В экономии. Тетушка. И вот опять воскресным днем, когда обошлось без воздушной тревоги, по петляющим дорожкам, ведущим сквозь путаницу архитектурного лабиринта нашего Хозяйства, где все пышет жаром послеполуденного зноя и кругом все зелено, — снова туда, где, кажется, еще зеленее, где зелень уже переходит в белесоватую желтизну. Рядом, обдавая ароматами парижской — доставленной из пока еще немецкого Парижа — пудры и блестящей помады, одетая в легчайшее платьице, по-летнему молодая тетушка. Погода стоит такая, что полупрозрачный покров березовой рощи, начинающейся сразу за сосняком, не укрывает вожделенных подберезовиков в играющей солнечными зайчиками тени своих ветвей. На мне сейчас вместо черной вельветовой юнгфольковской формы короткие штаны, штанины противно болтаются возле колена. Тетушка больше всего обращает внимание на эти бледные ноги. «Пока еще я не туберкулезник», — огрызаюсь я на ее слова. Тетушка, сама тоже вспыльчивая как порох, молча проглатывает и это, отвечая безграничным терпением на раздражительность, свойственную моему переходному возрасту.

Вот и опушка, за нею скучная аллея, ведущая к экономии: луга и фруктовые сады. Стоит лето, все закончилось и остановилось, словно выпав из времени. А мне хочется, чтобы оно было молодым, резво берущим разбег. Я так и делаю: хотя мы идем вместе, но она, взрослая, шагает прямо по дороге, а я то забегаю вперед и возвращаюсь назад, то срываюсь, чтобы выскочить за обочину, а ведь меня так манит к ней, столько уже знающей о жизни, глубоко окунувшейся в самую ее гущу! Природа вокруг — аккуратно прибранная, здесь редко попадаются неожиданные находки, чтобы заполнить мои просторные карманы; разве что невзрачный растительный сор: кусочки коры, обломившиеся веточки, до срока завядшие листики; как вдруг — какой восторг! — большущий осколок зенитного снаряда с краями, острыми, как лезвия ножа — хвать, и он уже оттягивает мой левый карман!

— Что это у тебя там?

А у меня уже и новые находки.

— Прошу тебя, не подбирай станиолевые ленты! Это от самолетов!

— Да я их уже насобирал десятки, сотни, — рявкаю я в ответ с печальным предощущением грядущих супружеских ссор.

Большая рига, как всегда, недоступна. Я жадно впиваюсь в нее глазами, вбираю, сперва приближаясь, потом оглядываясь назад, удаляющимся взглядом; когда-нибудь у меня лопнет терпение.

— Ты слышал Ломмеля?

— О чем это ты? — переспрашиваю я.

— О Ломмеле, который выступает в берлинском радио-кабаре.

— Кто такой Ломмель, я и сам знаю, — обрываю я тетку. — А что именно ты имеешь в виду?

В ответ приходится выслушать знакомый припевчик «клип-клап» и куплетик с трудно опознаваемыми свиными шницелями: «Тут шницелем не пахнет, кто взглянет, только ахнет — ни дать, ни взять творение ИСКУССТВА ВЫРОЖДЕНИЯ, клип-клап, клип-клап, клип-клап».

Развеселившись, я подхватываю тему и тоже запеваю в самом низком регистре музыкальный эпиграф Ломмеля: «Коль время нами правит и крепко в нас сидит, то от ворчанья проку нет, оно лишь повредит…»

— Или вот это, — говорит тетушка, — хотя это уже не Ломмель: «С Аннетой я только улегся в кровать, ж… еще не согрелась — тревога опять». Тетушка не совсем уверена, дошло ли до меня, что такое «ж», поэтому она покашливает и еще раз повторяет: «ж».

Тут я громко:

— Ах вон оно что! — и нарочно напускаю на себя самое дурацкое выражение.

— Ну, Тильки! Не будь же таким несносным! Давай сюда!

Она берет меня под руку и бодро шагает со мной в такт песенке: «Все идет на лад, я очень рад, и я знаю почему — с другом лучше, чем одному».

Я весь красный, руки-ноги как деревянные. Она отпускает мой локоть.

— Спросил бы хоть, как у меня идут дела на службе!

— Извини, пожалуйста! — говорю я и кланяюсь до самой земли.

— Ты бы порадовался за меня, Тильки, — работа на военном заводе окончательно отпала; меня направляют в почтовую охрану.

— А почему вообще ты должна отбывать трудовую повинность?

— Ну, видишь ли, я ведь ничем особенно не больна, как твоя мама; конечно, радости мало; старший инспектор — жуткое чудовище!

— Вроде меня?

— Что ты, Тильки! У него полно всяких комплексов, а нам за них отдуваться! Все по-военному. У нас будут даже противотанковые ружья. Но только прошу тебя — чтобы никому ни слова!

Приближается следующее строение: машинный сарай. Я важничаю и молчу.

— Слушай, я тебе расскажу еще одну вещь, — продолжает моя дама, моя летняя спутница, — при нашем отходе дядюшка, — и выдыхает беззвучно, — будет взрывать мост Святого Мартина.

Я от восхищения только присвистнул — негромко, как требовала ситуация.

— А теперь ты про это забудь!

Я срываю метелку какого-то дикого злакового растения.

— Вынь изо рта! И вот еще: у нас в конторе одна девушка, Магда, каждый раз приносит что-нибудь новенькое в этом роде: «Девиз наш — вот он: „Да здравствует Отто!“»

— Какой еще Отто?

— Господи! Ты даже не знаешь, кто был бы нашим императором, если бы не Гитлер! В городе многие уже настроены против, в смысле: «Надоела нам война, нам победа не нужна — скорей бы Гитлеру хана, а нам — свободная страна!» Но прошу тебя, ради Бога, никому об этом даже не заикайся, а то, чего доброго, всех нас упекут в Дахау!

— А что это за место — Дахау?

— Знаешь, я там еще не была.

— Скажи, тетушка, неужели ты правда встречала таких людей* которые против?

— Все же видят, что дело обстоит неважно.

— Так-то так, — начинаю я и, взбодренный жвачкой, принимаюсь ораторствовать: — Моя вера непоколебимо тверда, и Геббельс убежден как никогда твердо: сейчас мы переживаем критической момент, но мы уверены, что неизбежно наступит перелом.

— Ну-ну! Твои слова да Богу в уши!

Во мне уже забродило щекочущее нервы, предстартовое предвкушение грядущих великих катастроф.

Присели отдохнуть в полутени на колченогой скамейке возле машинного сарая, в воздухе душно пахнет древесиной, за спиной дышит разогретая августовским зноем широкая бревенчатая стена, кишащая бурой и белой насекомой живностью. Я здесь, я живу! Новости об Инге Аренштейн — какая-то мелочь, ничего особенного, но я рад и такому упоминанию, потому что речь зашла о девушке. Но мне этого мало, хочется чего-то посущественнее, поэтому я спрашиваю про Соню и Сашу — где-то они теперь моют полы, с тех пор как Гёссля разбомбили — его ресторанчик раздавило обрушившейся церковной колокольней. Пышнотелые украинские девчата получили у нас временное пристанище. На этих девушках после того памятного душно-благоуханного посещения, когда они заявились к папе, своему покровителю, — ведь он у нас патриарх остарбайтеров, — сосредоточились с тех пор мои сладостно-стыдные эротические мечты. В припадке откровенности я даже объявляю:

— Вот бы мне девушку!

— Не спеши, все еще успеется. Давай-ка выйдем через заднюю дверь и пойдем к Труцнитам!

— Что-то неохота — они такие скучные!

— Давай, пошли!

Я отпихиваю ее руку.

— Смотри, Тильки! Чтобы этого никогда больше не было!

Я снова толкаю ее, стараясь сделать побольней.

На лице появляется знакомое пугающее выражение, губы поджаты. Не произнося ни слова, она идет бок о бок со мной, направляясь к садовой делянке Труцнитов. Лишь погодя немного:

— Я на тебя всерьез сердита.

И уже потом, когда пора бы уже и забыть, привычно обидное:

— Если не научишься себя вести, ни одна девушка на тебя не посмотрит.

Спрятаться! Заползти, как улитка, в свой домик, так чтобы только рожками воспринимать атмосферу и звуки этого лета, которое кажется таким «всегдашним», хотя это только так кажется: оттого, что сейчас лето, кажется, что иначе и быть не может, хотя одно то, что вот оно — лето, так поразительно, что об этом хочется громко кричать, чтобы выплеснуть свое удивление. Вообще это такая радость, что ее хватит на целую жизнь, больше ничего и не надо — ни великого перелома, ни девушки. Хотя вообще-то все так здорово только потому, что у меня есть молодость, и вся жизнь еще впереди, и в ней будет и девушка, хотя вообще-то все это когда-нибудь пройдет и я тоже стану таким старикашкой, как Труцниты, которые сидят на своем пятачке в садоводстве и беспамятно скалятся друг на друга в идиотских улыбках: если это — все и больше ничего не будет, что же вы, взрослые, отодвигаете и отравляете нашу единственную молодость, единственную данную нам жизнь!

Спустя некоторое время:

— Тебе прямо уж и слова не скажи!

Пауза.

— Господин Труцнит угощает абрикосами!

Взрыв цвета, румяно-оранжевого аромата вызывает алчный аппетит, заставляет жаждать абрикосовой упоительности, и возникает ощущение счастья. Сидеть на расшатанных складных креслах, глубоко зарывшихся ножками в мягкую после полива землю, над самой головой и по всем сторонам вокруг — пахучий лиственный шатер. Господин Труцнит — Козерог, но я читаю целую лекцию про астрологию и про то, что астрология — это вам не астрономия, и заодно, чтобы дать выход недавно пережитым книжным страхам, рассказываю о громадных болотах других планет, принимаю как должное слова в мой адрес о том, что я человек интересный, но для того, чтобы разобраться в моей сущности, меня надо получше узнать, на это замечание я с остаткам неостывшего раздражения язвительно отвечаю в том смысле, что, дескать, ничего не поделаешь, — я другой, не такой, как вы, не умею трунить над людьми с лощеным венским ехидством, а между тем если не сегодня вечером, то все же на склоне дней своих засяду за работу, чтобы написать книгу с разбором моей и вашей человеческой сущности.