Тодже

Когда я еду по городу и от меня разит, как от гузна стервятника, страдает мое имя. Я знаю, что не больному спрашивать, из чего лекарь составляет лекарство. Но все же мне отвратительна мысль, что я на своем теле ношу нестерпимый смрад. Ибо когда я сейчас еду на велосипеде, мне приходится подальше объезжать любого прохожего, чтобы до его носа ветром не донесло мой запах — чтобы он, оглянувшись, не фыркнул с презрением на самого Тодже!

Скудоумный Эмуакпор должен был понимать, что я не простой пациент. Если бы дела мои шли так, как должны идти, я бы заставил его самого прийти в мой дом и почтительно выслушать мои жалобы вместо того, чтобы такому лицу, как я, тащиться в его отвратительную лачугу, подвергать свое тело его низменному осмотру и выслушивать замечания, не относящиеся к делу.

Я беру пузырек, откупориваю, и мне сильно шибает в нос. Я тотчас же затыкаю его пробкой и еле отплевываюсь. Эмуакпор развалился в углу, курит трубку и безучастно глядит на меня.

— Черт возьми, что за дрянь в этом пузырьке? — спрашиваю я негодяя.

— Лекарство — что же еще? — отвечает он, не вынимая изо рта трубки.

— Сам знаю, что лекарство. — Я опять плюю на пол. — Но из чего ты его сделал?

— Из целебных средств — из чего же еще?

— Каких таких средств?

— Не могу сказать. Это против закона, сам знаешь.

— Черт бы побрал твой закон! Должны же быть исключения. Я желаю знать, чем, по-твоему, я обязан растирать свое тело. Так из чего?

Он не отвечает. Отворачивается от меня и равнодушно курит.

— Послушай…

— Это ты послушай меня, Тодже. — Он вынимает изо рта трубку. — Тебе что нужнее, приличие или здоровье?

— Но в этом дело…

— Для тебя именно в этом. Если ты так хочешь, чтобы от тебя прилично пахло, я с радостью верну тебе деньги и брошу лекарство в огонь. А если… если ты действительно так желаешь знать, из чего состоит лекарство, я могу сказать тебе только одно — в него входит навоз, овечий навоз.

— Овечий навоз!

— Да. Овечий навоз. Теперь ты доволен?

— Кто это будет доволен, если ему предложат натираться навозом?

— Ладно, давай пузырек, а я возвращаю деньги. — Он протягивает руку. — Давай сюда.

Естественно, я не отдаю. Я со вздохом сажусь в кресло. Уже почти вечер, в комнате сумерки. Спорить дальше я не хочу.

— Ладно, — говорю я, — как его употреблять?

Он встает и густо сплевывает в открытую дверь.

— С этого и надо было начать. — Он оглядывает меня. — Ты ведь пришел сюда не для того, чтобы со мной пререкаться — для этого я слишком стар.

— Хорошо, — говорю я, — перестань меня поучать и скажи, как пользоваться лекарством.

Он снова усаживается и прокашливается.

— Это несложно. Перед сном выпей побольше джина и хорошенько натрись мазью. Не изводи ее слишком много. Для начала намажь тонким слоем. И перед тем, как ложиться с женщиной, вотри туда же то же количество.

— Что? — вырывается у меня. — Ты хочешь, чтобы я пошел к женщине с такой вонью?

Он снова оглядывает меня, моргает, отворачивается и курит.

— Это твое дело, а не мое, — говорит он. — Это лекарство прекрасно вылечило немало людей, которые жаловались на то же, что ты, и, на мой взгляд, ты ничем от них не отличаешься. Если не хочешь остаться в дураках, ты должен верить в силу лекарства, а не предаваться тоске и глупым мечтам о благоухании. Кажется, у тебя должно бы хватить ума.

Он снова откашливается и снова сплевывает в дверь. Я молчу и смотрю то на него, то на пузырек.

— Но на твоем месте, — продолжает он, — я бы подождал, когда лекарство начнет действовать, и только тогда бы пошел к женщине.

Вот что он мне сказал. Подождать, когда лекарство начнет действовать. Но сколько я могу ждать? Сколько времени у меня осталось? Безмозглые чиновники в Идду ужо начинают выпускать заключенных. Как я могу быть уверен, что следующим на волю выйдет не Ошевире? Из-за идиотского выступления Рукеме перед комиссией теперь может произойти что угодно. Упрямство еще может погубить Ошевире, когда на разбирательстве ему начнут задавать вопросы, в этом можно не сомневаться. Но я не могу рисковать. До того, как его выпустят, я должен познать его жену. Иначе я зря трачу время и деньги и покрываюсь двойным позором: весь Урукпе увидит во мне бесстыдного разрушителя чужой семьи, а сам я буду жить с постоянным сознанием того, что самый прославленный человек в городе — не мужчина. Господи, время не терпит…

Я медленно подкатываю к трущобе Одибо. Ставлю велосипед у стены, толкаю дверь. Он спит, сидя на полу, спиной к стене.

— Проспись, — говорю я. — Какой мужчина спит в это время дня?

Он потягивается, протирает глаза. Он не спешит подняться, он поправляет халат. Подлец не говорит мне ни слова приветствия. Оскорбительно, что, едва взглянув на меня, он идет и распахивает окошечко. Неужели от меня так разит?

— Для чего ты открыл окно? — спрашиваю я.

— Для свежего воздуха.

— А зачем тебе свежий воздух?

Он не отвечает на мой вопрос. Больше того, он поворачивается ко мне спиной и уходит в глубь дома. Я замечаю, что он чересчур медлит, и меня охватывает нетерпение.

— Ты что, собираешься там проторчать весь вечер? — кричу я.

Он снова не отвечает. Но я слышу, он что-то бормочет. Я подхожу к дальней комнате, я хочу знать, чем он занят.

— Поторопись, болван, — говорю я. — Что с тобой?

— Ничего, — тянет он.

— Тогда отчего ты такой ленивый?

Я едва сдерживаю раздражение. Этот гнусный калека кормится из моих рук!

— Вчера у меня был тяжелый день, — говорит он.

— Чем это он был тяжелый? Ты всего-навсего ездил в Идду на грузовике и привез риса и ямса.

— Это не такая легкая поездка. У меня болит спина.

— Да пусть она переломится пополам! — Я ору на него. — А ну пошевеливайся! Живо — в дом Ошевире и зови его жену! И не трать попусту время. Я научу твою тушу быть попроворней.

Лениво волоча ноги, он выходит из дальней комнаты, проходит мимо меня в дверь — и все время в его походке и на его лице оскорбительная непочтительность. Шуо!

— Где ботинки, которые я приказал тебе купить для ее сына?

— Там, на скамье. — Он небрежно тычет рукой в сторону скамьи.

— Бери их и беги — так быстро, как только могут твои дурацкие ноги.

Он берет пакет с ботинками и выходит маленькими шагами. Что это? Одибо, последний человек, не спешит исполнить мои повеления. Он же знает, чего это может ему стоить! Если я так низко паду, что буду сносить оскорбления, то уж не от гнусного калеки, который кормится из моих рук!

Я сажусь на скамью и жду женщину. Запах лекарства уже начинает отягощать мой ум…

Огеново

одибо опять закрывает глаза, чтобы спать, его большой пос поднимается и опускается, поднимается и опускается, каждый раз, когда поднимается, ноздри становятся шире, и из них торчат волосы, как у большого черного козла, который всегда приходит на наш задний двор, вчера я надел на голову козлу наш большой горшок, так что под ним скрылись глаза, как под большим шлемом у маленького солдата, который стоит напротив нас. вот как во сне поднимается нос одибо. почему он не. хочет посмотреть на мои, ботинки. одибо, одибо, зову я его и трясу за ногу, он медленно открывает глаза и глядит на меня, он очень громко вздыхает и тут же зевает, рот у него черный и красный. что тебе, говорит он. не мешай мне, говорит он. я хочу спать. ну, посмотри на мои ботинки, говорю я. очень красивые, говорит он и опять закрывает глаза, ты же на них не взглянул, говорю я и снова трясу его за ногу. он опять открывает глаза. очень красивые, говорит он. погоди, ты их перепутал. он садится прямо и переобувает меня, чтобы левый ботинок был на левой ноге, а правый на правой, вот так, говорит он, а теперь не мешай мне спать. можно, я выйду в них и прогуляюсь, прошу я. куда, он поднимает голову и внимательно глядит на меня. я хочу показать их ономе, говорю я. зачем ты хочешь показать их ономе, говорит он. я хочу показать ему, что мой папа купил мне новые ботинки, говорю я. он всегда показывает мне все, что его папа ему покупает, и он говорит, что мой папа никогда ничего мне не купит, потому что мой пана в тюрьме, я хочу показать ему, что мой пана купил мне. кто сказал тебе, что твой папа купил тебе эти ботинки, говорит он. мама, говорю я. мама говорит, что папа покупает мне подарки и присылает их с тобой. одибо глядит на меня и ничего не говорит, потом он качает головой, опять прислоняется к стене и закрывает глаза. а разве не папа купил мне эти ботинки, спрашиваю я. если мама сказала, что папа, значит, так и есть, говорит он. он приоткрывает глаза, глядит на меня, качает головой и опять закрывает глаза. можно я покажу их ономе, прошу я. нет, говорит он, ты никуда не пойдешь, твоя мама сказала, чтобы ты не выходил из дома, если ты выйдешь, солдат, который стоит напротив, поймает тебя и забьет в ствол автомата, и ты больше не сможешь ни смотреть, ни дышать, ты там умрешь, и он тебя съест. я хочу показать ономе, что мой папа хороший и покупает мне хорошие вещи, мама всегда говорит, что мой папа хороший. одибо опять засыпает, каждый раз, когда поднимается его широкая грудь, поднимается его большой нос, и ноздри становятся шире, и потом снова они опускаются, медленно, медленно, наконец раскрывается его рот, я вижу черные зубы, красный язык и нёбо, он не просыпается, рот остается открытым, теперь я знаю, он уснул глубоко, медленно, медленно я ступаю, осторожно, чтобы не споткнуться об его ноги и не разбудить. я берусь за дверную ручку и тихонько ее поворачиваю. дверь резко скрипит, одибо сразу стряхивает с себя con. он открывает большие красные глаза и ищет меня. я выпускаю дверную ручку из рук. иди назад, кричит он. куда это ты собрался, я никуда не собрался, говорю я. тогда зачем ты стоишь там и открываешь дверь, говорит он, протирает глаза, отирает губы и выпрямляется, я только… ты хотел убежать, говорит он. иди сюда и садись рядом со мной и не вздумай снова сбежать. я иду назад и сажусь рядом с ним. уже темнеет, когда мама вернется, спрашиваю я одибо. очень скоро, говорит он. и если ты еще раз попытаешься убежать, я ей скажу. и он опять разваливается у стены и закрывает глаза. он кладет на меня одну ногу, когда он опять глубоко уснет, я тихонько сниму с себя его ногу, встану и выберусь через кухонную дверь, и я быстро побегу к дому ономе, позову его и покажу ему ботинки, которые мне купил мой папа, и я прибегу домой раньше, чем возвратится мама.

Одибо

Что нужно еще, чтобы быть мужчиной, — это знать, что кто-то добрым, здоровым взором заметил твою мужественность, выйти утром на улицу, подставить лицо прекрасному свежему ветру и не бояться, что кто-то за это тебя отругает! Слишком долго мое тело сидело в оковах страха. С тех пор как я вырос и понял свое уродство, я жил жизнью рабской предусмотрительности — говорил очень мало, молчанием отгораживался ото всех людей и, что хуже всего, избегал женщин из странного опасения, что они осмеют мою мужественность и меня самого. Мой покойный отец говорил, что бог не бросает дело на середине, и я вырос в тени этих слов и всегда обуздывал всякий порыв и верил, что ни в каком деле мне не видать удачи. Я жил ложной жизнью, как крадущаяся тень, пугливая, робкая, без голоса, без лица, без гордости.

Теперь это все кончено. Копчено! Теперь я знаю, что я мужчина, как всякий другой мужчина. У меня есть желания — их надо утолять, у меня есть порывы — нм надо давать волю. И мое большое сильное тело — нисколько не бесполезное, как Тодже всегда говорит мне в глаза. Ибо, когда эта женщина пустила меня к себе и я дал выход давно копившейся страсти, я ощутил, что все мое тело, все мое существо — свободны, и душа по мне возродилась. Теперь, когда Тодже назовет меня бесполезной тушей, я не обращу внимания на его слова, ибо я знаю, что мир предо мной широко раскрыт.

Вчера вечером, второй раз подряд, она пришла очень поздно. Я не возражал, когда она опять предложила мне ночевать в ее доме. Меня заставил остаться страх перед солдатами и стыдное упование на то, что в глубине ночи мне еще раз удастся увидеть ее обнаженное тело. Мне в голову не приходило, что я способен на что-то большее. Я, как прежде, слишком боялся!

И наконец мой час настал. Все в мире умолкло. Этого безмолвия я и ждал. И я встал, чтобы им воспользоваться.

На мне был только халат — да и тот затянут не слишком туго. Я подошел к двери и открыл ее осторожно — чтобы не скрипнула. Я взглянул в ее комнату и увидел, что рядом с ее кроватью по-прежнему стоит керосиновая лампа, прикрученный фитиль еле светит. Лампа меня обеспокоила, но не остановила. В конце концов, все оставляют на ночь маленький огонек. И я решился — но дверь за собой не закрыл, на случай если придется спешно идти назад.

И тогда медленно-медленно я начал двигаться к женщине, на носках, по степе, чтобы мою крадущуюся фигуру не осветил случайный луч лампы. По-прежнему не шевелились ни она, ни ее сын Огеново. Сегодня он даже не сопел во сне. Я шел и шел, тщательно выбирая, куда ставить ногу. Мне нужна была крайняя предусмотрительность, а предусмотрительность — это все, чему я научился в жизни.

Когда наконец я подошел к кровати, открывшееся мне зрелище ослепило мои глаза и одурманило душу. Свет от лампы был тускл, но достаточно ясно и четко обрисовывал очертания ее тела. Мой рот сам раскрылся! В прошлый раз она прикрывалась краем простыни. Теперь и этого не было. Я почувствовал, как страсть во мне разгорается, и все существо мое затрепетало. Жадными глазами я обследовал плавные линии, светящиеся выпуклости и притененные впадины ее несказанного великолепия. Лихорадочный жар сотрясал все мое тело. Я больше не мог стоять во весь рост. И я склонился над ней и уперся рукой в край кровати. Вдоль и поперек я окутал моим исступленным жарким дыханием все ее тело. Я допьяна упивался уже знакомым и дивно свежим благоуханием, и от благодатных грез голова моя пошла кругом. Но и этого мне не хватало. Склоненный над нею по-прежнему, я поднял руку и копчиками пальцев коснулся ее теплой кожи, светоносных грудей, гладких, точно речная галька, бедер. Мне почудилось, будто кожа ее приветствует мои взволнованные прикосновения. Кажется, я не ошибся. Ибо внезапно я услыхал, как тяжело она дышит, с каждым вдохом и выдохом все тяжелее. Я замер. Но не она. Я взглянул ей в глаза, они были полуоткрыты — как и ее губы. Я был готов подняться и убежать, но она вдруг вскинула руки и обняла меня.

— Пожалуйста! — Она задыхалась.

— Что? — Я содрогнулся.

— Не уходи! Иди ко мне.

— Нет. Нет. Я не могу…

— Скорей, — молила она. — Скорей.

— Но ваш сын…

— Скорей! — Она чуть не кричала.

Она крепко прижала меня к себе, но лихорадка била меня по-прежнему. Слишком долго сдерживавшийся природный порыв дошел во мне до предельного напряжения, еще колеблясь умом между страхом и жгучим желанием повиноваться, я упал на нее и узнал страсть.

Когда все кончилось, она глубоко вздохнула и выговорила: «Спасибо». Меня изумило и это слово, и много больше — улыбка на ее лице. Я сам вздохнул, по не мог еще освободиться от волшебства минуты. Я быстро поднялся и, сам не веря себе, ринулся в свою комнату, как собака, спущенная с поводка, и закрыл за собой дверь.

Я лежал на своей кровати и старался собраться с мыслями. Исход моей дерзости превзошел мои самые дикие мечты — да что, я об этом не смел и мечтать. Со мной случилось что-то такое, что даже в мечты не могло вместиться. На краткий миг меня охватил страх, что я ступил на опасный путь и что я обречен, если Тодже узнает о происшедшем.

Но нет!.. Я трясу головой. Постепенно я ощущаю, как мой ум, мои мысли освобождаются из привычной тюрьмы. Туман рассеивается, все становится ясно и очевидно. Сомнения быть не может, я совершенно уверен, что Тодже использовал мой дом для прелюбодеяний с женой Ошевире. Да, теперь это мне ясно. Иначе к чему ей духи и пестрые платья? Зачем требовать, чтобы женщина приходила одна, а не с сыном? Зачем проявлять доброту в моем доме, когда гораздо удобнее делать добро прямо в ее доме? И самое гнусное — зачем он застилает мою кровать такими богатыми тканями?

Как бы там ни было, я слишком долго терпел издевательства Тодже. Я слишком долго сносил битье, которого не заслужил. Это он не давал мне забыть о моем несчастном изъяне. Если бы не он, слова, что бог не бросает дело на середине, имели бы для меня совсем другой смысл. Это он заключил в тюрьму мой ум, все мое существо. Но теперь я сделался много умнее, чем был, и счастлив, что отомстил ему, — счастлив, что запечатлел свою личность там, где, казалось бы, таилось его устрашающее превосходство. Лежа на этой кровати, я принимаю решение. Я никогда не скажу Тодже о том, что произошло между мной и женой Ошевире, и она сама не так глупа и не станет об этом рассказывать. Но если он все же узнает — что же, тогда ничего не поделаешь. Что было, то было. Если ему достанет ума, он просто махнет рукой и забудет прошлое. А если он окажется дураком и захочет призвать меня к ответу, что ж, я не прочь — пусть весь Урукпе узнает, как он постыдно склонял к измене одинокую жену несчастного сына города. Ему больше терять, чем мне. Если он прогонит меня с работы, я найду способ просуществовать независимо от него. А ему придется искать для гнусных свиданий другое место. Да-да, мне становится ясно, что моя независимость лишена всякого смысла, пока я позволяю им встречаться у меня дома — как бы ни вынуждали к тому обстоятельства!

Война еще продолжается, я большинство мест, где можно найти работу, закрыто. Но стоит хорошенько задуматься, и кое-что приходит мне в голову. Отота ищет человека полоть огород и подметать двор. На городском базаре нужен уборщик. Для восстановления и реконструкции городского хозяйства требуются рабочие. Без сомнения, есть работа и еще кое-где — надо только узнать. Со временем у меня скопится достаточно денег, и я заведу ферму — маленькую, да свою. Я знаю, однорукому нелегко — но ведь не безнадежно! Когда-нибудь бог мне поможет. А с его помощью я смогу сам заработать себе на хлеб, как все остальные люди. Конечно же, бог никогда не бросает дело на середине!

Как только первые утренние лучи поползли в комнату, я быстро встал и оделся. Я тихонько отворил дверь и вышел из комнаты, стараясь ступать как можно бесшумней. Я крался мимо двери в ее спальню — и вдруг услышал ее нежный шепот:

— Ты уходишь?

— Да, — прошептал я и остановился, хотя совсем не хотел смотреть на нее.

— Ладно. Береги себя.

— Спасибо.

— Ты заходи еще — ладно?

— Да… да. — Я не знал, что ответить.

Да, настаивал мой рассудок, требуя от меня твердости и бесстрашной уверенности в себе. Да…

Я подхожу к моему дому и ощущаю лицом нежное прикосновение прохладного утреннего ветерка. Я чувствую, как на мою кожу садятся бессчетные крохотные росинки. Я вижу, как вольно и смело, не спрашивая ни у кого разрешения, носятся птицы в воздухе, который принадлежит нм, равно как и всем на свете. И я вижу, как независимо и на своем месте стоит мой маленький дом. Левая стена, кажется, может рухнуть. Сегодня же я размешаю глину, нарежу прутьев и подправлю ее как следует.

Аку

Могу я поклясться, что не предвидела этого? Напряжение довело меня до той точки, когда мысль о грехе страшней самого греха. Верность и преданность постоянно подвергались невыносимому искушению, так что ни ум мой, ни тело долее не могли бороться со всемогущим соблазном. Веление разума уже не подкрепляло вялого сопротивления тела, и защита моя рухнула, как глиняная стена под безжалостным низвержением ливня. Так могу я поклясться, что не предвидела этого?

Дорогой мой Мукоро, где бы ты ни был, я убеждена, что ты до сих пор любишь меня так, как я всегда любила тебя. Ничто, клянусь богом, ничто никогда не вырвет тебя из моего сердца, из моего ума. Ведь я осталась с тобой в самые тяжелые времена. Я была тебе неплохой помощницей на плантации, и все в городе хвалили меня и лишний раз вспоминали прославленное трудолюбие моего племени. Когда в наш город вошла федеральная армия и все мои соплеменники бежали от неслыханного разгула озверевших погромщиков, я отказалась последовать зову естественного, природного чувства самосохранения. Я скрывалась в джунглях, пока ты не вернулся домой, ибо даже в безумии того дня я не могла бы себе представить жизнь без тебя. Ибо ты — все, что привязывает меня к жизни.

Потому ты должен понять, что сила, заставившая меня изменить тебе на минуту, была так велика, что я не могла ее победить. Три с лишним года ожидания без малейшей надежды на то, что мои молитвы будут услышаны, мало-помалу съели мое терпение. Вечный страх, что твои враги в любую минуту могут обрушить свою злобу на то, что осталось от твоего дома, сделал меня пленницей одного-единственного непреклонного стремления поддержать тебя и все, что на свете твое. Несчастная повседневная зависимость от Тодже постепенно разрушила мою гордость, без которой это мое единственное стремление стало чахнуть. И что хуже всего — погибшая гордость и зачахшее стремление больше не помогали мне выдержать натиск на мое целомудрие, а этот натиск пробудил во мне желание, которое постепенно переросло из безвольного подчинения в страстную тягу утолить его. Скажи, любимый, кто мог бы выстоять перед таким искушением и выйти из испытаний, не замаравшись? И все же, если я бесстыдно могу привести хоть одно оправдание за минувшую ночь, так это то, что в Одибо есть нечто живо напомнившее тебя. Порыв прильнуть к этому нечто и обернулся моим бесконечным позором…

Но будь что будет. Мне не хочется признаваться, но я все же должна сказать, что мне полегчало. Не знаю, куда это все меня заведет, но я готова без ропота встретить любое будущее. День до конца пробудился. Я широко распахнула окно. Над далекой чертой горизонта встает ослепительный золотой шар, а между ним и моим окном в зеленых сетях листвы ликуют звонкие птицы.

Ошевире

— Послушайте, господин Ошевире, — вмешивается председатель. — Вы убеждены, что не нуждаетесь в адвокате? Во-первых, адвокат изложил бы ваши доказательства ясным и недвусмысленным языком и сосредоточился бы на самом главном. Во-вторых, адвокат помог бы нам не уклоняться в сторону, ибо с тех пор, как вчера мы начали вас допрашивать, вы постоянно делали заявления, не относящиеся к сути дела. Итак, вы уверены, что не нуждаетесь в адвокате?

— Зачем мне адвокат? — На его вопрос я отвечаю вопросом. — Зачем адвокат честному человеку? Если то, что я говорю, не доказывает, что я невиновен и арестован по ложному обвинению, тогда я готов согласиться с любым вашим истолкованием моего дела, равно как с любым приговором. Я не нуждаюсь в адвокате.

В зале — даже в самых дальних рядах — мертвая тишина.

— Тогда, господин Опубор, продолжайте, — обращается председатель к допрашивающему меня члену комиссии.

— Послушайте, господин Ошевире, — говорит тот. — Я понимаю ваши чувства. Но помогите мне и себе самому выяснить истину. Соберитесь с мыслями и отвечайте на вопросы спокойно и разумно.

— Я отвечаю спокойно и разумно, — говорю я ему. — У меня нет ни малейших сомнений в том, что я здесь показываю, и бог мне свидетель.

Он вздыхает и склоняет голову набок.

— Разумеется, бог вам свидетель. Вы это говорите нам с той минуты, как вчера возобновилось слушание вашего дела. Я знаю, что бог — ваш свидетель, по он может быть чьим угодно свидетелем, и…

— Бог не может быть свидетелем бесчестному человеку, — напоминаю я ему, ибо он, кажется, забылся. — Он может быть только свидетелем истины.

В задних рядах зала гул приглушенных голосов. Я чувствую одобрение публики.

— Отвечайте на вопросы, господин Ошевире, — кричит майор Белло, он привстал со стула. — Перестаньте отнимать у нас время шутками и пословицами. Мы здесь не для того, чтобы выслушивать вздор.

— Весьма благодарен вам, сэр, — отвечаю я могущественному солдату. — Во-первых, я нахожусь здесь благодаря вам. Когда вам донесли, что я сотрудничал с оккупантами, вы приказали, чтобы меня немедленно увезли из дома и посадили в тюрьму, и даже не позволили мне сказать «до свидания» жене и сыну.

— Хватит, — строго говорит председатель. — Довольно об этом. Давайте прямые ответы на вопросы и не вводите нас в заблуждение. Надеюсь, вы не вынудите меня применить к вам строгие меры. Продолжайте, господин Опубор.

Член комиссии прочищает горло. Бросает на меня взгляд. Но когда он видит, что я смотрю на него с прежней решимостью, он опускает глаза и глядит на свои сплетенные пальцы.

— Итак, господин Ошевире, — говорит он. — Я должен задать вам еще несколько вопросов. И я полагаю, что это достаточно простые вопросы. Во-первых, вы обвиняетесь в том, что солдаты мятежников имели привычку заходить в ваш дом. Что вы на это скажете?

— Я ничего не знаю об их привычках, — отвечаю я. — Но если обвинение предполагает, что в мой дом хотя бы один раз заходил более чем один солдат, тогда я скажу, что это обвинение — бесстыдная ложь. Тем не менее позвольте мне рассказать все, что я знаю и чувствую по этому поводу.

— Расскажите нам только то, что вы знаете. — Для выразительности член комиссии поднимает указательный палец. — Воображаю, в какие дебри вы заведете нас, если начнете рассказывать о том, что вы чувствуете, а мне не кажется, что у нас есть лишнее время. Расскажите нам, что вы знаете.

— Хорошо, — говорю я. — Я расскажу то, что знаю. Во-первых, я хочу заявить со всей ясностью, что в мой дом несколько раз заходил симбийский солдат. Всегда это был один солдат, один и тот же. Солдат — уроженец этого штата, точнее, он из родного города моей жены. Более того, они оба жили на одной улице.

— Какого города?

— Укпеке.

— А как зовут этого симбийского солдата?

— Очоного — по крайней мере мы с женой называли его этим именем.

— Продолжайте.

— Он был знаком с моей женой еще в их городе, он встретил ее на улице в Урукпе и тотчас узнал. После этого он несколько раз заходил к нам.

— Прекрасно. Почему вы позволяли ему так часто заходить в ваш дом?

— А что я мог сделать — приказать ему убираться вон, когда я знал, чего бы мне это стоило?

— Но не приходило ли вам тогда в голову, что, заходя к вам в дом, солдат бросает тень на ваше доброе имя? Как вы думаете, что чувствовали простые жители города, видя, с какой свободой в ваш дом заходит солдат мятежников?

— Простые жители города ничего не чувствовали; им было не до того. Я расскажу вам, что происходило в городе во время симбийской оккупации. Быть может, тогда вы поймете, почему я поступал так, а не иначе.

Я был у себя в тот день, когда они взяли город. Нам всем неожиданно объявили, что симбийская армия заняла весь штат и что всякий отказывающийся от сотрудничества с симбийцами будет расстрелян. Сначала мы не могли понять, как следует отнестись к новому положению. Наше положение было особенно затруднительно, потому что в городе жило много людей племени симба. Наши племена — соседи. Многие из горожан, подобно мне, женились на женщинах симба и имели от них детей. Поэтому нам было трудно в одно прекрасное утро резко отвернуться от тех, с кем всю жизнь прожили в дружбе. Если твой брат заболеет чумой, ты от него не откажешься. И вот несколько дней мы ждали и старались понять, что происходит, но ничего нового не происходило. Нам разрешалось, как прежде, ходить на плантации. Наши жены по-прежнему шли на базар. Мы ни разу не слышали, чтобы кого-нибудь расстреляли. Конечно, время от времени нам рассказывали о ссоре или драке солдата с горожанином. Но всерьез, кажется, ничего не переменилось.

Больше того, сами солдаты старались завоевать расположение горожан. Это истина — клянусь жизнью. Те, у которых были родные, друзья или просто знакомые в нашем городе, ходили к ним в гости — мой дом в этом смысле не исключение. Горожане, даже не племени симба, толпами гуляли по улицам с симбийскими солдатами — так что общение с оккупантами, в котором меня здесь обвиняют, не исключительная привилегия моя или моей семьи. Кроме того, за время оккупации некоторые наши девушки вышли замуж за симбийских солдат. Если кто-то мне скажет, что солдаты их вынудили, я спрошу, почему тогда этих девушек просто не увезли. Отцы некоторых из этих девушек устраивали веселые свадебные пиры. Если вам будет угодно, я готов назвать имена.

Но это не все. Я хочу рассказать об одном событии, которое, может быть, объясняет все, что думали и чувствовали жители моего города по поводу симбийской оккупации.

Симбийские военные власти достаточно ясно дали понять, что не собираются терпеть никакого сопротивления. Они заверяли нас, что пришли защитить наш город от правительства, которое о нас не заботилось. Они предлагали считать себя освободителями, по предупреждали, что без пощады расправятся со всяким, кто повысит на них голос или поднимет палец. Повторяю, когда они взяли город, мы не могли понять, как следует отнестись к новому положению. Мы не знали, что делать, что говорить. Раньше мы и представить себе не могли, что война может дойти до нашего города. Дорога в наш город — не асфальтированная и всегда была очень плохая. Редко к нам приезжали министры или правительственные чиновники из Идду. Мы не думали, что кто-то знает о самом нашем существовании, — как же мы могли вообразить, что окажемся в обстоятельствах, которые сами никак не могли на себя навлечь? Поэтому, если принять за правду, что нам угрожал тот, кто о нас никогда не заботился, то естественно предположить, что мы испытывали благодарность к тому, кто пришел защитить нас, — от нас нельзя требовать, чтобы мы глубоко вникли в дело, суть которого нам была малопонятна.

Требовалось, чтобы городской совет объяснил народу, что происходит. В ту пору я был членом совета и заявляю здесь, что принимал участие в обсуждении, о котором сейчас расскажу. Отота созвал всех нас и спросил, что мы собираемся делать в новых, неожиданно переменившихся обстоятельствах. Повторяю, тогда мы плохо разбирались в происходящем. Кроме того, с вооруженным человеком не спорят. Поэтому мы решили пригласить к себе командира симбийских войск в Урукпе. На той встрече — мы собрались в доме ототы, а не в городском совете — мы, весь совет, заверили командира в нашей решительной поддержке и обещали выдавать ему всякого, кто вздумает сеять смуту. Ибо об этом мы заботились больше всего. Мы не желали смуты, мы не желали, чтобы кто-то мешал нашему мирному существованию, поэтому всякий, кто выступил бы против военных властей — из каких бы то ни было побуждений, — в наших глазах был смутьяном, который хочет накликать на город беду. Таково было наше действительное отношение к оккупации.

Отота послал по улицам глашатая с предупреждением. Мы не желаем раздоров. Население должно сотрудничать с военными властями. Всякий, кто будет сеять смуту, будет задержан и выдан — и помогай ему бог. Город не протестовал.

Естественно, командир стал нашим другом. Он несколько раз посещал ототу и некоторых других членов совета. Меня он не посещал, по тогда я, конечно, считал бы высокой честью, если бы он нашел время зайти в мой дом. Так что же, из-за того, что военный командир заходил к ототе и другим членам совета, я должен выдвигать против mix обвинения? Я ведь знаю, что все в Урукпе приветствовали симбийцев — или не имели возможности им сопротивляться. Почему же тогда из всех людей в тюрьме оказываюсь именно я — за то, что простой солдат, даже не офицер, несколько раз заходил в мой дом?

— Но, господин Ошевире, разве вы не понимаете, что вы находитесь в несколько особом положении? Ваша жена принадлежит к племени симба, и, естественно, ваши соседи могли полагать, что вражеский солдат приходит в ваш дом с более серьезными намерениями, чем в любой другой дом.

— Разве в Урукпе я один женат на женщине симба?

— Да, по почему же вас одного обвинили в сотрудничестве с оккупантами?

— Этого я не знаю. Может быть, никогда не узнаю. — Меня самого озадачил этот вопрос. — Но я хочу сказать вам еще кое-что. Когда федеральные войска взяли город, все члены племени симба бежали, включая бесчисленных старых жен таких горожан, которых никоим образом не назовешь пособниками мятежников. Я повторяю: все жены симба бежали — не могу припомнить ни одной, которая бы осталась, — и многие из них захватили с собой детей. А моя жена осталась. Она не убежала. Так вот, если бы мы знали, что сделали что-то дурное, чем-то повредили нашему городу, разве бы мы осмелились остаться дома, когда орды бесчинствующих горожан учиняли погромы и избивали людей? Послушайте, если моя жена тогда не считала себя достаточно связанной с племенем симба и не бежала, как все остальные, если в те дни никто не думал о том, что она симба, — зачем и кому нужно думать об этом сейчас, вспоминать об этом лишь потому, что какой-то обыкновенный солдат несколько раз заходил в наш дом?

Член комиссии вздыхает и опускает глаза. Правду нельзя оспорить.

— Еще один вопрос, господин Ошевире, — говорит он, вытирая лицо платком. — Вы также обвиняетесь в том, что помогли группе вражеских солдат бежать из Урукпе уже после прихода федеральных войск. Что вы на это скажете?

— Я спас жизнь одному беззащитному маленькому мальчишке, — Я отчетливо выговариваю каждое слово. — И если я вновь окажусь в тех же обстоятельствах, я с радостью сделаю то же самое.

— Хорошо. Вы спасли жизнь беззащитному мальчишке. Расскажите нам, в каких именно обстоятельствах вы спасли жизнь этому… «беззащитному» мальчишке.

— Вы ехидничаете — напрасно. Но я вам все равно расскажу.

— Во-первых, какого числа это произошло?

— Этого я не помню. Да и зачем было запоминать — разве я знал, что кто-то когда-то притянет меня к ответу за то, что я поступил, как на моем месте поступил бы всякий мужчина?

— Ладно, не читайте нам проповедей и расскажите, как было дело.

Я прочищаю горло.

— Дело было под вечер. Федеральные войска вступили в город. Начались погромы. По всему городу толпы озверевших горожан преследовали оставшихся симба, творили бесчинства. Я весь день просидел дома с семьей. Но к вечеру страсти достаточно улеглись, и я решил, что уже безопасно выйти на улицу. Я что-то забыл на резиновой плантации — кажется, это был ключ. Я поспешил за ним. Я провел на ферме минут пять, когда вдруг услышал шум со стороны дороги. Я оглянулся и увидел, что ко мне, обезумев от страха, бежит мальчишка. Он бежал со всех ног и уже задыхался. Глаза у него были красные и лоб окровавлен. На нем не было ничего, кроме изорванных шортов. Он рухнул передо мной на колени, он не мог отдышаться и всхлипывал.

«Спасите меня, сэр, — взмолился он. — Они меня убьют».

Я почувствовал сострадание. Маленький мальчишка, лет двенадцати-тринадцати, не больше! По его лицу, слезам я понял, что в его гибели буду повинен я. Я обязан его спасти! У меня не было ни времени, ни духа спрашивать, почему за ним гонятся. К тому же я слишком хорошо помнил ужасы минувшего дня и не мог желать смерти мальчишке, который годился мне в сыновья. А толпа топотала и в любой миг могла появиться.

Возле моей фермы лежал полый ствол упавшего баобаба. Я показал на него мальчишке.

«Залезай внутрь — быстро!» — шепнул я.

Он спрятался, а на меня уже напирала толпа — с яростным ревом, дубинками и мачете.

«Где мятежник?» — Они чуть не сбили меня с ног.

«Мятежник? — Я внутренне содрогнулся. — Я видел, как вон туда в джунгли отчаянно мчался какой-то мальчишка».

Они больше не задавали вопросов. Они побежали туда, куда я показал, и через мгновение скрылись в джунглях. Тогда я позвал мальчишку и показал дорогу в противоположную сторону. Больше я его никогда не видел, но надеюсь, что бог помог ему скрыться от кипевшей ненавистью толпы. Господи, каждый раз, когда я вспоминаю этот случай, я не столько радуюсь, что сохранил жизнь мальчишке, сколько удивляюсь, насколько ожесточились людские сердца.

— Это липшее, господин Ошевире, — говорит член Комиссии. — Лучше скажите мне вот что. Утверждаете ли вы, что не знали, что солдаты мятежников еще скрываются в окрестностях города и федеральные войска стараются их обезвредить?

— В толпе, гнавшейся за мальчишкой, не было ни одного федерального солдата. Все это были гражданские — по крайней мере ни одного в военной форме.

— Вы уверены, что не ошибаетесь?

— Ну, человека в форме ни с кем не спутаешь. А я не видал ни одного в форме.

— Сколько, по-вашему, человек было в толпе?

— Не знаю, очень много. Наверно, двадцать или больше.

— И вы могли бы сказать, как был одет каждый из двадцати человек?

— Нет, не могу. Но, кажется, ясно, что, если бы за мальчишкой гнались федеральные войска, в толпе было бы больше солдат, чем гражданских.

— Хорошо. Но как, по-вашему, не является ли патриотическим долгом помочь федеральным войскам изловить остатки мятежников?

— Наверно. Наверно, так. Но этот мальчишка не мог быть солдатом.

— Почему вы так в этом уверены, господин Ошевире?

— Да на нем не было формы. Все симбийские солдаты, располагавшиеся в Урукпе, носили форму.

— Но вы нам только что сказали, что на нем не было ничего, кроме изорванных шортов.

— Да.

— Почему же вы так уверены, что это не остаток его военной формы?

— Ну… я…

— Кроме того, господин Ошевире, — перебивает он, — не пытаетесь ли вы нам сказать, будто не знали, что многие солдаты мятежников после взятия города федеральными войсками переодевались в гражданское платье и пытались таким образом скрыться?

— Я не думаю, что после взятия города федеральными войсками в нем осталось хоть сколько-нибудь симбийских солдат. Я уже сказал, дело было к вечеру. Федеральные войска полностью захватили Урукпе — а перед этим день или два шел артобстрел, — и я не думаю, что хоть сколько-нибудь симбийских солдат в здравом уме остались бы в городе.

Он пронзает меня взглядом и качает головой.

— Господин Ошевире, — говорит он, — ваше полное невежество в вопросах стратегии, разумеется, извинительно, но весьма прискорбно, что вы не отдаете себе отчета в том, что взятые с боем города приходилось неоднократно терять просто потому, что победа не была своевременно закреплена «прочесыванием», то есть очищением города от остатков вражеских войск и прочих опасностей. Повторяю, ваше невежество извинительно. Но, господин Ошевире, скажите мне вот что. Почему вы решили укрыть преследуемого человека, не узнав, за какие деяния его преследуют? Может быть, вы так же решили бы укрыть преследуемого вора только на том основании, что жизнь его находится в опасности?

— Стала бы толпа в двадцать или больше человек преследовать вора, размахивая дубинками и мачете? Нет, сэр. В нашем городе так не бывает. Мы не гонимся за вором с дубинками и мачете — мы хотим поймать вора и передать полиции, чтобы восторжествовала справедливость.

— И вы преследуете его без оружия, даже если он вооружен?

— Но тот маленький мальчишка не был вооружен — потому особенно непростительно, что толпа преследовала его с дубинками и мачете. Кроме того, я вам уже говорил, что время было жестокое. Я достаточно насмотрелся на то, что в нашем городе обезумевшие погромщики делали со своими соседями-симба, и не мог позволить, чтобы на моих глазах маленького мальчишку постигла такая же участь. Нет, сэр, этого я допустить не мог.

Член комиссии переводит дыхание и опять смотрит на меня с вызовом.

— Господин Ошевире, не разумно ли будет нам предположить, что вы спасли этого… мальчишку по той причине, что ваша жена сама принадлежит к племени симба?

— Я не стану оспаривать ваше предположение, но в тот момент такая мысль не приходила мне в голову.

— Что вы хотите сказать?

— То, что я видел в мальчишке живого человека и никаких других соображений у меня не было. У меня и сейчас нет никаких других соображений. Меня волновало то, что жизнь человека в опасности. Хотя лицо мальчишки было искажено, я ясно видел, что он очень мал, и я не мог равнодушно смотреть, как с ним расправится безжалостная толпа. Его могли бы убить на моих глазах. Меня всерьез беспокоило то, что многие люди в пашем городе полностью утратили разум, что нескольких беззащитных сограждан, которые никоим образом не могли быть солдатами, преследовали и безжалостно мучили безо всяких причин. Быть может, вы правы, и чувства мои объясняются тем, что моя жена — симба. Но я бы хотел думать, что сегодня еще существуют люди, у которых в голове разум, а в сердце бог, и что ни один из них не оправдает того ужасного беззакония, какое царило у нас в городе в те несчастные дни. Меня беспокоит то, что кто-то считает себя вправе судить меня лишь потому, что я пожалел двенадцатилетнего мальчишку, которого могла растерзать толпа — каково бы ни было его преступление. Я не стыжусь того, что я сделал, и ничего не боюсь. И я не отрекусь от своего поступка даже под страхом смерти, ибо поступил так, а не иначе исключительно по велению чистого сердца и не имел ни малейшего намерения мешать федеральной стратегии. Мой свидетель — один бог.

Член комиссии опять вздыхает и качает головой.

— Ваша честь, у меня больше нет вопросов, — говорит он председателю, опять вытирая лицо платком.

В задних рядах публики неразборчивый гулкий шепот. Председатель переговаривается с членами комиссии. Я не знаю, о чем они говорят, но не боюсь ничего. Невиновному человеку бояться не следует, даже если на него обрушится приговор, которого он не заслуживает. Стой твердо и неколебимо. Правда и честность восторжествуют всегда, чистое сердце в проигрыше не бывает.

— Гм, — прокашливается председатель, и во всем зале вновь воцаряется тишина. — Разбирательство данного дела закончено, объявляю слушание закрытым. В два часа пополудни состоится заседание комиссии, посвященное разбирательству следующего дела.

Председатель и комиссия поднимаются. Все остальные — мы в том числе — поднимаемся вслед за ними. Комиссия удаляется, и тут же публика с грохотом устремляется к выходу. Нас четверых — меня и моих сотоварищей — выводят из зала два вооруженных солдата и полицейский, которые привозили нас сюда утром. Поглазеть на нас на улице уже собралась большая толпа. Ее присутствие больше меня не смущает — я к ней привык. Не думаю, что на меня, небритого, в грязной одежде, так уж приятно смотреть. Мы бредем к «черной Марии», и вдруг я вижу, сквозь толпу ко мне протискивается молодой человек — да это не кто иной, как Рукеме, обвинявший меня на разбирательстве! Он отделяется от толпы и подходит ближе. Он дрожит, на лице его замешательство, в тусклых глазах — слезы. Я не знаю, с чем он идет ко мне, но на всякий случай приветливо улыбаюсь. Он не может выговорить ни слова, и я начинаю первый:

— Что случилось, Рукеме? Надеюсь, ты жив и здоров?

Он все время дрожит и глотает, пытаясь унять рыдания.

— Поверь мне, Мукоро. — Он запинается на каждом слове. — Я не виноват. Меня заставили. Прошу, прошу тебя, поверь мне.

— Ах, забудь об этом. — Я утешаю его. — Я прекрасно тебя понимаю и не сержусь. Только скажи мне, как там моя жена и сын? Ты их видел?

— Да. Да, — Он по-прежнему запинается. — Они живы-здоровы. У них все в порядке.

— Хорошо. Спасибо.

Солдат бьет меня в спину прикладом автомата и хрипло орет:

— Пошевеливайся!

Толчок такой сильный, что я чуть не падаю. Я оглядываюсь на солдата со спокойной улыбкой. Полегче, приятель. Иначе, когда дойдет до дела, тебе некого будет расстреливать. Нас вталкивают в «черную Марию».

Тодже

Не то чтобы я не слушал слов лекаря. Если не хочешь остаться в дураках, — сказал он, — ты должен верить в силу лекарства. Разумеется, я изо всех сил старался поверить, что лекарство меня исцелит. Я сделал все, что могу, учитывая, что времени остается немного, а ужасный запах лекарства губит мое я. И я потерпел неудачу. Я не сумел напрячься как следует. И причиной тому — неотвязная мысль, что мой отвратительный запах не может способствовать возбуждению страсти.

Я знал, что моим планам мешает мое телесное состояние, и был твердо уверен — и еще тверже уверен теперь, — что время мое отчаянно истекает. На твоем месте я бы подождал, — советовал Эмуакпор. Но могу ли я принять этот совет? Не знаю, сколько времени он имел в виду, по у меня нет охоты снова идти к мошеннику и дрожать, ожидая, что он предпишет мне воздержание, скажем, на три месяца! Ибо кто знает, что может произойти завтра? Утренняя газета сообщает, что дело Ошевире закрыто, и нам остается только ждать решения военного губернатора. Так что же, и мне ждать, что бессмысленный декрет из Идду объявит его невиновным, и он выйдет на свободу, и я потерплю окончательное поражение?

А теперь, кажется, у меня новый повод для опасений. На этот раз — сама жена Ошевире. Я всегда рассчитывал на ее безоговорочную поддержку и полное повиновение. Я всегда был уверен, что женщина, обязанная мне жизнью, никогда не даст мне повода опасаться еще одной неудачи. Но то, что было на пашем последнем свидании, поселило во мне страх. Я не только почувствовал, как отвратительна ей моя вонь; мне показалось — и это гораздо больней, — что она, внешне покорная, внутренне сжалась в комок, чтобы не отвечать на мои ласки.

Боже, я не могу позволить себе неудачи…

Одибо

Конечно, я понимаю, что не имею права вмешиваться в его отношения с женой Ошевире. Мне ведь хуже не станет, если оба они потеряют голову, сойдя с ума от распутства. Меня заботит исключительно то, что их связь — постоянная причина моего унижения. Думаю, всякий взбунтуется, если кто-то захочет все время стоять у него на голове. Несомненно, всякий взбунтуется, если у него требуют, чтобы он предоставлял свой дом для сомнительных встреч и при этом позволял, чтобы его в глаза называли болваном и дураком. Вся эта история стала мне невыносима. Невыносима!

— Ни слова, — говорит она, когда я вхожу в ее дом, — Я знаю, зачем ты пришел.

Я пристально смотрю на нее, и мне непонятно, что значат ее слова. Во всяком случае, звучат они как привет. Кажется, мы понимаем друг друга.

— Это верно, — говорю я. — Но зам:! нам туда ходить, если вы не хотите?

Я ставлю у дверей сумку ямса и галлон керосина и даю ей деньги, которые послал Тодже.

— Спасибо, — говорит она и рассеянно смотрит на новенькие фунтовые бумажки, которые я положил ей в руку. — Но что я могу поделать? У меня нет выбора.

— Одибо! — кричит ее сын и выбегает из спальни. — Я сделал новый автомат. Большой. Показать?

— Да. Покажи, — отвечаю я.

Он бежит в спальню за автоматом.

— Выбора? — переспрашиваю я. Я не знаю, что ей сказать, — Ну… наверно, можно сказать, что вы заболели или что-то вроде.

— Да, — говорит она и закрывает лицо рукой, наверно, от огорчения. — Я знаю. Но сколько можно ссылаться на болезнь?

— Одибо, вот автомат. — Огеново протягивает мне длинную толстую палку с заостренным концом.

— Убери свою палку и не мешайся, — кричит на него мать; она выхватывает палку из его рук и бросает ее назад в спальню. — Ступай в комнату и закрой дверь. И не смей выходить, пока тебя не позовут.

Мальчик покорно, медленными шагами уходит в комнату, зубами он закусил уголок рубашки. Он громко хлопает за собой дверью.

— Не сердитесь на него, — прошу я.

Она шипит:

— Надоедливый комар.

В дверь и окно влетает вечерний ветер. Такое чувство, как будто каждый из нас ждет, что первое слово скажет не он.

— Ты же сам знаешь, что я не хочу идти к нему, — говорит она.

— Тогда не ходи! — Во мне пробуждается раздражение.

— А что я тогда буду делать?

— Я не знаю. — Мне не хочется смотреть на нее, ибо раздражение — враг сочувствия. — Если ты не хочешь идти к мужчине и если тебе придется оправдываться, я уверен, ты найдешь несчетное число оправданий.

— Но ты же сам знаешь, как много он значит для самого нашего существования — моего и моего сына. Ты не можешь не знать.

— Ничего я не знаю. Зато я знаю, как много он значил для самого меня. Вряд ли хоть раз я проснулся утром без мысли, как я буду служить ему и как он будет осыпать меня бранью. Все это начинает…

Внезапно над крышей слышится долгое гудение. За ним раздается громоподобный взрыв, и в ответ ему по соседству, не переставая, начинают трещать пушки. Гадать не приходится: снова налет! Мы глядим друг на друга, и я бросаюсь в спальню.

— Быстро! Сюда! — кричит она и хватает за руку Огеново.

Все вместе мы ныряем под ее кровать и ложимся ничком. На улице продолжается гром и треск. Временами до нас доносятся крики и стоны и глухой стук падающих предметов. Жена Ошевире крепко прижимается ко мне, я — к ней. Случайно, не по дурному умыслу моя рука нежно гладит ее. Итак, мы оказались с ней вместе — пусть в минуту опасности, — и во мне растет уверенность, что это мое богатство я не намерен никому отдавать — даже делить с кем-то, кто не желает мне добра.

Окумагба

Я просто не мог этого сделать. Я оказался в таком ужасающем положении, что не сумел взять себя в руки и не вышиб мозги из богомерзкой шлюхи.

Согласованное воздушное и партизанское нападение было слишком внезапным и быстрым. Воздушное сразу сменилось партизанским, и я сделал все, что можно было сделать в сложившейся обстановке. Сначала произошел воздушный налет. Самолеты на этот раз были ревущей толпой, четыре большие машины, куда крупнее, чем прилетавшие в прошлый раз, и бомб они сбросили столько, что могли бы похоронить под землей весь город. Я был застигнут врасплох, растерян. Как только первый самолет пронесся над головой, я дал по нему длинную очередь из автомата. Я не думал, что попаду, я был доволен хотя бы тем, что исполняю свой долг. К концу налета я израсходовал больше половины моих магазинов.

Одна бомба упала шагах в десяти-двенадцати от меня. Ничего особенного она не разрушила — она упала на пустыре, — но воронка осталась такая, что в ней легко можно похоронить человек шестьдесят, и манговое дерево шагах в четырех от взрыва чуть не вывернуло с корнем, и оно вот-вот рухнет. Много бомб упало на город — о чем говорить: весь город в слезах!

Только улетели самолеты — наша зенитная артиллерия безуспешно била по ним долгих двадцать минут, — как по всему городу послышалось такум-такум чужих выстрелов. Мятежники атаковали наш восточный сектор. В мгновение ока партизаны проникли к центру города, уничтожая все и всех на пути. Это было отчаянное, самоубийственное нападение на растерянный, объятый паникой гарнизон. Они рассыпались по всему городу. Думаю, они, имели в виду обратить нас всех в бегство. Но они совершили ошибку. Они чересчур распылили свои силы. По одной улице бежал один мятежный солдат, по другой — другой, по третьей — еще два. Я видел, неподалеку одни из них застрелил козу и оттащил ее в темный угол. Но тут его подкосила автоматная очередь.

Когда он упал, я понял, что должен занять стратегическую позицию, наступательную и оборонительную. Быстро я вбежал в наш старый городской совет и запер дверь на засов. К моему великому счастью, все окна были закрыты ставнями. Я придвинул стол к одному окну и влез на него. В полукруглое окошко над ставнями я высунул ствол автомата. С этой позиции, оставаясь невидимым, я мог легко увидеть и поразить любого вражеского солдата, который окажется в моем поле зрения. Я не простоял там и двух минут, когда увидел двоих с маленькими автоматами, не больше игрушечных. Сразу же я выпустил несколько пуль из моего убийцы и подсек одного. Другой отпрянул. Если бы бой шел на равных, мне, должно быть, пришлось бы туго, потому что он был, наверно, прекрасный стрелок. Он мгновенно послал пулю в ставень, за которым скрывался я, и пуля прошла всего в нескольких дюймах от моего правого бока. Но естественно, видеть меня он не мог, и я дослал ему несколько зернышек из моего красавчика. Автомат выпал из его рук. Он взвыл, как бешеная собака, и грохнулся оземь в каком-нибудь шаге от своего убитого сотоварища.

За верную службу надо было бы расцеловать мой автомат, да только сейчас не время! Конечно, больше на площадь мятежники не высовывались. Должно быть, они издали учуяли, что тут убили двух их собратьев, — известно, у мятежников нюх острый. Но целых три часа меня оглушали выстрелы, отвечавшие рядом на выстрелы. Несчастный симбиец пробил мне ставень и сделал меня мишенью, поэтому я передвинул стол к другому окну. Все время боя я стоял на дрожащих ногах и ждал, что в каждую следующую минуту произойдет худшее. Прежде чем отгремели выстрелы, воцарилась ночь, и постепенно город замер в тревожном покое.

Слишком страшное было время, и я не решился покинуть убежище, чтобы прикончить эту мятежную шлюху. Может быть, если бы в конце нападения я почувствовал себя в достаточной безопасности, я бы вышел и сделал, что собирался — всего-то ткнуть автомат в окно или распахнуть дверь и перестрелять всех гнусных тварей. В доме были сама женщина, ее сын и мрачная туша, урод Одибо. Я видал, как под вечер он вошел в ее дом, и не думаю, что он отважился из него выйти за долгое время налета.

Теперь я совершенно уверен, что у них там дело нечисто. Калека провел в ее доме уже две или три ночи. Когда я вижу, как он входит туда, меня раздирает злоба. С каким восторгом я бы разделался с бестолковым уродом и навсегда бы избавился от унизительного наряда! С какой это стати днем и ночью, в жару и дождь должен я лицезреть их разврат?

Но я не приблизился к их дому не только из-за нападения. Я слишком хорошо представлял себе, что бы произошло, если бы я их перестрелял. Наш сумасшедший майор пойдет на все, чтобы установить причину их гибели. Если он такой сумасшедший, что заставил меня охранять мятежницу (то есть ее распутство), то, надо думать, он сейчас же прикажет тщательно обследовать пулю, которая убила мятежницу, — только для того, чтобы уверить свою сумасшедшую голову, что он сделал все для защиты богопротивной жизни, и — о ужас! — узнает, что жизнь эта оборвалась не от вражеской пули. Я убежден, что майор именно так и поступит — и тогда меня самого поставят к стенке.

Ну, погодите… погодите… Я не стану стрелять — зачем тратить драгоценные пули на тварь, которая ничего не стоит. Прикончить собаку можно тысячью способов! А я очень хочу, чтобы эта собака сдохла. Хочу вернуться к той службе, на которую шел добровольцем. И будь трижды проклят майор, если он еще раз даст мне такой позорный наряд — оберегать для него мятежников в том самом городе, который он должен оберегать от мятежников.

Али

Жертвы были слишком тяжелые, аллах свидетель! Слишком тяжелые. При воздушном налете погибло двадцать два солдата и пятьдесят семь гражданских. Целые семьи вместе с домами. Базар сгорел дотла. Бедный старый Богвнебе тоже получил свое — огонь с базара мгновенно перекинулся на окрестные дома. Старик сгорел со всей семьей. Верно он говорил, что при следующем налете все будет иначе! При партизанской вылазке погибло пятнадцать гражданских и сто тринадцать солдат. И бесчисленное количество раненых, как солдат, так и гражданских, многие из них — в критическом состоянии.

Я физически не могу выразить сочувствие всем пострадавшим. Хотя мы отбили воздушное и наземное нападение, мой гарнизон деморализован, и единственное, что я могу сделать, — это собрать офицеров, наметить ближайшие планы и подсчитать, какое подкрепление надо просить в штабе. Кроме того, я никак не могу привыкнуть к беспредельному горю, которое вижу на каждом шагу. И я думаю, у меня не хватит терпения слушать, если кто-нибудь, вроде вождя Тодже, начнет учить меня, что я должен был сделать и что я должен делать теперь. Я все больше и больше вижу, как на первое место выступает мой главный долг, долг воина, и если я не исполню его до конца — я погублю свою офицерскую честь.

Разумеется, мой долг — охранять жизнь граждан и гражданские свободы — остается в силе, по с этой минуты я максимум времени и внимания уделяю непосредственно военным вопросам и минимум — взаимопониманию с населением.

Аллах! Какое несчастье…

Тодже

Итак, они хотят все взвалить на воздушный налет и партизанское нападение! Они не сделали то, что обязаны были сделать, и ссылаются на обстоятельства. Обстоятельства помешали ей прийти ко мне в дом Одибо — но я же послал за ней этого выродка за целых сорок минут до налета и потом ждал, ждал и считал каждую минуту. Чем же это она столько времени занималась? Он тоже говорит, что обстоятельства заставили его остаться на ночь в ее доме. Он что, боялся рискнуть, боялся добежать до собственного лома во мраке ночи, когда налет и атака давно кончились? А я тут сидел в его конуре, как пленник, — нет, я не был в плену у обстоятельств, я просто не мог дождаться, когда он вернется.

Допустим, обстоятельства помешали ему ночью прийти домой — почему тогда он вернулся так поздно, когда совсем рассвело? Если еще взять в расчет, что в последнее время женщина относится ко мне с пренебрежением, а этот мерзавец не спешит исполнять мои приказания…

Картина получается невыносимая — невыносимая! Мне — мне перечат люди, обязанные мне своей жизнью! Невыносимо!

Я их поймаю в ловушку…

Одибо

Это рай! В моей постели лежит женщина — и она не просто терпит убожество моего дома, она любит каждую минуту, какую находится в нем, и называет меня такими именами, какие я никогда не мечтал услышать! Наверно, в раю так…

— Он сказал, что поедет в Идду? — спрашивает она.

— Да. — Я вздыхаю. — Так он сказал.

— А он не сказал, когда вернется?

— Нет, он только сказал, что не сегодня. — Я гляжу на нее. — Почему ты волнуешься?

Она с минуту смотрит на меня в упор.

— Нет… я не волнуюсь. На самом деле… я… — Она шипит. — Я не знаю. Ничего я по знаю.

Я вздыхаю и поворачиваюсь, отдаляя от нее тело и мысли.

— Ты на меня сердишься? — спрашивает она.

Я продолжаю молчать.

— Прости меня, — говорит она, — я не хотела тебя обидеть. Прости, пожалуйста.

Она снова зовет меня, прижимает к себе, жарко гладит. Снова мы обнимаем друг друга. Я обхватываю ее рукой, нежно щекочу по хребту. От щекотки она смеется коротко, глухо, страстно, жадно. Я продолжаю перебирать ее позвонки сверху вниз, как она меня научила, и она больше не может вынести, съеживается и, смеясь, кусает меня в грудь несмелыми зубами и зализывает языком.

Медленно моя рука скользит ниже и ниже. И вдруг она стряхивает ее.

— Ты понимаешь? — Ее глаза глядят мимо моего плеча.

— Что? — Неожиданные, непонятные слова меня даже пугают.

— Понимаешь, мы никогда больше не будем делать этого в моем доме.

— Понимаю. Но… Почему?

— Это как-то нехорошо. В первый раз это было прямо на кровати моего мужа, мне потом стало очень не по себе. В последний раз на другой кровати — и то после из головы у меня не выходило, что нехорошо это делать в доме моего мужа. Ты… ты понимаешь меня?

— М-да, — я вздыхаю, — должно быть, ты права. Так что же ты предлагаешь? — Я смотрю ей прямо в глаза.

Она утыкается мне в грудь лицом. Отвечает не сразу.

— По-моему, лучше здесь. — Она бормочет так тихо, как будто слова ее не для моих ушей.

— Вот и хорошо, — говорю я несколько неуверенно. Я не думаю, что здесь более подходящее место.

— Разве…

— Разве что?

— Разве…

Она умолкает на полуслове. На улице слышно, как у моей стены тормозят велосипед. Машинально мы оба вскакиваем и напряженно вслушиваемся.

— Это Тодже? — шепчет она.

— Кажется, да.

— Ты же сказал, он уехал в Идду?

— Это он мне сказал.

Быстро я встаю с кровати и накидываю халат.

— Боже, боже! — шепчет она в отчаянии.

Тодже пытается открыть дверь, но она заперта на засов. Жена Ошевире выбирается из постели.

— Не волнуйся, — говорю я спокойно. — Дверь заперта, он не может войти.

Тодже старается открыть дверь.

— Что мне делать? — громко шепчет она.

— Оденься и залезь под кровать.

— Одибо! Одибо! — орет Тодже и молотит кулаком по двери.

— Кто там? — спрашиваю я сонным голосом.

— Открой дверь, болван! — Снова такое слово.

— Сейчас, сейчас. — Я смотрю на женщину — она кое-как оделась. — Быстро! — шепчу я ей, и она бросается под кровать. Чтобы спрятать ее, я спускаю пониже ситцевое покрывало.

— Слышишь, открой дверь! — снова ревет Тодже.

— Иду. Надо же наготу прикрыть.

Я подхожу к двери и отодвигаю засов. Зевая, я приветственно помахиваю рукой, а потом протираю глаза.

— Что это ты делаешь в кровати днем, да еще в жару? — спрашивает он.

— Я что-то устал, вот и решил прилечь. Прилег и не заметил, как заснул.

Он не верит мне, смотрит прямо в глаза, сам старается не выдавать сомнения.

— Вы уже вернулись из Идду?

— Да. — Он оттесняет меня и старается бросить взгляд в открытую дверь моей комнаты. Но я стою прочно, и, как бы он ни старался, в дом ему не попасть. Этот дом мой, а не чей-нибудь.

— Ну, живо, — командует он, — Сбегай к жене Ошевире и позови ее сюда.

— Гм, ее нету дома. Я только что там был.

В его взгляде вызов.

— Ты только что там был? Кто тебя туда посылал?

— Ну… Я только хотел сказать, что вы уехали в Идду и не вернетесь сегодня. Она недавно мне говорила, что, когда вас нет в городе, она беспокоится и очень несчастна. Я просто хотел подбодрить ее, что я в городе и она не брошена на произвол судьбы.

Он не сводит с меня глаз. Убежден, что он мне не верит. Но я стою да месте и должен не дать ему сделать что-нибудь такое, что мне не нравится.

— Ты уверен, что так и было? — В его глазах разгораются недоверие и угроза.

— Конечно. Да, — говорю я. — А что… что-то случилось?

— Допустим, я схожу туда и узнаю, что ты врешь? Как ты думаешь, что я тогда с тобой сделаю?

— Что угодно, — говорю я. — Но… Тодже, что случилось? Какая-нибудь беда?

Я тщательно расправляю пояс халата. Я готов расправлять его до тех пор, пока Тодже толкнет меня сильней, чем я смогу вынести. Но пока что он осторожен и старается не выдавать сомнения, не унизить себя каким-нибудь опрометчивым словом.

— Хорошо, — говорит он. И, бросив еще один взгляд в комнату, он кидается к велосипеду.

Я стою в дверях и жду, чтобы он отъехал на безопасное расстояние. Я уже чувствую, что отвращение к этому человеку достигло во мне той точки, когда надо недвусмысленно показать, что я больше не позволю ему нагло распоряжаться моей жизнью. Смогу ли я звать себя мужчиной, если позволю, чтобы все вновь пошло по-прежнему?

— Одибо, — шепчет женщина, она вылезла из-под кровати.

Я подхожу к ней. Она дрожит от страха, и меня бесит мысль, что я не вполне мужчина и не могу принять вызов и защитить ее.

— Успокойся, — говорю я ей. — Отчего ты так волнуешься?

— Как ты думаешь, что теперь будет?

— Не знаю, — говорю я беспечно. — А что может быть? Успокойся и приведи себя в порядок. Даже если он тебя здесь увидит, неужели ты хочешь, чтобы он увидел тебя в таком виде?

Она быстро оглядывает себя и начинает поправлять платье.

— Он ведь вернется, правда? — спрашивает она.

— Конечно, вернется. Ну и что? — Я беззаботно разваливаюсь на кровати.

Она не может отдышаться.

— Скажи, что мне ему говорить?

— Ты разве должна что-то ему говорить?

— Одибо, прошу тебя, — молит она, ее искаженное страхом лицо бороздят морщины, — ну пойми, мы с тобой в очень большой опасности.

— Почему в опасности? Что он, убьет тебя? Да если он только об этом подумает, армия ему вправит мозги.

Я не гляжу на нее, по чувствую на себе ее пылающий от безумного напряжения взгляд.

— Сядь и успокойся, — говорю я.

— Как — сидеть и ждать, что он вернется?

— Чего же еще ты хочешь?

— Я хочу сразу уйти.

— И если он встретит тебя на дороге, ты сумеешь защититься лучше, чем здесь?

— А что я ему скажу, если он увидит меня здесь?

— Ну… мы можем сказать, что ты только что заглянула узнать, не вернулся ли он из Идду.

Мы глядим друг на друга, и нам обоим понятно, что мы оба не слишком верим в подобные отговорки. Но по крайней мере совместная неуверенность заполняет минуту, в которую одиночество было бы невыносимым мучением.

— Сядь и успокойся, — требую я.

Она подчиняется. Садится на самый край кровати, покачивает головой и бормочет:

— О господи…

— Или лучше вот что, — я встаю, — пошли в переднюю комнату и будем ждать там. Как только мы услышим, что он приближается, мы встанем и подойдем к двери. Тогда будет больше похоже, что ты только зашла.

Снова она подчиняется молча. Мы переходим в переднюю комнату. Она садится на скамью, а я хожу взад-вперед и стараюсь набраться мужества.

Ошевире

Как ни странно, то, что Рукеме сказал мне на улице, перед зданием суда, в значительной мере искупило его вину за данные против меня показания. Потоком на меня хлынула радость, и удовлетворение наполнило мое сердце. И когда солдат ударил меня прикладом, я уже находился в том состоянии душевного равновесия, что мог бы сказать ему, что моя судьба больше меня не тревожит, потому что самого худшего, что могло постигнуть меня, не произошло!

Дело не только в счастье услышать, что жена и сын живы-здоровы. Радостное успокоение родилось во мне от нового подтверждения, что жена моя — истинное сокровище. Рукеме говорил комиссии, что люди в Урукпе настроены против меня — вряд ли можно сомневаться в правде этих его слов: как быстро там на меня донесли, будто я сотрудничал с мятежниками, как бесстыдно лили грязь на меня тут, на разбирательстве. Поэтому каждый раз, когда в камере по трансляции передают о новом налете, я должен ждать, что те люди, которые написали донос на меня, постараются выместить свою злобу на том, что от меня осталось. И если моя жена сумела выжить, трудно предположить, что их ненависть превратится в любовь. Раз она не наложила на себя руки, я могу только верить, что она, несмотря на ужас положения, гордо и решительно стоит за честь своего мужа.

Недаром все это время, стараясь отвлечься от горестных размышлений, я воскрешал в себе гордость обладания этой женщиной — вспоминал, как трудно мне было ее завоевать, а когда я завоевал ее и женился на ней, с какой болью и гордостью в первую ночь она показала мне, что я первый, кто распахивает ее ворота; и какой образцовой женой она стала, как неутомимо помогала мне в моем деле; какую замечательную смелость она проявила, оставшись со мной в страшное время погромов после освобождения города федеральной армией, когда все из ее племени без колебаний бросили дом и семью и бежали…

Не жена, а сокровище. Смелость и благородство моей несравненной царицы требуют, чтобы я проявлял ту же силу духа, что и всегда, — нет, большую, чем всегда, ибо сейчас я жду решения комиссии, зная, что оно не может быть благоприятным.

Тодже

Лучше бы оказалось, что он Fie врет. Лучше бы оказалось, что этот проклятый выродок говорит правду. Ее нету дома. Куда она могла деться? Женщина прикована к дому столько месяцев, и вдруг она набирается храбрости и бросает свою тюрьму, когда после налета мятежников ей опасней всего появляться на улице. А у него хватает наглости по собственной воле отправиться к ней, не ожидая, что я пошлю его. Я, конечно, застиг выродка на месте преступления — иначе бы он так не запинался. Но я должен увидеть корень зла. Чтобы меня так дешево обманули! Это последнее, с чем я могу смириться. Чтобы меня так дешево обманули и оттолкнули две твари, обязанные мне жизнью…

Я ставлю велосипед у стены ее дома. В нем ни признака жизни. Я стучу в дверь.

— Аку! Аку!

Ни звука в ответ.

Я открываю дверь и вхожу. Ни души. Я обхожу комнаты. Ко мне она пойти не могла. Я только что из дому. Кроме того, у меня мы ни разу с ней не встречались…

— Аку! Аку!

Через кухонную дверь я попадаю на задний двор. Там я вижу Огеново, ее сына, и мальчишку, в котором смутно признаю сына Джигере Атаганы, соседа. Они ругаются и тычут друг в друга пальцем.

— Нет, твой папа.

— Нет, твой папа.

— Нет, твой папа.

— Нет, твой папа.

— Нет, твой папа.

— Нет, твой папа.

Я подхожу и разнимаю их.

— Перестаньте, — говорю я. — Что случилось?

— Это он виноват, — говорит один.

— Это он виноват, — говорит другой.

— Хорошо. А теперь прекратите. А ты, мальчик, ступай домой, — говорю я сыну Атаганы.

Он злобно глядит на Огеново, потом поворачивается и уходит.

— Где твоя мама? — спрашиваю я Огеново без промедления.

— Она ушла. — Он глядит под ноги, палец во рту.

— Она сказала тебе, куда ушла?

— Она сказала… она сказала, что идет к Одибо и очень скоро вернется.

— Понятно. — Разве этого я не знал? — А Одибо сегодня к вам приходил?

Он кивает.

— Когда он приходил?

— Утром.

— А мама тогда была дома?

Он долго думает, палец по-прежнему во рту, потом снова кивает.

— Одибо ушел вместе с мамой или она пошла к нему после того, как он ушел?

Он глядит в степу дома и молчит. Кажется, он не понял вопроса.

— Послушай, — говорю я очень тихо и медленно, — что, твоя мама ушла вместе с Одибо или Одибо ушел первый, а потом ушла мама?

Он кивает.

— Так что было? Сначала ушел Одибо, а мама потом?

Он колеблется, потом кивает.

Нужны ли еще доказательства?

Я тотчас же направляюсь к велосипеду. Чтобы меня обманули и оттолкнули твари, обязанные мне жизнью…

Одибо

Женщина, непрестанно всхлипывая, рыдает, не в силах остановиться. Иногда уголком платья она утирает глаза. Она ничего не может с собой поделать, хотя я все время уговариваю ее успокоиться.

— Боже, боже, — ее осипший голос дрожит от страдания, — что теперь будет, а?

— Ну, слезами горю не поможешь.

— Мне давно бы надо уйти…

— Ты выйдешь, а он встретит тебя на улице — разве так будет лучше?

Она продолжает всхлипывать, стонать и вздыхать. Ожесточение, ненависть к Тодже, решимость сопротивляться все время во мне возрастают. И вот в какой-то раз я дохожу до двери и вижу, что он едет ко мне, колеса его велосипеда вихляют по песчаной дороге в ослепительном послеполуденном свете.

— Вот он и пожаловал, — говорю я. — Вытри глаза и улыбайся, если не хочешь выдать себя.

Неожиданно она вскакивает и бежит в дальнюю комнату.

— Куда ты? — Я хватаю ее за руку.

— Пусти! — кричит она шепотом. — Я не могу его видеть.

— Послушай…

Но она вырывается и убегает. Даже забыла закрыть за собой дверь.

Я совершенно сбит с толку, все планы мои рухнули. Я возвращаюсь к входной двери, Тодже роняет велосипед на землю и злобно бросается на меня.

— Выродок! — Он трясется от ярости. — Где эта женщина?

— Она только что…

— Врешь! — ревет он и отталкивает меня. — Ее сын мне сказал, что она пошла к тебе. Где она?

Прежде чем я успеваю ответить, он шагает в дальнюю комнату. На уголке кровати женщина исступленно рыдает, закрыв руками лицо. Потрясенный Тодже останавливается как вкопанный, но не может поверить своим глазам. Я стою прямо за его спиной и туже затягиваю на себе пояс халата.

— Шлюха! — выплевывает он слова. — Дешевая потаскуха!

Он хочет ударить ее, поднимает руку. Но я хватаю его за руку.

— Тодже! — предупреждаю я и резко оттаскиваю его на себя.

Мы с ним лицом к лицу, глаза его налиты кровью, — Тодже, не трогай ее, — предупреждаю я.

— Как ты смеешь, скотина!

Он вырывает руку и больно бьет меня в зубы. Как ни кипят во мне чувства, я не хочу отвечать на удар ударом, я вынесу все, если он не перейдет границы. Он снова стремится ворваться к женщине — теперь она дико рыдает. И снова, уже со всей яростью, я хватаю его за шиворот. От моего рывка ноги его против воли идут назад, а от ворота рубахи отскакивает пуговица и катится по полу. Тут же вся злоба его переключается на меня, ослепляя, он обоими кулаками бьет меня по лицу, рычит, плюет, даже пинает. Больше я не могу вытерпеть. Единственной моей рукой я отвожу обе его руки от своего лица, он спотыкается и шмякается о стену. Женщина, громко рыдая, молит, чтобы мы перестали.

— Тодже, хватит! — предупреждаю я.

Дыша тяжело, как злобная ящерица, в ответ он изо всех сил бьет меня в лицо. Острая боль обжигает меня, и, не раздумывая, я посылаю один удар ему в зубы к еще один — в глаз. Он падает на пол. Поднимается на колени и утирает кровь, бегущую из угла губ. Не удерживается и грохается навзничь, он не в силах оправиться от удара, даже не пробует встать на ноги.

— Ты сам этого добивался, — говорю я ему.

В таком состоянии духа я готов снова уложить его, если он захочет подняться. Но пока что он и не пытается. В комнате женщина, она стонет, плачет и умоляет. Меня больше не сдерживает жалость к дураку, лежащему на полу. Я отступаю на шаг, по не свожу с него глаз — он может решиться на новую глупость.

Он не решается. Медленно, на дрожащих ногах он поднимается с пола. Его глаза еще больше налиты кровью. Он выплевывает на пол сгусток крови и утирает кровь, текущую из носу.

— Ты еще пожалеешь, — задыхаясь, грозит он. — Попомни мои слова. Ты еще пожалеешь.

Не считаю нужным ему отвечать. Без единого слова, шатаясь, он выходит из дому. На всякий случай и провожаю его до дверей. Он поднимает с земли велосипед. Пытается влезть на него, по грохается. Покачивая головой, он медленно поднимается и собирается с силами. На этот раз его попытка обдуманнее, и через мгновение он, вихляя, едет к своему дому.

Я подношу руку ко рту, на моих пальцах — загустевшая кровь… Полою я вытираю губы, сморкаюсь и иду к рыдающей женщине.

— Ну, теперь-то зачем плакать? Перестань. — В моем голосе нетерпение.

— Это я во всем виновата. — И она продолжает рыдать.

— Ладно. Это я уже слышал. Но в самом деле, перестань плакать. Я устал от твоих причитаний.

Она безуспешно пытается взять себя в руки. Тяжело дышит и всхлипывает. Я бесцельно расхаживаю по комнате, возбуждение, по сути дела, нисколько не улеглось. Чувства: мои в смятении, по я ни о чем не жалею. В конце концов, во всем виноват он. Если меня можно осудить за драку с пожилым человеком, Тодже надо первого отчитать за то, что он затеял драку в моем доме.

— Одибо, пожалуйста, — женщина вышла из дальней комнаты, волнение не покидает ее, — отпусти меня. Мне давно пора идти.

— Домой? — Я гляжу на нее с изумлением. — Да ты знаешь, что он сейчас сделает?

— Прошу тебя…

— Ради бога, сядь! Все это приключилось из-за тебя.

Она опять разражается рыданиями.

— Ну, успокойся. Слезами горю не поможешь.

— Мне надо идти, — молит она, рыдая, слезы текут по щекам. — Пожалуйста, отпусти меня.

— Послушай, я хорошо знаю этого человека. Теперь он выкинет что-нибудь вовсе отчаянное. Ты что, хочешь, чтобы он тебя прикончил в твоем доме?

— Но мой сын…

— Твоему сыну ничего не будет. Давай переждем здесь. Если Тодже надумал тебя убить, он пойдет сюда или к тебе домой. Если он пойдет к тебе, ему обязательно придется пройти мимо моего дома. И тогда я его увижу и остановлю. Поэтому сиди спокойно и не досаждай мне. А если он так и не покажется, я сам провожу тебя домой. Послушай, да сядь же.

Молча она повинуется. Я расхаживаю взад-вперед, к двери и назад, и жду, что произойдет. Я знаю, что отныне дела пойдут круто. Но есть граница, которую настоящий мужчина никому не позволит переступить.

Выродок!

Али

Ничего не могу понять. Решительно ничего не могу понять!

— Мадам, — повторяю я, — перестаньте плакать и расскажите, как было дело.

— Это я во всем виновата. — Больше она ничего не способна выговорить от безутешных рыданий, всклокоченная, обезумевшая, не способная даже вытереть подолом платья распухшее от слез лицо. — Это я во всем виновата.

Я ухожу, чтобы дать ей время выплакаться. На некотором расстоянии от моих окон собралась небольшая группа солдат. Гражданских не допустили во двор, и я слышу, как за воротами они ругаются, шлют проклятия и требуют, чтобы женщину расстреляли или выслали из города, потому что она «мятежница». Я зову рядового.

— Окумагба, передай солдатам приказ разогнать толпу. Гражданским здесь делать нечего.

— Слушаюсь, сэр!

— Если толпа не подчинится, пусть дадут несколько залпов в воздух.

— Слушаюсь, сэр!

Я возвращаюсь к женщине. Ее сынишка все время дрожит от страха. При моем появлении он начинает рыдать вместе с матерью, громче ее, и всем телом прижимается к ней. За воротами солдаты пытаются разогнать толпу, и она воет от возмущения. Только подумать, совсем недавно в порыве восторга они кричали: «Али! Али! Али!»

— Не плачь, малыш. — Я хочу успокоить его и глажу по голове. — Не надо плакать.

Вид плачущего сына, кажется, немного успокаивает женщину. Она перестает рыдать, протирает глаза и прижимает мальчика к груди. Временами она всхлипывает, откашливается, сморкается.

— Мадам, расскажите мне наконец, как случилось, что они изрубили друг друга мачете. В двух словах расскажите мне, как это случилось.

Она пытается говорить, но рыдания не позволяют.

— Перестаньте плакать! — говорю я тоном приказа. — Вы обязаны мне все рассказать. Это очень важно.

Она пытается взять себя в руки, пытается успокоить рыдающего мальчика.

— Я… я перестала. — И она снова разражается рыданиями.

— Так перестаньте, мадам!

— Простите. — Она успокаивается и успокаивает сына. Сморкается в подол. — Я просто заглянула к его племяннику Одибо. Он перед этим заходил к нам пожелать доброго утра и поболтать. Я была у него не… недолго, — она опять всхлипывает, — и тут ворвался Тодже и стал спрашивать, где я. А я… я… — Ее рыдания делаются неистовыми.

— Успокойтесь, — говорю я. — Успокойтесь.

— Я была там по делу. А Тодже понял все не так и стал обзывать меня распутницей и другими словами. Он хотел ударить меня, по Одибо схватил его за руку. А тогда… тогда Тодже рассердился и ударил Одибо — изо всех сил — и сбил его с ног. Он опять хотел ударить меня, и опять… — она сморкается и утирает слезы, — и опять Одибо его удержал. И он повернулся и стал бить Одибо, бить прямо в лицо — пока Одибо тоже не рассердился, и… и тогда началась драка. Я просила, молила, чтобы они перестали. Я плакала очень громко. Но они не обращали внимания. Они били и били друг друга. А потом Тодже побежал домой и принес мачете. Одибо все время не выпускал меня на улицу. Я просила, чтобы он отпустил меня домой, а он объяснил мне, что Тодже может прийти ко мне и сделать мне плохо. Вот я и осталась. Я была у Одибо, когда… — она снова сморкается, — я была у Одибо, когда Тодже вернулся с мачете. Увидев его, Одибо сразу захлопнул дверь и запер ее на засов. Но Тодже расколол дверь мачете. Я плакала изо всех сил и умоляла его… — она опять разражается рыданиями, — по… Но он разломал засов и распахнул дверь. Одибо пытался схватить его, но он размахивал мачете и разрубил левое плечо Одибо, над самой культей. Одибо пришел в ярость. Он отскочил, схватил скамью и швырнул ее в Тодже. Тодже так и рухнул на пол. Одибо бросился на него и попытался вырвать мачете. Но Тодже вывернулся, и Одибо упал… — Ее рыдания делаются еще более неистовыми.

— Успокойтесь. Продолжайте, — требую я.

— Когда Одибо упал, Тодже яростно накинулся на него и дважды ударил его мачете по спине, а когда Одибо с трудом перевернулся, Тодже глубоко рассек ему грудь. Тогда… тогда, собрав силы, Одибо ударил его по руке. Тодже выронил мачете. Они боролись за него, и Одибо удалось захватить мачете, и он из последних сил стал рубить Тодже — лицо, грудь, плечи, все, что мог. Тодже стонал и выл, он упал спиной на пол. Одибо еще раз сильно ударил его по животу. И тут мачете выпало из его руки, и он сам рухнул на пол. Я не могла больше вынести — два человека задыхаются, стонут, и лужа крови. И я побежала… побежала…

Слезы слова текут по ее лицу, на этот раз я даю ей выплакаться, даже не пытаюсь утешить маленького мальчика, который начинает плакать вместе с матерью. Я ухожу в свою спальню, чтобы обдумать случившееся.

Не надо было успокаивать женщину, не надо было сейчас требовать от нее объяснений. Пусть бы она пришла в себя и потом все мне рассказала. Но что-то подзуживало меня, и я не нашел бы покоя, пока не добился от нее хотя бы такого рассказа. И теперь, когда я узнал, что случилось, мой ум оказался в еще большем смятении, к которому прибавилось сознание полного краха. Едва рядовой Окумагба привел рыдающую женщину с мальчиком и рассказал о побоище, передо мной мгновенно возник вопрос: какова была ее роль в случившемся? Беспокойство терзало мой ум. Но когда я вернулся с места происшествия и начал расспрашивать женщину, я не отдавал себе отчета в том, что именно так меня беспокоило.

Теперь все стало ясно. Стремясь к одному, я добился полностью противоположного. Если бы я понимал, что все время своими руками готовлю почву для этой трагедии! Я просчитался ужасно, ужасно. Аллах свидетель! Откуда мне было знать, что, давая женщине свободу и охрану, я делал ее беззащитной перед совратителем, делал ее объектом самых гну оных поползновений? Как я мог догадаться, что, стараясь установить добрые отношения с населением города — поддерживая правопорядок и создавая сносные условия существования в рамках чрезвычайного положения, уважая местных вождей и давая им понять, что даже в военное время они должны, насколько возможно, исполнять свои обязанности, — как я мог догадаться, что человек такого ранга, как вождь Тодже, человек, которого, несмотря ни на что, я продолжал уважать, что такой человек использует к своей выгоде оказанные ему доверие и почет? Быть может, мне следовало бы понимать, что у женщины, мужа которой арестовали и которую весь город считает мятежницей, — быть может, мне следовало бы понимать, что у такой женщины было слишком мало возможностей жить нормальной жизнью, как бы я ни старался ее защитить и оградить от опасностей. Мне следовало бы понимать, что, слишком рьяно стремясь помочь ей, я не могу не нажить неприятностей. О, если бы я тогда понял, если бы я тогда мог хоть на миг увидеть, если бы я… Аллах!

Что же… Теперь все кончено. Наш военный врач сделал все, что возможно, и обоих пострадавших отправили в госпиталь в Окуджере, в пятнадцати милях отсюда.

Я возвращаюсь в гостиную к женщине и ее сыну. Слезы на их глазах высохли. Я вхожу, они глядят на меня, в их взглядах написаны страх и беспокойство.

— Мадам, полагаю, вам и вашему сыну следует отдохнуть, а потом поесть. Домбрае!

— Сэр?

— Отведи их в комнату для гостей — пусть отдохнут.

— Слушаюсь, сэр!

Я тяжело опускаюсь на стул и смотрю в окно. Солдат больше не видно. Весь лагерь молчит и ждет, что будет дальше. Надо сию же минуту превозмочь в себе растущее ощущение опустошенности…

— Домбрае! — Он появляется вновь.

— Сэр?

— Созови сюда капитанов. Скажи им, что я хочу их видеть немедленно.

— Слушаюсь, сэр!

— И сначала пришли сюда рядового Окумагбу, — кричу я вслед.

Я продолжаю бесцельно смотреть в окно, когда появляется Окумагба. Отдает мне честь, я к нему поворачиваюсь.

— Окумагба.

— Сэр?

— Я изменяю твой наряд. Ты будешь, как прежде, стоять на посту. Но теперь ты будешь охранять дом господина Ошевире. Ясно?

— Да, сэр!

— Запри дом и держи ключ у себя. Ты будешь стоять там те же часы, что у городского совета. Когда я увижу, что все успокоилось, ты получишь другой наряд. Понял?

— Да, сэр!

Я отпускаю его взмахом руки. Он отдает честь и уходит.

Огеново

большой солдат большим голосом просит маму замолчать и перестать плакать, а моя мама плачет, и плачет, и плачет, а большой солдат большим голосом опять просит маму замолчать, и я начинаю плакать и плакать. потому что боюсь большого солдата и думаю, что, если мама не перестанет плакать, он ее побьет и заставит плакать еще больше, а потом мама перестала плакать, и я тоже перестал плакать, и большой солдат сказал, чтобы мы с мамой пошли сюда спать, и другой, не тот, маленький солдат привел нас в эту комнату, и я долго спал, а мама меня разбудила и велела поесть. сейчас мама спит, а перед сном она тихонько заплакала, и я тоже заплакал, и она сказала мне, перестань плакать, и сама перестала плакать и вытерла глаза мне и себе, я не знаю, когда мама проснется, и мы с ней пойдем домой, ономе сказал, что, если я больше не буду его дразнить, он даст мне свою маску и маскарадный наряд, и мы с ним будем плясать маскарадный танец, когда мама проснется, и мы с ней пойдем домой. мама, мама, я трясу ее. м-м, м-м, что случилось, говорит она сквозь сон. когда мы пойдем домой, говорю я. не знаю, говорит она, оставь меня в покое, я хочу домой, говорю я. только попробуй, они убьют тебя прежде, чем ты выйдешь на улицу, говорит она. мы что, никогда не пойдем домой, говорю я. не знаю, говорит она, отстань от меня. не приставай ко мне, я хочу спать. и она закрывает глаза и отворачивается, я залезаю на кровать и ложусь рядом с ней и чувствую, как дыхание сна поднимает и опускает ее тело, я не хочу спать, я хочу домой, хочу плясать маскарадный танец с ономе. во дворе за окном кричит солдат, я слезаю с кровати, иду к окну и смотрю, во дворе солдат кричит команды двум другим солдатам, на этом солдате фуражка, на тех двух солдатах фуражек нет. те двое маршируют взад-вперед по приказу первого солдата, солдат в фуражке кричит, и два других солдата сразу же останавливаются. он опять кричит, и они поворачиваются и идут на него, потом он опять кричит, и два солдата без фуражек останавливаются перед ним. потом он говорит двум солдатам, которые стоят перед ним и ни чуточки не шевелятся, через какое-то время он снова кричит, теперь не так громко, и два солдата расходятся в разные стороны, во дворе еще много солдат, одни маршируют с автоматами на плече, другие с автоматами в руках. если бы у меня был автомат, я маршировал бы с этими солдатами, а потом пошел домой и показал бы ономе, как маршируют солдаты. а вот несколько человек едут на велосипедах от ворот к этому дому, их трое, они старые, в халатах, на голове шапки, они подъезжают к дому, слезают с велосипедов и ставят их к стене дома, может быть, они приехали к большому солдату, я бегу от окна и открываю дверь тихонько, чтобы мама не проснулась и не увидала, я иду в большую переднюю комнату, где живет большой солдат, я останавливаюсь у дверей, большой солдат приветствует их, и они приветствуют большого солдата и жмут друг другу руки, потом они все садятся и снимают тапки, они ни разу не улыбаются, а один из них говорит большому солдату. наш вождь прислал нас поговорить с вами о матери этого мальчика, он указывает на меня пальцем, понятно, говорит большой солдат, одну минуту, и большой солдат подходит ко мне и гладит меня по голове. иди в комнату к маме, говорит он. и я иду, а он закрывает за мной дверь, и я возвращаюсь в комнату, в которой спит мама, я трясу ее, чтобы разбудить. мама, мама, говорю я. проспись, что случилось, говорит она, чего тебе еще нужно. сюда пришли люди, они хотят нас забрать, говорю я. что, говорит она, поднимает голову и смотрит мне прямо в глаза, у нее самой глаза красные и тяжелые после сна. сюда пришли люди, они хотят нас забрать, говорю я. где они, говорит она. они в передней комнате у большого солдата, говорю я. они говорят, что пришли поговорить с ним и забрать нас с собой. мама протирает глаза, быстро поднимается и прислушивается. мы пойдем с ними домой, говорю я. шш, говорит она. слушай. и мы с мамой слушаем, по я ничего не слышу, потому что большой солдат закрыл за мной дверь. я хочу домой, хочу плясать маскарадный танец с ономе и носить его маскарадную маску.

Али

В депеше из Главного штаба сказано: «Поименованные ниже офицеры принимают командование означенными против их фамилий частями:

1. Майор Саймион О. Атанда — XXVI бригада (вместо майора Филина С. Каланго).

2. Майор Айзек Н. Окутубо — XV бригада (вместо майора Али С. Идриса).

Даты вступления в должность будут объявлены дополнительно. Офицерам, оставляющим указанные выше посты, предлагается немедленно явиться в Главный штаб для получения новых назначений».

Новое назначение — так скоро после атаки мятежников на мой гарнизон! Аллах, я думаю, кто-то хочет меня образумить…

Ошевире

Должно быть, я так проспал больше часа. Путь далекий, дорога в ухабах, и тряска в «лендроувере», вероятно, расслабила мое тело. Но я счастлив. Такого сна не хватало мне долгое время, мирного сна, не отягощенного беспокойством. А беспокойства хватало довольно долго — очень долго. Хотя я был полон решимости не сдаваться до самого конца, все же меня оскорбляло то, что я, ни в чем не повинный человек, подвергаюсь незаслуженному гонению. И естественно, меня тревожила судьба моей жены и сына, пока заверения Рукеме не сняли с моей души часть бремени — хотя, должен сказать, я не успокоюсь, пока не увижу их своими глазами.

И потом еще эта история с беспокойным молодым человеком, Агбейэгбе. Бедный мальчик, его злоба его погубила. В последнее время я сидел в одной камере с ним и другими двумя заключенными. Почти каждую ночь он просиживал допоздна, чуть ли не до рассвета, читая книги и распевая, как он выражался, революционные песни. И он не гасил свет, сколько мы ни просили его, сколько ни говорили, что свет мешает нам спать. Злоба в нем нисколько не утихала, и, когда он пел свою песню, в нем зрела новая песня.

Две ночи назад он не выдержал. Мы все с облегчением увидели, что наш юный друг выключил свет и, по-видимому, собирается лечь спать. Мы и не предполагали, что всю ночь он готовится к осуществлению давней мечты — к побегу. И пока мы, трое, спали, он разрывал на ленты одежду, белье и связывал их в одну очень длинную полосу ткани.

Перед рассветом, когда он счел, что время настало, он в одном белье, босиком тихо выскользнул из нашей камеры. Солдаты у выхода спали, и он легко прошел мимо них к высокой тюремной стене. Хотя эта стена и вправду высокая, при достаточной решительности перелезть через нее можно. На вершине ее из бетона торчат металлические столбы длиной в руку и между ними в два или три ряда натянута колючая проволока. Вся стена в выбоинах, но которым можно забраться наверх, а там — только держись за столб и привязывай спасительную веревку. Всем этим и собирался воспользоваться Агбейэгбе. Но он упустил из виду одно решающее обстоятельство. Одна из тюремных овчарок, заметив его, начала яростно лаять. Спавшие солдаты проснулись, мгновенно стряхнули сон и подбежали к Агбейэгбе, когда он уже одолел половину стены. С автоматами наизготовку они яростно закричали, чтобы он слез — не то будет хуже. Медленно Агбейэгбе спустился и спрыгнул на землю. Как только он стал на земле, несколько солдат отбросили автоматы и накинулись на него. Они били его, и били, и — о, как они били мальчика!

Лай полицейской овчарки и крики разбудили нас. Как только раздался шум, мы втроем сразу вскочили. Я включил свет, и, когда оказалось, что нашего соседа нет с нами, мы поняли, что случилось. Мы выбежали во двор в ту минуту, когда Агбейэгбе под угрозы солдат стал спускаться вниз. В неловком молчании мы беспомощно наблюдали, как они избивают его, — если бы мы вмешались, нас могли бы счесть за сообщников, и тогда бы ему и нам было хуже. Они убедились, что Агбейэгбе не способен пошевелиться, и потащили его в глубину тюрьмы, в карцер для непокорных. Он называется «бокс».

Больше его мы не видели. Нам всем стало очень грустно. В первый раз я увидел, как плачет Отец. Кто-то сказал, что Агбейэгбе сам напрашивался на такой конец, и, по-моему, в этих словах не было ничего, кроме грустного осуждения той необузданной злобы, которой поддался наш юный товарищ…

Но теперь в моем сердце немного радости. Разумеется, с облегчением я узнал, что я снова свободный человек. И добрая воля, проявленная этим утром, была немалым искуплением трех с лишним лет незаслуженного заключения. Когда мне объявили, что я свободен и могу отправляться домой, я сказал, что у меня нет ни пенса на проезд, и тогда один стражник вынул из кармана и протянул мне фунтовую бумажку. Другой дал мне десять шиллингов. Они попрощались со мной за руку и пожелали мне всех удач на свободе. Это было прекрасно, и я от сердца поблагодарил их за доброту. Их прежние строгости полностью испарились из моей памяти, да и сами они в эту минуту показались мне обыкновенными людьми! Чиновник, объявивший о моем освобождении, вызвался узнать, нет ли попутной машины, и очень скоро меня посадили в этот военный «лендроувер», идущий в Охуху, всего в одной миле от моего Урукпе. Два добрых солдата обещали высадить меня на развилке, там, где дорога сворачивает налево, в Охуху…

Кажется, я приближаюсь к концу путешествия. Места здесь выглядят очень знакомыми. За эти три с лишним года они как будто не переменились. Деревья несутся мимо «лендроувера», как напуганные стада, но места, конечно, очень знакомые. Да, я опять дома!

— Ога, — говорит солдат за рулем, — вам ведь надо в Урукпе?

— Да, — отвечаю я.

— Так мы приехали.

— Да. Большое спасибо.

— Вы сойдете здесь, а мы поедем дальше. — Он тормозит у обочины перед развилкой.

— Большое спасибо. — Я вылезаю из машины. — Я обоим вам очень признателен.

Я вылез, и они тотчас двинулись дальше.

— Счастливо! — кричу я им вслед и машу рукой.

Но они уже далеко и не отвечают. Да поможет вам бог, добрые люди.

Уже вечер. С утра я не ел. Но радость возвращения превозмогает голод. С минуту я стою и оглядываю знакомую землю, потом бледно-голубое вечернее небо. Я хочу скорее домой, дом мой совсем близко.

Первый, кого я встречаю, — безумный Эсеогене. Это странно. Он был последним, кого я видел в тот несчастный день больше трех лет назад, когда меня повезли на «лендроувере» в Идду.

— Эсе! — Я окликаю его. — Ты еще жив?

Как всегда, он сидит под старой огромной вишней, сгорбился над угасающим костерком. Он хмуро глядит на меня, узнает, несмотря на бороду, и лицо его оживляется слабой улыбкой. До болезни он работал уборщиком в доме нашего городского вождя и, должно быть, что-то да помнит.

— А почему мне не быть живым? — Он внезапно мрачнеет, — Это ты почему живой? Тебе надо бы умереть. Тебе лучше бы умереть, чем жить.

— Почему, Эсе? — Я слегка озадачен. Наверно, Рукеме сказал правду, что все в этом городе против меня — даже безумный против меня!

— Почему мне лучше бы умереть? — спрашиваю я снова.

Но он отворачивается, ворошит угли, поправляет грязную тряпку на бедрах.

— Уходи отсюда, — шепчет он, — Об одном жалею, что сам там не поживился, ха-ха-ха! — Он смеется.

Я не понимаю ни слова. Мне надо бы умереть? Он там не поживился? Где? И чем? Эсеогене безумен, по меня слишком долго здесь не было. Конечно, здесь произошло слишком многое, я слышал свидетельские показания Рукеме и новости по радио, и я не могу с легким сердцем отмахиваться даже от слов Эсеогене. Он не поживился! Где? И чем?

В недоумении, в тяжких раздумьях я ухожу от безумного и направляюсь домой. Следующим на пути мне встречается портной Эсири на велосипеде.

— Как поживаешь, Эсири?

Он резко тормозит. Не сразу меня узнает. Как только, до него доходит, кто я, он раскрывает от изумления рот.

— Да, это я, Мукоро, — подтверждаю я.

— Мукоро!

— Да. Как поживаешь? Что тут происходит?

Он печально качает головой.

— Слишком много. Слишком много всякого происходит. Так ты снова свободен?

— Да, — Теперь я не на шутку встревожен. — Скажи, что тут происходит?

— Коро, брат мой. — Он кладет на плечо мне дрожащую руку. — Иди домой, отдохни и…

— Ладно, но ты мне скажи, что тут происходит.

Вместо ответа он смотрит вокруг себя и широким движением руки приглашает меня посмотреть.

— Неужели ты сам не видишь? Неужели ты сам не видишь, что в городе — трудное время. Посмотри хорошенько вокруг себя.

Да, я сам вижу, что тут происходит немало дурного. Передо мной два дома, разрушенных до неузнаваемости, надо всей окрестностью нависает давнее запустение.

— Кажется, это дом Опокпасы? — Я с трудом узнаю его по развалинам.

Эсири кивает. Но он не ответил на мой главный вопрос, и я не могу успокоиться.

— Печально. Ты в последнее время видел мою жену и сына?

Он вздыхает и качает головой.

— Коро, брат мой, прошу тебя, иди домой и…

— Почему ты мне не отвечаешь? — Я уже не могу победить в себе возбуждение. — Что случилось с моей семьей?

— Я… я… я не знаю, Мукоро. Не знаю. Прошу тебя, иди сначала домой.

Я не могу идти, как шел. Я бегу. Неужели Рукеме врал до конца, врал, что моя жена и сын целы и невредимы?

Я бегу и бегу и останавливаюсь лишь перед моим домом. Двери и окна закрыты, но, кажется, ничего не переменилось. Я протягиваю руку к дверной ручке и вдруг вижу автомат — он лежит на земле рядом с крыльцом. Я оглядываюсь и вижу — в углу двора мочится солдат. Что я могу сказать? Солдат поворачивается и видит меня у двери и тотчас же подбегает ко мне с угрожающим видом.

— Ты кто? Чего тебе здесь нужно? — Он быстро поднимает с земли автомат.

— Между прочим, это мой дом, — говорю я. Что еще я могу сказать?

— Ага. — На лице его облегчение, он, должно быть, поверил мне. — Значит, это вы, сэр? Мигво.

— Врен до, — отвечаю я на приветствие, хотя по-прежнему не могу понять, что происходит и что он здесь делает. — Кто ты, сынок?

— Я сын Рубена Окумагбы.

— Вот оно что. — Я хорошо знаю его отца. — Не слыхал, что ты стал солдатом. Что тут происходит? Где моя жена и сын?

— Они у нашего командира. Мне приказано охранять ваш дом. Идемте со мной — я отведу нас в казармы.

Неохотно я следую за ним. Всю дорогу он не говорит ни единого слова. Я в смятении. Теперь я уверен, что что-то действительно произошло. Мы идем по улицам, и я вижу новые и новые разрушения от налетов, о которых слышал в тюрьме по радио. Дом Болокора стерт с лица земли. Какое несчастье! И базар — он сгорел дотла. Дом Ониемораме трудно узнать. Но что же…

— Послушай, сынок, — говорю я своему провожатому, — скажи мне хотя бы, отчего моя жена и сын у вашего командира. Что, у них неприятности?

— Не беспокойтесь, — говорит он. — Вот мы и пришли. Сейчас вы их увидите.

Я молча глотаю набегающую слюну. Мы на окраине, так что казармы уже видны. Мы подходим к воротам, и часовой поднимает перед нами шлагбаум. Я всматриваюсь в лица солдат, они отвечают пустым, ничего не значащим взглядом. Отсутствие отклика в их глазах все больше и больше убеждает меня, что случилось что-то ужасное. Сын Окумагбы и я отошли на порядочное расстояние от солдат у ворот, и вдруг я слышу их хохот. Я быстро оглядываюсь, хочу знать, чем вызван их хохот. Да, они глядят на меня, их лица красноречивы. Что же…

— Вот мы и пришли, — говорит мой провожатый. Но мыслями я не здесь.

Солдат указывает мне на вход в дом, и тут я внезапно слышу женский голос. Женщина окликает меня по имени из маленького домика, пристроенного к тому, в который мы собирались войти.

— Мукоро!

Я смотрю на женщину и тотчас же узнаю Аку, мою жену.

— Аку! — кричу я ей.

Она подбегает ко мне и изо всех сил обнимает меня. Я в знакомых любимых объятьях, и бремя тревоги сваливается с моего сердца.

— Аку! — Я вновь выговариваю ее имя.

Она не отвечает. Я отрываю от своей груди ее голову и вижу, что она горько, неукротимо рыдает.

— Успокойся, милая. — Я глажу ее по голове, — Успокойся. Я вернулся, я жив и здоров.

Она не унимается. Она отстраняется от меня, садится на землю и рыдает еще безутешнее. При этом мои чувства постепенно сменяются изумлением.

— Успокойся же. — Я тщетно пытаюсь поднять ее с земли, — Теперь все позади. Плакать незачем.

Она не перестает рыдать, и я уже испытываю замешательство. Я поднимаю глаза и вижу, что маленький мальчик спешит к нам оттуда, откуда пришла жена. Мне не надо рассказывать, что это мой сын, — я уже вижу сходство и чувствую голос крови. Он подбегает к рыдающей матери и враждебно, с недоумением глядит на меня. Я улыбаюсь ему и протягиваю руку. Он отступает на шаг и смотрит то на меня, то на мать.

— Аку, перестань плакать, — говорю я нетерпеливо. — Здесь твой сын, возьми себя в руки.

Я сразу поднимаю ее с земли. Она легко поддается, по все еще всхлипывает, стонет, судорожно глотает. Она вытирает глаза уголком платья и сморкается.

— Это ведь наш сын? — спрашиваю я.

Она кивает.

— Огеново, — зову я мальчика, который по-прежнему исподлобья глядит на меня. — Иди ко мне. — Я снова протягиваю ему руку.

Он готов сделать еще один шаг назад, по мать тащит его ко мне.

— Ну-ну, это же твой папа, — говорит она задыхаясь.

Против воли мальчик подходит ко мне, и я обнимаю его с теми чувствами, какие копились во мне три с лишним года. Я стараюсь держаться, как подобает мужчине, и не позволяю слезам брызнуть из глаз. По сердце мое наполнено грустью и радостью — грустью при воспоминании о трех с лишним годах, когда моя жена и маленький сын сполна вкусили беспомощного одиночества, радостью при мысли, что, кажется, мы сумели выдержать все испытания. Я обнимаю мою плоть и кровь, нежно прижимаюсь щекой к щеке сына, и в сердце моем укореняется радость от того, что все худшее позади.

Когда я поднимаю глаза, я вижу армейского офицера, он стоит у двери, руки сложены на груди. Должно быть, он не хотел мешать пашей встрече, а теперь он протягивает мне обе руки и на мой вопрошающий взгляд отвечает улыбкой.

— Добрый вечер, господин Ошевире, — говорит он.

— Добрый вечер, сэр, — отвечаю я, в моих глазах удивление. Кто это такой?

— Заходите, пожалуйста, — Офицер жестом приглашает меня в дом.

Я беру сына за руку, по он вырывает руку и прячется за мать. Прежде чем она успевает его упрекнуть, я удерживаю ее движением руки.

— Не надо, — говорю я. — Он маленький, он еще не привык ко мне. Пусть он пойдет с тобой.

Она берет его за руку, и мы все входим в дом.

— Окумагба, — зовет офицер.

— Сэр? — Солдат вытягивается смирно.

— Где ключ от дома господина Ошевире?

Окумагба достает из кармана ключ и отдает его офицеру.

— Хорошо, — говорит офицер, — Ты свободен. Можешь вернуться в свою часть.

— Слушаюсь, сэр!

Окумагба поспешно отдает честь и уходит.

— Садитесь, пожалуйста, — говорит нам офицер.

Мы все садимся. На сердце сделалось легче, по я до сих пор жду объяснения, почему мою жену с сыном взяли под военную охрану. Офицер прокашливается.

— Во-первых, господин Ошевире, — начинает он, — мне кажется, вы здорово проголодались. Не хотите ли сначала поесть — а после мы поговорим.

— Нет. — Я качаю головой. — Я совсем не хочу есть.

— Вы в этом уверены?

— Да, уверен. Я совсем не хочу есть.

— Может быть, тогда вы хотите чего-нибудь выпить? Дорога сюда долгая и тяжелая.

— Нет, большое спасибо.

— Хорошо. В первую очередь я рад, что вы снова свободный человек и вернулись к своей семье. Вы, вероятно, догадались, я командир здешнего гарнизона, и среди всего прочего в мои обязанности входит оборона города и поддержание в нем мира. Поэтому я хотел бы в нескольких словах рассказать вам, что заставило меня взять вашу семью под защиту армии. Но, мадам, — обращается он к моей жене, — я должен просить у вас прощения. Мне необходимо поговорить обо всем с вашим мужем с глазу на глаз. Пожалуйста, подождите его в вашей комнате — долго я его не задержу.

Шестом я прошу жену удалиться. Они с сыном встают и уходят. Прежде, чем начать говорить, офицер выжидает, чтобы они отошли подальше. В мое сердце снова входит тревога.

Окумагба

Слава богу, все кончено. Теперь я снова солдат, настоящий солдат. То, что было, кажется сном. Хочу одного — забыть это гнусное дело и снова быть обыкновенным солдатом.

Я шагаю к своей палатке — и все-таки не могу не думать об этой истории, по крайней мере о том, как она завершилась. Должен признаться, что теперь, когда все кончилось, во мне нет той злобы, что была вначале. Сам вид человека, который вернулся домой, подошел к дому в полном неведении того, что случилось, ожидая, что он войдет в свой дом и воссоединится с семьей, сам его вид бесконечно меня растрогал. Но я вспомнил, что я солдат, и постарался скрыть мои чувства.

А встреча с семьей — о боже, не дай мне увидеть такое вновь! Ибо, когда я увидел, как женщина упала на землю и неистово зарыдала, сердце во мне перевернулось — не столько от гнева на ее бесстыдство и неверность, сколько от внезапного понимания того, что ее муж так долго подвергался незаслуженному заключению. Ведь, помимо всего прочего, раз его освободили, значит, доказано, что он ни в чем не виновен. Боже, как я счастлив вернуться в часть…

— Быстрый Окумс, Черный Дьявол! — Один из соседей приветствует меня, когда я вхожу в палатку.

— Привет, Бобо. — Я машу ему рукой.

— Быстрый Окумс! — говорит мне другой сосед.

Но на сердце у меня тяжесть, и, войдя в палатку, я сразу распластываюсь на койке. Не успел я улечься, как еще два солдата вбегают в палатку. Я встречаю их мрачным, не очень дружелюбным взглядом.

— С возвращением, — говорит одни из них, Иса. — Все кончено?

Я молча киваю.

Иса садится рядом со мной, Ойеволе продолжает стоять.

— Ну, друг, расскажи, как было, — просит Ойеволе. — Ты похож на покойника.

— Да, — говорю я, — я и есть покойник. Все кончено.

— Ну, расскажи, — говорит Иса.

— О чем?

— Обо всем.

— О чем рассказывать? Я выполнял приказ, теперь все копчено, и я вернулся сюда.

Я гляжу на Ису в упор. Он беспомощно вздыхает.

— Наверно, тебе там трудно пришлось. — Он подначивает меня на рассказ.

— Да. Очень трудно. — Я смотрю в раскрытую дверь палатки.

— Особенно во время налетов.

— Да.

Я чувствую их немые вопросы. Но у меня нет настроения пускаться в рассказы — да и незачем забавлять их тем, что для меня было весьма неприятным опытом.

— Нам сказали, ее муж вернулся, — говорит Ойеволе.

— Да. Вернулся. — Я стараюсь ничего не добавлять ни словом, ни взглядом.

— Интересно, каково ему было узнать, что во время его отсутствия его борозду пахали другие. Хи-хи-хи! Хотел бы я на него взглянуть, когда ему рассказывали эту историю.

Мой взгляд останавливается на нем, и веселость его как рукой снимает.

— Ойеволе, — тихо, но строго говорю я ему, — если ты повторишь то, что сказал, нас с тобой отсюда вынесут мертвыми.

— Что?

— Если ты повторишь то, что сказал, нас с тобой из этой палатки вынесут мертвыми.

Он опешил и глядит на меня с разинутым ртом. Ибо он знает, что слов на ветер я не бросаю.

— Пошли, Ойе. — Иса встает с земли. — Пусть полежит один. Кажется, у него неважное настроение. Когда-нибудь он обо всем нам расскажет.

Выйдя из палатки, трусливый выродок Ойеволе кричит мне:

— В следующий раз тебя поставят охранять их, когда они будут…

Одна мысль говорит мне: пойди и сверни ему шею. Но другая мысль советует не обращать внимания на болвана, и пусть мои нынешние чувства перегорят во мне…

Если когда-нибудь я женюсь и мне придется поехать куда-нибудь без жены, я заткну ее ручной гранатой.

Огеново

мама больше не плачет, но слезы еще не высохли, и глаза у нее красные, и дышит она так, как когда плачет, я хочу спросить ее про человека в том доме, про которого она сказала, что он мой папа, но я боюсь спрашивать, потому что ее лицо — неулыбающееся лицо, и она не ответит мне, если я ее спрошу, я хочу домой, точу рассказать ономе, что мой папа вернулся оттуда, куда ездил, но почему мама плачет, когда он вернулся, мне не нравится этот человек, потому что из-за него мама плачет. мама, зову я. она мне не отвечает, только глядит на меня. тот человек мой папа, спрашиваю я. она не отвечает да. она только кивает головой, и это значит да. мне не правится этот человек, как он может быть моим папой, если из-за него мама плачет, а оттого она не хочет со мной говорить, и я не смогу рассказать ономе о нем ничего больше. мама, говорю я, большой солдат будет бить моего папу. нет, говорит она. он только разговаривает с папой, а что он говорит папе, спрашиваю я. не знаю, отвечает она. может быть, он ему рассказывает, какой ты хороший мальчик. мама говорит, что мой папа честный человек, я сказку ономе, что мой папа честный человек и вернулся. мама, говорю я, когда мы пойдем домой. скоро, говорит она, как только они кончат разговаривать. папа мне что-нибудь купил, спрашиваю я. нот, говорит она. он очень устал, он так устал, что не мог ничего нести. я вижу, большой солдат и мой папа выходят из дома. мама, они идут, говорю я. да, говорит она. мама встает и вытирает глаза. иди и надень ботинки, говорит она, сейчас мы пойдем домой.

Али

Все время, что я рассказывал, он сидел безучастно, ни разу на меня не взглянул. Я изложил ему обстановку, насколько знал, рассказал историю так подробно, как позволяли благопристойность и забота о его чувствах. Но он не сказал ни единого слова, лицо его оставалось бесстрастным. Я уверен, оно бы осталось бесстрастным, даже если бы я рассказал ему больше, чем должен был рассказать, больше, чем ему надлежит знать. Он спокойно сидел, слушал и смотрел в пол.

Я рассказал все, что считал нужным. Кажется, объяснил все подробности. Даже ребенок бы осознал, что пришлось пережить этой женщине. Даже ребенок догадался бы, что к драке двух взрослых мужчин на мачете могло привести лишь неблаговидное дело. И даже ребенок понял бы, что когда женщина так долго и безутешно рыдает на земле у ног мужа, то рыдает она не от радостной встречи, а от несмываемого позора. Сам муж тогда пришел в замешательство, по его лицу было ясно, что в рыданиях жены он видит не только радость встречи, по и что-то другое. С той минуты я понял — он начинает догадываться, в чем дело. Так что, когда я начал последовательно излагать ему происшедшее, он в целом уже понимал, что случилось. Но он не сказал ни единого слова, бесстрастность его лица осталась непоколебленной — и этим он завоевал мое уважение. Кай! — вот настоящий мужчина!

Тем не менее я выложил ему все. Я объяснил ему, в чем состоят мои обязанности в этих местах. Мне не зачем было говорить ему, что чрезмерная забота о гражданском населении стоила мне моей должности. Но я объяснил ему, что, пока новый майор не вступит в должность, я собираюсь исполнять свой долг и буду поступать так, как считаю нужным, что бы ни произошло и чьи бы чувства при этом ни пострадали. Я рассказал ему, что депутация от городского вождя требовала высылки его жены из города на том основании, что ее присутствие здесь угрожает благосостоянию и безопасности населения. Я сказал, что разъяснил депутации, что женщине необходимо оставаться на месте до судебного разбирательства двойного убийства, на котором она обязана быть свидетельницей, но что со временем я постараюсь найти способ удовлетворить их требование. Я сказал ему — что бы ни произошло, я несу ответственность за безопасность его и его семьи. Я предоставил ему выбор: добровольно уехать из города, известив нас о своем будущем местожительстве, пли остаться дома — это по крайней мере будет в глазах вождя оправданием того, что жена его остается в городе. И я заверил его, если он изберет последнее, но считает, что безопасность его дома и семьи находится под угрозой, я готов предоставить ему военную охрану. И тут он впервые заговорил.

— Нет, сэр, благодарю вас, — сказал он, — Я не думаю, что нуждаюсь в какой бы то ни было охране.

— Вы уверены в этом, господин Ошевире? — спросил я.

— Да, уверен, — ответил он.

— Значит, договорились.

Будь что будет. Но моя бдительность не притупится. Пока я здесь командир, я сурово расправлюсь с любым, кто решится вершить самосуд, — пусть даже это будет последним моим приказом перед отправкой в Главный штаб. Завтра я это как следует объясню ототе и его совету.

Ошевире

Может мужчина поступать не так, как диктует совесть, не так, как требуют убеждения, может ли он при этом раздумывать о последствиях? Поступать иначе — значит предавать свою честную мужественность. И я никогда не позволю себе согнуться под бременем страха.

Я прошел через худшее из того, что способен вынести мужчина. Три с лишним года я без вины провел в заключении. Хотя справедливость восторжествовала и я добился освобождения, все долгое время разбирательства я полностью сознавал все стоящие передо мной опасности. По я ни разу не позволил этим опасностям сбить меня с толку, помешать мне искренне и без страха защищать мою невиновность и чистоту. И если я прошел через судебное разбирательство, навязанное мне системой, которую мне никогда не понять, — то буду ли я бояться, если маленькие люди, которых я понимаю чересчур хорошо, здешние маленькие люди вздумают угрожать жизни моей семьи, когда я знаю, что смею рассчитывать на победу в борьбе, — пусть они попытаются осуществить угрозу!

Итак, они требуют, чтобы мою семью выслали из города? Ладно. Пусть приходят, пусть попытаются увезти нас. Я еще не освоился дома, я еще не узнал, кто уговорил Рукеме лгать на меня — без сомнения, это тот, кто три с лишним года назад донес военным властям, что я «сотрудничал с мятежниками». Но если соединить воедино все, что пока вышло наружу, не думаю, что ошибусь, если скажу, что в моей судьбе немалую роль сыграл Тодже Оповуакпо. Так или иначе, может быть, никогда не возникнет необходимости докапываться до истины. Важно то, что сейчас я там, где мне место, и здесь я намерен остаться с моей семьей. Мы будем жить, как все люди, которые свободно ходят по городу и не нуждаются в военной охране. Иначе это была бы по свобода. А без свободы — какая жизнь человеку и его семье? Я не причинил никому зла. Это мне причинили зло. С какой же стати тогда мне нужна охрана?

Нет, так живет только преступник и трус…

Аку

Боже, услышь мою молитву! Избавь меня от этого ужаса. Ты был моим единственным защитником три с лишним мучительных года. Охрани меня еще одну ночь!

Ошевире

Но… надо подумать и о другом. Если в этом городе есть еще честные люди, они должны знать, что мои жена — моя вся семья — ославлена несправедливо. Но пятно все равно остается! Вот она грязь, видная отовсюду, как петля на виселице — только просунь в нее голову! И что за жизнь в этом городе предстоит мне и моей семье, если каждый день здесь будет напоминать нам о несмываемом пашем позоре? Что за жизнь — понимать, что каждый палец, каждая шутка, каждый смешок направлены на тебя? Мне не хватает мужества спросить у жены, что случилось. Быть может, мне не под силу будет выслушать ее рассказ. Я еще ни разу внимательно не посмотрел на нее. О, если она позволила двум мужчинам так недостойно воспользоваться собой — никакие обстоятельства ее не оправдают; могу ли я думать о чем-либо, кроме того, что во чреве своем она, наверно, носит росток гнусной связи. А какой мужчина захочет жить, чтобы каждый день видеть перед собой зачатый в мерзости плод позора.

Аку

Господи, услышь мою молитву еще один раз! Ты видел, как три с лишним года я переносила худшее из того, что может случиться с женщиной. Слишком грустно и слишком позорно припоминать то, что я видела и испытала. Но по крайней мере ты сохранил мне жизнь, и теперь, к счастью, вернулся мой муж. Услышь мою молитву еще один раз, сейчас мне твоя помощь нужней, чем когда-либо. Все, о чем я прошу, — чтобы он нашел в себе силы понять и простить, я не прошу слишком много.

Если бы только он заговорил со мной. Если бы только он назвал меня по имени и попросил рассказать, что со мной было. Я сама понимаю, что подробности моего рассказа так жалки и недостойны, что выслушать их возможно, только стиснув зубы и набравшись терпения. Что до меня, я найду в себе силы рассказать все как было, со всеми подробностями, даже если придется проговорить до утра.

Я знаю, я верю, что добрый майор постарался утешить его как мог. Но майор не мог знать всего, что случилось. Я была в центре событий, и я лучше всех могу о них рассказать, как бы отвратительно ни звучали мои слова. И поэтому, боже милостивый, дай ему силы назвать меня по имели и попросить рассказать, что со мной было, а потом пусть он поступает со мной, как захочет.

Он не переоделся и не дотронулся до еды, которую я ему приготовила. Уже далеко за полночь, а он все сидит на стуле в гостиной. Я не смею заговорить с ним, ибо не знаю, что это навлечет на меня. С тех пор как мы вышли из армейских казарм, он не сказал ни единого слова. С вечера он сидит на стуле. Недавно он встал, запер все двери и окна в доме, сунул ключи в карман и залил углы дома целым галлоном керосина. И вот он снова сидит на стуле, бесстрастно глядит в темноту, и мне остается только лежать одной на кровати, мучиться, не надеясь заснуть, и в страхе считать каждую минуту.

Господи, если можешь, дай ему силы — только бы он назвал меня по имени, заговорил, попросил рассказать все, что было… Если потом он решит сжечь меня заживо, мне будет радостно умирать, облегчив душу. И если моя последняя радость придет раньше, чем смерть от рук моего мужа, я буду счастлива.

Огеново

…и папа очень сердится, и связывает мне руки и ноги, и подвешивает меня к потолку на веревке головой вниз, и точит очень большое мачете, и держит его над огнем, пока мачете не раскаляется, как огонь, и папа подносит мачете к моей висящей вниз голове и говорит, сегодня я отрублю тебе голову этим доскрасна раскаленным мачете, и я плачу, и плачу, и плачу, и я прошу пожалеть меня, но он говорит, нет, сегодня я отрублю тебе голову этим докрасна раскаленным мачете, и я спрашиваю, зачем ты хочешь ее отрубить, и он говорит, потому что, когда я вернулся, ты не улыбался мне и не носил меня на закорках, и я умоляю простить меня и говорю, завтра буду носить тебя на закорках и улыбаться, пока у меня рот не лопнет, а он говорит, нет, уже слишком поздно, я должен отрубить тебе голову сейчас, и я плачу, а он идет к маме, она тоже плачет, и он связывает ей руки и ноги и подвешивает ее к потолку на веревке головой вниз, и сам идет к огню и держит над огнем свою правую руку, пока рука не раскаляется, как огонь, и он подходит к маме и больно ударяет ее по щеке докрасна раскаленной рукой, и мама плачет, и плачет, и просит не трогать ее, и я тоже прошу за маму, но он нас не слушает и продолжает бить маму по щекам, и мама плачет, не умолкая, а он поднимает с земли докрасна раскаленное мачете и идет на меня, теперь у него четыре глаза и четыре ноги, каждая нога большая и толстая, как ствол дерева, и он широко раскрывает рот, и я вижу огонь на кончике языка, и докрасна раскаленная рука заносит надо мной докрасна раскаленное мачете…

Аку

Ты услышал меня, боже милостивый, но какой ценой я плачу за исполненное желание! Я довольна уже тем, что он назвал меня по имени и сказал мне несколько слов, хотя в этих словах был всего ужасный приказ.

— Огеново! Огеново!

— Ма.

— Ты еще не надел джемпер? А?

— Я надеваю.

— Если ты опять заснешь у стены, я зарою тебя в землю.

— Куда мы идем, ма?

— Молчи и не задавай мне вопросов. Если ты не оденешься, когда мы будем уходить, я потащу тебя голого.

Я довольна уже тем, что он наконец заговорил со мной, но какой жуткий выбор предложили его слова!

Огеново

наш дом сгорает в большом огне, я оглядываюсь, чтобы увидеть горящий дом, мама дает мне подзатыльник и говорит: не отставай, глупый мальчик, она держит меня за руку, и, чтобы поспевать, я все время бегу, папа не ждет нас и не оглядывается, я не люблю папу, потому что из-за него я не сплю, а мама плачет, и еще папа поджег наш дом. мама, говорю я, я забыл автомат, я хочу его взять, пока он не сгорел. замолчи, говорит она, а то сам с ним сгоришь, папа с нами не говорит, он идет очень быстро и не оглядывается. мой папа плохой человек, луна в небе очень большая и круглая, как очень большой сияющий мяч. я вижу, как на луне человек рубит дрова, мама когда-то давно рассказала мне, что лунный человек рубит дрова за то, что он не послушался бога и не пошел в воскресенье в церковь, поэтому бог наказал его и дал ему топор, чтобы он вечно рубил дрова, и тогда я спросил маму, почему бог такой злой человек, а она сказала, что бог не человек и не злой, он каждый день сидит на большом стуле, пьет дождь и наказывает всех, кто делает злые дела. наш горящий дом уже далеко позади, я хочу оглянуться в последний раз, но мама так дергает меня за руку, что я чуть не падаю, рядом кричит петух, потом слышит шаги и громко лает собака, мы идем в джунгли, много домов уже позади, по дороге мы не встречаем ни одного человека, но лупа светит так ярко, что я вижу все вокруг нас. мы уже почти в джунглях, на опушке джунглей речка, и лунный свет играет на ней, и она словно много-много блестящих рыбок, и они пляшут и выгибают спинки. а папа до сих пор не говорит с нами, и мама тянет меня за руку, и я быстро бегу, чтобы быть рядом с ней. город уже далеко позади, я никогда не увижу ономе, хорошо бы ономе пошел с нами. мама, говорю я, когда мы вернемся. тсс, говорит она, я не знаю, молчи. я не люблю папу, я думаю, он плохой человек. мы уже шагаем по джунглям, когда я поднимаю глаза, я не очень хорошо вижу луну, она светит сквозь ветви, и я слышу, как поет множество насекомых и лягушек. мама как-то объяснила, что они поют потому, что они спят, а пение их храпение, насекомые и лягушки поют громче и громче, а папа идет впереди, все дальше от нас, и я бегу вместе с мамой, которая крепко держит меня за руку, а лунный свет пляшет на многих-многих листочках в кустах, и мы бежим, и деревья бегут мимо нас. вдруг из чащи я слышу голос. стой! кричит он. стой! я озираюсь, но никого не вижу. стой! стой! он кричит еще что-то, чего я не понимаю. стой! мама еще крепче сжимает мне руку и останавливается. она дрожит и тяжело дышит, но папа не останавливается. он идет как шел и даже не оглядывается, когда мы останавливаемся, мама дрожит по-прежнему, я слышу, что кто-то выходит на нас из джунглей, мама хочет бежать. стой! кричит человек, мы его не видим, мама опять останавливается, она крепко держит меня за руку, дрожит и очень тяжело дышит, папа все равно не останавливается. стой же! издалека кричит другой голос, думаю, это он кричит папе. мукоро! вскрикивает мама, мукоро! и она вот-вот побежит к папе, но из-за куста выходит человек и кричит. не двигаться! я стараюсь его разглядеть. стой! снова слышен голос издалека, человек из-за куста подходит к нам и наводит автомат на нас с мамой, я прижимаюсь к маме, потому что мне страшно, и вдруг я слышу выстрелы там, где кричал другой голос. Кр-р-р-р, кр-р-р-р, две очереди, и что-то грохается о землю. мукоро! опять вскрикивает мама, и она выпускает мою руку, и падает на колени, и закрывает лицо руками, и начинает плакать. я гляжу на солдата, я боюсь его. лицо у него очень темное, и от листвы на нем страшные тени, и глаза его как глаза черной кошки…

Али

Айзек Окутубе — отличный солдат, солдат типа «не вздумайте делать глупости». Я уважаю его. Без сомнения, при нем гарнизон будет держаться прекрасно. Я сдаю ему командование и могу пожелать лишь одного: чтобы ему достало благоразумия понять, что сила солдата не только в оружии. И еще я хочу, чтобы ему повезло больше, чем мне. Но если бы мне представилась возможность опять получить назначение в этот проклятый гарнизон, аллах, я повторил бы свои ошибки!