…Алексей Николаевич Толстой редко обсуждал свои творческие дела в дружеском кругу, не любил, как он выражался, «литературознайства». Много должно было сойтись самых разных причин, чтобы он нарушил правило. Поэтому, вероятно, и запомнился Федину этот разговор, относящийся скорей всего к декабрю 1927 года. Затронутым в нем оказался и роман «Братья», тогда уже почти законченный.

В тот момент Алексей Николаевич продолжал писать вторую книгу «Хождения по мукам» — роман «Восемнадцатый год» — и пытался еще работать над пьесой о Петре Первом. Возможно, из-за разноплановости и внутренней сложности задач писание подвигалось туго. К тому же Толстой был слегка нездоров, простужен, вообще находился в меланхолическом состоянии, «киснул», по собственному выражению.

Ближе к вечеру Федин заехал проведать друга на его квартире.

В ожидании позднего обеда коротали время вдвоем в кабинете.

Если правильно говорят, что вещи являются продолжением их владельцев, то это был именно тот случай. Весь кабинет был такой же приветливый, неохватный и избыточный, как сам его щедро одаренный от природы хозяин. Грузный жизнелюбивый человек сорока пяти лет, Алексей Толстой полнился игрой сил, пестрым разнообразием вкусов, интересов и привязанностей.

Окна в кабинете были большие, дававшие много света. Паркетный пол покрыт мягкими ковровыми дорожками. Мебель, старинная, павловских времен, включая необъятных размеров письменный стол и того же гарнитура мягкие кресла. На стене — пейзаж кого-то из «барбизонцев», представлявший сельскую идиллию. Стадо пятнисто-рыжих и черно-белых коров, которые, стоя в ручье в летний вечер, жуют задумчиво.

Вдоль левой стены кабинета — застекленный стеллаж с аккуратными рядами книг, а в переднем углу — несколько этажерок и полок, на которых выстроились тома в коричневых кожаных переплетах, иногда с растрепанными, почти картонной толщины страницами. Это были книжные раритеты петровских и допетровских времен, которые повсюду добывал и собирал Алексей Николаевич. И как напоминание о вечном тут же висела белая гипсовая маска, посмертно снятая с Петра Первого…

Вместе с тем в кабинете было много музейного, декоративного. На письменном столе рядом с бронзовым чернильным прибором, массивным настолько, что им едва ли когда пользовался хозяин, громоздился медный морской компас с корабля петровской флотилии, порасставлены были старинные табакерки, искусной работы, замысловатые эмалевые с глазурью безделушки. Да и сам письменный стол стоял скорее для порядка и вида. Толстой за ним почти не работал.

В отдалении, у стены, скромно притулилась небольшая конторка из красного дерева, доставшаяся еще задолго до революции от покойной матери Александры Леонтьевны, тоже писательницы, и с тех пор неизменно возимая за собой по разным землям и городам, куда бы ни бросала судьба. Она-то и была подлинным местом трудов Толстого. К этой старенькой, обшарпанной конторке, как работник к станку, он вставал обычно спозаранку и, примостившись за нею, трудился иногда дни и недели, можно сказать, безвылазно. Именно здесь, стоя, он и создал многие свои ярко талантливые, завидные произведения.

Алексей Николаевич, подавшись вперед, восседал на краю своего богатырского письменного стола, отделанного зеленым сукном, покачивая правой ногой в домашней туфле. В руке у него дымилась трубка.

Федин расположился рядом, в кожаном темно-вишневом кресле с высокой резной спинкой, курил папиросу. Болтали о всяких разностях.

Толстой уже в который раз «искушал» и склонял Федина перейти на трубку, доказывая, что трубку курить приятней и безвредней, чем папиросы. А для творческого процесса — даже ловчей и полезней. Во-первых, можно смешивать табаки, добиваться особенно ароматных консистенций, во-вторых, трубку необязательно палить до конца, она часто гаснет, никотина глотаешь меньше, а иллюзия курения абсолютно та же.

— Когда начинаешь печатать роман о музыканте? — вдруг без перехода спросил Толстой. — Свои «Братья»?

— Скоро… — помедлил с ответом Федин. — А что?

— Где пойдет? В «Новом мире»?

— Нет, в «Звезде», наверное… — произнес Федин. — «Новый мир», Полонский, правда, заманивал договором. Но договорчик черствый, требует больших сокращений текста. Да и вообще сотрудники в этой редакции… В прошлом году послал рассказ «Мужики», открываю номер — перекрестили в «Пастух»… У меня, нетрудно смекнуть, мысль была более широкая, не пастораль… «Звезда» же — свой дом, ленинградцы…

— Да, самовольничают… У меня с Полонским не то что стычка, сражение из-за текста развернулось. Я ему в мае целый меморандум по поводу «Восемнадцатого года» послал. Весь смысл моего романа в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в героизме горстки пролетариата, большевиков, передовых людей во главе с Лениным, которые преобразили и организовали страну. Октябрьская революция — самое великое, патриотическое, но и самое трудное событие в истории России — вот моя идея. А ему достаточно — конца, одной победы. Требует агитромана, этакой благостной картиночки. Впереди — рабочий с красным знаменем, за ним — просветленные мужички, рядом интеллигенты, с книжкой под мышкой, и на фоне — заводские трубы и встающее солнце!.. Хорошо, что меня редактор «Известий» старый большевик Скворцов-Степанов поддержал. На этом кончилось… Ну, ладно. Главное ведь не в редакторах, а в нас самих…

Разговор вывело на тему, которой Толстой обычно избегал. При всей своей знаменитой общительности Алексей Николаевич редко делился с кем-либо творческими затруднениями. Это была область сокровенная, и многочисленным друзьям и знакомым предоставлялось думать, что он сочиняет чуть ли не мимоходом и так же легко, как выуживает в подвальчиках и закутках Невского и Литейного проспектов нужных для себя антикваров, букинистов, краснодеревщиков. И вдруг…

— Петровские реформы, о которых в пьесе пишу, — продолжал Толстой, — тоже ведь в истории России переворот немалый. Но куда ему до нынешнего! Октябрьскую революцию Россия всей своей прежней судьбой выстрадала. Я в петровских временах как бы разбег беру, чтобы зорче смотреть в современность… Почти неподъемная часто задача… Да-а…

Толстой встал, тяжело прошелся по комнате, вертя взятые за дужку очки. Потом снова водрузился на стол.

Федин молчал, не решаясь вспугнуть доверительность старшего друга.

— А веду я этот разговор и к тому, — Толстой окинул собеседника быстрым взглядом, — что в литературе тебя сделали «Города», твоя первая книга… Все знают: Федин — это «Города и годы». Конечно, не приведи господь… но допустим… Не можешь же ты поручиться, что твой новый роман обязательно будет лучше прежнего, а не хуже?

— Нет, не могу.

— Вот так… Мы, художники, — скалолазы, — вздохнул Толстой, — без права возвращения… Всю жизнь можем лезть вверх, вверх и вверх. А вниз — только срываться и падать… Бывает у тебя такое ощущение — неуверенности, что ли? Мол, вот этот добрый молодец с портрета на вчерашней книжке, пожалуй, побойчей да и посмышленей тебя, нынешнего?

Федин медлил с ответом. Он питал к Толстому почтительную влюбленность. Тот был уже прославленным писателем, когда Федин еще сидел на школьной скамье в Козлове.

— Не робел, когда передал в редакцию первые главы «Братьев»? — продолжал допытываться Толстой. — Ни разу даже мыслишка трусливая не мелькнула? Экий ты ерш, Костя, закрытый человек, право! Все щетинишься!

— Мелькнула… — неожиданно для себя, густо порозовев, сознался Федин. — Это бывает…

— То-то же оно, братец! — сочувственно, как ветеран новобранца, оглядел Федина Толстой. — И нечего стесняться. Это нормально.

— Понимаешь, Алеша, — заговорил Федин, — дело не только в успехе… После «Городов» и деревенских рассказов я в лицо увидел своего читателя. Он, как и твой, ищет ответы на главные вопросы. После революции в жи.5-ни многое переменилось — и надо заново передумать, в чем смысл бытия, что такое Родина, Отчизна, преемственность поколений, призвание, место в общем порыве… Одному моему герою в романе, ученому, лектору, звонят по телефону из рабочего кружка. «Извините, — говорят, — что вас побеспокоили. У нас один только короткий вопрос: есть душа или нет?» Многие сейчас жаждут готовых ответов! Только раньше их давали попы, а теперь пусть, мол, дают ученые или писатели. Но, ты прав, от романов-плакатов проку мало. Мой герой композитор Никита Карев пишет симфонии и не собирается упрощать своего искусства. А хочет поднимать за собой слушателя, как у нас на Волге говорят, — «на взвозы». Только так, мне кажется, можно не отстать от читателя…

— Все твердишь: роман, роман… А почитал бы чего-нибудь оттуда? — вставил Толстой.

— А тебе хочется? — напрягся Федин.

— Зря бы не просил…

— Тогда, может быть, и почитаю… Как раз везу кусок от машинистки…

После обеда, за которым было немало съедено и набалагурено, Толстой, метнув неожиданно твердый взгляд, напомнил:

— Так ты обещал из романа почитать? Пора, Костя!

Федин потянулся к портфелю, долго шелестел бумагами, раскладывая и подбирая страницы. Все-таки прежде читать наедине Толстому ему не приходилось. И кто знает, как это могло повлиять на их установившиеся отношения.

— Ну вот, если угодно, отсюда… — нерешительно предложил он. — Эта часть называется «На взвозах». Пожалуй, и к сегодняшнему разговору кое-какое касательство имеет. Речь идет о трудностях выбора и осуществления призвания. Каждый из героев проходит тут свои «взвозы», свою дорогу испытаний, напряжения и мук, — объяснил он. — Молодой революционер, большевик Родион Чорбов попадает под первый арест и отныне «пошел гулять по острогам», как предрекает ему товарищ по камере. Никита Карев, будущий композитор, с ужасом обнаруживает новые трудности в избранной профессии, тащится сквозь тяготы и отчаяния пожизненного своего «послуха» в искусстве. А Варвара Шерстобитова, купеческая дочь, красавица, она женщина, и для нее ее «взвозы» — чувство, любовь…

— Приступай, Костя, не томи! — подогнал Толстой.

Откашлявшись, Федин принялся читать. Постепенно он забывался, одухотворялся. Это было в нем актерское: он словно бы переставал помнить, что текст его собственный, а, произнося, следил только, как он звучит. Он читал звучно, немного нараспев, будто в комнате был не единственный слушатель.

Сначала о том, что Никита Карев живет в Дрездене, учится своей профессии… Как мучительно трудно сделать выбор, найти и занять свое место в музыке… Затем — о самоубийстве музыканта-неудачника Верта. О спасительной для Никиты встрече с Анной, которая помогла ему в трудный момент на чужбине не потерять самого себя. О первой каникулярной поездке из Германии на родину, о разгульном и красочном зимнем багрении осетров на реке Урал, о неожиданном, чуть не прилюдном признании в любви, которое делает ему долголетняя их соседка, волевая и своенравная Варвара Шерстобитова…

Федин кончил читать. Поднял от листа отуманенные глаза, разгоряченное лицо.

Помолчали. Федин выжидал.

— В последней сцене есть, пожалуй, излишняя символика. Отвергнутая Варвара убегает вверх по прибрежному откосу — и ее «взвозом» была любовь… — произнес Толстой. — Удары медных тарелок назойливы. Но в целом в точку! Время культурной революции… А серьезных книг на эту тему не так уж много. Ты одним из первых говоришь о чертовской сложности процессов. Это и есть, пожалуй, ответ — превзойдешь ли ты «Братьями» «Города»… Получается!.. Молодец! — подумав, закончил он.

Карие глаза Толстого светились увлажненной теплотой. Он, кажется, даже помолодел с лица, весь подобрался, ласков стал, будто уважили в главном:

— Долгих лет твоим «Братьям», Костя, всем вместе и каждому в отдельности!..

— Люблю, понимаешь, когда сочно написано, с мясом и вкусом, когда жизнь переливается всеми красками и блестками, — говорил он чуть погодя. — А то иногда суют тебе книжицу, серую, как засушенная вобла, зубы скорей поломаешь, чем разгрызешь… И какое у тебя это слово хорошее — «взвозы» — наше, волжское! Речной свежестью пахнет и конским потом…

— Десять уже! — взглянув на часы, сообщил Федин.

— Неужто набежало? — удивился Толстой. — Впрочем, десять — что за час? Самое время поговорить…

— Нет, мне пора! — Федин встал и начал собираться.

— А чайку! — взметнулся Толстой. — Какой у меня чай! Английский, по оказии добыл. С Цейлона везли на шхуне, в деревянных коробках и ящиках. Кругом одно дерево и чтобы по соседству никакого железа. Такой чай, знаешь, портится от железного запаха. Это даже и на этикетке написано. Нежный, как роза, и тропиками шибает. Соловьиная песня! Потроха прополощем, в облака взвинтимся и души сольем! А?..

— Нет… — берясь за портфель, возразил Федин. — Завтра работать надо!

— А трубочку, папироску, одну только! — простонал Толстой. — Выкурим на дорогу, колечки попускаем, в потолок полюбуемся — и поедешь…

— Нет! — решительно объявил Федин.

— Экий ты бессердечный человек, Костя! Классный надзиратель, сухарь! Приехал навестить больного товарища и вмиг улетаешь! Что ж, ладно… Добивай, коли не жалко!

На пороге своей квартиры Толстой вдруг посерьезнел. Расставаться сразу было не в его правилах. Они еще постояли в прихожей с четверть часа, перебрасываясь с одной темы на другую. Толстой все порывался проводить друга. Но Федин наотрез не пустил.

В енотовой шубе и круглой шапке-«боярышнице» с темно-синим бархатным верхом, в которые Алексей Николаевич уже облачился, с большим тяжелым лицом и умным, проницательным взглядом сквозь стекла роговых очков, он на какое-то мгновение напомнил Федину портретного Толстого, классика, каким его представляла широко распространенная фотография…

…В 1926 году, тридцати четырех лет от роду, Федин решился наконец осуществить давнюю заветную мечту. Он оставил последнее короткое место службы (заведующего редакцией художественной литературы Ленгосиздата), чтобы целиком вверить судьбу семейства и свою собственную переменчивой фортуне писательского труда.

До этого, даже после шумного успеха «Городов» и вызванных им переизданий, он все еще колебался. Писал он медленно, трудно. Уступать же чужим требованиям и вкусам, сочинять «по случаю», для «рынка», что легко бы обеспечило высокие гонорары, не мог. Литературное ремесленничество для него было отделено запретной чертой от той делянки, на которой трудится настоящее искусство.

Вместе с тем мыслил трезво, понимал, что немало уже упущено, время бежит и другой жизни не дадут. Рисковать легко в юности, когда один, да и хорошенько не представляешь последствий.

Его иждивение обеспечивало еще троих — жену, четырехлетнюю дочь Ниночку и тещу Розу Михайловну. Была ленинградская пятикомнатная квартира, почти в самом центре города, на последнем этаже кирпичного облупленного дома, с окнами во двор. Квартира была старинная, родительская, не своя, в укладе которой еще многое продолжалось так, как повелось при покойном тесте. Зато самая маленькая комнатка в ней безраздельно принадлежала Федину. С полками любимых книг, письменным столом, тетрадями, заготовками, рукописями. Его кабинет.

В соседней гостиной (она же столовая) стояло пианино Доры Сергеевны. Там же собирались многочисленные ленинградские друзья-приятели, которых весело и интересно принимали в доме. В Саратове жила больная туберкулезом сестра Шура с преданным и мотавшимся между тремя службами мужем Николаем Петровичем Солониным. Оба они старались вывести в люди, дать образование взрослевшим сыновьям Шуры. Федин по мере сил помогал.

Словом, существовал быт. И он не имел никакого права переиначивать образ жизни близких ему людей, рисковать их надеждами, скромным благополучием, навязывать им новые тревоги и тяготы.

Обед в доме бывал поздним. Со службы удавалось выбраться никак не раньше пяти. Возвращался утомленный, терзаясь, что лучшая для писательской работы часть дня растрачена. Занят был каждый час, а часто даже в уме не прикинешь — чем, А время мчит, его не остановишь. Эта мысль не покидала, постоянно горела в мозгу.

— Бросай ты, Костя! — твердила Дора Сергеевна. — Я пойду работать, проживем…

Между тем она обходительно и неслышно подавала на стол.

Он отмалчивался. Ел, только чаще обычного задевал ложкой дно тарелки. Насупленность была у него наследственная, отцовская. Жена была машинистка — растила дочь, перепечатывала рукописи, да и много ли могло принести ее жалованье?

После обеда спал, отлеживался на широком диване. Отпускал в вольный полет фантазию, настраивался душой на работу. Потом садился к столу, медленно погружаясь в рукопись.

В гостиной Дора Сергеевна играла на фортепиано. Грига, Рахманинова, Шопена, Чайковского… Он любил начинать работать под ее игру.

Потом отключался, забывал обо всем на свете. Курил. Расхаживал по комнате. Набрасывал на бумагу фразы, писал взахлеб… И так до слепого утреннего рассвета, тяжело ложившегося на плечи.

После позднего завтрака, с крепким кофе, исчезал на службу.

Двойную лямку — дневной и ночной работы — тянул он не месяц, не год, а, считай, уже семь лет, как сделал писательство постоянной второй профессией. Он стал уставать. Обострилась язвенная болезнь, сдавали нервы… Недовольство и жалобы, рассыпанные в письмах к друзьям, постепенно нарастают.

«Очень мешает, конечно, служба, — пишет Федин Соколову-Микитову. — Потому что нет покою, пестро, многолюдно кругом. И я очень устал». «Писать некогда, а писать хочется мучительно, — сообщает он ему же в другой раз. — Больше, чем когда-нибудь прежде. Тут еще Горький в каждом письме напоминает „пишите больше, писать нужно каждый день“ (от него целая куча писем — хороших…). Но как же писать, когда у меня нет покоя, когда весь я опустошен суетой? Ведь писание — это такое сосредоточение, такое единство — как фокус лучей в окуляре. Я же в рассеяньи».

1926 год вместе с замыслами сборника «Трансвааль» и особенно романа «Братья», вместе с новой грудой ожидающих чтения рукописей Ленгосиздата поставил вопрос с окончательной остротой. Работа крупная, решающая. Сейчас или никогда?

Учтем деятельную натуру и гражданственный темперамент Федина. Общественных трудов и обязанностей он не чурался, заслуженным постам, продвижениям и отличиям отдавал должное. Но как же быть?.. Он мог долго раздумывать, осторожничать, медлить. Но в таких случаях выбор был заведомо ясен. Душа его принадлежала искусству.

Решившись, он в один миг перевернул все. Оставил завидное место, хорошую зарплату, открывавшиеся перспективы. На долгий срок исключил для себя ту сферу жизни, которая была связана с постоянной службой.

Так разрешена была по виду вроде бы очередная житейская проблема, а на самом деле в который раз сделан выбор, принесена жертва своему призванию.

С того момента жизнь писателя потекла как бы но двойному руслу.

По такому, где постороннему, неосведомленному взгляду открыто больше всего течение вроде бы вольное, журчливо беспечное, искрящееся беззаботностью, как катится где-нибудь поодаль загородная река в золотистых лучах ленивого солнца. Это естественный мир кажущейся предоставленности самому себе, не стесненного вроде бы душевного комфорта, повседневно не регламентированных трудов и вольготностей досуга, общественного внимания и любопытства ко всему окружающему. Словом, достаточно показная и обманчивая сторона жизни художника.

И другому, теневому руслу, главному, однако, «рукаву» всего жизненного потока, без которого сразу бы обмелел первый. Это почти никому не известный, надрывный, одинокий, изнурительный труд за письменным столом.

Сначала — о налюдной, открытой множеству взоров жизни автора романа «Братья».

Освобождение от докучливых тягот и повседневных мелочей службы дало возможность взяться за осуществление идей крупных, давно задуманных и назревших. Они касались того, что Федину было всего ближе, — культурного строительства в стране и забот литературного товарищества.

Прежде всего надо было заняться созданием нового издательства в Ленинграде. С 1923 года Федин стал выборным членом правления и доверенным ленинградским представителем писательского товарищества «Круг», его издательства и альманаха, действовавших в Москве. Теперь накопленные навыки и опыт требовалось применить в городе на Неве.

«Группе здешних писателей, — сообщал Федин Горькому 4 марта 1927 года, — после долгих стараний удалось получить разрешение на создание в Ленинграде товарищеского (кооперативного) „Издательства писателей“. Инициаторами дела были Семенов, Груздев, Слонимский, я и др. Хлопоты о разрешении были начаты в сентябре прошлого года. К концу февраля разрешение оформлено». Федин просит Горького оказать содействие новорожденному издательству, да и самому пополнить его редакционный портфель.

Книговыпускающему объединению, первоначальная программа которого развернута в письме Горькому, суждено было стать вошедшим в историю советского книгопечатания «Издательством писателей в Ленинграде» (1927 — 1934). И председателем его общественного правления с самого начала в течение шести лет был Федин. Впоследствии его издательская база составила одну из основ нынешнего издательства «Советский писатель» (Ленинградское отделение).

В 1929 году Федин привлек на должность штатного заведующего издателя и друга А. Блока, основателя издательства «Алконост» С.М. Алянского, имевшего широкие литературные связи. Общественный председатель правления и штатный заведующий хорошо дополняли друг друга.

«В Ленинграде, на Невском, — вспоминает В. Шкловский, — в старом дворе двухэтажного широкого Гостиного двора, во внутреннем помещении, Федин создал „Издательство ленинградских писателей“… Издательство делало оборот в 600 тысяч и на четверть обрастало прибылью. В этом издательстве было четыре работника. Их хорошо знают, помнят… Издавали книги, которые приносили ленинградские писатели… Вот в этом самом помещении… начали организовывать и издавать „Библиотеку поэта“. Серию, как мне кажется, не имеющую себе в мире равной».

Подопечное издательство было не единственной общественной заботой Федина. С 1926 года он являлся заместителем председателя ленинградского правления Всероссийского Союза писателей. Эту довольно неоднородную по составу творческую организацию, председателем которой до своей смерти в декабре 1927 года был поэт-символист Федор Сологуб, Федин стремился сплотить конкретными делами. Хлопотливый пост секретаря правления одно время занимал единомышленник Федина Н.С. Тихонов. Бурные собрания Союза ленинградских писателей проходили в Доме книги.

Свое влияние Федин использовал для поддержки крупных явлений развивающейся советской литературы.

В 1925 — 1926 годах в разных журналах и газетах публиковались отдельные главы романа А. Фадеева «Разгром». Произведение было новаторским по содержанию и форме. Молодой автор правдиво живописал героические подвиги и трагедии гражданской войны. Почти весь партизанский отряд, руководимый большевиками, в финале романа погибал.

Уже газетно-журнальные публикации возбудили противоречивые толки. Приверженцев плакатного изображения гражданской войны смущало слишком точное и неприкрашенное воспроизведение трудностей борьбы за революцию; «левую» эстетствующую критику не устраивала традиционность авторского письма, «оглядка на классику», стремление развивать в современных условиях художественное наследие Льва Толстого. «Разгром Фадеева» — так называлась статья О. Брика, которой он отозвался на выход романа отдельной книгой (первое слово в названии статьи намеренно употреблялось без кавычек).

Рукопись романа автор представил в ленинградское издательство «Прибой». На отзыв ее дали Федину.

Федин решительно поддержал рукопись. Смысл отзыва состоял в том, что произведение принадлежит таланту многообещающему, писателю, отчетливо сознающему, «насколько велико значение традиции русской литературной классики для воплощения в художественный образ человека социалистической эпохи, борца за народный советский строй».

Завязалось и личное знакомство Федина с 25-летним автором «Разгрома». «Он был романтичен, когда мечтал о будущем своих героев, реально изображая тяжесть их жертв ради победы революции, — вспоминал Федин в 1956 году. — Трезвость и восторг — приметы писательского голоса Александра Фадеева… Я помню, как — тоже около тридцати лет назад — он смело развертывал мне свой замысел дальневосточного романа, который затем извилистыми путями превращался в эпопею „Последний из Удэге“…»

Отзыв Федина на рукопись «Разгрома» много значил для Фадеева. Даже четверть века спустя писатель не забыл этого эпизода и встреч с Фединым, относящихся к поре, когда в журналах печатался роман «Братья». «Теперь уже десять лет разницы наших возрастов не имеют того значения, какое они имели двадцать пять лет назад, — писал Фадеев Федину в марте 1952 года. — Тогда ты был для меня писателем старшего поколения. И я никогда не забуду, что ты был первым, кто заметил и поддержал рукопись „Разгрома“.

С того момента, когда я прочел „Города и годы“, и с первых дней нашего знакомства я почувствовал в тебе ту предельную писательскую честность, которая является одной из главных черт… русской литературы. Глубоко национальные истоки „Братьев“ только укрепили во мне это чувство».

При любой возможности Федин встречался с читателями. В феврале 1928 года газета «Саратовские известия» поместила сообщение о приезде в город писателя-земляка: «2 февраля Константин Федин выступил на литературном вечере, устроенном в Доме работников просвещения. На вечере присутствовало около 200 человек. Федин прочел присутствующим первые три главы из своего нового романа „Братья“… Во втором отделении вечера писатель рассказал, как он писал повесть „Трансвааль“… прочитал вторую главу из „Трансвааля“.

Хотя в те годы Федин еще не полностью освободился от ошибочных представлений о „специфическом“ в искусстве, что сдерживало его участие в публицистике, при случае писатель тотчас обращается в темпераментного газетно-журнального корреспондента. Таковы путевые очерки для „Красной газеты“, возникшие во время плавания по Угре и Оке летом 1926 года, — „В лодке“. Это веселые репортажи об общественно-политических переменах, наблюдаемых в городах и деревнях по пути следования — от смоленского захолустного Юхнова, который поголовно слушает московскую радиостанцию имени Коминтерна, до торгово-ярмарочной Калуги.

Отзывается писатель и на события культурной жизни страны („О Пушкине. К 90-летию со дня смерти“, „О „социальном заказе“), следит за международной обстановкой („Омраченный Рейн“)… Осенью 1927 года, напряженно работая над завершающими главами романа „Братья“, который „продолжениями“ печатался в журнале „Звезда“, Федин позволил себе краткую передышку. 12 сентября в Ялте он стал очевидцем страшного стихийного бедствия. Немедленным публицистическим откликом явился очерк „Землетрясение в Ялте“. Напечатанное в газете яркое описание трагического несчастья стало одним из лучших очерков в сборнике — издании Комитета содействия борьбе с последствиями землетрясения в Крыму при Наркомздраве РСФСР — „Писатели в Крыму“ (М., 1928).

На какие бы стороны тогдашней общественно-культурной жизни, в которой участвовал Федин, ни посмотреть, было не только трудно, хлопотно. Было молодо, весело…

26 декабря 1927 года приверженцы и почитателя А.М. Горького в Ленинграде устроили к 35-летию его литературной деятельности, как бы сказали теперь, спектакль в концертном исполнении по пьесе „На дне“. Со сценической декламацией „в лицах“ на вечере в Доме работников просвещения выступали: А. Толстой (Лука), К. Федин (Васька Пепел), Н. Тихонов (Татарин), А, Чапыгин (Костылев), В. Каверин (Бубнов), С. Маршак (Сатин)…

Одна из зрительниц, сидевших в зале, старая писательница Е.П. Леткова-Султанова, на следующий день так передавала свои впечатления в письме юбиляру: „Вчера был незабываемый вечер… Когда на эстраду вышли Федин…, Толстой, Н. Тихонов и др. — по залу прошел какой-то особый гул, какой бывает в редкие, особенные минуты в толпе. Читали очень хорошо. Вернее, играли, чем читали, потому что в книги не смотрели, но играли только на интонациях, без движений, сидя вразброс, по ходу разговора… Так подают Чехова художественники…“

Н.С. Тихонов вспоминает другой эпизод, правда, более ранний, но характерный для духа времени; как один из клубных литературных вечеров в городе на Неве был открыт „живым фильмом“ под названием „Фамильные бриллианты Всеволода Иванова“.

Вс. Иванов, недавний рабочий, жил даже беднее многих литераторов, и всякому было заведомо ясно, что никаких бриллиантов у него отродясь не водилось. Однако по характеру был непрост, лукав, человек нездешний, сибирский. Этим и вызвана была сценическая шутка. „В этом фильме, — рассказывает Н. Тихонов, — играли все присутствующие писатели. Он был талантливой пародией на заграничные фильмы. Все веселились до слез… После фильма Константин Федин читал новые главы… романа "Города и годы". Потом читали стихи. Потом был суд, шуточный, конечно, над присутствующими в зале…"

Затеи возникали предерзостные, озорные. Все казалось возможным. В 1926 году по инициативе неугомонного журналиста и редактора периодических изданий М.Е. Кольцова двадцать пять наиболее известных писателей Ленинграда и Москвы включились в сочинение коллективного авантюрного романа «Большие пожары». Соавторами были А. Толстой, А. Грин, В. Инбер, В. Каверин, Б. Лавренев, Ю. Лебединский, В. Лидин, Л. Никулин, А. Новиков-Прибой, М. Слонимский… Главу пятнадцатую новоявленного детектива («Огонек», 1927, № 15) написал Федин. Названа она с пародийной тяжеловесностью «Итоги и перспективы»… Иллюстрированный журнал «Огонек», где с продолжениями печатался роман, рвали из рук.

Было шумно.

Причем шум не всегда походил на гул одобрения или плеск аплодисментов. Федин ходил в «попутчиках». То есть, по классификации рапповской критики, был фигурой достаточно сомнительной. Основные его произведения почти все подвергались то критическим проработкам, то уничтожающим разносам. Рапповские оценки были авторитетными для многих идеологических учреждений, школ, рабфаков, вузов.

Отзвуки настороженного гула части провинциальной аудитории тех лет передают воспоминания очевидца — литературоведа П. Бугаенко, студента-филолога Саратовского университета конца 20-х годов. Касаясь выступления Федина в местном Доме просвещения 2 февраля 1928 года, П. Бугаенко рассказывает, что многие тогдашние литфаковские комсомольцы далеко не сразу преодолели в себе предубеждение, которое у них складывалось «вокруг имени и творчества Федина. Его тогда дружно и громко ругала почитаемая нами рапповская критика как „попутчика“ да еще „нестойкого“… А ведь все это происходило в родном для Федина волжском городе, с которым у писателя, разумеется, были более близкие отношения, чем с каким-либо другим провинциальным центром.

Уже на склоне лет, собираясь засесть за мемуары, Федин не раз говорил, что в смысле композиционном сравнил бы оставленные позади годы с продвижением по железной дороге, на которой бывают крупные узлы, пересадочные станции, полустанки и краткие разъезды…

В первой половине 20-х годов таким „узлом“ судеб, в который вплетена и биография Федина, было товарищество „серапионов“. Личную дружбу с большинством из них писатель сохранил и в дальнейшем. Но „серапионы“ были слишком разные. Пути их разошлись. К концу 1926 года кружок как место творческих встреч и обсуждений уже не существовал.

Ко второй половине 20-х годов в литературно-художественных общениях Федина все большее значение начинает приобретать „круг Детского Села“, куда он, впрочем, бывал вхож и ранее.

Детское Село (ныне город Пушкин), расположенное в каких-нибудь сорока минутах езды от Ленинграда, местечко с нетронутой природой поблизости и невдалеке от шума городского, избрали в качестве пристанища деятели художественной культуры и ученые. Там постоянно жили А.Н. Толстой, В.Я. Шишков, художник К.С. Петров-Водкин, композитор Г.Н. Попов и другие.

В открытом и гостеприимном доме Вяч. Шишкова устраивались „пятницы“, на которые, помимо пишущей братии, собирались служители всех смежных муз и граций из Питера, из Москвы, а также приезжие из иных городов и весей. Другим всеобщим притягательным центром был детскосельский дом Алексея Толстого. Там подобные „пятницы“ бывали более или менее чуть ли не каждый день.

Хотя в компаниях, собиравшихся у Толстых и Шишковых, были, разумеется, свои отличия (к Шишкову, „дяде Вяче“, например, неизменно заглядывал кто-то из приезжих сибиряков), выделялся в общем устойчивый круг посетителей обоих домов. К ним принадлежали писатели К.А. Федин, И.С. Соколов-Микитов, Н.Н. Никитин, П.Е. Щеголев, Е.Л. Шварц, художники Н.Э. Радлов, К.С. Петров-Водкин, композиторы Ю.А. Шапорин, Г.Н. Попов, ученый М.А. Сергеев и др.

Общности завсегдатаев способствовало то, что А.Н. Толстой, человек достаточно многосложный, а вовсе не простецкий Алексашка Меншиков, позднейший его герой, за кого он охотно иногда себя выдавал, полностью сбрасывал защитную маску перед мудрым и добрым всеведеньем Шишкова, который был десятью годами старше. Дружил с ним нежно и доверчиво, обожал почти по-сыновьи. Любил настолько, что композитор Дмитрий Толстой (сын писателя) в своих мемуарах даже расценивает их многолетние отношения со стороны отца как, „по-видимому, единственную настоящую дружбу“. Словом, друзья-приятели Толстого легко оказывались и друзьями Шишкова, и наоборот.

Очень многое творчески объединяло создателей „Петра I“ — „Хождения по мукам“ и „Угрюм-реки“ — „Пугачева“. Интерес обоих крупных мастеров прозы к отечественной истории, к народному характеру, к самобытной отечественной культуре, к традиционному российскому укладу и быту, меняющих свои формы и извечный ход под воздействием революционных преобразований, — вот что уже само по себе не могло так или иначе не сказываться на атмосфере и духе многих разговоров и застольных дискуссий в домах Шишкова и Толстого. Хотя там было и просто тепло, весело, хлебосольно.

Понятно, насколько Федину хотелось появляться в этой среде. Это была своя компания не только по житейским склонностям и дружеским симпатиям. Но и по многим духовным устремлениям, литературным интересам.

Постоянные посетители Детского Села, как легко догадаться, не оставались в долгу и отвечали вечерами у себя на городских квартирах в Ленинграде. Особенно часто такие встречи проводились, пожалуй, на дому у Фединых, у Радловых…

Сохранился любопытный документ: дневники Н.К. Шведе-Радловой, которые она подробно вела в конце 20-х годов. Автор дневников — жена известного художника Николая Эрнестовича Радлова, графика и карикатуриста. (Перу Федина принадлежит критический этюд „Карикатуры Радлова“ — вступительная статья к сборнику работ художника, выпущенному в 1930 году.) Надежда Константиновна тоже была художницей.

На боковой стене в кабинете Федина, на даче в Переделкине, и по сию пору висит портрет Н.К. Шведе-Радловой, выполненный ее мужем.

Дневниковые записи передают обстановку, в какой проходили вчера ленинградской „общинной компании“. Отразились в них и некоторые дружеские „философствования“, и обсуждения проблем литературы и искусства, касающиеся творческой работы Федина. Все это дополнительные приметы тогдашней „налюдной“ жизни художника.

Несколько пояснений к расшифровке имен и названий, которые будут попадаться. Иные из них самоочевидны: „Коля“ — муж, Н.Э. Радлов. „Алексей“ — А.Н. Толстой, „Наташа“, она же Туся, — Н.В. Крандиевская-Толстая — жена А.Н. Толстого.

Щеголев — П.Е. Щеголев, литературовед-пушкинист, друг и соавтор А.Н. Толстого по некоторым историческим пьесам.

Генрих Пельтенбург — голландский лесопромышленник, один из „деловых друзей“ Советского Союза в 20-е годы. Подолгу жил в Ленинграде, знаток живописи и искусства, находился в приятельских отношениях с А. Н. Толстым. Впоследствии Г. Пельтенбург послужил в какой-то мере прототипом фигуры лесопромышленника Филиппа ван Россума в романе Федина „Похищение Европы“ (первоначальное название этого романа, уже мелькающее в дневнике, — „Спокойствие“).

…Со страниц дневниковых записей Н.К. Шведе-Радловой, сквозь непринужденную перекличку и говор дружеских голосов в очередных домашних гостиных возникают неповторимые черточки тогдашнего литературного Ленинграда…

1927 год

„5 декабря. Зима. Много бываем везде, кроме театров, которые Коля не любит. Видимся часто с Фединым, с Толстым… Я очень люблю Федина. Человек с прозрачной душой. Талантливый… сам себя сделал и образовал, его любят дети и животные.

30 декабря. 27 дек. у нас был обед из „серии обедов“, которые затеяли Толстые. Кроме Толстых… Фединых, были еще Пел-т-ги [Пельтенбурги]… П[ельтенбург] усадил Алексея играть в бридж, в первый раз в жизни. Он довольно быстро выучился, стал входить в азарт, увлекся и, при своих неудачах, ругался и говорил „простые“ слова, т. е. плаксиво кричал на своих партнеров… Хохотали они до слез.

Сегодня… Будет Анна Ахматова и писат[ельница] Ольга Форш, приехавшая недавно из Парижа, и вся наша „общинная компания“… Неужели Федин… начнет писать пьесы? Не нужно бы этого. Он такой настоящий романист. Искусство романа такая трудная вещь…

Однажды, как-то у Толстых за ужином, Федин сказал мне:

— Этот роман называется „Братья“. А я уже знаю название для следующего.

— Какое же? — я спросила.

— „Спокойствие“… — Он улыбнулся и закурил папиросу.

У него большие голубые глаза, и он их сильно раскрывает, когда говорит, а в особенности когда говорит с увлечением, и у него хороший, хорошо поставленный и звучный голос. Я пишу его портрет, немного больше поясного. Мне хочется его изобразить на фоне Петербурга…

1928 год

18 сентября. Вчера были мои именины. Целый день были люди. Вечером человек 20 — Толстые… Федины… Все стояло на столе, и все всё брали сами… Все галдели, шумели. Граммофон играл негритянские песни…

6 ноября. В воскресенье у Толстых. Алексей читал пьесу „Петр I“.

6 декабря. В воскр. у Толстого. Там было масса народу. Щеголев привез В.И. Качалова с концерта… Качалов читал стихи Есенина, Пушкина — „Пир во время чумы“, из „Карамазовых“ (Ф. Достоевского), из „Прометея“ Эсхила.

1929 год

18 января. …Вчера вечером были у Федина… Шапорин заканчивает свою симфонию. Он чуть-чуть играл ее…

26 января. …Сегодня писала Конст. Федина опять… Не получается рот на портрете… Костя потом рассказывал о путешествии на лодке по Оке с Соколовым-Микитовым в 26-м г. „Дивно“ — Костино любимое слово. У него расширяются голубые глаза, рот улыбается страшно весело, и он с чувством говорит это слово…

В воскресенье… Рождение Наташи Толстой. Всем были карточки у приборов… Федину — „Рабиндранат Тагор“…

25 февраля… Во вторник я писала портрет К. Ф[едина] опять. Мы с ним болтали без умолку… Он рассказывал мне очень интересные вещи о романах.

О своем новом задуманном романе, который будет называться „Спокойствие“… Потом он рассказал, что было толчком или, вернее, первонач[альной] концепцией „Городов и годов“ и „Братьев“…

— …А в „Братьях“, знаешь, что было началом, с чего я начал? — Глаза раскрыты широко, голубые, голубые „безумно голубые глаза“… — Ведь главное для меня был Бах!

— Арсений Арсеньевич Бах?

— Да. Всей семьи Каревых не было: ни Никиты, ни музыки. Это уже потом.

Я рассказала, как у нас, у художников, процесс развития первоначального замысла похож на все это. Как иногда от первоначальной идеи ничего не остается, появляется что-то совсем другое“.

Когда Дмитрий Толстой называет отношения своего отца с Вяч. Шишковым, „по-видимому, единственной настоящей дружбой“, то этот явный парадокс, как будто очевидная нелепица (да у Толстого только за обедом ежедневно собиралось по десятку человек!) на самом деле не- „толь уж невероятны и бессмысленны. Речь идет о беспредельно доверительной, задушевной дружбе, которая, как и любовь, нередко, бывает единственной.

Такой поверенный во всем был и у Федина. В те два года, когда возникал роман „Братья“, из многочисленной окружающей литературной среды, из друзей и приятелей, во всей полноте и достоверности, пожалуй, только Икав Сергеевич Соколов-Микитов знал, что переживает автор. Каково ему приходится, когда он шутит и улыбается в гостиных, срывает возгласы одобрения и хлопка на коллективных представлениях и забавах типа спектакля „На дне“ или живого фильма „Фамильные бриллианты Всеволода Иванова“, публикует главу в продолжение озорного авантюрного романа двадцати пяти авторов в журнале „Огонек“, позирует для портрета нa фоне набережной Невы и Петропавловской крепости, играет в бридж, ведет салонные разговоры и застольные споры и т. д. Как нелегко ему часто в такой момент на самом деле. Что у него в голове, на душе, на сердце… Уж кому-кому, а Ивану Сергеевичу это было известно всегда, полностью, досконально, из первых уст…

Другим таким человеком была сестра Шура. Самый давний друг.

Наконец, по сохранившейся переписке судя, был и еще один человек, неизменно посвященный в ход творческих переживаний автора „Братьев“. Хотя, быть может, и знавший из них лишь главное. Эго был литературный учитель, наставник А.М. Горький.

Письма, которые регулярно отсылал Федин в те годы трем названным адресатам, к счастью, полностью сохранились. Если внушительную их стопку расположить в порядке написания, то письма читаются как своеобразный „дневник“ автора романа. Настолько велика степень доверительности и чистосердечности признаний, связи и последовательности описываемых событий.

Воспользоваться выдержками из такого „дневника;“ в письмах не менее важно, чем дневниковыми заметками любого стороннего наблюдателя.

Из многообразного содержания писем взято исключительно то, что касается обстоятельств создания и творческой работы над романом „Братья“. Это относится и к проходящей через письма истории затевавшейся поездки в смоленскую деревню Кислово на волчью облаку я заячью охоту — своего рода приманчивому „миражу“, маячащему перед взором изнуренного трудом художника.

Адресаты легко угадываются по первому обращению: „Ваня“ (И.С. Соколов-Микитов) и т. д.

Другие имена, которые могут нуждаться в пояснениях: Н.В. Пинегин — писатель, общий друг Соколова-Микитова и Федина.

Федин не стремился обременять своих партнеров по переписке излишне детальными посвящениями в образную конкретику работы над произведением или тем более втягивать их в ход собственных творческих поисков. Однако несколько подобных случаев имеется.

Таковы просьбы к сестре, А.А. Солониной, о присылке сведений, касающихся быта и отношений внутри разнородного населения города Уральска, административного центра яицкого казачества.

Выбор Уральска местом действия для тех глав и сцен романа, где события непосредственно предшествуют или прямо происходят в годы гражданской войны, отвечает общей идее произведения. Почти так же, как это было на Дону, социальные конфликты проявлялись здесь особенно остро; нередко разделяли семьи — тема, чрезвычайно существенная для романа „Братья“; сам Уральск неоднократно с боями переходил из рук в руки…

Обращение к сестре объясняется тем, что она долгое время жила в Уральске, в купеческой семье Рассохиных. В летние каникулы тут гостил Федин. Колоритный и сочный быт пестрой по социальному составу и пыльной торговой столицы яицкого казачества, ее окрестности с выжженными солнцем сусличными степями и бескрайне, за горизонт, зеленеющими пышными яблоневыми садами вдоль темноводных рек и речушек, Урал, Чаган, Деркул, прочно запали в память будущего писателя. Тем показательней та работа, которую проводит романист.

Так, в письме А.А. Солониной от 24 октября 1926 года речь идет о зимнем багрении осетров (багрение было такой же традиционной сословной казачьей привилегией, как, например, и регулирование судоходства на реке Урал; юноше Федину из-за летних по преимуществу приездов видеть багрения не довелось). К письму романист приложил на отдельных листках подробный перечень интересующих вопросов (только в первом разделе вопросника — четырнадцать пунктов)…

Федин нечасто выставлял посвящения на своих произведениях. На романе „Братья“ оно имеется: „Моей сестре Александре Александровне Солониной“. Конечно, в первую очередь это отзвук самой темы, дань духовному братству, тесным узам, которые всегда связывали его с сестрой. Но скрыт здесь, может быть, и намек на общие переживания молодости в Уральске, и авторская признательность за многообразную помощь при работе над книгой…

Итак, несколько отрывков из „дневника“ в письмах…

1926 год

24 октября. „Милая моя Шурочка, не сердись на своего… брата, который надменно и гордо молчит… Не пишет онное охвостье потому, что продал свою душу дьяволу в образе ежемесячного журнала, подрядившись дать большой роман на 1927 год… Кончу его не ранее августа, т. е. почти через год… Ни о чем другом говорить сейчас не способен…

Милая моя, усердная к тебе просьба: ответь, не поленись, на вопросы о багрении… Нужно для романа — будет глава об Уральске. Если не напишешь — умру, не могу без багрения. И срочно напиши, завтра же, сегодня же! Если не получу удовлетворительного сочинения, замучу телеграммами!.. И еще: список уральских блюд, особенно — лакомств, преимущественно — народных, казачьих, мещанских…“

4 ноября. „Дорогой Алексей Максимович… Самая большая моя новость — я свободен от всяких «служб». Далось это ценою продажи на корню нового романа, над которым сейчас тружусь… В романе будут у меня такие люди: «иногородние» уральцы, т. е. купцы Нижне-Уральска, казаки с фарфосов (форпостов), немного волжан, много столичной интеллигенции — питерцев… Время наше, т. е. и предвоенные годы, и теперешний Ленинград, и даже гражданская война… Вообще хочется сказать о времени такое, что оно вовсе не нарублено кусочками, как капуста, а целостно, и что так называемая современность деликатно заготовлена нам нашими многоуважаемыми родителями. Трудность тут в композиции, черт ее знает, как свернуть в трубку конец прошлого века с пятым и двадцать пятым годами!..

5 ноября. «Милая Шурик, очень тронут твоим глубоко ценным для меня письмом… Написано оно прекрасно, целый ряд деталей ценны для меня чрезвычайно! Усердно прошу тебя описать все, что знаешь о казачках в их домашнем быту… Не можешь ли ты написать что-нибудь об отношениях казаков с „иногородними“ (у меня будут в романе и купцы) и наоборот? Побольше деталей, мелочей…»

1927 год

16 января. «Милый Ваня, вот уже месяц, как я живу в Разливе… Мой дворец состоит из двух каморок — кабинета и кухни (комнаты имени Фритьофа Нансена). По утрам так холодно, что пятки примерзают к полу, рукомойник привожу в годность поленом или отепляю кипятком. Но после топки тепло и работать приятно. Для этого дела я сбежал сюда из города… Пишу с утра до ночи. Иногда выходит, иногда нет, и часто я впадаю в мрачную безнадежность… К 1 февраля должен сдать шесть листов — количество умопомрачающее!…Работаю. По твоему слову, как отрубщик…»

4 марта. «Дорогой Алексей Максимович!.. Не писал я вам с осени… Тружусь над романом. Он пойдет в третьей книге „Звезды“… Самое страшное: начинаю печатать его, не дописав… Так вышло, к несчастью».

18 апреля. «Дорогой и милый Ваня… Боюсь, что взял на себя задачу не по силам, начав печатать роман прежде окончания работы над ним. Романом доволен, то есть замыслом, планом. Все должно (в мыслях) получиться хорошо. Но сроки меня изнуряют, я истощаюсь, исчерпываюсь. Вот к маю должен дать четыре листа, а у меня ничего нет (написал лист или в этом роде). А ведь каждый день работаю и каждую минуту думаю, даже во сне. Ты прости, что я все об одном. У меня каждая клеточка наполнена этим, я болен. И пожалуйста, чтобы это не отразилось как-нибудь на чувствах твоих ко мне… Приехать к тебе не мог, боялся сбиться с толку».

25 августа. «Отвечаю тебе, дорогой Ваня… Позволь писать, как выйдет, как придется. „В „уменьи жить“ необходимо созвучие тому, что идет округ“ — это из твоего письма… Герои мои (любимые, конечно) вынуждены переживать всякие страсти-мордасти из-за отсутствия „созвучия“. Я просто наделяю их тем, чего у меня избыток — тоской по гармонии, по созвучию, и заставляю их гибнуть, потому что они „не умеют жить“… Ты прости меня, что выходит так „литературно-критически“. Мне не до шуток и не до рассуждений о литературе. Я сам нечаянно понял, что пишу все время всерьез о себе (т. е. в книгах)… „Братья“ мне страшно близки. Судьба Никиты именно такая, какой ты хотел бы ее видеть…»

7 сентября. «Милый Ваня, вчера приехал в Севастополь… В работе полный перерыв. Буду ездить по Крыму, потом… опять работать… Море прекрасное, тихое, чистое, как небо».

19 октября. «Здравствуй, кум… Поездка в Крым ничего не дала, кроме усталости. Я прожил всего неделю там, после землетрясения не мог остаться… Вернулся встрепанный, не отдохнувший… При большой удаче, надеюсь кончить роман в феврале. Если кончу раньше — приеду в Кислово на зимнюю охоту… Волки не дают мне покою, все вспоминаю „нашу“ облаву в 1925 году!»

21 ноября — 3 декабря. «Милый мой друг Ваня… Иной раз, когда я думаю о тебе, я просто становлюсь счастливым, что ты есть, что я тебя знаю и что ты — поистине глубоко — один у меня человек!.. Насчет ружья: теперь здесь Пинегин, поможет мне выбрать, явлюсь к тебе в полном снаряжении (валенки есть хорошие, горжусь!..)… Допишу в другой раз…

3. XII. …За двумя зайцами погонишься… А я хочу непременно погнаться и поймать! Зайцев-то, в сущности, три. Первый, конечно, — роман. Осталось мне… на два полных месяца работы. А как раз… в эти месяцы хорошо бы побывать у тебя… Третий заяц — Саратов: мне положительно необходимо навестить сестру… Ты знаешь, здоровье ее очень неважное, а я не виделся с ней уже полтора года…»

3 декабря. «Милый Шурик… Не отвечал по обычной причине… в свободную минутку такая нападает усталость… не могу ни за что приняться. Письма же писать писателю, как говорил Л. Андреев, все равно, что почтальону делать моцион… Осталось мне три листа, не так много, но, принимая во внимание работу на протяжении 14 месяцев, почти без отдыха, количество более чем внушительное… Но редакция журнала сильно нажимает, требует „бесперебойного снабжения“ рукописью… Очень меня тянет на зимнюю охоту в Смоленскую губ., на волчью облаву, на зайцев. Обещают и медведя в Вельском уезде…»

1928 год

18 января. «Милый Ваня, как видишь, я осуществил первую часть „программы“ — перебрался в Саратов и живу здесь уже вторую неделю… Если здесь, в Саратове, работа пойдет хорошо, то „досижу“ до конца… У меня со здоровьем стало худо, опять заговорила язва…»

8 марта. «Дорогой Алексей Максимович, сегодня я кончил своих „Братьев“ и вот пишу вам первому об этой радости. Право, давно я не чувствовал такого счастья и ни разу за истекшие полтора года не мог бы написать вам с таким легким сердцем. Только поэтому и не писал. Я привык обращаться к вам или с решенной, или с безнадежно брошенной задачкой, как прилежный ученик — к учителю. А последнее ваше письмо (весной прошлого года, правда, — по второстепенному „деловому“ поводу) немного напугало меня тем, что уж очень вы утруждаете себя ответами даже на „коротенькие“ письма. Я тогда же положил не писать вам, пока не решу своей „задачки“. А сегодня не могу удержаться — пишу беспредметно, ни о чем, просто вот „так“! Уж очень хочется сказать, что я рад! Радость, конечно, не от того, как я выполнил работу, а от того, что выполнил. Сейчас я вовсе не способен судить о сделанном. Одно я знаю твердо: работал я над романом, пожалуй, так же упрямо, как мой Никита над музыкой, и теперь у меня вместо сердца — дырявый мешок и вместо головы — пустое ведро. Шить же мне вкусно, как никогда!»

29 марта. «Родной и милый друг! Виноват я перед тобой кругом, и если надеюсь на твое прощение, то единственно потому, что рассчитываю на твою доброту. [7] Уверен, впрочем, что ты меня поймешь: „Братья“ окончены, я свободен! Понимаешь, что уехать из Саратова — просто сдвинуться с места — я не имел сил, пока не окончил работы. Пробыл я там два месяца… Теперь, когда эти два месяца позади, я вообще не понимаю, из каких сил писал я?.. Книга вышла большая — 20 листов с хвостом, всего на один лист меньше „Городов“… Вот видишь, милый Ваня, как вся эта история захватила меня и каким „обезличенным хозяйством“ была для меня все это время моя жизнь. Ведь с тех пор, как позапрошлым летом мы плавали по хмурой Оке, я, в сущности, вовсе не жил для себя. И — вот мне сейчас приходит на ум — вот эта моя „вторая“ судьба и есть тема „Братьев“: с какого-то момента жизнь перестает быть „собственностью“ человека и становится его хозяином. Тогда не он ею, а она им управляет, и — с виду — делая свою судьбу, он в действительности подчиняется ей. Сколько раз за истекшие полтора года и я хотел „принадлежать себе“, располагать своими желаниями etc, — и ни одного раза не удалось мне этого сделать. Как каторжник к тачке, я был прикован к задуманному, и пока не осуществил его — жил, словно во сне… Какое опустошающее занятие — литература и как иной раз тяжела эта наша обреченность — писать, писать…»

Если иметь в виду не столько фактическую, сколько более глубинную, духовную «автобиографичность», то есть внутренний самопортрет творческой личности, отображение ее развития и исканий, то «Братья», с его основным персонажем, — одно из самых близких для Федина произведений. В таком, сугубо ограничительном смысле в романе немало элементов итоговой «автобиографии» Федина-художника 20-х годов.

Среди произведений советской литературы, близких по проблематике и времени написания (романы «Восемнадцатый год» А. Толстого, «Зависть» Ю. Олеши, «День второй» И. Эреноурга и др.), посвященных путям старой интеллигенции в революции, роман «Братья» занимает особое место. Внимание в нем сосредоточено на духовном мире и судьбе художника.

Никита Карев, музыкант, композитор и дирижер, — главное действующее лицо. Читатель наблюдает развитие героя на протяжении почти двух десятилетий — с 1905 по 1925 год. Никита живет в разной социально-бытовой среде, становится свидетелем крупных общественно-политических событий… Староказачий и купеческий быт города Уральска, бюргерская довоенная Германия, где Карев, как и автор, завершал образование, кровавая сумятица гражданской войны в заволжских степях, старая интеллигенция в Петрограде первых послереволюционных лет…

Отчизна и судьбы культуры, революция и искусство — основные темы произведения.

В романе есть характерная деталь: постигая нечто важное в окружающем мире, Kaрев чувствует это открытие через звуки, как «расчлененное на тысячи инструментов единое согласие».

Так, вернувшись после долголетних скитаний и заграничных штудий в родные места, Карев вдруг слышит Родину. С поразительной легкостью, будто сами собой, в него начинают вливаться такты и мелодии будущей симфонии, которые при всех ухищрениях композиторской техники не удавалось вызвать на чужбине.

«С того момента, когда он пришел в сад, его преследовали, ни на секунду не покидая, звуки… Стволы гудели, попеременно ослабляя и усиливая напор прекрасно связанных и ясных звучаний… И еще выше, к суровой, холодной пелене серого неба, над деревьями, над лукою, плыла охватывающая, всепоглощающая звуковая ясность».

Позже он объяснит себе это так: «…источник, питающий его воображение, бил на родине, там… где возникали и забывались первые противоречия любви и жестокости… Он думал о родном, о повелевающей силе родного, о том, что созданное человеком создано преемством, и, если сын имеет уши, он должен слышать голос камня, положенного отцом. Это и есть родина — голос камня, положенного отцом, — и счастлив тот, кто его слышит».

И напротив, стоит Никите сделать ложный шаг, утратить понимание закономерности происходящих вокруг событий, связанных с судьбами Родины, как начинает разлаживаться чуткость и точность художнического слуха: «…звуки обезличивались, теряли окраску, окутанные заглушённым шумом; казалось, будто за пределами комнаты стоит немая пустота; наконец, замыкались в деревянном коробе рояля, и если Никита бил по клавише, тупой удар молотка по струне раздавался глухо, точно зажатый подушкой».

Чуткое ощущение Родины- уже само по себе живая вода искусства, утверждает писатель. Жизненная достоверность образа Никиты Карева как раз и определяется тем, что, показывая его путь к революционным идеалам, романист прослеживает сокровенные движения души художника. Никита Карев способен творить, лишь будучи с Родиной, с тем лучшим, что было в народе, а то и другое, как он убеждается на собственном опыте, объединилось с социалистической революцией.

Многие страницы и главы «Братьев» уделены профессиональному миру художника-музыканта. Талантом, подвижническим трудом и неукоснительной верностью своему призванию обеспечивается дорога к мастерству… Сколько душевных метаний, падений в бездну неверия, когда, казалось, нет просвета в ощущениях собственной слабости, принесли Кареву поиски творческой самобытности, попытки обрести ее в скрипке, фортепьяно, органе, дирижерстве, сочинении музыки.

Печальной памятью этого периода навсегда осталась для Никиты фигура скрипача Верта, напарника по студенческой квартире в Дрездене. Долгие годы Верт отдал игре на скрипке. Но у него была «рука обреченного неудачника». Однажды профессор тактично посоветовал Верту перейти на альт. Это было разумное и, более того, выгодное предложение. Но у Верта вдруг рухнула вся его «устойчивая житейская система». И как-то раз ночью в соседней комнате, за стеной, он повесился, оставив записку: «Прощайте, Карев… Вы понимаете, дело не в альте, а в скрипке. Верт».

Самый процесс художественного познания, поиска истины нередко оборачивается для Карева внутренней ломкой. Мучительным выходом из своей «пылинки», разладом — между искаженной малостью собственных представлений и океаном жизни: в тот момент, когда Никита начинал приглядываться к бескрайнему простору земли, «ему дали в руки пылинку и принудили ограничить ею весь мир. Разве это справедливо?»

Формирование творческой личности, которая могла бы создавать искусство и художественную культуру, достойные свершившего революцию народа, и усвоение народом достижений социалистической культуры — таковы две взаимосвязанные проблемы самой действительности.

Следует сразу же отметить, что ответы, которые дает на них Федин, художественно не равноценны. Романист психологически убедительно и правдиво живописует приход интеллигенции на сторону революции и творческий энтузиазм ее труда на благо нового общества. Не столь последовательно и четко раскрыта в «Братьях» другая тема — о значении плодов художественной культуры для воспитания человека в новом обществе. На таких трактовках подчас сказались преувеличенные представления о «специфическом» в искусстве, о якобы несочетаемости в нем «злобы дня» и «вечного», ошибочные взгляды, от которых тогда еще не полностью освободился Федин.

До череды поворотных событий гражданской войны, поставивших его перед окончательным выбором, Карев — индивидуалист, общественные побуждения которого не идут дальше отвлеченной книжной гуманности, расплывчато-либеральных пожеланий всеобщего добра и справедливости. Никита Карев в известной мере — духовный преемник Андрея Старцова из романа «Города и годы». Однако между обоими персонажами есть глубокие различия. Сын яицкого казака, Никита с юных лет впитал вольный воздух заволжских степей, трезвость народного мышления дядьки Евграфа, геройскую самоотверженность поступков соседа рабочего дружинника Петра Петровича и бунтарскую безоглядность сверстника своего Родиона Чорбова. Сознание Никиты во многом сформировалось этими представлениями, как связан он с родной рекой Чаган, с Волгой, с Россией.

Андрей Старцов был занят прежде всего поисками личного счастья. У Карева есть дело жизни, которому он служит, — его искусство. Именно исполнение долга художника, умение поступать в конечном счете, повинуясь «голосу» своего таланта и во благо ему, в значительной мере определяют выбор общественных позиций Карева, рождают его революционное искусство.

Своеобразный «автобиографизм» романа подчеркивается параллелью, останавливающей внимание читателя. На первых изданиях книги есть подзаголовок — «роман-симфония». В свою очередь, итогом творческих исканий композитора Никиты Карева становится «симфония-роман». Отдельной главой в произведение включена даже специальная рецензия под названием «Симфония Никиты Карева».

«В обстановке, почти исключавшей возможность занятий на рояле, — говорится в рецензии, — Карев создал эту „симфонию-роман“, запечатлевшую на себе все то великое, что принесла нам революция. Нужно иметь самообладание настоящего художника, чтобы, отрешившись от обывательского приятия жизни, в таких условиях увидеть высокий смысл совершающихся событий и творчески их отразить…»

Глава «Симфония Никиты Карева», как и указано на страницах «Братьев», написана Ю.А. Шапориным, известным композитором и завсегдатаем ленинградской «общинной компании».

Рукопись романа Федин давал читать Шапорину. «Мне, разумеется, было очень интересно узнать мнение настоящего композитора, — рассказывает Федин, — убеждает ли его анализ психологического склада такого человека, как мой герой? Прочитав роман, Юрий Александрович (Шапорин. — Ю.О.) пришел в душевно расположенное состояние. Тогда я спросил его — если такой художник, как мой Никита Карев, действительно существует, не смог бы он, Шапорин, музыкант, которому хорошо знаком внутренний композиторский процесс, написать о нем статью? Шапорина захватила эта мысль — критическим словом передать свое отношение к такого типа художнику, и он, приняв мое предложение, очень быстро его осуществил. Мистифицированный мною персонаж совершенно неожиданно нашел в реальной жизни, в лице самого Шапорина, своего единомышленника…»

Внутреннее единство и преемственность передовой русской культуры и революционного идеала — такую устремленность отмечает рецензент в симфоническом искусстве Карева. Такова и главная идея романа «Братья».

Своим произведением Федин ратовал за полноту эмоциональной и духовной жизни нового человека, за усвоение богатств, созданных отечественной и мировой культурой.

…В Петрограде Карев присутствует на концерте симфонической музыки, устроенном для рабочих союзов. Он впервые наблюдает незнакомую себе аудиторию. Оркестр исполняет Вагнера. Особенно поражает Карева реакция двух расположившихся по соседству слушателей-матросов, портреты которых даны в романе несколько собирательно и плакатно, как типичной «братвы» («Волосы матросов были всклокочены, воротники топорщились и расстегнулись, словно по залу гулял ветер… Их отважные, грубые лица были возбуждены. Матрос… держал своего товарища за локоть, и Никита видел, как медно-красная рука сдавливала этот локоть тисками…»). С радостным волнением наблюдал Карев, что, казалось бы, малоподготовленные слушатели захвачены симфонической музыкой.

Сцена эта в художественном отношении, к сожалению, не принадлежит к числу лучших в романе. Рабочая масса в ней написана все-таки довольно приблизительно, важные выводы Карева поэтому не во всем подготовлены, и последующие размышления и разговоры с Ириной о месте художника в новом обществе кажутся подчас неоправданно многозначительными. Но в структуре романа этой главе отведена важная роль. Карев впервые живет одним чувством с рабочей средой. Никита «…хлопал с увлечением в ладоши, заодно с матросами, во всю глотку кричавшими „браво!“, заодно со всей толпой, подступившей к эстраде».

После концерта Карев ощущает, как «новая весна внезапно и бурно ворвалась в его одиночество». И если переживания, вызванные мытарствами гражданской войны и гибелью брата Ростислава, определили окончательный выбор общественной позиции Карева, то необычный симфонический концерт, по мысли романиста, убеждает героя в полезности его искусства для революционного народа.

Однако людей, равнодушных к музыке, строящих свою жизнь вне ее, в романе Федина больше, чем таких, для кого она обратилась в потребность и радость бытия. Давно уже охладел к Никите душой его отец — матерый яицкий казак Василь Леонтьевич, прозвавший сына «камертоном». При всех непримиримых расхождениях с отцом по существу так же смотрит на Никиту его младший брат Ростислав, не считая музыкальное сочинительство делом, достойным мужчины и хозяина жизни в годы решающих общественных поворотов. И даже «роковая» красавица, купеческая дочь Варвара Михайловна Шерстобитова, долгие годы искавшая расположения Никиты, бросает ему беспощадные слова: «Ведь ты сам не отрицаешь, что всегда жил одной музыкой… Это у тебя стало манией…»

Важное смысловое значение в «Братьях» имеют сцены ночных споров о судьбах культуры между Родионом Чорбовым и старым питерским интеллигентом Арсением Арсеньевичем Бахом, устами которого романист высказывает часть заветных убеждений. (Вспомним признание Федина Шведе-Радловой: «…Ведь главное для меня был Бах!»; именно с этого образа возник первичный замысел романа, когда еще не было музыканта Карева. Но в ходе работы Бах обратился в эпизодического героя, которому, однако, «поручено» автором сказать «итоговое слово».)

Старый ученый выступает против эмоционального обеднения личности, за умение видеть красоту жизни во всех ее проявлениях. Подлинная культура, настаивает он, измеряется не арифметическим накоплением знаний, а способностью человека чувствовать и творчески мыслить. «Наибольшая опасность для мысли, — остерегает Арсений Арсеньевич, — это основывать суждения на готовых выводах». Особое значение придает Бах художественной культуре. Обобщенно запечатлевая красоту действительности, искусство не только учит человека чувствовать и мыслить, оно помогает ему стать счастливым. Вот почему революция должна оберегать художественные ценности прошлого, растить таланты, а, созидая культуру настоящего, заботиться не только об утилитарной пользе, не только «о квадратных площадях и шарообразных зданиях неизвестного назначения», по выражению Баха, но и о воспитании чувства прекрасного в людях.

Революция должна взращивать красоту… Так, мысль, прозвучавшая у Федина впервые в рассказе «Сад», получает в «Братьях» дальнейшее и многостороннее развитие.

«Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!» Обычно этот эпиграф (из Байрона) к роману «Братья» относят к главному герою — колеблющемуся интеллигенту, приверженцу отвлеченной гуманности, — с которым на данном этапе своего творческого развития прощается автор. Прощание это оказалось лишь относительным. В некоторых героях последующих произведений Федина (и прежде всего в такой масштабной фигуре, как драматург Пастухов из романов трилогии) мы еще узнаем преемников Никиты Карева. Интерес к характеру такого социально-психологического склада, к его «биографии» и жизненному развитию почти за полвека Федин пронес через все свое творчество.

В эпиграфе к «Братьям» улавливается вместе с тем общее тогдашнее авторское самоощущение: это было этапное и переходное произведение в творческом развитии романиста. В 30-е годы образный строй прозы Федина претерпит существенные изменения.

Для понимания духовных поисков Федина в это время особое значение имеет его переписка с Горьким. Во второй половине 20-х годов, помимо конкретных творческих и житейских тем, в ней обсуждались и более широкие — общественно-политические, философские, нравственно-эстетические проблемы. Речь шла о культурном строительстве, крестьянстве, долге художника, тенденциозности в искусстве, о литературных традициях, о старой и новой морали…

В обмене мнениями возникали и несогласия, и споры. Самобытность Федина-художника порождена среди прочего его способностью воспринимать и усваивать горьковские советы творчески.

В 1926 году обмен мнениями сосредоточился на том, что составляло тогда одну из отличительных особенностей художнического зрения Федина.

«…Я, кажется, всегда только жалею, — признавался Федин в письме 16 января 1926 года, — восхищаюсь скупо и ненадолго. На замечательного, умного и, конечно, полезного рысака, например, я всегда немножко досадую, а забитая и никчемная кляча меня волнует глубоко. Я знаю, что в этом — порок моего зрения, но лечиться у меня не хватает выдержки, а очков я не люблю».

«Я сейчас ищу образ, на который мог бы опереться в будущем моем романе, — писал Федин в другой раз. — Я вижу очень стойких людей (хотя редко), но — поистине — таких людей я вижу „я — человек“, но не „я — художник“. Это неуклюже сказано, но Вы поймете меня: мне не можется писать об этих людях, мое воображение не претворяет их в притягательный образ, это все какие-то чурбаки! Казалось бы, в отношении к подобному материалу я наиболее холоден, объективен, с ним легче обращаться. Но он мне чужд!..»

Горький отвечал 3 марта 1926 года: «Аз есмь старый ненавистник страданий и физических и моральных. И те и другие, субъективно и объективно взятые, возбуждают у меня негодование, брезгливость и даже злость. Страдание необходимо ненавидеть, лишь этим уничтожишь его. Оно унижает Человека, существо великое и трагическое. „Клячи“ нередко рисуются им, как нищие — своими язвами… Нет, дорогой друг, мне с Вами трудно согласиться. На мой взгляд, с людей страдающих надобно срывать словесные лохмотья, часто под ними объявится здоровое тело лентяя и актера, игрока на сострадание и даже — хуже того.

Мне думается, что Вас, „художника“, не „клячи“ трогают до слез», а Вы волнуетесь от недостаточно понятого Вами отсутствия смысла в бытии «кляч».

Спор о «клячах» и сострадании, затеявшийся между Фединым и Горьким, был и спором о литературных традициях, о гуманизме русской классики и, конечно же, об отношении к наследию Достоевского, на которое с первых писательских шагов опирался Федин. В суждениях Горького, заостренно выражавших некоторые этические принципы революционного художника в переходную эпоху, не все было бесспорно, как не всегда бывал справедлив он в оценках Достоевского. Исторический опыт показал, что все благородные человеческие чувства и побуждения свойственны социалистическому гуманизму и питают многообразие художественных индивидуальностей в новой литературе. Это относится в том числе и к чувствам жалости и сострадания, поскольку справедливое общественное устройство не исключает автоматически из жизни проблемы трагизма и страданий.

При всей спорности отрицания «смысла в бытии „кляч“ Горький возбуждал энергию духовных поисков, „действенную любовь к человеку“, по выражению самого Федина. Советы эти многое значили для писателя. Как он замечал позднее, выступления А.М. Горького против „искусства быть несчастным“, „за искусство быть счастливым“ обращали работу воображения в сторону „человека, верящего в творческие силы разума и воли“. Значение духовных обретений на этом пути для последующего развития писателя трудно переоценить. Под их воздействием происходило дальнейшее углубление эпических начал в прозе Федина, основанных на выяснении единства коренных интересов передовой личности и народа. Создавались многие масштабные образы будущих книг, и прежде всего такие деятельные натуры — герои романов трилогии, как коммунисты Извеков, Рагозин, граждански активная и женственная Аночка…

Другой вопрос — и это зависит уже от воспринимающего советы, — как осуществлялся процесс накопления новых духовных качеств в реальной творческой практике писателя. Был ли он преимущественно поступательным? Или же наряду с элементами новых воззрений были здесь и свои утраты, частичные отступления, временные попытки некритического следования чужому творческому опыту, намеренного или невольного притупления того, что сам же Федин в письмах к Горькому признавал не только изъянами, но и особенностями своего художнического зрения? Декларативно-публицистические решения ряда сцен и глав романа „Похищение Европы“ — только один из ближайших тому примеров и ответов на эти вопросы, которые отнюдь не случайны в творческой биографии Федина 30-х годов.

Отдав дань подобным издержкам, Федин сумел отыскать самостоятельный художественный путь. А тяготения к переменам образного строя прозы начали ощущаться писателем как раз на рубеже 30-х годов.

„Художнически я принял и понял Льва Толстого где-то к сорока годам, когда он стал для меня наивысшим авторитетом, слегка потеснив Достоевского — кумира моей молодости“, — свидетельствует сам Федин. В 1928 году, когда вышли „Братья“, автору было тридцать шесть лет.

Лев Толстой как художник эпического склада, часто обращающий пафос своего психологического анализа па выяснение зависимости полноценности человеческой личности от следования ею народным идеалам, становился ближе, чем „кумир молодости“ Достоевский, с его темой „униженных и оскорбленных“, страдания и трагизма личности.

Такая творческая перестройка, к которой шел Федии на рубеже 30-х годов, _ вызывалась требованиями эпохи. Годы первых пятилеток явились временем серьезной идейно-художественной перестройки также и для многих других советских писателей.

Художественная проблематика „Братьев“, сосредоточенная на судьбах и драматизме духовного развития культуры и искусства в переходную историческую эпоху, была горячо воспринята современниками. Даже „рапповская“ критика при всей предвзятости и остерегающем громыхании оценок не могла не признать значительности очередной работы „нестойкого попутчика“.

Окрыляли мнения, решающие для автора. Горький, находившийся за границей, прочитав начало журнальной публикации романа, писал Федину 21 апреля 1928 года, что прочитанное ему „очень понравилось строгим тоном, экономностью слов, точностью определений“.

В почте откликов выделялись письма таких мастеров, как Б.Л. Пастернак и Стефан Цвейг.

В самом начале сентября 1928 года, вернувшись в Москву после летних странствий по Кавказу, едва ли не первое, что делает Пастернак, — берется за письмо автору, чтобы передать собственное мнение о романе, а заодно и поведать о том, как на его глазах только что вышедшая книга читалась самыми разнообразными черноморскими курортниками. „Читал и перечитывал я восхитительных „Братьев“… — пишет Пастернак, — громаднейший вклад в тематическую нашу культуру… Каждое сотое слово этого молчаливого, подвижного и полного незнакомых встреч и разминок, частно-путевого, лета были „Братья“.

Разговоры эти… на вокзале в Новороссийске, на палубе „Кречета“, на пароходе от Сочи… Явился страх… — прибавляет автор письма, — что Вы заподозрите меня в подражании Вам, когда прочтете автобиографические заметки, наполовину уже написанные для „Звезды“, так поразительно временами однотипен этот материал: Германия, музыка, композиторская выучка, история поколения“. Два письма Федину, посвященные общественно-исторической и культурной проблематике романа „Братья“, Б. Пастернак сопроводил томиком своих поэм „1905 год“ — ради (как сказано в письме от 6 декабря 1928 года) „документации того чувства, которое во мне неизменно вызывали Ваши книги“.

Перевод „Братьев“ на немецкий язык был сделан почти незамедлительно. Причем в 1928 году роман вышел даже в двух изданиях — в Берлине и Штутгарте, для обычной продажи и для подписчиков отдельно. Так что у Стефана Цвейга, жившего в Зальцбурге (Австрия), были разнообразные возможности ознакомиться с произведением. Тем более что предыдущая книга Федина „Города и годы“ произвела на него сильное впечатление.

Во время намечавшейся поездки в Советский Союз Цвейг хотел встретиться с Фединым. Но писатели разминулись, и встреча не состоялась.

10 декабря 1928 года Цвейг писал из Зальцбурга:

„Дорогой Константин Федин!.. Когда я был в Москве и Ленинграде (незабываемое впечатление!), Вы были одним из первых, о ком я спросил, потому что мне так хотелось пожать Вам руку и поблагодарить Вас за Вашу прежнюю книгу „Города и годы“ и тем более за новую — „Братья“, которую я прочел с захватывающим интересом. Я нахожу, что искусство композиции в этом романе еще более выросло и, кроме того, Вы обладаете тем, что так непонятно большинству в русских художниках… — великолепной способностью изображать, с одной стороны, народное, совсем простое, человеческое и одновременно создавать изысканные артистические фигуры, раскрывать духовные конфликты во всех их метафизических проявлениях“. В другом письме (1929 года) Цвейг повторял, что книги Федина „принадлежат к наиболее значительному, что дала нам новая русская литература“.

Успех романа был таков, что к 1933 году „Братья“ вышли уже одиннадцать раз, в том числе в пяти переводных книгах — на немецком (дважды), чешском, испанском и итальянском языках.

Издательство „Прибой“ еще с зимы 1927 года начало выпуск первого Собрания сочинений Федина в четырех томах. После выхода „Братьев“ Госиздат в короткий срок (в 1929–1930 и 1931–1932 годах) повторил четырехтомник дважды.

Это была уже не просто известность. Это было широкое признание.

1928 год стал для Федина временем лучезарным, радостным… Конечно, не без того, чтобы где-то в глубинах сознания затевалась новая работа, а досужее воображение „удумывало новый хомут“. Судя по дневниковой записи Н.К. Шведе-Радловой от декабря 1927 года, уже возник замысел романа „Похищение Европы“.

Об этом очередном крупном полотне, которое именовалось тогда „Спокойствие“, Федин рассказывал ей же зимой 1929 года: „Какой-то человек, больной. Почему-то я решил, что у него больная нога, странствует по Норвегии. Он побывал в Берлине у многих докторов. Доктора ему сказали, что это безнадежно. Он странствует по Норвегии, знает — ведь там Гамсун. Он полон этих гамсуновских ощущений, вот этой последней любви. Ведь у Гамсуна это очень сильно… Я люблю Гамсуна… И вот он ищет, он ждет. У него тоска по настоящей любви… Это человек не молодой. Он прожил почти что свою жизнь. Он работал. Он принял революцию по-настоящему… И вот па двенадцатом году он чувствует эту тоску по любви… Он… может быть, коммунист…“

В этой характеристике уже четко вырисовывается портрет советского журналиста Рогова, одного из главных героев романа „Похищение Европы“.

Путь по странам Европы, который впоследствии совершит этот персонаж, в течение трех месяцев (с конца июня 1928 года), проложил сначала сам автор. „В 1928 году, окончив роман „Братья“, — писал позже Федин, — я совершил большую поездку в Норвегию, Голландию, Данию, Германию, в период наивысшей „стабилизации“, и видел Запад веселящимся, закрывшим глаза на горе мира“.