…Если Бонапарт будет идти так, а он будет идти так, то через три, от силы четыре недели достигнет порога моего дома. Когда он явится (а миновать Липеньки он не сможет), я буду кормить его обедом в большой зале. Предвкушаю сладость свидания! Вижу недоумевающее лицо гения, когда я, затянутый в парадный мундир, легким движением руки приглашу грозу Европы отведать-деревенских яств. Гробовое молчание. Шорох одежд. Позвякивание железок. С верхней галереи звучит музыка.

Покуда будет длиться этот непродолжительный сытный обед, отечество, истекающее кровью, вздохнет что есть мочи, расправит могучие крылья, спохватится; генералы подавят отчаяние; воины крикнут «ура!», и все покатится в обратном направлении.

Пусть я злослов. Представлять бегущих, не успевающих на ходу креститься и на ходу же глубокомысленно рассуждающих о преимуществах поспешного бегства, – как же не злословить?

Лишь с Варварой я кроток и глуп.

Мне пятьдесят пять. Шутка ли? Я мог бы воротиться в свой старый полк и повести его на врага, но есть ли в этом смысл? Как подумаю, что окажусь на холодном биваке со своим геморроем, без теплого клозета, без укропной воды (три раза перед едой по столовой ложке), без припарок… Военной ночью пугать волков в овраге? Кряхтеть и плакать? Или шагать под полковым штандартом с грелкой, прикрученной к брюху? Или жевать редкими зубами интендантскую говядину вместо легкого супчика с рисом и разварной баранинкой? Князь Петр гостил у меня сутки, послушал все это и сказал:

– Какого командира лишается Россия! Да за тобой будет бегать Филимошка с супчиком и горячим самоваром!… Ну имей с собой, наконец, воз корпии для примочек!

– Нет, – сказал я шутнику, – с меня довольно. Как вспомню пятый год, как шел представляться государю и принимал из его рук Георгия… какое унижение: командир полка, сжигаемый чем? Раной? О нет – острым приступом геморроя!… Нет, нет, теперь пусть Милорадовичи да вы, Багратионы, исполняют свой долг. Вы молоды, вам и карты в руки.

Слава богу, он умный человек. Он рассмеялся, поводил длинным носом, но спорить не стал.

Кстати, я тоже положил себе за правило не спорить с людьми. С умным спорить нечего, ибо он, обуреваемый сомнениями, не позволит себе не уважать вашей слепоты. А уж с глупцом или с невеждой и подавно: они всегда столь самоуверенны, что вы для них есть ноль. Спорить с ними – напрасная затея, хотя можно пугнуть. Нет, не пулей, не батогами (глупые бывают отменно храбры), а парадоксами. Например, он будет наскакивать на вас и утверждать, пуская пузыри, что ежели всех дворовых нарядить гусарами, то Бонапарт поворотит обратно, или еще какую-нибудь бессмыслицу. Тут я ему и скажу: «Возможно, возможно… Кстати, есть отличное средство от геморроя…» Он остолбенеет, покроется потом и отойдет в раздумье.

Приятное занятие.

Или вот заехал ко мне толстяк Лобанов. Я его спросил, как он думает о Наполеоне, считает ли он его военным гением.

– Он враг, ваш Наполеошка, – сказал Лобанов раздраженно, – вот и все.

– А ведь придет время, – сказал я ему назло, – и очень может быть, что ему памятник поставят…

– Вы, – крикнул он, – занимаетесь пустыми рассуждениями, когда враг у ворот!

– Да господь с вами, какие там ворота? Где вы видите ворота? Вон уж и Витебск пал… Вы что, мои ворота имеете в виду?

Я понимаю, что обидел толстяка. А ведь он, Титус, отставной майор, недавний лейб-гренадер и с меня ростом. А я его обидел. И черт с ним. Мне претит холодный патриотизм, похожий на нарисованный факел. Эти будут рубиться до последнего вздоха, но колеса не изобретут.

Кстати, один безумец изобрел карету, способную передвигаться с помощью пара. На том месте, где стоит мой форейтор, то есть на запятках, прикреплен железный котел, под которым устроена железная же печь. Вы заливаете в котел воду, кидаете в печь поленья… Вода кипит, пар ищет выхода… С этой целью устроено отверстие, куда пар устремляется с силой, толкает что-то, а то в свою очередь толкает другое, и колеса начинают вертеться, и карета движется!… Конечно, время от времени нужно доливать воду, подбрасывать дрова, но ведь и лошадь нужно поить и кормить… В общем, забавно. Забавно и чрезвычайно глупо, если представить себе, что лошадей уморили, а заместо их приспособили этакие колымаги, и вот, представьте, я, генерал, выезжаю перед полком на этаком чудовище, шашку вон и… «За мной, братцы!…» Или, например, к Зимнему дворцу съезжаются гости, все уставлено паровыми каретами, дым и пар объяли все вокруг, трещат поленья, кучера в ожидании господ пилят дрова!… И все-таки какая-то острота ума сквозит во всем этом.

Я люблю шарлатанов. Они незаурядны. Они даже гении, только их гений направлен не на созидание…

Князь Петр так легко примирился с моим отказом! Так любовно обнимал меня, прижимал к сердцу, однако не возражал против моего отказа воротиться в полк… Обидно? Или он имел в виду мою деревянную ногу? Третьего дня я прошел семнадцать верст маршем. Так-то, петербургские красавцы!

Жизнь моя прошла, князь Петр. Я не в обиде… Остается не пожалеть усилий на последний обед. Таких обедов не знала Россия. Тимоша замирает, ровно барышня. Черноглаз, несдержан, насмешлив, но добр, ну вылитая его мамочка. Кого я еще так люблю на свете? Я и ее любил, его мамочку, красавицу, каких не бывает… Да вот Харон взмахнул веслом и Тимошу оставил сиротой, а меня лишил племянницы. Справедливо ли? Юноша в шестнадцать лет, рожденный для великих дел, единственный мой друг с мудрой книгой в неискушенных руках. «Скажи-ка, дядя, – говорит он мне, – чем можно обворожить красивую, неумную, холодную, как камень, при виде которой я лишаюсь речи?» – «Это хорошо, Титус, – говорю ему, – если ты лишаешься речи. Хуже, Титус, ежели она лишится головы». – «Но почему же?» – притворяется он дурачком «Меня, Титус, волнуют твои будущие раскаяния. Ты юноша совестливый…» И мы смеемся.

Барышня эта проклятая – это Арина из девичьей. Красивая, двадцатидвухлетняя, засидевшаяся, надменная… А ему-то шестнадцать! Да откуда эта надменность? Не от моих ли щедрот и попустительств? Да и вообще все они не из теплых рук Сонечки, Тимошиной мамочки, выпорхнули? Она им книжки читала!… Да, но, во-первых, Титус, она для тебя стара, мой друг, она тебе не пара, я уж не говорю, во-вторых, что она из девичьей… Сомнительные предостережения. Будто бы мальчик намерен устроить с нею свою жизнь или что-то там иное, высокопарное… Если уж начистоту, она и со мной надменна.

Я все продумал. Мои люди лазутчиками разосланы по четырем уездам. Их легкие неузнаваемые тени колеблются среди губернских лесов, под мостами, на колокольнях и в толпах, бегущих прочь от нашествия, и в толпах, встречающих великую армию в молчании. Я не пожалел им ни лошадей, ни денег, и они, вымуштрованные у меня в людской, живописуют каждый шаг Бонапартовой армады. Да и мы здесь, в Липеньках, стараемся по мере сил не ударить лицом в грязь. И все музыканты моего оркестра, и все повара с моей кухни, и все лакеи, и всё, и все чистят перышки тревожными клювами и прихорашиваются. Я знаю моих людей, они верны и надежны. Соседи синеют от любопытства. Вся Россия осуждает меня!

Откуда в тебе эти неблагородные порывы, спрашиваю сам себя и сам себе отвечаю: разве? Это ли не благородство – приветить усталых гениев, преклоняясь перед их батальным искусством, ввести соперников в свой дом, шутить на их родном языке, не пожалеть всех свечей и в ярком их свете глядеть прославленным врагам в глаза и видеть, как они недоумевают при виде сего загадочного карнавала? Это ли не благородство – усадить великого учителя на самое почетное место и изысканным жестом пригласить и остальных занять подобающие их славе места? И лучшая музыка, лучшие блюда и все последние сорок бутылок «клико» с привкусом их собственной обезумевшей страны! Это ли не благородство – сдерживая дрожь в пальцах, чтобы не расплескать божественного напитка, выдавить из себя в наступившей тишине слова признания за восхитительные уроки? Эта честь, как никому другому, принадлежит мне, ибо деревянная нога дана мне вместо живой и настоящей, потерянной мною в честном бою под Сокольницким замком на льду Зачанского пруда, когда мы бежали, запоминая, запоминая и восхищаясь, топча чужие пространства… Что же до остального, то это уже вне моей воли. Тут некие высшие загадочные силы владеют мной и определяют мои поступки.

Арина оденется в господское. Пусть украшает стол.

Когда первая мысль об этом обеде блеснула в моей голове и я высказал ее, смеясь и кривляясь, никто не осудил меня, воскликнув: «Как же, будет император Франции сидеть за вашим овальным столом!» А почему бы, черт подери, ему и не посидеть? Почему, если наш российский император мог как ни в чем не бывало ночевать на соломе в простой крестьянской избе на берегу изумрудного Гольдбаха?

Отступление после Аустерлица было не менее драматично, чем и всякие боевые неувязки перед тем. Хотя, бог свидетель, мы были неплохими учениками. Император Александр находился при четвертой колонне до самого ее поражения. Когда войско побежало, он с трудом перебрался через болотистый ручей. На смертельно бледном его лице лежала печать тяжкой грусти. Во мрак кромешный тянулась наша армия под проливным дождем. В полночь император достиг селения Годьежиц. Оно было переполнено, как это и водится, ранеными, обозами и бродягами. Он искал Кутузова, посылал за ним кого только можно было, и только Чернышеву удалось отыскать командующего. Не успели император и Кутузов переговорить, как выяснилось, что надо срочно покидать Годьежиц. А где коляска? Искали императорскую коляску, да не нашли. Пришлось императору отправиться в Чейч верхом. Однако, не проехав и семи верст, почувствовал себя совсем дурно. Хворь, привязавшаяся накануне, усилилась. Конечно, тут все навалилось одно к другому: и поражение, и дурная погода, и неопределенность. В это время и подвернулась деревенька Уржиц. В пустой крестьянской избе ничего не было, кроме вороха соломы. Делать было нечего, императора уложили на этот ворох, и он был почти что счастлив, если бы не болезнь и смятение. Тогда дали ему ромашки и тридцать капель опиума. И он уснул. Затем начались бивачные фантасмагории. Лейб-медик Виллис распорядился достать бутылку хорошего вина, чтобы, едва император проснется, дать ему отхлебнуть для подкрепления сил. Что же делать? Лазили по колено в грязи по всему Уржицу – ни вина, ни черта, ни дьявола. И вдруг, уже в полном отчаянии, натыкаются на дом местного священника, грохочут в дверь чем только можно, выскакивают люди в австрийской форме, и выясняется, что в доме остановился сам император Франц – такой же беглец. Ах, раз так, то тем более: ваш разгромленный монарх – нашему разгромленному монарху, союзник – союзнику одну бутылочку для восстановления утраченных сил… Заспанный обер-гофмаршал Ламберти категорически отказал, ибо у него самого почти не осталось вина для подкрепления сил австрийского императора. Слава богу, подвернулся венгерский офицер, отбившийся от своего войска, который, узнав о нашей нужде, с охотою продал бутылку драгоценного вина. И уже на следующий день оправившийся Александр Павлович въехал в Чейч…

Въехал в Чейч… Нынче, пожалуй, некогда предаваться воспоминаниям. «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша, – ты очень огорчен, что не можешь сразиться с Бонапартом?» – «Что ты, Титус, что ты… Я бил Наполеона под Диренштейном, он бил меня под Тельницем, я преследовал его у Блазовица, а затем бежал от него в обратном направлении. Где-то там оставлена моя нога, и женщина, которую я любил, отвергла меня – ей не нужен был герой на деревянной ноге…» Так я говорю Тимоше, смешно выпячивая грудь и маршируя по старому скрипучему паркету. Все бренно. «А не отворотилась ли она от тебя, дядя, – говорит Тимоша безжалостно, – потому, что ты бежал в обратном направлении от Блазовица?» – «Да я бы наплевал, друг мой, на эту ногу и на эту даму, – говорю я, – но жизнь, как выяснилось в процессе моего бегства, слишком коротка, чтобы можно было с легким сердцем презирать утраты». – «А меня ты благословляешь идти в полк?» – спрашивает он выжидательно. «Если задуманный мною обед пройдет удачно, надобность в твоей службе отпадет», – смеюсь я, и он краснеет. «Почему же?!» – почти кричит он, в который раз недоумевая. «Не спрашивай, друг мой! – кричу я. – Есть вещи, о которых не говорят!» – «Ах, дядя, – говорит он тихо, – злодей ты или насмешник?»

Какие у него при этом большие черные глаза, переполненные опочининской тоской! И какие у него при этом насмешливые губы. Я вижу себя молодым. У нас, у Опочи-ниных, в душах всегда бушевало два потока, причудливо сливаясь в конце концов: здравый смысл и сумасбродство или как там еще?… Вооруженные здравым смыслом, мы старательно и благонравно исполняли обременительные прихоти природы, покуда не становились отвратительными самим себе и черные наши глаза переполнялись тоской, пугая окружающих.

Сонечка любила майора Игнатьева без памяти. Оба были молоды и прекрасны. И я его любил. Это был молчаливый, задумчивый гигант. Сонечку носил на руках. Она его боготворила. Натурально, злословие шло за ними по пятам. Мужчины злословили, потому что не им досталась эта обворожительная молодая дама, женщины – потому что они обычно впадают в сильное расстройство чувств при виде успехов своих соплеменниц. Маленький Тимоша украшал эту пару. Погода была восхитительна. В каждом письме Сонечка писала мне, что и дня разлуки со своим мужем не выдержит. Он мне говорил срывающимся шепотом, что это бог соединил их в самом деле и в истории не было тесней союза, ну, может быть, там какие-нибудь Ромео и Джульетта, так ведь они придуманные. В один прекрасный день она явилась под мой кров с восьмилетним Тимошей. Объяснить ничего не могла. В черных глазах стояла знакомая тоска. Губы насмешливо дрожали. «Ну успокойся, Сонечка, – сказал я, – ежели он чист перед тобой и ты чиста перед ним, значит, все будет хорошо. Это молодость в тебе забушевала…» – «Ничего себе молодость, – сказала она, – опомнись, дядя, мне двадцать шесть, я уже старуха!» Игнатьев сходил с ума. Она потихонечку сохла, но ни в какую… «Да я счастлива, счастлива, – смеялась она, – отцепись от меня, я счастлива, что достало сил… Тебе не понять…» Через год Бонапарт наградил меня деревянной ногой, а Игнатьева в тот же день – вечным покоем. Сонечка сохла, сохла, и мы с Тимошей остались вдвоем.

Скажите, пожалуйста, какая загадочная история! Что там в ней, в Сонечке, бушевало, сушило ее, бегущую с черноглазым сыночком по российским равнинам? Мои любезные соседи теряли покой, доискиваясь причин… Дурачье из глухомани! Кто мог раскрыть им эти причины, когда мне и самому не удалось оживить огня, хоть я и сжимал в руках угасающую свечечку. Кинулся я было по следам в ту недавнюю пору, когда Сонечка была еще сильна и счастлива и любила, начал распутывать эту ускользающую серую ниточку ее жизни. Распутывал, распутывал, хромал, хромал, дохромал до момента, как она метнулась прочь от покоя, от благоустроенности, и все затерялось в дымке. Одна неясность. Помню только полные тоски глаза ее покинутого майора, и это словно картина, висящая передо мной: утренний туман, он на коне, лицо неживое, пепельное (мы все из пепла…), его батальон тает в тумане, австрийская мельница отрывается от земли подобно журавлю, незримая, меж нами хлопочет Сонечка. «Тимоша прислал мне картинку, – говорит майор Игнатьев отрешенно, – заяц, похожий на собаку…» И он скачет за батальоном мимо улетающей мельницы, гордо покачивая султаном, а я знаю, что он плачет.

Так я и не распутал этого узелка, как не распутал и другого, того, давнего, завязанного Сашей Опочининым, отцом Сонечки, ибо мой старший брат канул в Лету, покинув наиблагополучнейшее свое гнездо, как был, в неизменном шелковом стеганом халате, не иссушенный долгами, не^ в преддверии разорения, а просто выстрелил из пистолета себе в улыбающееся круглое лицо.

Я примчался из Липенек, гнал, почти не останавливаясь, не верилось.

Сонечка приехала из своего молодого дома, из-под Боровска, отдать последний поклон несчастному отцу. Она стояла рядом со мной, измученная дорогой, с искаженным лицом и потрескавшимися губами шептала молитвы. Тимоша созревал в ее лоне, вот-вот ей разрешиться от бремени, а тут такое несчастье! По завещанию Сашино имение переходило к ней, но ее это будто и не касалось. Я взял дела в свои руки.

В то время я был еще о двух ногах, и голова была посвежей, и сердце жестче. Не рыдал, не воздевал рук к небу. Умылся холодной водой, вышел на крыльцо его бывшего дома. Бывшая дворня сбежалась поглядеть на грозного генерала (неужто я казался грозным?). «Вы все теперь свободны, – сказал я, – покойный мой брат в завещании всем вам вольную дал… Молитесь за него…» Они заплакали. Душа Сашина, я уверен, витала над нами, не в силах расстаться. Я поворотился и пошел в пустой дом, а плач следовал зд мною. К богу ли они взывали, к природе ли, брата ли моего оплакивали, себя ли самих, беспомощное человечье стадо, выгнанное за ворота, в просторы? Уже разошлись они, вечер наступил, а стенания их все не затихали, отражаясь от зеркал, затянутых черным крепом, расплескиваясь меж книжных полок… Вот вам и книги! Что дают они нам, кроме неясного томления, кроме страдания, кроме ожесточенного несогласия с окружающим миром? Покуда он собирал их, гладил их корешки, вчитывался в туманные призывы, они опутывали его душу слабостью и недоумением, вливали в него чужую боль и чужие обиды; они утончали руки и завораживали кровь. Добро в них торжествовало над злом, бог – над дьяволом; голос правды и сладостная дружба исходили от их страниц, и Саша погружался в это и, трясясь от страсти, шуршал страницами, словно мышь в сухарях. «О! – восклицал он шепотом. – О!»

Я любил барабан, дождь на биваке, запах солдатского стада, водку с моченым горохом и ужас на лице врага. «Да чем же он враг?» – лениво щурился Саша. «А всем, – говорил я, – когда ты видишь его искаженное злобой лицо и слышишь его тарабарщину…»

В богатом экипаже, исполненном по его фантазии, он отправился в Европу, задернув на окнах плотные занавески, покуда не скрылась с глаз Варшава. Я вышагивал марши по италианским склонам, покрикивая на солдат, а он медленно и любовно ел голландские сыры, запивал их светлым пивом в Динкельсбюле, горным воздухом в Тироле; сдабривал все это беседами с философами, и его улыбающееся круглое лицо маячило там и сям на европейских пространствах, вызывая восторженное недоумение умытой толпы. Он ездил, тоскуя по России, по своим книгам в своей ярославской, и все это, чтобы, воротившись, пройтись по скотному двору, затыкая нос кружевным платочком. «Так ведь скотный двор – он и есть скотный двор, – наставлял я блудного сына, – Или в Голландии скотных дворов не бывает?» – «Да вони-то нет, Николаша», – говорил он. Будто коровы голландские не пекли своих блинов, а прусские тяжеловозы не усыпали шарами конюшен, попукивая от усердия. «Да вони-то нет, Николаша…» Впрочем, когда я вышагивал по Европе, я слышал лишь запах пороха. Шелест книжных страниц казался ему шелестом ангельских крыльев, но ангелы разжигали в нем тоскливые страсти и напрасные фантазии, по прихоти которых кудрявились кусты роз в громадном парке и возникали китайские домики, в которых не звучали человеческие голоса, витиеватые мостики над прудом уныло поскрипывали, и бесполезные гондолы догнивали в прибрежных лилиях, а по дорожкам, усыпанным золотым песком, испуганно топтались дворовые, наряженные его капризом в чистые рубахи, и украдкой сморкались в кружевные рукава. Господи, это при его уме и добром-то сердце! А он читал свои книги, самим собой делясь и одиноко вздрагивая, словно каждая страница была ему укором, выглядывал в окно, обозревал знакомые пространства и плакал…

И я глядел в эти окна, надеясь влезть в его шкуру варяжского отпрыска, скорбящего при виде унылых рож истинных вятичей, топчущих золотые дорожки. Затем я садился за его письменный стол и перечитывал его завещание, написанное послушным пером.

«…Все окружающее меня в России вызывает ужас и боль. Эта боль привела меня к сему решению. Только книги – мои милые друзья – поддерживали во мне напрасное пламя, но нынче и они бессильны.

Прошу покорно моих наследников отпустить крестьян моих на волю, а книги предать огню, ибо в здешних краях они никому не надобны…»

Так он писал, и я должен был утешить покойного брата. Я предал огню его лукавых друзей, но, бог свидетель, не вынес их стонов. До сих пор не могу понять, почему я одни из них с ожесточением швырял в жадное пламя, а другие утаивал от него. Спасенные от гибели молчали… И вот я наконец покинул сей скорбный уголок, и за мной потянулись по ухабам возы, груженные уцелевшими виновниками (так я считал) гибели старшего Опочинина. Молчаливые, затаившиеся, все в благородных одеждах, гордые собственной правдивостью разрушители покоя; они вошли в мой дом и тихо разместились вокруг, заманчиво посверкивая корешками, покуда к ним не протянулась тонкая цепкая загадочная ручка Тимоши.

Так погибали Опочинины, вызывая у соплеменников не жалость, а лишь подозрение и ужас…

Впрочем, что это все нынче в сравнении с кровавой прогулкой, затеянной Бонапартом?…

Корсиканский гений шагает по августовской России не разуваясь, не снимая треуголки, в напрасном ожидании битвы. На фоне пылающего Смоленска, издалека видная, колеблется его громадная тень. Император Александр нервничает в Петербурге, поджимая обиженные губы и негодуя на своих полководцев. Горячий Багратион интригует против осторожного Барклая, Тимоша бьет по щекам липеньского старосту, распорядившегося высечь мужика перед лицом гибели отечества. Я приготовляю нечто в надежде разом облагородить искаженный лик истории. Главное заключается в том, чтобы ни одна душа не заподозрила моих истинных намерений. Туманные опочининские страсти не по мне, хотя кто знает, чья властная рука ведет меня и направляет, чей голос, подобный музыке, возбуждает мне сердце?

Мой бедный брат, отчаявшийся и не увидевший вокруг ни одного виновника, кроме себя самого!

Когда обед достигнет апофеоза и все слова будут сказаны, я совершу предназначенное, подожгу фитиль, а сам затрясусь в бричке по калужским ухабам. Счастливая судьба… А ежели оставить бричку гнить на том самом месте, а самому – с гостями?… Это же не больно – больно живым.

И вот белые губы молвы разносят, что лазутчики Багратиона спасли Россию в тот самый момент, когда старый безумец Опочинин потчевал Бонапарта обедом и расточал хвалу французам!

Князь Петр решит, что это лазутчики Барклая, Барклай же припишет всё ловкости Дохтурова, Бенигсен доложит государю и присовокупит, что это выглядит как кара господня, ибо старый безумец Опочинин в этот момент кормил и поил узурпаторов и расточал им дифирамбы…

Чем больше размышляешь об сем предмете, тем больше лазеек открывается для тебя… Так ведь жить хочется… А хочется ли?

Возы с крестьянским добром уходят в мою рязанскую, и люди уходят следом. Когда закончится обед, почти все дворовые в моих экипажах будут за пределами губернии. Представляю себе, как будут выглядеть мои дрезденские дормезы, набитые девками, мои калужские брички, переполненные поварами и стряпухами, мои эдинбургские коляски на мягком ходу с кучерами в господских цилиндрах!… Лакеи же останутся со мной. Я сам причащу и приуготовлю их к райским радостям, ибо ливрейные фраки на них – это лишь так, оболочка, а суть их – солдатская, жертвенная. О, как я боюсь совершить что-нибудь такое, что могло бы помешать исполнению моего замысла. Трепещу, ужасаюсь, холодею при одной только мысли, что неловкий шаг, не вовремя сказанное слово все переворотят и все, все, все пойдет насмарку.

А я?… Прошагал семнадцать верст, чтобы взглянуть на Варвару и еще раз ожечься, о холодное синее пламя ее глаз. «Куда ты все ходишь, дядя?» – спрашивает Тимоша. «Видишь ли, друг мой…» – и несу всякую околесицу… Жить хочется, мучиться…

Гибель зла – разве она не есть спасение добра? Все, что есть в этом доме, должно служить этой идее. Музыка, свет, слова, стенания и проклятия, и восторженные славословия, и молитвы благодарности, и лицезрение Страшного суда – все должно слиться в единую страстную бурю, которая исцелит род людской от счастливой слепоты, от наслаждения страданием, ибо не это истинный его удел. Не убийство, не гордую месть, а спасение – вот что вижу я и к чему стремлюсь. И тут я, может быть, поднимаю руку на высшие силы, замахиваюсь на само провидение… Но представьте себе, что откроется нам, когда опадет пепел и птицы запоют вновь.

Я вдоволь пострелял на своем веку и вдоволь поблаженствовал, слыша победные трубы, и я вдоволь позады-хался, спасаясь бегством от преследователей, и наплакался при виде хладных тел вчера еще живых, но и вдоволь позлословил над плачущими. И всякий раз я казался себе самому и правым, и справедливым, и столь же несчастным… А нынче один пронзительный вскрик божественного шалюмо, и тотчас в зеркале передо мною – хромое чудовище ростом под потолок, с благородным круглым мужественным лицом, истоптавшее на своем веку столько чужих земель! О, чужие земли, я топтал их с солдатским тщанием, и синие глаза императрицы Екатерины, и серые императора Павла Петровича, и голубые ныне здравствующего Александра с благосклонностью отмечали мое усердие сквозь пороховые туманы… Се милое отечество благодарит меня…

«А знаешь, дядя, – говорит Тимоша, – я ускачу в Москву, не дожидаясь, покуда Бонапарт похвалит тебя за разварную стерлядь». – «Не торопись, Титус, презирать меня за старческие капризы, – говорю я, – я еще не настолько стар, чтобы не уметь наслаждаться хорошим обедом и видом довольных гостей, но и не настолько уж молод, чтобы не испытывать боли, озираясь на собственную былую слепоту. Знаешь, Титус, там, в одной из чужих земель, сгибаясь под лаврами победителя, я влюбился в одну молодую особу. Она была дочерью плененного нами бригадира, но это не настраивало ее и ее окружающих на укоризны по отношению ко мне. Война, друг мой. Я поселился в их доме и ежедневно был зван к столу. Кормили меня превосходно. Со дня на день воздух в доме теплел. Я рассказывал о России, о Липеньках, они всплескивали руками, и наконец в один прекрасный день я намекнул ей, глупо улыбаясь, что она могла бы стать в недалеком будущем хозяйкой моего дома. (Тогда еще не было Варвары.) Она, представь себе, была столь хороша собой, что это ее не удивило, видимо, достаточное количество отменных прощелыг уже пощелкало пред нею напрасными шпорами, и даже один поэт был среди них, что мне известно. И вот, когда мы стояли над замершим прудом, где лилии гордо выставили белые свои головки, и я, трепеща от сладкого предчувствия, простирал к ней молодые генеральские ладони, она спросила меня, не опуская глаз, совсем еще юная, благовоспитанная, пахнущая булочками с изюмом. „На каком же языке, – спросила она, – я буду изъясняться с вашими рабами, герр Опочинин?“ Я оторопел, Титус, смешался, так это было сказано просто и по-деловому… Ах уж эта прусская черствость, подумал я тогда с тоской… На каком языке… на каком языке… Да покажи ему кулак, и он перекувыркнется от усердия. „Ну, на первых порах жестами, – выдавил я, – жесты они поймут, а уж потом…“ Она улыбнулась очень дружелюбно и немного снисходительно и позволила мне, как мальчику, руку у ней поцеловать…Уже впоследствии я вспоминал ее лицо и это «изъясняться с вашими рабами…»! Да это же не рабы, дура, это мои люди, мои! Я вырос среди них, я вхожу в людскую, мне все знакомо: их запахи, их шутки, как они руку мою хватают для поцелуя, как они песни поют, как мы ходим по грибы, по ягоды… Семья! Это у вас, у прусских дураков, каждый сам по себе, а мы вместе спокон веку!

Вот что бушевало во мне тогда. Я был унижен.

Представляешь, Титус, когда я вернулся, и первый нестройный хор в мою честь отгремел, и я взглянул в их чужие лица… «А одна ли у нас кровь?» – подумал я, и пробитое пулей лицо Саши Опочинина возникло передо мною… И та прусская красотка не казалась уже дурой…»

Титус при этом краснеет, как Сонечка, мамочка его, краснела.

…Музыка, свет, слова, ароматы…

Список главных инструментов моего оркестра, которым надлежит наиторжественнейшим образом выразить всю мою боль, мое восхищение, ужас и гордость по случаю пребывания в моем доме гениев войны.

1. Два шалюмо из грубой груши, в которых заключена хрупкая детская душа. Они отполированы не мастерами, а шершавыми ладонями альпийских пастухов. Эти старинные гостьи были наедены мною в доме, разрушенном нашей артиллерией. В темном углу, припорошенные известковой пылью, они лежали молча, прижавшись друг к другу, уже без надежды на спасение. Я привез их в Липеньки, передал Федьке, и Федька вернул их к жизни, и однажды они зазвучали. Трудно передать, что заключено в их тихом стоне. Они как две сестры, но у одной голосок чуть потоньше. Кротость и умиротворение бесхитростные, как голоса неведомых птиц, которые могут лишь сниться. Ухо, привыкшее к грохоту побоища, должно насторожиться, душа обмякнуть, грубые руки безвольно повиснуть вдоль тела. О шалюмо, ты божество само!…

2. Охотничий рог (waldhorn) – медная улитка, доведенная до совершенства безвестными мастерами. От первоначальных форм остался лишь силуэт. Улитка скручивалась, скручивалась, возбуждаемая предчувствием гона, и из медного горла выкрикивала хриплые призывы и пожелания счастливой охоты. Гордая дичь платила и платит кровью за наслаждение этою музыкою, как платим и мы, когда за нами идет охота, как наслаждаемся, сами охотясь за врагом. Полагаю, что звуки сего инструмента более чем уместны среди прочих звуков в оркестре, предназначенном для придуманных мною торжеств. О охота, охота от чистого сердца, от щедрой души, истомленной сомнением в собственной праведности!

3. Барабан – самый старинный из инструментов. Кожа трехгодовалого быка, а еще лучше буйвола, натянутая на липовую колоду, приобретает загадочные свойства: под Ударами колотушки она оживает и произносит то глухое «ах!», будто душа, подвергнутая страданию, а то звонкое «баммм!», приглашающее вас к движению в распахнутые врата. Когда же в руках барабанщика просыпаются кленовые палочки, тогда рассыпается гороховая дробь, знаменующая либо начало атаки, либо казни, либо счастливой пляски. Да вот в чем штука: свойство этой дроби таково, что если она к пляске, то пляска кажется вечной, если к атаке, то атака – успешной, а уж ежели к плахе, то к неотвратимой. Искусство барабанщика в том и состоит, чтобы понять, как ударить дробь, к чему она более всего нынче надобна…

…Аришу возьму с собой в бричку. Накину ей на гордые плечи Сонечкину шубку, чтобы унять лихорадку ужаса… и покатим… Значит, ничтожный старикашка ковыляет к бричке, обливаясь потом, злодей, а 'за ним безгласная Ариша, словно тень убийцы, в господской шубке на плечах?… Значит, я крадусь, как вор, в надежде услыхать тот фейерверк отменный… Ах, генерал, какой нелепый вздор рождается в твоей башке военной!…

Однажды в моем доме возникла незнакомая фигура. Я остановил. Спрашиваю: «Ты кто?» Говорит почтительно: «Андрей Лыков». Я расхохотался, глядя на его лакейские доспехи. «Ты лакей?» – «Так точно, ваше превосходительство, – говорит он, – лакей». – «А ты говоришь – Лыков, – смеюсь я, чтобы он не очень робел, – лакей, а ты говоришь – Лыков…» – «Так точно, лакей», – говорит он и сам смеется. Дорогой Титус, с тех пор я его иначе не называю, как Лыковым. Другим говорю: «Ванька, подай, Сенька, ступай». А ему: «Лыков, поди сюда, принеси то, зажги огонь, Лыков!» И он зажигает, и движется как лакей, и смотрит по-лакейски, и я не вижу в его взгляде тоски по Бонапартовым посулам о воле. Конечно, Бонапарт – гений. Он гений войны и политики. Устоит ли Лыков?

4. Литавры делаются из американской меди. Эта красная медь с голубоватым отливом хороша для восклицаний. Однако нельзя не упомянуть телячьей, а еще лучше ослиной кожи, хорошо выделанной, туго натянутой на медный котел. Звучит редко, да метко. Особенно в апофеозе. Мы медленно живем и незаметно, покуда не накапливается в нас постепенно сухой огнеопасный порох прожитых дней, чтобы внезапно всплеснуться синим пламенем и грянуть, и возвестить, что вот оно наконец, свершилось то, ради чего все и накапливалось. В сей момент литавры незаменимы, как, впрочем, и тогда, когда необъяснимая тревога задолго до родимого порога вдруг вспыхнет, как апрельская вода… Да что же с нами будет, господа?…

5. Флейта-пикколо. Когда внезапно обрывается густое и плавное течение звуков в оркестре, тогда в паузе возникает ее свист, холодный, упрямый, презрительный, резкий и столь требовательный, что люди кидаются друг к другу, но не за теплом, не с любовью, а чтобы, соблюдая строй, фрунт и ранжир, маршировать, выставив хищные подбородки и заострив жестокие лица, стараясь быть похожими один на другого… Странно, маленькая палочка из черешневой ветки, прижавшись к бедным сухим губам флейтиста, превращает нас, теплых, ленивых, сентиментальных, в аккуратные шеренги бездумных чертей, марширующих на железных ногах к ранней погибели, к напрасной славе, к поздним сожалениям. Под сей свист не спляшешь, не поплачешь о ближнем, не улыбнешься любимой женщине.

Дорогой Титус, когда ты прочтешь эти бестолковые записки, меня уже не будет рядом с тобой. Но ты вспомни меня и пойми. И это, наверное, согреет меня там. Когда я дохромаю до Святых врат, кто знает, как меня встретят. Я бы лично ни пред кем, кроме Сонечки, их не распахнул. Всю жизнь грешим, грешим, наперед зная, что придет час и отстучим лбом прощение. Как это нехорошо! Все притворщики и лицемеры – живые, двуногие, любимые мною мои братья.

6. Иное дело полная флейта. Тоже ведь из выдержанной черешни или из гренадилового дерева, тоже на клею из оленьих рогов, а подите ж, какое наслаждение, какое опьянение, какая густая чистая кровь! Прислушайся, корсиканец, вслушайся, поникни челом. Ежели литавры в твою честь, то флейты глас – в мучительное раскаяние.

Кстати, Титус, мамочка твоя не просто отказалась от отцовского наследства, а продала это проклятое ярославское с облегченным вздохом со всеми трудами – скорей, скорей, за гроши – какому-то петербургскому выскочке в зеленом фраке с низкой талией и светлых панталонах, каких еще не то что не носили, а и видели-то впервые. Выскочка по фамилии Пряхин был полноват, хохотун с блеклыми северными глазами; потирая ручки, велел выдать дворовым, пожелавшим остаться, по чарке, девок хлопал по заду и хохотал, хохотал и сам выпил предостаточно. Пряхин…

Так как я занимался всем этим, мне пришлось переночевать в последний раз в чужом теперь доме, а утром, уже сев в бричку, увидел, как с крыльца кинулся ко мне новый владелец. Будто и не пил, был свеж, благоуханен, но грустен, даже мрачен. Какая перемена!

Он сказал медленно, с расстановкой, без вчерашних улыбок:

– Весьма сочувствую вам и понимаю. Вчерашний карнавал – непроизвольная дань легкому безумию, которому меня подвергли обстоятельства. Покорнейше прошу простить меня…

Мы распрощались дружески, тем более что он успел познакомить меня со своими невероятными обстоятельствами, что вызвало во мне к нему даже симпатию.

Представь себе безвестного обедневшего дворянина, у которого, как это всегда бывает, множество детей и больная жена. Связей нет. Служба не получилась. Господский дом – изба. Две лошади, коровенка да три человека в собственности. Родственников никого, кроме бездетной тетки, родной сестры его матери тоже из рода Киселевых. Тетка богата, живет в собственном доме в Петербурге, племянника знать не желает. А он гордый. Сам свою землю пашет, сам сеет, сам убирает… И вот уже приближается старость, а средств нет, и детей пристроить не удается. В один прекрасный день умирает суровая тетка, и из завещания выясняется, что он стал обладателем двухсот тысяч! Почему так получилось, понять не мог и немного обезумел. Слава богу, что был он не мот, цену деньгам знал и на пустяки не потратил. До меня доходили слухи, что он процветает. Дай ему бог всяческих удач. Пряхин…

7. Гобой из старинного шалмея или из восточной зурны. Облагорожен веками, склеен из тукового дерева с двумя тростниковыми чуткими язычками. В нем заключена камышовая трость, проходя сквозь которую воздух приобретает силу и выразительность. Одинокий гобой – не воин, звук этого одиночки даже неприятен. Гобои хороши в компании себе подобных, в хоре собратьев. Тогда их вскрик пронзает сердце счастливой болью и мысли одна другой слаще посещают вас, хотя какая-то безнадежность все-таки горчит в этой сладости и усугубляет необъяснимое беспокойство.

8. Фагот длинен, как посох странника, и изогнут подобно курительной трубке. Звук низкий, непререкаемый, по-стариковски гнусоватый. О чем он бормочет, сказать трудно. Неудовольствие и даже отвращение слышатся в нем. Он все прошел и все повидал. Крикуны, которыми он окружен в оркестре, пока еще переполненные самодовольством, раздражают его и унижают. Он знает, что все завершается: империи гибнут, благородные порывы угасают, ослепительные надежды превращаются в фарс, великие замыслы – в кучу навоза; от царей остаются гробницы, победителя ждет возмездие… Пусть гении побед, восседающие за коим столом, услышат этот звук, и пусть бледность покроет их закаленные лица…

Толстяк Лобанов, мой сосед, явился под вечер с выпученными глазами.

– Я знаю, что вы преклоняетесь перед Бонапартом, – сказал он задыхаясь, – он для вас гений и прочая чертовщина… Для меня же он враг, узурпатор, возмутитель наших устоев. Он топчет нашу святую землю и сеет смерть… и бунт!

– Позвольте, сударь вы мой, – сказал я, не желая с ним единоборствовать, – война протекает в соответствии с достижениями в батальном искусстве. Взятие Смоленска – совершенство…

– А мне-то что за дело до военных совершенств! – крикнул он и заплакал и смуглым кулаком смахнул слезу. – Он посулил моим людям вольную, они открыто говорят об этом… Это что?… Мы уезжаем в Кострому, куда? Зачем?… Я просил в губернии взвод улан, по крайней мере, для защиты, для ограждения… они там смеются: какой, мол, взвод улан… Какой?! – крикнул он. – А знаете, как у моей свойственницы под Витебском, едва она уехала, как у нее все понесли из дому? Кто? Ее же люди. Все понесли, все… Тут набежали и наши солдатики, может быть, и те самые уланы, и вместе, всем миром понесли ложки, вилки, зеркала, кресла, фарфор и фраки… Фраки-то им зачем? Не ваш ли гений в том повинен? – Он вновь заплакал. – А уж потом пришли французы, в пустом прекрасном ампирном доме переспали на соломе, насрали по углам и отправились дальше по всем правилам батального, как вы говорите…

– Милостивый государь, – сказал я утешительно, – а помните в Ломбардии райскую долину и майскую голубизну на свежих виноградных листочках?

– Ах, да помню, помню, – всхлипнул он.

– Какой вы были молодой и статный, и как украшал вашу голову лейб-гвардейский нимб! (Он вспыхнул, как дитя, и лицо его стало вдохновенным и даже прекрасным.) И как мы с вами, одуревшие от италианского солнца, краснокожие и непреклонные, гнали французов по виноградникам италианцев, чтобы воротить австрийцам их владения! Вот была охота! (Он вскинул голову и скромно улыбнулся.) Теперь же, милостивый государь, почему бы не поверить, что возмездие настигло нас среди наших нив и пашен?

Он вскочил. Лицо его пылало. Прежний нимб возник вокруг чела. Он принялся вышагивать по комнате тяжелой гренадерской поступью, и половицы заскрипели, как под пятою завоевателя.

– По италианским виноградникам, по италианским виноградникам, – пробубнил он и вдруг умолк.

Стояла тишина. В раскрытые окна видна была августовская звезда над черным парком. Где-то недалече уже шагал нынешний злодей в глянцевых ботфортах и маленькой пухлой ручкой указывал на Москву. И в этот миг ты, Ти-тус, вздрогнул бы, мой дорогой, услыхав, как отставной майор Лобанов спросил высокомерным шепотом:

– Возмездие? То есть вы имеете в виду рок?… Да господь с ними, пусть они идут, пусть, пусть… Но фраки-то при чем? Пусть вражеские войска, понукаемые своим роком, вытаптывают чужие поля, покуда им не придется терпеть уже от чужого рока… Но фраки-то при чем? Зачем мужикам фраки-с? Фарфор я еще понимаю, но фраки-с… Или там зеркала, чтобы глядеть на свои рожи, или там шторы, или там кадушка с лимонным деревом, но фраки?… Они и меня убьют, и членов моего семейства, и француза-гувернера, потому что он француз и потому что французы – протестанты… Да, да, зря смеетесь (хотя я вовсе и не думал смеяться, а, напротив, глядел на него с ужасом, ибо этот добрый дуралей совсем ополоумел от собственного красноречия)… Они сначала отдадут французам мой хлеб и пустят меня по миру, а после наденут фраки, возьмут вилы и воткнут Бонапарту в брюхо…

(Я застрелил на дуэли прапорщика Скобцова, но мир не переменился. И хотя я понимаю, что это не средство, с помощью которого можно улучшить человечество, однако оскорбителя прощать нельзя, оскорбителя нельзя отпускать с миром. Уж тут либо он меня в круглое лицо, либо я его – в квадратное.)

9. Кларнет. Одинокий кларнет предназначается для похорон. Так было. Его гренадиловое или эбеновое тело, черное, вытянутое, строгое, напоминало о неминуемом завершении земного пути, его низкий голос, подобный плачу, внушал мысль о том, что если даже пьедестал, на который при жизни был возведен покойный, выше его заслуг, то кончина все поставила на свои места и выравня-ла несоответствия. Дитя древнего шалюмо (chalumeau), доведенное до нынешнего вида нюрнбергским мастером Деннером, попав в толпу прочих музыкальных инструментов, внезапно изменило свое предназначение. Не о вечной разлуке, доносясь из оркестра, поет его низкий медовый голос, а о вечном пребывании в нашем сердце; не о прощании, а о прощении. Простит ли мне господь задуманную мною дерзость? Но, клянусь, голос кларнета в хоре и помянет, и восславит, и все в равной мере, поровну.

…В конце июля в доме Осиповых при большом стечении гостей, почти случайно, знакомых друг другу отдаленно, мой Федька, которого я взял с собой, играл на английском рожке сочинение какого-то древнего веронца, которое Федька сам переложил для рожка; играл под аккомпанемент клавесина, и гости внимали этому дуэту еще со спокойствием мирных времен: рассеянно, добродушно, с прохладцей, излишне не зажигаясь, поглядывая друг на друга, думая о своем. Там, в креслах вишневого бархата, две дамы в старомодных туалетах притворялись погруженными в мелодию, помахивая веерами; там, у растворенного окна, пытаясь укрыться за прозрачным тюлем, господин в зеленом камзоле подавал легкомысленные сигналы смуглой барышне в розовом платье; там три старухи в екатерининских чепцах кивали с дивана в такт рожку; там группа еще совсем юных армейских офицеров толклась испуганно в углу, не зная, что делать с длинными руками; там стайка угловатых девиц напряглась, словно изготовилась к стремительному бегству… Я стоял у самой двери, опираясь на ореховую палку, отказавшись от предложенного кресла. С высоты своего роста я все хорошо видел. Все было как всегда, и все-таки что-то казалось странным, а что, догадаться я не мог.

Незнакомый старый господин, стоявший рядом со мной, вдруг шепнул мне:

– Все притворяются меломанами. Делают вид…

Многочисленные морщины на его лице изобразили отвращение. В выцветших глазах плавала тоска. Он так взглянул на меня, словно нуждался в помощи. Я видел его впервые. Наконец Федька завершил свой opus и смиренно удалился из залы. Я услыхал комплименты в свой адрес. Все зашевелились, веера замелькали пуще, вспыхнули откровенные улыбки, разнесся гул воскресших голосов. Все ожило, зарозовело. Слуги бесшумно меняли свечи. Я глянул на старика. Он вздохнул и решительно направился к клавесину, сел и протянул руки. Едва раздались первые аккорды, как все гости застыли с привычной неохотой. Старик играл. Я было подумал, что пора ехать домой, но прислушался. Черт его знает, что он там такое играл, но по всему видно было, что большой искусник. Пьеса была незнакомая, и сидел старик как-то необычно, отворотив лицо от клавиатуры, словно музыка тоже вызывала в нем неприязнь. Постепенно все замерли и напряглись. Тревога разлилась в душе. Вдохновенные пальцы старика, искаженное отвращением острое лицо, полные отчаяния глаза – вот что видел я, уже позабыв о доме. Клавесин рыдал, ей-богу, рыдал, как живой. А что оплакивал? Сердце у меня сжималось, пламя свечей казалось мертвым, лица гостей осунулись и посерели… О чем он рыдал? Этак все сейчас заплачут, заломят руки, побегут невесть куда, толкая друг друга… Палку бы ореховую швырнуть в старика, чертов старик!… Три старухи на диване мочили ноги в Лете, смуглая барышня наклонила головку, господин в зеленом камзоле цеплялся за подоконник, юные офицеры прижимались друг к другу тесней и тесней… У, чертов старик, презирающий радости! Тогда впервые я подумал, что пожил, довольно, мол, пора… И тут же вспомнил Сашу Опо-чинина и испугался.

Я ехал домой один. Коляска катила бесшумно. Стояла теплая летняя ночь, а я задыхался – тревога кипела во мне, изнуряла, душила. Все вокруг выглядело дурным предзнаменованием. Ну, например, лошадь всхрапнула, ветка треснула в лесу, белый заяц пересек дорогу, а я вздрагивал, хотя зайцев этих в нашем лесу пропасть. Душа заныла от горького предчувствия. Я погнал лошадь. Скорей, скорей… И вдруг понял: война же, господь всемогущий! И мне показалось: все кончено. Нет ни дома, ни сада, ни единой живой души; вокруг лишь холодные равнины… Чертов старик! Я знаю, ч т о это такое! Гигантская волна, которая и меня несла когда-то по италианским виноградникам, по альпийским камням, та самая волна надвигалась неумолимо. Как некогда я сам, как теперь и они, не более того… Быть может, успех моего полка там, под Унтер-Лойбеном, зародил новую школу, и целая толпа подражателей, позабыв мое имя, украсив шляпы султанами, надеется в чужой земле повторить ту мою удачу, не жалея железа и крови… Я подъехал к дому. Слуги приняли коляску. Тимоша спал. Я его пожалел, завтрашнего корнета, губастого и розовощекого.

Самое же странное заключалось в том, что, сколько я впоследствии ни спрашивал о том старике, никто не знал его имени, кто он и откуда, как появился и куда исчез… «А исчез ли? – думаю я, посмеиваясь. – Не ждать ли его в гости в скором времени?» Кто-то даже высказал предположение, что это был чуть ли не лазутчик корсиканца или что-то в этом роде…

10. Мне не хватает басового кларнета. Федька нашептывал мне со слезами о его достоинствах: в нем мрачная сила и загадочная суть – вот каков его звук. Я писал в Дрезден, Вену и Милан. Никто не отозвался на бредовые письма безногого генерала…

«Дедушка, – говорил мне маленький Тимоша много лет назад, совсем маленький, восьмилетний, – дозвольте называть вас дядей и на „ты“, как мамочку на „ты“?» Гувернер Мендер в ужасе палец приложил к губам и делает мальчику строжайшие знаки. «Ну что же, друг мой, – говорю я, – будь любезен, зови как знаешь». Господин Мендер облегченно вздыхает, смеется и гладит Тимошу по кудрявой головке. «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша серьезно, – когда я женюсь на мамочке, ты подаришь мне настоящую лооошадь?» Мендер ахает и говорит: «Тимоша! Тимоша! Тимофей Михайлиш, ви начинайль чепухить. Я сам красневаю от ваши слова!…»

…Франц Иоганн Мендер наслаждался италианским солнцем вместе с полуротой своих бравых тирольцев. Он покорил эту страну, стал хозяином над нею, власть его простиралась далеко и казалась вечной. Внезапно французы вломились в Ломбардию и погнали австрийцев с насиженных мест. Молодой Бонапарт вселил в австрийского лейтенанта такой ужас, что Мендер бросил своих солдат, бежал в родной Линц и вскоре вышел в отставку.

Как случилось, что учитель истории и естественных наук угодил в лейтенанты, я так и не понял из его рассказов, ибо сам в немецком не очень крепок, французский же незнаком Мендеру по причине мистического ужаса перед всем французским и италианским, а русский он освоил совсем недавно, да и то едва, так что понимать его смешно и мучительно. Очень может быть, что звуки военного оркестра, или дамский восторг, или страсть к неизведанному, или патриотические ураганы – все это и привело его к тому, что он нес караульную службу среди завоеванных италианцев. Во всяком случае, вернувшись в Линц, австриец с умилением облачился в цивильное, понимая, что просто изучать историю гораздо приятнее, нежели ее вершить. Однако не успел он отдохнуть от стремительного бегства, как маршалы Бонапарта замаячили на изумрудных берегах Дуная. Он снова натянул мундир, твердо уверовав, что Бонапартово войско явилось за ним, подстрекаемое мстительными италианцами, и решил отбиваться. Под Эберсбрунном он снова растерял своих солдат, и я отпаивал его на нашем биваке и приводил в чувстве. Мы там сами кое-как увиливали от маршала Мортье по ноябрьской грязище, кружа возле Кремса, и Франц Мендер топал вместе с нами, не понимая, где искать свой отряд. Стройный, гладковыбритый, востроносенький, голубоглазый, он выкрикивал цитаты из Плиния и Тацита, словно проклятия в адрес французов, а когда успокаивался, признавался мне, краснея, что почти точно так же кричали ему италианцы, когда он ворвался к ним с австрийской армией однажды… «Это м ы ничего не помним, – шептал он, – а история помнит все. – И еще тише: – Французы преследуют меня, поверьте. Стоит мне сейчас исчезнуть, и они оставят вас в покое…» И безумие вспыхивало в его голубых детских глазах. «Ешь кашу, Франц Иванович, – говорил я союзнику браво, – и не болтай вздора».

Мы храбро сражались под Кремсом, но нас побили, и теперь вся наша стратегия заключалась в отступлении. Темной ночью по оврагам и бездорожью торопились мы в Голлабрун, пока известие от Милорадовича не утешило нас: он сообщал Кутузову, что ненастье остановило Мортье у переправы через Дунай, и мы вздохнули с облегчением. Багратион, войско которого оставили в заслон, присоединился к нам, потеряв две тысячи убитыми. Из Петербурга донеслись рукоплескания. По дороге в Голлабрун в спешке и мраке Франц Мендер исчез, но мы не могли позабыть безумного австрийца, ибо французы, как он предсказывал, действительно на какое-то время оставили нас в покое.

Обезумевший от идеи, что возмездие за мелкие пакости на италианской земле теперь в лице французов идет за ним по пятам, Франц Иоганн Мендер умолк и затерялся где-то в центре Европы. Я прихромал в свое калужское, в Липеньки мои дорогие, где Тимоша обвил мою шею еще не окрепшими ручками, где Сонечка в розовом платье, бледная и изможденная, рыдала, глядя, как я неуклюже хромаю, разыгрывая легкомысленного вояку, и я понял, что мы теперь одни на всем белом свете, одни, одни, если не считать Варвары… если не считать Варвары… хотя теперь-то считать незачем… Вздорный счет, пустая память, напрасные мои сетования – все со мной, пусть и умрет со мной…

Написал нынче графу Сен-При письмо с просьбой пристроить рвущегося послужить Тимошу к нему в Егерский полк. Все-таки будет мальчик под глазом боевого товарища, отменного командира и доброго человека. Граф Сен-При отличился под проклятым Аустерлицем и даже получил Георгия 4-й степени. Там мы расстались. Впоследствии он наезжал ко мне, однако, будучи из французских эмигрантов, горячо не соглашался с моими пристрастиями к Бонапартову гению. Впрочем, это не мешало нам оставаться добрыми товарищами, мне нравились его порывистость, суровость в бою и почти девичья мягкость в душе. Он был глубоко образован и вообще умен и находил удовольствие в моих склонностях к злословию.

Ах, Аустерлиц, Аустерлиц! И юношеские года, и лет военных череда – все представляется мне вздором, но лед оачанского пруда во сне иль наяву всегда перед моим потухшим взором…

…Да, и вдруг на рождество седьмого года пришло из Австрии письмо в конверте, захватанном хмельными почтарями, письмо с мольбой о помощи от Франца Иоганна бендера.

«Достославный господин генерал, – писал злополучный историк, – я бы никогда не осмелился обеспокоить Вас в Вашем заслуженном уединении, если бы не крайние обстоятельства. Господин генерал, я обложен, как волк в логове: французы по наущению ломбардцев преследуют меня по пятам, вся их военная машина, вернее, вся их военная деятельность – не что иное, как стремление осуществить акт возмездия надо мной! Господин генерал, прошли годы, и мне, человеку по природе мирному и доброму, открылось многое из того, чему в молодые годы я не придавал значения. Теперь во мне нет юношеской самонадеянности, былого легкомыслия и слепого доверия к псевдопатриотическому тарараму, что позволяло мне считать итальянцев осчастливленными моим присутствием в их виноградниках. Хотя я был всего лишь жалкой щепкой в море австрийского оружия, однако сознаю, что именно я избран Богом из всех моих соотечественников, когда Господь решил, что уже пришла пора платить за содеянное. Господин генерал, я не ропщу. Я осознал также, что церковь – лишь ступень, чтобы приблизиться к Небесному Отцу, а для замаливания грехов дается жизнь. Я не боюсь смерти, господин генерал, ее не миновать. Я боюсь, что, когда меня настигнут и провозгласят единственным ответчиком за жестокую бездумную расчетливость остальных, я не вынесу столь громкого титула. Героем и злодеем надобно родиться. Как странно, что именно я, рожденный маленьким человеком, предназначен Высшими Силами для искупления всеобщих страстей… Когда Вы там, под Кремсом, склонились надо мной с высоты Вашего гигантского роста, Ваше круглое лицо показалось мне исполненным доброты, и я прочитал в Ваших глазах не только солдатское участие, но и понимание моей трагедии. Господин генерал, ведь мы были детьми одной Природы и, как все Дети, с искренним вожделением претендовали на чужие игрушки. Господин генерал, я честен и деятелен.

Мне не страшен труд. Быть может, в Вашей благословенной стране мне удастся хоть на время обрести покой, собраться с мыслями и с достоинством исполнить.свое предназначение. О, какое несчастье, что именно я намечен жертвой общего искупления! Какая тяжесть, господин генерал! Я буду ждать Вашего решения, уповая на Ваше милосердие. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же великодушны, и просьба ничтожного избранника Высших Сил не обременит Вас.

Остаюсь, господин генерал, в страстном ожидании Вашего скорого и справедливого решения, ибо не сомневаюсь, что мои сумбурные каракули будут Вам переведены с возможной точностью и незамедлительностью.

Ваш земной брат по оружию, по страданию, по любви к жизни

Франц Иоганн Мендер.

P. S. За все, за все надо платить, а где взять?»

Что осталось делать бедному хромому отставному генералу, знающему, во что превращается блаженство в чужом винограднике, когда тебе дадут по худенькой самонадеянной шее? Я пригласил этого несчастного страдальца в Липеньки, хотя успел позабыть его лицо и голос. Черт с ним, пусть спасает душу, историк. Ведь это любопытно. Наконец, нас связывало многое, если подумать: солдатский костер, каша, нелепица встречи и расставания, и знакомые нотки, посверкивающие время от времени в полубредовом бормотании австрийца, и, конечно, совместное ноябрьское бегство по европейским весям.

Сонечка тогда еще была с нами, и Франц Иванович мог тараторить на своем языке и удивляться, как ловко эта молодая дама с потухшим взором делает доступными наши беседы. «Спроси-ка его, Сонечка, – сказал я, – как ему удалось сохранить бодрость и свежесть, несмотря на ужас, о котором он мне поведал в письме?» Мендер затараторил торопливо, но с достоинством, при этом сияя и показывая острые белые зубки. «Милостивый государь, произошло чудо, – сказала Сонечка бесстрастно. – Я ехал по российским просторам две недели, и им не было конца. Я понял, как далеки мои преследователи, как они бессильны досаждать мне, и я подумал: предназначение предназначением, но ничтожность маленького человечка на этих громадных просторах постепенно превращается в преимущество. И я почувствовал, что излечиваюсь. О, какие пространства!»

Завороженный пространствами России, он устроился в Липеньках при общем благосклонном участии. Я поручил ему воспитание и обучение Тимоши, в чем не раскаиваюсь и по сей день, ибо если Мендеру и недоставало там каких-нибудь научных сведений, то это восполнялось душевной мягкостью, аккуратностью, доброжелательностью и жадностью до всяких знаний. Сонечке он говорил комплименты и подносил цветы, но так, что никакой пошлости в том нельзя было усмотреть, как-то это выглядело по-свойски, по-братски. Со мной обсуждал былые баталии, но я к тем временам от этих разговоров уже скучал и даже раздражался, потому что в мои-то годы надобно как-то и пораздумать над собственным опытом, как-то и поостыть; люди рождаются, набираются сил, научаются радоваться, надеяться, глядят на себя в зеркало, удивляясь своим формам, цвету глаз, сиянию улыбки, и все это для того, чтобы однажды накинуться друг на друга и, хрипя и кашляя, пускать друг другу кровь…

Франц Иванович был настолько проницателен, что, услыхав это, пожал плечами, рассмеялся, махнул рукой. «Я надеялся, генерал, угодить вам», – перевела Сонечка бесстрастно.

С Тимошей австриец сразу подружился и, обняв его за плечи, уводил в поля и леса поближе к загадкам природы. Или же шли они гулять по окрестным деревням, и перед всяким встречным мужиком или бабой он снимал шляпу и кланялся: «Здгасте, мюжик. Здгасте, баба…» Мужики и бабы пугались, а Тимоша хохотал и после, рассказывая мне, хохотал, однако глаза его при этом подергивались туманом.

Мендер с австрийской дотошностью изучал русский язык, и через год-два мы с ним могли уже спорить, смеясь и похлопывая друг друга по плечам при каждой несуразице, слетавшей с его уст, но в этом райском царстве идиллии, великодушия и любви разразилась гроза, и наши голоса дрогнули, и речи оскудели. Все то же, что и всегда: пора очнуться от грез, земная радость непродолжительна, мой друг, непродолжительна. На что походил Франц Иванович, когда он белыми губами прохрипел мне, что армия Бонапарта вторглась в Россию, благополучно перейдя Неман!

«Да ведь мы, Франц Иванович, предвидели это, предчувствовали, мой дорогой… Ну ничего, ничего, не новость, не новость, бог не выдаст – свинья не съест, эвон какие пространства, мой дорогой, меж Неманом и нами, а армия какая! А Чичагов! А Милорадович! А Багратион! А гусары! А артиллерия!…»

Франц Иванович вежливо кивал мне, а сам тихо плакал, как на том позабытом уже биваке, и утирал слезы батистовым платочком. «О, я не трюс, вовзе не трюс, ви меня понимайль? Я вижу старий приговор. Я мешайль бедний аустрийский народ, нынче я опять мешайль рюсский народ…»

«Да полноте, Франц Иванович, – сказал я ему с напрасной бодростью, – все в наших руках, черт его побери! Ну пусть вы жертва, а я вот калека, и вот мы с вами отправимся Бонапарту навстречу, подстережем его и пристрелим… ха-ха, и разом все завершим…»

«Ви не понимайль исторически процесс, – сказал Мендер с укоризной. – Ми убивайль Бонапарте, но я оставаль-ся заложник. Как ви не понимайль? Есть провидение, есть возмездие, чертова побраль!»

…Корсиканец шествовал отменно. Мы увиливали. Расстояние до Липенек сокращалось.

…Судя по всему, богу угодна моя затея и жизнь моя: никто не предостерег ни словом, ни жестом, не всплакнул, не вздрогнул, не удивился. Хоть я единственный хранитель этой тайны, но ведь могли бы, могли бы распознать, ну, по глазам, по лицу, по ночному моему крику «Ой-ей-ей-ей!», словно я уже взлетел в черное небо. Впрочем, где им догадаться, дурачью, когда они лишь в себя вглядываются денно и нощно… «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша, – отчего это иногда кажется, будто ты пришел откуда-то, невесть кто ты, чужой и всматриваешься во всех, будто не понимаешь, кто перед тобою, и еще кажется, что уже уходить пора туда, откуда ты пришел?» – «Разве? – удивляюсь я и глажу его по кудрявой головке. – Может, я в Губино к Варваре в гости собираюсь промаршировать?» _ «Нет, дальше, дальше, – говорит он. – Какое еще там Губино!» – «А может, Титус, это лета во мне, годы, – говорю я, – когда свое начинает казаться чужим, даже не чужим, а думаешь: а свое ли это? А нужно ли? А не пора ли?…»

Господи, дай мне сил! Слышишь, пахнет гарью? «Эй, Лыков, неси мои доспехи!» – «Какие прикажете?» – спрашивает лакей напряженно. «Какие, какие, – отвечаю я, слабея. – Пошел прочь!»

Беру перо в руки – дрожит, и дивные каракули прикрывают несовершенства слога. Вилка отвратительно звенит о тарелку – делаю вид, что выбиваю дробь. Тимоша смеется. «Ты, дядя, начал барабанить в последнее время… Какие марши тебя одолели? Французские?…» – «Дурачок вы, сударь, – смеюсь в ответ и отставляю чашку с чаем, – не французские, а Московского мушкетерского полка». Он уходит, посмеиваясь, а я допиваю чай, расплескивая его на скатерть.

…С первым же обозом отправил я бедного Франца Ивановича в Москву, подальше от его мучителей. Проку в нем теперь было мало. Он весь одеревенел, вытянулся, приготовился, бедный господин Мендер. Тут, прощаясь с ним, я подумал, что, может, это и не безумие вовсе, а голос свыше? «Ступайте в Москву, Франц Иванович, – сказал я, – в Москву-то ваш преследователь не пожалует. Видите, какие пространства перед ним?» – «Нет, – сказал Мендер с кротостью и печалью, – он пожалюет. А доль-жен оплачивать грехи аустрийский народ, ви пони-майль?»

Мы обнялись, и он уехал.

Хожу по дому из комнаты в комнату, заглядываю в зеркала, в окна – все пусто, как в моей душе, будто я призрак, явившийся из мрака. Старый мой камердинер Кузьма отпрыгивает от меня неловко, по-стариковски. «Ты что, испугался? – спрашиваю старикашку. – Что это ты, очумел?» Он улыбается через силу и шутит подобострастно: «Воон вы какие огромадные, а я мааааахонький…» Надоели все, все надоело. Воистину чужой мир. Сонечки нет, да и она последнее время казалась прозрачной и ходила следом за Тимошей, глядя на него с недоумением… Расставание – не праздник. Расставание – не праздник, говорю я вам; а предчувствие разлуки хуже смерти… Господь всемилостивый, укрепи мой дух и возвысь меня над скорбной суетой!…

«Французы пожрать любят, – говорит мой повар Степан, – но не от пуза, а от души».

Список главных торжественных блюд, предназначенных для угощения гениев войны и смерти, добровольно пожелавших посетить мой дом, сиротеющий, бесприютный, теперь уже постылый моей душе.

1. Стерлядь разварная должна быть оранжевой в сердцевине, подобно китайскому яблочку. Легкий жирок под цвет мяса. Ни зелени, ни, того пуще, каких-либо там пряностей к ней! Варить двенадцать минут на сильном огне. Едва янтарные кружки жира заколеблются в бурлящей воде, тотчас же и снимать. Есть горячую. Можно и пальцами. Едва французские гении прикоснутся к сей рыбе и ощутят запах реки, речной травы, устоявшегося речного дна, покоя – и не то чтобы мысли о тщете всего посетят их, а просто печаль, и еще падет туман с реки, а тут еще и гобой пронзит душу…

…Впервые я пробовал такую стерлядь в Губине у Варвары. В сорок два года каким я был молодцом! Ни морщинки, обе ноги целы, гнул подковы, голова работала живо. Как быстро все переменилось! Но, главное, дух был неподатливым, не дряблым, как нынче, соответствовал росту и ширине плеч; запястье какое было – шпагу вращал до пятисот раз без устали! Это было наслажденье, и это меня возвышало в собственном мнении, и Варваре было тогда двадцать три года. Стройна, конечно, ну, темно-русая головка, ну, лицо, что ли, заметное, редкая улыбка с каким-то коварством, что ли, не располагающая к непринужденности… Да, зато два синих глаза в пол-лица, взгляд неподвижный, от которого не укрыться: влево отклонись – видят, вправо – то же самое; два синих холодноватых светильника. Красавица? Бог с вами, разве мы красавиц любим? Красавицами мы восхищаемся, мы их придумываем, а любим тех, в ком есть что-то, чего понять нельзя. В первый раз я попал в Губино после швейцарского похода. Еще отмыться не успел, почиститься как следует, привыкнуть сызнова к навощенным полам; еще все мне в мирной калужской глуши представлялось фантастическим, и был я нарасхват – все бокалы пились тогда за Государя и за Суворова.

Любимец барышень уездных, огнем сражений опален, им сгоряча казался он явившимся из сфер межзвездных…

Варваре было двадцать три. С детства жила она по своей воле. Родители пред нею преклонялись, никли. Так и скончались в восхищении и преклонении. Она была барышня образованная и весьма самостоятельная во мнениях. В двадцать лет вышла замуж за некоего тучного лесного лентяя, мало приспособленного к нормальной жизни, вышла, надеясь, по примеру всех русских барышень, превратить это существо в человека по своему образу и подобию. Да, видно, бог жертвы этой не принял, и она, разойдясь с ним уже через полгода, спровадила супруга в его родовое под знакомую музыку пересудов. Я знавал его. Он был даже добр, но не любопытен к жизни и равнодушен к окружающим и недавно помер от обжорства, так, кажется, и не вспомнив, что был женат.

Когда мы встретились, она в отличие от прочих наших дам не проявила ко мне восторженного интереса, а пустилась со мной в деловое обсуждение недавних европейских битв, и я почувствовал, как мой героический нимб потускнел и растаял.

– И что же, – спросила она, – много ли было крови?

– Много, – усмехнулся я, – крови и пепла. – И подумал, что это, наверное, дурно говорит о юной даме, когда она даже не пытается согреть боевого генерала теплом своих глаз и интонаций, а просто допрашивает, как приказчика, воротившегося из города.

– Как же вам удалось смыть все это? – пожала она плечами.

– Я вернулся домой, – ответил я снисходительно, – велел истопить баню, наполнить большую кадку мыльной водой. Залез туда, а вылез через три месяца… И вот смыл, – и показал ей руки. – И, кроме того, Варвара Степановна, смешно представлять, чтобы без крови…

Тут она улыбнулась, но как? Едва шевельнула губами, но глазищи были холодны, и мне стало холодно.

– Вы бы посмотрели, как Суворова носили на руках, – заторопился я, – как швейцарцы молились на него, да и вообще солдаты были в таком экстазе от всего, что происходило…

– А что происходило? – спросила она, пожав плечами. – Бегал от французов, терял войско, лазил по горам, наконец убежал, и его провозгласили гением…

– Несправедливо! – поперхнулся я. – Так говорить о

генералиссимусе?! Наши войска, Варвара Степановна, преодолели такой переход!…

– Мужик все терпит, а в чем же гениальность вашего любимца?

– Несправедливо, – выдавил я. – Как это можно?! А честь отечества?…

– Старичок водил вас по чужим огородам, и вы почитаете это за патриотизм?

У меня все перевернулось тогда. А это был первый год нынешнего века. И тут она сказала, имея в виду остальных гостей:

– Все эти господа тоже уверены, что топтать чужие огороды – патриотическое занятие.

– Какие огороды? – выдохнул я. – Побойтесь бога! А слава нашего оружия? А исполнение договоров? А гордость за свою силу?

– Ах, я бы сказала, чем следовало бы гордиться, – она уставилась на меня не мигая, – да, покуда вы в мундире, это все пустое…

Я тотчас же от нее уехал. Едучи домой, ощущал сильный жар. Хорош генерал! Растерялся перед юной дурочкой и мямлил несусветицу. Какой позор… Приехал, несколько остыл. А ведь мы действительно от Массены бегали, и Багратион с арьергардом отбивался от преследователей. Успешно отбивался, не скрою, но ведь отбивался и убегал?… Чужие огороды? Вот дура! И я вспомнил, как мы ни за что не могли остановиться – из-за этих чертовых союзников по всей Швейцарии с горки на горку, из пропасти в пропасть. У меня даже мысль мелькнула там однажды в приступе отчаяния: а почему, собственно, в Швейцарии?… И все-таки она заносчива, самонадеянна и избалованна, думал я, остывая, и вдруг сообразил, какая замечательная стерлядь была подана к столу перед самым нашим с нею поединком.

…Нынче утром с последним обозом Тимоша отбыл в Москву. «Не задерживай, – сказал он мне, – исполни свой каприз и торопись, дядя миленький. С врагом шутки плохи…» Мы поцеловались. Последняя телега уже скрылась за взгорком, а мы все не могли расстаться. Тройка давно уже ждала будущего корнета, некоторые из людей топтались у крыльца, приготовившись помахать юному барину на прощание. Ариша не показывалась. Может, и в самом деле что-то у них там случилось? Не знаю. Ах, плутовка, неужто она его все-таки подстерегла?… Не бойся крови, мой хороший, с врагом спознайся наяву. Ты будешь для полка Тимошей, а я вот Титусом зову… Как хорошо отправляться в первое сражение, не зная, что такое боль, а пуще того – смерть! Тогда ты улыбаешься открыто, вселяя в остальных бодрость и юношескую дерзость. Искушенность хороша у вдоволь поживших, которые способны совладать с собой в трудный час, а юноша, рано хлебнувший отчаяния и страха, являет собой печальную картину.

«Францу Ивановичу кланяйся, – сказал я Тимоше, – деньги ему вручи и утешь». – «Ах, дядя, – засмеялся скорый хозяин Липенек, – Франц Иванович не дитя, сам все видит». – «Скажи ему, Титус, что теперь, когда пошли слухи, что Кутузов станет главнокомандующим, теперь французу сроду до Москвы не добраться и бедной австрийской жертве ничто теперь не угрожает, ты скажи ему…» Тимо-ша кивнул рассеянно. Кутузов, подумал я с горечью, какой пассаж. Вот и остается, что надеяться. Как по Дунаю бегали, как по Альпам, так и тут, теперь уже по своим огородам… Господь всемилостивый, пошли мне мужество, укрепи мой дух и руку укрепи, руку мою, еще горячую, сильную, но склонную к коварству, к подвоху…

Ариша мелькнула в окне и исчезла. А Тимоша смотрел на меня. Мы поцеловались. Ничего удивительного, подумал я, эта чертова девка могла и подстеречь мальчика. Браню ее, а себя ловлю на горьких сожалениях о деревянной ноге, о возрасте… Ничего удивительного: война, суматоха, да при его расположенности, да при его горячем сердце… Однажды я сам, как последний сумасброд, возвращаясь глубокой ночью от соседей, подогретый водкой и мужским разговором, подумал: «А что, собственно, проклятое благородство или что там еще?» И вообразил, представьте, как Ариша входит в спальню, заспанная, горячая, боящаяся ослушаться… Вообразил и подъехал к крыльцу. Был уже второй час. Обалдевший Лыков снял с меня сюртук. «Пойди разбуди Арину, – сказал я ему шепотом. – Пусть приходит, да поживей». Он бросился как полоумный, а с полдороги спросил: «В кабинет прикажете?» – «В спальную! В спальню! – зашипел я. – Живо у меня!» Я прохромал в спальню. Луна глядела в окна. Было совсем светло. «Как же я ей в глаза погляжу?» – подумал я… Варваре я не нужен. Может, это обида моя рвется из меня? Мои долгие напрасные ожидания твоего великодушия, а, Варвара? Твоего снисхождения? Опомнись! Унимаю свою вечную боль тебе в острастку! Мы с тобою успели постареть, а эта, видишь, какая молодая, парная, надменная, да моя, видишь? Опомнись же… «А черт с ней, с Варварой! – подумал я. – А эта-то для чего живет на белом свете, эта, жаровня молодая?»

И тут дверь тихонечко приоткрылась и вошла Арина в домотканой рубахе до пят, прикрывая глаза ладошкой. Я стоял, опираясь на проклятую палку. Арина пряталась под ладошкой, будто под лопухом… Умопомрачение… «И ведь не пикнет, – подумал я. Но не шевельнулся. И опять подумал: – Если Лыков под дверью стоит, убью!» И не шевельнулся. А она-то, наверное, поглядывала меж пальцами, они ведь все, ах, какие многоопытные, эти Арины, взращенные в господских домах!… Стою красный, потный, отвратительный… «Арина, – сказал я строго, как мог, – не забудь завтра на кухне сказать, чтобы коровьего масла было вволю. Чтобы французам все только на коровьем, поняла? – Она поклонилась и ладошку отвела. – Гляди у меня, не забудь. Ступай…»

И она вышла. Какое масло? Что за масло? Мыслимое ли это дело? Хоть бы придумал что-нибудь поаккуратнее… Ну ладно. Бог с нею. А вот тут на проводы не вышла. Уж не добрался ли до нее Тимофей Михайлович Игнатьев? «Прощай, Титус. Не поминай лихом». Мы поцеловались.

2. С военной дороги, с измора, вдоволь напробовав-шись лимонной водки, или полынной, или самой обыкновенной, выцеженной по капле из чистой пшенички, в самый раз ополоснуть обожженное нутро хорошим глотком кислых первозданных щей. Ешьте, гении блистательных побед, творцы исторических викторий, вы заслужили недолгую негу у моего костра… Именно кислые щи. Все остальное – пустое дилетантство. Молодая говядина средней жирности. Мясо той самой веселой коровенки, еще не потерявшей вкуса к жизни, именно ребрышки ее, сваренные с любовью, украшенные кружками моркови, кольцами репчатого лука, пропитавшие друг друга, и, наконец, сама капуста – квашеная капуста, уже успевшая утратить свою кочанную свежесть, разомлевшая, перебродившая, но не потерявшая хрупкости; прошлогодняя, острая, без изысков, но с брусничинами, но со смородинным листом, и чтобы в меру, без показной щедрости, а самое главное – натурально, не нарубленная вкривь и вкось, на авось, лишь бы как-нибудь, бездарно, пошло, а нашинкованная тонкими прозрачными лоскутками, вдохновенными полосками… И, наконец, все это вместе сваренное вчерашним вечером, истомившееся в печи и поданное к сегодняшнему обеду!… Куда же вас занесло, мои учителя? Что виною: безумие или жестокая военная фортуна? Честолюбие или неумолимый приказ? Нам всем уготовано блаженство в черном августовском небе. Именно блаженство – пора и отдохнуть. Я не верю в геенну огненную. Черное бархатное августовское небо – и никаких вечных мук…

Великий француз, насмешник желчный, мудрец, заявил, что. умереть не страшно – не жить страшно. Я же добавлю, что страшно умирать: это недолгий марш по коридору расставаний с легкостью не совершить, а особливо на одной ноге, а особливо сознавая, что все остальные стараются выжить. Отчего же, спрашиваю. Ради отечества, говорят. Какая, мол, отечеству польза от покойника?

3…В Мещерском уезде свалили оленя и привезли. Судя по рогам, еще не успел поединоборствовать с соперником из-за дамы, все еще предполагалось впереди. Лоб чист и возвышен. Глаза с золотистым отливом. Французам оленина знакома, слава богу. Они и охотники, они и гурманы. Я пробовал оленину по их рецептам. Что происходит с человеком, вкусившим этого яства? Сердце замирает от густого пряного аромата специй и трав, и каштанов, и очажного дыма, и уже не поймешь, что это такое: олень или некое неведомое создание, так и сотворенное природой, вот так, чтобы поражать смесью тысячи божественных запахов… И ты насыщаешься, и пот выступает на лбу, и ноздри раздуваются, вдыхая эти облака, и в посоловелом взоре уже ничего, кроме сытого покоя… Великолепно!…

Угощал меня олениной и прусский майор – временный советник. Его денщик, высокомерный, как всякий лакей, от которого зависят, с отвислыми усами и голодным взором, насаживал молодого олененка на деревянный вертел и жарил его над углями, а после обкладывал пикулями и подавал. Было божественно!…

Он делал так, французы этак, а мы поступим иначе. Пленный турок под Измаилом показал мне удобный и нехитрый способ приготовления оленины. Он вырезал из мяса лучшие куски и насаживал их на боевую шпагу, перемежая колечками лука, и все это вращал над раскаленным углем, поливая виноградным вином. Под коричневой корочкой дымилась мягкая плоть, не потерявшая природного вкуса, сок тек по пальцам, олений дух витал меж нами, и глаз был остр, и голова ясна, и мысли возвышенны и хотелось вчерашнему врагу руку положить на плечо и сказать: «Прости, брат». А если к такому кусочку подкинуть на тарелку легкую пригоршню моченой брусники, чтобы и истинного вкуса оленины не заглушить, но и как бы добавить ей природного антуража, тогда, кто знает, может, и раскаяния подступят стремительнее…

Трясучка в пальцах нет-нет да и возобновится. Я понимаю, что это старость и пенять не на кого. Но ведь отвратительно! И в Можайске, откуда все бегут, военный лекарь с рыжими бровями, глянув на мои седые космы, уже сидя в пролетке, уже отбывая в неизвестном направлении, выкрикнул безразлично: «Это от повышенного героизма, господин генерал; когда распирает патриотическое безумие, а возраст подпирает, кровь играет, а пролиться не может, господин генерал! Одним словом, возраст, господин генерал, а тут еще и евакуация…» Пролетка с идиотом покатила, но я крикнул грозно: «Ну и что?!» – «Заварите валерианы! – крикнул насмешник, – По ложке перед едой!…» Скотина.

Велел Лыкову все это сотворить, но, пока то да ce, дрожание прекратилось…

…Продолжаю о Варваре. Ужель я мог предположить, что юная дама с очаровательной талией, с синими глазами в иол-лица, в платье голубого атласа с отделкой из вишневого бархата, юная дама, которой повезло жить по своей воле, распугавшая рой уездных и даже губернских претендентов на ее снисходительность, ужель я мог предположить, что она окажется гвардейцем в юбке, с мужской независимостью суждений в делах отнюдь не дамских? Действительно, в отличие от прочих наших женщин, перемывающих косточки друг у друга, одуревших от сна и всяческих примитивных вожделений, рано стареющих от обид, Для которых губернский бал на рождество – грандиозное событие, – и вдруг это существо, поднявшее руку на общие святыни! Тогда я был шокирован, а нынче смеюсь и восклицаю: «Ну и Варвара Степановна! Ай да Варвара!…»

И вот однажды, кажется, в третьем годе, зимним днем (еще Игнатьев был цел и невредим, а Сонечка с Тимошей гостили в Липеньках) вдруг Кузьма доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну, Волкова так Волкова, натягиваю кафтан… Что?! Какая Волкова?! «Гууубинские…» И тут я снова все вспомнил.

Она была, признаться, хороша с мороза, когда вошла в комнату и легко поклонилась. Все те же глаза, то же неприступное лицо, черт бы ее побрал, и никакого соответствия: с одной стороны, молодая женщина с розовыми щечками, с губами, достойными самых сладостных прикосновений, с плечиками, вызывающими трепет, а с другой – холодный, неумолимый судья, да и только.

– Милости просим, Варвара Степановна, – сказал я как мог радушнее и представил ей Сонечку. От племянницы моей тотчас поплыла сердечная волна к губинской гостье, я видел это, прозрачная, почти неощутимая, достигла и ни с чем откатилась. Затем мы сидели за чаем. Я радовался, что Сонечка моя ничуть не хуже знаменитой гостьи. Конечно, совсем другой тип: смуглянка, кареглазая, способная и улыбнуться, и зардеться, и отвергнуть. Опочини-на! Но хороша, ничего не скажешь… Ах Варвара, Варвара, нелепа наша жизнь, нелепа и невеликодушна!

– Николай Петрович, – сказала Варвара так, словно Сонечки в комнате и не было, – вы, надеюсь, помните предмет нашего спора тогда там, у меня в Губине?

Я кивнул. Она отставила чашку. Откинулась на спинку стула. Сказала, улыбнувшись одними губами:

– Не сердитесь, я изменила свои взгляды. Я тогда вас обидела, посмеялась над вашими бегствами, над кровью. Да ведь я дура была, генерал миленький, обыкновенная дура. Я нынче, как узнала, что вы вернулись из войск, решила, что воспользуюсь и скажу вам об этом, а вы тоже камень за пазухой не держите. Скажите, что я дрянь была, или скажите, что презирали меня… скажите и простите…

Сонечка глядела на нас обоих с недоумением.

Я не мог презирать Варвару: видная молодая дама, большая редкость, знаете ли, не только в наших краях. Такой следует ручки целовать и надеяться на ее благоволение. Но и на дружеское расположение меня покуда не хватало – холодна, себе на уме, что ли… Да и вообще сбила меня с толку: для чего-то, наверное, ведь пожаловала, а поминает какие-то пустяки, глядит так, что отшутиться не смею.

– Да стоит ли, Варвара Степановна, говорить о вздоре двухлетней давности? Я вот гляжу, платье на вас по последней парижской моде. В наших лесах!…

Я тогда подумал, что она все-таки хороша, черт бы ее побрал. Какая-то сила в ней была в отличие от наших дам, какая-то вольность в рассуждениях… Ну и эти замечательные плечики… И тут я засуетился, помню, на Лыкова наорал, что молоко остыло, начал перед ней извиняться, пожалел, что Сонечка это наблюдает, в общем, всякая дребедень.

– Вы позволите, я буду иногда навещать вас? – спросила она. Сонечка уронила ложечку на скатерть. – И вы тоже приезжайте, и вы, Софья Александровна. Я буду рада, – и поднялась, а взгляда не отводила за весь разговор. Конечно, и я старался глядеть в упор, но как-то было неловко: мы же не враги с нею и не влюбленные, это же сковывает!

Зимние сумерки упали. За окнами метель началась И тут произошло самое странное. Сонечка осталась за столом, сидела, стиснув губы. Я пошел проводить январскую гостью. Лыков не успел подать ей салоп – она уже была в него закутана и вышла. Я видел с крыльца, как она уселась в сани и кучер ее старательно медвежьей полстью прикрывал… Вдруг все исчезло в снежных сумерках, лишь долго слышались бубенцы.

Мы сидели с Сонечкой молча. При свечах. Прошло с полчаса, а может быть, и поболее, и вдруг я соображаю, что бубенцы продолжают звенеть. Да что ж такое?

– Сонечка, слышишь, бубенцы-то не унимаются? – сказал я. – Да что ж такое?

– Дядя, – сказала Сонечка, – тебе не кажется, что она не очень приятна?

– Отчего же, – сказал я бодро, – это два года назад по молодой глупости да по моде утверждала, что мы трусы, что Суворов, мол, тем и хорош, что от француза бегает быстро, – и засмеялся, – что он от страха даже Альпы перевалил, чего, кроме коз, никто никогда… А теперь, видишь, раскаялась… А что это бубенцы все звенят и звенят? А, Сонечка?… Эй, Кузьма! – крикнул я и распорядился, чтобы он проверил и доложил.

– И все на одном месте, – шепотом сказала Сонечка. Мы ждали и вслушивались. Вдруг звяканье оборвалось.

Теперь только метель едва доносилась. Сонечка вздохнула и заплакала, бедняжка. Как было тяжело глядеть на ее слезы! Я часто думал о ее судьбе. Заплачешь – матери не помнила. Отец путешествовал то по Европе, то запершись в своем кабинете. Она ходила за ручку с гувернанткой, видя, как ее молчаливый родитель сосредоточенно проскальзывал по комнатам, изредка кидая удивленный взор на дочь, некстати произнося пустые ласки. Заплачешь. Благословение прислал из Баварии в коротком письме, и она уехала к молодому супругу с ощущением сиротства, чтобы уже спустя год убедиться из отцовского завещания, что он все-таки у нее был и о ней помнил. «…Все принадлежащее мне имение с угодьями оставляю несчастной моей Сонечке и ее отпрыскам как ничтожное возмещение за мою злодейскую отрешенность от живых и кровных мне людей, благородно и великодушно закрывавших глаза на мой егоизм и жестокость…»

Вернулся Кузьма. В руках у него позвякивала связка бубенцов.

– Вот, барин, – сказал он, – на липке молоденькой на веточке висели… Кто ж такой повесил? Баловство какое… Уж ежели кто из наших, дознаюсь – выпорю.

…Я тогда сразу догадался, чьих рук это дело. Но для чего губинской хозяйке понадобился сей знак, определить не мог. И это меня мучило до самого утра. Сама унеслась, наговорив вздора, а бубенчики развесила на липке и Сонечку напугала. «Она недобрый человек, – сказала Сонечка, – а фантазии у нее злые». Я согласился, однако покоя больше не было. Дня через два я понял, что сгорю. Сгорю, и все тут. Ехать, ехать, скакать, лететь по метели, бросить поводья, вбежать… Для чего бубенцы?! Что? Почему?… Сил нет. Сонечка обняла меня, заглянула в глаза, сказала так, будто с Тимошей говорила:

– Ты, дядя, к ней собрался? Туда?

– Да, Сонечка. Хочу, черт возьми, о бубенцах спросить. Что это должно значить?

– Нет, нет, – улыбнулась она печально, – тебе до бубенцов и дела-то нет. Тебе ее увидеть хочется.

– Фу, – рассмеялся я, – Сонечка, господь с тобою! Что ты, дурочка, придумала? Да мне эта холодная дама из губинского леса в античном одеянии… ну что она мне?

– Ты хоть вели возок подать, дядя. Куда же ты по такому снегу верхом и один!

– Ах, Сонечка, и не такое видывал, дорогая моя! – крикнул я в нетерпении с седла и хлестнул коня.

Как мы с лошадкой проделали эти семнадцать верст, передать трудно. Но, покуда пробивались сквозь метели, два бога – бог страсти и бог сомнения – единоборствовали во мне. Хотелось, хотелось ее видеть, будь я неладен, хотелось и пуще того – видеть наполненной мягким светом, теплом, и я даже на то надеялся украдкой. Но едва надежда принимала стройные формы, как перед моим взором возникала губинская дама со своими синими немигающими глазищами – чего от нее ждать?

В первый приезд, рассеянный баловень военной фортуны, дом Волковой я не разглядывал. А теперь увидел – даже поболее моего. Таких у нас в губернии по пальцам сосчитать. Теперь это был ее дом. Портик нависал над восемью колоннами, полукруглые флигеля, расчищенная аллея под липами, несмотря на метель. Лакей в галунах…

Она возникла на антресолях, едва я вошел и скинул шубу. В белом платье подобно ангелу, но плечи кутала в золотистую шаль, и волосы собраны в большой узел на древнегреческий манер. Я ждал торжественного сошествия, медленного, мучительного, унижающего случайного странника, как это и должно было быть, но она всплеснула по-детски руками и громко, пронзительно, даже с отчаянием крикнула:

– Нашелся мой генерал! Нашелся!

Представляете?

И тут же стремительно сбежала по лестнице и подставила мне высокий лоб, к которому я, зажмурившись, приложился морозными губами. Наступил какой-то неведомый, непредполагавшийся праздник. Она ухватила меня под руку и повела по комнатам.

– Как поживаете? – маршируя, пробубнил я.

Она не ответила. Она вообще отвечала на вопросы, когда того хотела, а могла и промолчать.

Тут навстречу нам выползло из комнаты маленькое хрупкое существо, сморщенное, в елизаветинском чепце, с подобострастием в сухоньких губках, и испуганно закивало, затрепетало, даже попыталось поклониться…

– Моя родственница, Аполлинария Тихоновна, – выпалила Варвара. – Тетенька, нашелся мой генерал!

Я было остановился, чтобы представиться, но Варвара сказала небрежно:

– Ступайте, ступайте, тетенька. Это не для вас…

И ввела меня в кабинет.

Это была большая комната со множеством книг, с креслами и софой, с письменным столом, освещенным четырехсвечным шандалом. На столе белел исписанный лист, и перо с черно-белым оперением лежало на нем, уткнувшись клювом в большую кляксу.

Мы уселись в кресла друг против друга.

Ну, помолчали. И вдруг я понял, почувствовал, догадался, что эта молодая женщина прихотью судьбы, чьей-то властью или как там еще предназначена мне.

Она смотрела на меня, не мигая, выжидательно.

– Варвара Степановна, – спросил я так, со смешком, как у ребенка, – а зачем вы бубенчики на веточке оставили? – и ждал, как она зардеется, начнет отпираться, отмахиваться от меня.

– А что, – сказала она легко. – Вы что, испугались?

– Сонечка испугалась, – сказал я. – Сани ваши давно укатили, а звон-то все продолжается, представляете?

Она хмыкнула и сказала:

– Ну, может, затем, миленький генерал, чтобы вы приехали спросить, а для чего это я бубенцы на веточку повесила…

Ах, подумал я, Варвара, Варвара, юная тиранка, себялюбка губинская. Слава богу, скоро в полк! Так и ополоуметь недолго.

– Ну, все это, положим, злые шутки, – сказал я сурово. – А в чем же истинный смысл, Варвара Степановна? Почему вам надо было эдаким странным способом возобновлять наше прерванное знакомство?

– Истинный смысл? – удивилась она. – Уж будто вы не догадываетесь, любезный мой сосед, – и немного побледнела. – Я полагала, что с вами-то можно без излишних ухищрений, откровенно, все сказать вам, и вы все поймете и рассудите здраво не в пример иным любезным соотечественникам… – Она куталась в золотистую шаль плотнее и плотнее, уже только глаза и губы маячили передо мною, все же остальное было скрыто, словно под золотой чешуей. – Да хотела, миленький генерал, чтобы вы приехали ко мне по метели. Когда другие не решаются, пусть, подумала, храбрый генерал приедет. Ему же это ничего не стоит.

…Сбылись пророчества моей души, когда, с тобой беседуя в тиши заснеженной глуши, мы были рядом. Твой голос мне казался сладким ядом. И думал я: жизнь коротка – спеши… Тут вся моя долгая сорокаиятилетняя жизнь пронеслась передо мною. Я понял, что судьба выкинула счастливую карту. Книги посверкивали корешками. Свечи стремительно таяли.

– Я догадался, – сказал я, – не скрою, этот знак был мне приятен. Вот я и прискакал. – Тут мне следовало приблизиться к ней, погладить по головке, как и должен бы был немолодой многоопытный мужчина юную взбалмошную очаровательную шалунью погладить, и сказать: «Я ехал к вам, чтобы поведать, как вы, Варвара, мне милы… Я рад, что мы соседи… Эти семнадцать верст приобрели отныне особый мистический смысл, и ваша поспешная шутка с бубенчиками, я понимаю теперь, даже она выглядит уместно…» Мне следовало поступить так, чтобы она чего не подумала, не ощутила бы себя, чего доброго, хозяйкой надо мною самим и над всем, что вокруг меня, но я не смог поступить так. – Метель-то все пуще, – сказал я, – как разгулялась, чертовка.

– Я должна сообщить вам очень важное, – проговорила она. – Я тут долго думала под вой метели, – и хмыкнула, – и это я должна сообщить именно вам. Тут ведь вокруг не сыщешь людей, с которыми хотелось бы поделиться самым главным; кроме вас, никого, милый генерал, то есть людей много, всяких господ разных возрастов и воззрений, ох, как много, но таких, как вы, здесь нету. Вы единственный. – Может быть, подумал я, она хочет направиться в Европу и попутешествовать? Такие молодые богатые дамы колесят по Европе во множестве, забивая кареты модными журналами, не жалея денег на приемы, чтобы поразить прижимистых европейцев и тем придать себе больше блеска, а может, даже и отхватить какого-нибудь принца. – Там, у вас, я не решилась, – продолжила она глухо, – при Софье-то Александровне и потому позвала вас сюда. Я позвала вас, а вы тотчас же и примчались, – и снова она хмыкнула из-под золотистой чешуи. Русалка, да и только. – Однажды я подумала, вспоминая вас: вот человек, которому ничего не стоит и по Европе прошагать, сея огонь и смерть, и женщину обворожить… Многие дамочки за вами кинулись бы, помани вы их…

– Варвара Степановна, – сказал я с легкой укоризной, словно дитяти, – какие дамочки, увольте…

– Многие бы кинулись?

– Я старый вояка, – сказал я, совершенно теряясь перед ее глазами, – может быть, и кинулись бы из корыстных побуждений. Да мне-то что?

Та молодая пруссачка от меня отказалась. Это верно. Но были и другие, которых мое рабовладельчество весьма грело. Однажды я чуть было даже не женился. Мне показалось, что я влюблен. Ей тоже. Это бывает. Наш полк стоял в Твери на зимних квартирах. Обстоятельства сложились – лучше не надо: ее родители отправились гостить к родственникам, я жил на прекрасной квартире. Распалились, разогрелись. Все произошло легко и изящно. Я проникал к ней с помощью ее горничной; наконец и она стала посещать меня. Кузьма был моим денщиком и в назначенный час, ухватив ее жаркую ручку, приводил ко мне на антресоли, откуда открывался чудесный вид на окружающие леса. Дальше – больше. Обстоятельства, говорю я, ибо в благоприятном случае они распаляют воображение. Мы ждали ее родителей, чтобы пасть им в ноги, но они не торопились, и слава богу, ибо поближе к весне огонь уменьшился, начались всяческие штучки, обычные в подобных случаях, ну, там голос ее показался излишне пронзительным, нос оказался крупнее, чем этого хотелось, она время от времени топала на меня ножкой. Свидания сокращались. Появились письма, исполненные неудовольствия. В один прекрасный солнечный день пришла пора сниматься с зимних квартир, и тут у меня на антресолях возник ее батюшка. Сказать по чести, я не был коварным совратителем, и, окажись он беспомощным и мягким и стой предо мной, обреченно опустив руки, и заплачь он, не требуя от меня невозможного, я бы сдался, ей-богу, но он кричал, грозил, голос у него был пронзительный, нос громадный… Я молча сходил по лестнице, он торопился за мной следом. Я сел в седло. Он продолжал угрозы, стоя перед самым моим конем. Кузьма сказал ему: «Ваше благородие, конь-то зашибить может боольно…» Хулитель мой отскочил в сторону, оркестр грянул, и мы покинули Тверь. Признаться, совесть меня мучила.

– Вы себе цены не знаете, – промолвила она, посмеиваясь. Внезапно встала, погрозила мне пальцем и вышла. Тут я заметил, что пламя всех четырех свечей потекло вслед за нею… «Сея огонь и смерть…» Вольно ж молодым дамам за утренним кофием выказывать свое отвращение к армейским трудам и осуждать нашу вынужденную непреклонность на полях брани… А едва зазвучат флейта и барабан, не вы ли, милостивые государыни, всплескивая ручками, устремляетесь к окнам и кричите, ликуя, и прижимаетесь на балах к мундирам, пропитанным пороховой гарью, и теряете рассудок, чертовки!… Сея огонь и смерть… Будто бы смерть – наша прихоть, а повержение врага – наш варварский каприз. Нет, любезные дамы, сие есть высший знак, недоступный людскому пониманию, и ваши укоризны смешны-с…

А не был ли я сам смешон в те давние годы, и хотя сомнения уже начинали меня беспокоить, солдатский барабан гремел в душе моей ие переставая, однозначно, упрямо, кощунственно… Так я просидел с добрых полчаса. Пламя свечей сияло, вновь устремленное вверх. Варвара не появлялась. Я даже подумал, что она, переборов себя, явится наконец, приложив загадочно палец к тонким улыбающимся губам, явится и все сладится… Прошло еще с полчаса, а может, и больше. Я сам кинулся по комнатам. Дом будто вымер. Свет был тусклый.

– Варвара Степановна! – позвал я, но никто не откликнулся, никто не пошевелился. – Есть кто-нибудь?! – крикнул я, и тотчас давешняя старушка, Аполлинария Тихоновна, возникла передо мной. Я справился о Варваре.

– Извините, генерал, – прошептала она, прикрываясь ладошкой, – где ж мне знать? Elle se trouve la ou elle trouve bon d'être . A вы что, все ходите и ищете? Vraiment?… – и улыбнулась, как дитя. – Может, она в спальне, закрымшись, плачет, et qui sait, peut-être est-elle partie á Saint-Pétersbourg?

– То есть как в Петербург? – спросил я, раздражаясь.

– Не знаю, – прошелестела старушка. – Извините, генерал, vous vous marier avec elle приехали?…

– Да на ком жениться-то, сударыня? Нет же никого, – сказал я…

…Воспоминания, воспоминания. Тому уже лет восемь…

…Навеки Багратион со мной прощался: безногие генералы в седых буклях обременяют поле боя. И лицемерие его было излишним, не правда ли? Мы бы вместе увиливали от Бонапарта, поругивая то скучного Барклая, то лукавого Кутузова; то высший свет, то низших исполнителей; то возвышенные обещания, то низменные вожделения… А нынче этим заняты они. И без меня бивачные огни сверкают в августовском мраке, и каждый хочет драки: крестьяне, девки и рубаки. Но так, чтоб Бонапарта одолеть, а вот самим чтоб уцелеть!

Свидетелем быть желаю! Благословляю счастливую случайность с завистливой дрожью обыкновенного ничтожества: мол, вы увидите, а я-то что же? И вот в разгар моих мук, сомнений и самоукоров два моих лазутчика откуда-то из-под Вязьмы привозят мне в телеге схваченного ими полкового интенданта господина Пасторэ!

– Ступайте, – говорю я им, – с вами утром разберемся, – а интенданту предлагаю кресло. Старый человек плачет, оказавшись в безопасности. Я велю накормить его. Он ест и плачет. Мы оба старые. Он пониже меня ростом, и в отличие от моей круглой рожи его лицо имеет правильные формы, нос, пожалуй, несколько великоват. Француз, да и только. Полковой интендант – шутка ли? Как же его угораздило?

– О, военные фантазии, – он утирает глаза не слишком свежим платочком. – Они сунули мне в рот тряпку, и я понял, что пока буду жить. Я молчал. Умирать не хочется! – Он внезапно улыбается, и я понимаю, как он рад, что наконец может объясниться на родном языке. В комнате пахнет гарью, овчиной и еще какой-то дрянью, рожденной военным единоборством. – Вы очень добры, благодарю вас… О, какие чудеса! Прожить пятьдесят с лишним лет, оказаться в роли полкового интенданта, разговаривать с самим императором, пересечь Россию и с тряпкой во рту очутиться у вас в гостях!

– Я отправлю вас завтра утром к вашим, – говорю я (он делает большие глаза), – если увидите императора Бонапарта, расскажите ему о ваших приключениях и порекомендуйте заехать ко мне. Здесь он сможет отдохнуть не хуже, чем в походной палатке… (Он посмеивается. Мне нравятся его умные глаза.) Кстати, вы получите крест из его рук…

– Вы шутите, – говорит он, – крест – это не тот предмет, который способен теперь занимать мое воображение, – и снова смеется. – Крест… Простите, сударь, я вспомнил эпизод, которому был очевидцем, это действительно смешно и трогательно до слез. – Вдруг он спрашивает растерянно и тихо: – Вы намерены отправить меня к нашим?… Я не ослышался?

– О, конечно! – говорю я. – Конечно… А что же с крестом?

Он снова плачет.

Лакеи, подобно серым ночным летучим мышам, бесшумно порхают по комнате, чтобы разглядеть живого француза.

Когда я провожал Тимошу, я сказал ему, как и полагалось деду, прижимаясь к его гладкой легкомысленной щечке: «Не придавай значения, Титус, мелким обидам и пакостям окружающих. Этого в твоей жизни будет много. Не прощай оскорблений. Оскорблений не прощай, Титус. Слов не трать – берись за рукоять. Обиды наносят от слабости, от ничтожества, Титус; оскорбления – от злого умысла. Обиды наносят, чтобы хоть на вершок возвыситься самим; а оскорбляют, чтобы унизить тебя. Не позволяй, Титус, себя унижать…»

Мой гость сидит тихо, съежившись. Быть может, он болен. Быть может, у него геморрой или еще какая-нибудь там чертовщина. Легко ли в нашем возрасте вести походную жизнь?

– Я видел, как горел Смоленск, – говорит он. – Мне непонятно ваше великодушие. Вы действительно намереваетесь отправить меня?…

– Это не великодушие, – смеюсь я дружески, – простой расчет. Не больны ли вы? Не надобно ли вам чего? Я, например, страдаю геморроем, и потому мы с вами не встретились там, – и я киваю на окна. Он смотрит на мою деревяшку. – Нет, нет, – смеюсь я, – главная помеха – геморрой.

– Я здоров как бык, – говорит он, – но вот дурные предчувствия…

– Натурально, – говорюя, – в нашем возрасте уже нельзя рассчитывать только на праздники. Мыс вамистарики.

Он снова плачет.

– Что же с крестом? – спрашиваю я.

– О, мой бог, – вздыхает он, – это вот что… Случилось однажды вот что. Некий старый гренадер, участник многих походов, явился во время раздачи крестов Почетного легиона и потребовал крест для себя. «Но что ты сделал? – спросил император. – Чем ты заслужил такую награду?» – «В Яффской пустыне, ваше величество, в страшную жару подал вам арбуз…» – ответил солдат совершенно серьезно. «Спасибо тебе, друг, – сказал император, – и еще раз спасибо. Я помню твою доброту. Но этого недостаточно, чтобы быть кавалером Почетного легиона». И тут старый солдат заорал: «Черт возьми! Значит, семи ран недостаточно! Я получил эти раны на Аркольском мосту, при Лоди, Кастильоне, у пирамид, в Сен-Жан– д'Акре, при Аустерлице, Фриланде!… Одиннадцать кампаний, черт возьми, в Италии, в Египте, черт возьми, Австрии, Пруссии, Польше!…» – «Та-та-та-та… – крикнул император, хватаясь за голову. – Не ори, старый друг!… Лоди, Кастильоне, пирамиды… Почему же ты начал с арбуза?! Так бы и говорил…» – «Потому, – совершенно спокойно объяснил солдат, – что мне не пристало хвастаться перед императором своими заслугами». Император рассмеялся. «Я делаю тебя имперским кавалером, – сказал он торжественно. – И тысяча франков ренты в придачу. Ты доволен?!» – «Нет, ваше величество, – сказал солдат, – мне этого ничего не нужно, а дайте мне крестик». – «Да у тебя и то и другое, – сказал император, – экий ты тупоголовый, старый друг… Ведь ты теперь кавалер, имперский кавалер!» – «Нет уж, извольте крестик», – твердил гренадер. Император сам прикрепил орден к его мундиру, и солдат успокоился…

«Прелестно, – подумал я, – какие нравы! Он гений не только в баталиях. Пусть там открытия в стратегии, здравый смысл и полет воображения, внезапность и точный расчет, и предвидение, и предощущение, и риск… Пусть так. Но старый солдат орет на него, требуя крестик за кровь, крестик, прости господи, орет, распаляя честолюбие, то самое, императорское, которое и у него в душе, орет, как орал маршал Ожеро, сын лакея и торговки, или великий Ней, отпрыск мастеровых, или престарелый маршал Лефевр, крестьянское дитя. Он орет, этот старый гренадер, требуя почета, и меж ним и императором, меж низшим и высшим возникают незримые узы, свитые из общей их славы».

Что же меня оскорбляет? Эти узы меж ними?

По утрам прилетают редкие прозрачные серые хлопья смоленского пепла и впиваются во все живое. Потом на белой одежде отпечатываются крохотные их силуэты… Меня унизили в моем собственном доме! И страдания Франца Мендера, боюсь, вот-вот вспыхнут в моей душе. Когда б ты знал, мой гость печальный, как чист соблазн первоначальный!… Я унижен. Минуй меня безумие, овладевшее покойным Сашей Опочининым. Ни в рот себе я не выстрелю, не иссохну в преддверии парадного обеда. Ни жестом, ни словом не выдам… Все там будем, кто раньше, кто позже. А вы, господа, отправитесь со мной, покуда еще август на дворе и небеса черны, в обнимку, господа, все «месте, и правые и виноватые, будь мы все неладны! Господь милосердный, ежели ты всемогущ, вели нас высечь, забей шомполами и после, когда мы все соберемся у врат, толпясь, стеная и виня друг друга, ты снизойди к нам… Стадо, стадо!… Воистину стадо в лохмотьях, в коронах, позвякивающее железками, опухшее от самодовольства, от тупости… Забей нас шомполами!…

Мой гость сидит тихо. Он вглядывается в меня большими умными вечерними глазами.

– Во Франции, – говорит он, – солдат не бьют. Это запрещено…

Я киваю, а сам думаю, что у нас без этого нельзя. Иного и надобно. Встречаются такие рожи, что, покуда не ударишь, он понять тебя не сможет.

– Рабство отупляет, – продолжает интендант, – я видел множество ваших рабов. Они унылы и коварны. Они убивали своих господ и везли нам продовольствие. Я сам принимал у них хлеб и мясо, и они кланялись мне до земли, и я говорил им, выполняя инструкцию императора: теперь вы свободные граждане, идите и живите на своей земле. Она ваша.

Я вижу круглое лицо бедного моего Саши и на нем два его темно-золотых глаза, полных тоски и отчаяния, и на их дне, на страшной глубине, покоится обессилевшее благоразумие. Господин Пасторэ покашливает, не представляя, как сложится его судьба. Он готов, подобно Шехеразаде, рассказывать поучительные французские легенды, стараясь смягчить сердце калужского рабовладельца.

– Это не рабство, – говорю я, – а многовековый союз. Вы все разрозненны, мы же объединены в семью (он улыбается и пожимает плечами). Убивают хозяев недостойных, мстят за произвол. Я не жалуюсь на гармонию (он смотрит на меня с сомнением) и крестьян своих не продаю. – И цитирую чужим голосом: – Ведь крестьяне тоже любить умеют.

Цари существуют для того, чтобы рабы считали их виновными в своей участи, а рабы существуют для того, чтобы цари ощущали себя их благодетелями.

Он молчит. Может быть, презирает, может быть, жалеет, а может быть, ждет, когда же я наконец усажу его в телегу и отправлю по ночной росе к его наступающим собратьям. То место моей былой ноги, та черта, за которой начинается деревяшка, то есть пустота, ноет.

– Будет дождь, – говорю я, и мне хочется спросить: «А что вы испытываете, старый человек, топча чужие огороды? Например, я совершал это, будучи молодым, ну, не старым, и меня обуревали счастливые предчувствия…»

– Разболелась старая рана, – вдруг говорит он, – не будет ли дождя? Императора это всегда огорчает. Грязь. Колеса вязнут.

– А вы благоговеете перед ним, – говорю я, – мне это знакомо.

– Я обожал его, – говорит он шепотом, – теперь я ему верно служу. Раньше все, что он делал, он делал для Франции, теперь – для себя. Он и теперь кумир для войска, но прежде! В прежние времена за одну его улыбку шли на смерть. Его приказ звучал как глас судьбы, гибель по его слову, ради него почиталась за добродетель, жажда славы мучила нас, собачья преданность ничто в сравнении с тем, что распирало наши сердца… Стариков осталось немного, но еще есть «ворчуны». Он брал солдата за мочку уха и говорил: «Ах, старый друг, ты был великолепен в атаке!» И это было как орден. И солдат не сомневался, что император в течение боя наблюдал только за ним, и у вояки кружилась голова… А генералы?… О, мой бог, однажды в Австрии в разгар боя к нему подскакал генерал Мутон, с донесением. Он начал было докладывать, но император прервал его: «Кстати, Мутон, возьмите эту колонну и выбейте неприятеля из города Ландсгута, это изменит общую картину сражения…» Генерал тут же спешился, и я сам видел, как он бросился по мосту, возглавляя колонну гренадеров. Бой был трудным, и Ландсгут пал. Генерал в разорванном мундире приблизился к императору и как ни в чем не бывало продолжал докладывать с прерванного места… Кстати, – продолжает он почему-то шепотом, – русская армия гораздо слабее нашей, даже нынешней нашей, ибо она сословна по прусскому образцу, это старый образец. Бездарность ходит в командирах, лишь бы над ней сиял дворянский нимб… тогда как у нас в командиры выходит талант, даже если он сын лавочника или шлюхи. – Он снова умолкает, глаза его тускнеют. Затем он выдавливает с трудом: – Но кампания нами проиграна…

И Кузьма не выдерживает: с простодушием дитяти, изумленно, с легким отвращением обнюхивает господина Пасторэ, пораженный, видимо, моим негенеральским поведением, когда бы мне следовало проткнуть противника шпагой, или застрелить, или выбросить из окна, или по справедливости передать его Кузьме с братьями и сестрами, чтобы они могли поучить его на веки вечные… Все заглядывают в комнату поочередно. Я не мешаю.

Вот так в течение веков мы единоборствуем друг с другом, и интендант Пасторэ предстает предо мной то в монгольском обличье, то варягом, то турком… И уже нет живого места на нашем теле, и от потребности преобладать можно задохнуться. Кровь наша давно перемешалась, ведь она стекала в одни поля и одни русла. Мы братья! А вот столетия не излечивают от коварства: стоит нам разойтись на пятнадцать шагов после доброй беседы, как мы вновь готовы к поединку… Я унижен в собственном доме! Унижен со дня рождения! Мои кумиры оскорбили меня!…

Гляжу на часы. За полночь. Звоню. Никто не является. Мой гость вперил в меня настороженный взгляд. Я киваю ему утешительно.

– Ну как их не сечь! – говорю я.

– Да, трудная работа, – говорит он, – слуг надо лепить долго, а это трудная работа. – И спрашивает хриплым шепотом: – Вы в самом деле намерены меня отпустить?

– О да, – говорю я. – Ночь черная, и скоро вы отправитесь.

Он смотрит на мою деревяшку, качает головой и грустно улыбается.

– Аустерлиц, – говорю я…

Он складывает руки на груди.

– Я был там, – говорит одними губами. – Уже после всего, когда все это уже произошло и черные фуры подбирали убитых, а я еще не умел обобщать и сомневаться, тогда у Зачанского пруда…

– Где?! – почти кричу я пронзительно и строго, словно лжецу. – Вы были там?!

– О, мой бог, – выпаливает он скороговоркой, – я был там, но если это вас огорчает…

Я смотрю на свою деревяшку, приспособленную мне медиками в лазарете, удобную и родную теперь уже до конца дней, провожу ею по полу, как по льду Зачанского пруда, по которому я бежал впереди своего полка, покуда меня не начало возносить в небо, и так плавно, так волшебно, что не хотелось открывать глаза…

– Я шел за императором в свите, – продолжает он, – лед на пруду был разбит, и на плавающей льдине, представьте, в центре пруда лежал раненый русский офицер. Он стонал или звал на помощь, не помню. Император слегка кивнул в его сторону, и тотчас два его молодых адъютанта скинули одежды, вошли в эту страшную воду, подплыли к льдине и погнали ее к берегу… У раненого была раздроблена нога…

– Какие отчаянные молодцы, – говорю я как ни в чем не бывало, – и только потому, что он слегка кивнул?… – и пальцы начинают дрожать.

– Один из адъютантов скончался от воспаления легких, – говорит интендант и не сводит глаз с моей деревяшки, – офицера, а это оказался генерал, отдали вашим медикам. Затем, как я слышал, русские забрали его.

Император кивнул – и судьба моя решилась! Счастливая карта… А ведь кто-то все-таки пекся об еем и, продумав все варианты, выбрал этот. И два молодых адъютанта с горящими взорами кинулись в ледяную воду, а я поплыл, не подозревая, какой пасьянс разложен провидением, я плыл и плыл…

– Это были не вы? – шепчет господин Пасторэ. – Не вы? Не вы?

– Нет, – говорю я легко, – было бы слишком примитивным стать должником вашего императора, вот так воскреснув по его кивку…

– Но почему? – удивляется он. – Ведь это же почти знамение!

– Нет, – говорю я, – другому повезло, что делать?… Не забудьте, сударь, что я пригласил вашего императора. Здесь будет отличный обед и отдых. Я его восхищенный ученик. Не забудьте.

Господь милосердный, я уже направлялся к тебе на этой льдине, но они спасли меня! Они спасли меня на свою погибель. Император мог бы пройти мимо, и я бы плыл к твоим вратам. Он мог бы миновать Зачанский пруд, и я бы плыл, кружась вместе с зеленой льдиной и приобщаясь к свиданию с тобой!… Так, значит, я его должник, и все мое предприятие – лишь пошлое коварство, которого не искупить даже собственной гибелью? Зачем же ты велел императору кивнуть? Я бы плыл и плыл, больше уже не помышляя о сведении счетов, бездыханный славянский воин, уже не опасный, не способный ни на месть, ни на благородное великодушие… Зачем ты спас меня?! А если спас, значит, я избран тобою…

Пока писал все это, перо хромало, как я сам, погнулось. Зову Кузьму, черта, дьявола, чтобы дали мне валерьяновой настойки, и чтобы не ложку, а стакан! Выпиваю, хватаюсь за перо. И это гнется. «Надо бы обождать», – учит Кузьма. Чего мне ждать, Кузьма? Каких еще наслаждений?… Мне надо дописать все это для Тимоши, ежели ему не уготован свой лед… Нет, господин Пасторэ, это был не я, не я!…

…1. Наполеон Бонапарт действует всегда сосредоточенными силами. По примеру древних греческих и римских армий (Александр, Цезарь…).

2. Объектом действия своей армии он всегда ставит живую силу противника, а не крепости. Если главные силы разбиты, то крепости сами сдадутся.

3. Он всегда стремится к одному большому сражению, которое сразу решает участь войны…

«Ивашково, близ Гжатска, сего 19 августа

Сейчас получил, любезный Николай Петрович, Ваше письмо от 8-го сего месяца. Число отправления его несколько давнее по причине наших быстрых отступлений. С сегодняшнего дня займусь судьбой Тимофея Игнатьева по устройству его в мой полк. К тому сроку, как все устроится, надеюсь, что он прибудет. Могу уверить Вас, что ему не стыдно будет носить мундир 6-го Егерского полка. У полка, слава Богу, репутация безупречная и заслуженная: он получил известность в Италии под начальством князя Багратиона, я имел честь командовать им в Молдавии и был свидетелем его действий, а теперь он покрыл себя славой под Могилевом и Смоленском. Я тем откровеннее говорю об этом, что не я им командовал в последнее время и что это голос всей армии. Впрочем, как Вы хорошо понимаете, Ваш племянник будет при мне, а остальное пойдет своим чередом. Сегодня же принимаю относительно этого необходимые меры.

Прошу простить, любезный Николай Петрович, что мало пишу Вам сегодня, но мои занятия едва оставляют мне время беседовать с теми, кого душевно почитаю. Признаюсь по совести, что о Вас часто вспоминаю, ибо отсутствие Ваше в армии очень заметно. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же насмешливы.

Остаюсь Ваш верный товарищ, любящий Вас

граф де Сен-При».

Вот, господин Пасторэ, продолжение нашего спора. Вот граф Сен-При, российский дворянин, пусть не по рождению, а по душе. Как же не ему командовать, ежели он верх совершенства? Нет уж, лучше пусть дворяне, чем дети лакеев и шлюх, как вы выразились. Конечно, и среди дворян есть экземпляры, которым не то что командование, но даже себя самих доверить нельзя. А среди остальных – и храбрость, и благородство, и образованность, и понятие чести… Пусть дети лакеев сначала читают книжки, но так, чтобы впоследствии не выстрелить себе в рот из пистолета, начитавшись и придя в отчаяние.

Как я поступлю, ежели некто с холодным сердцем и пустым взором оскорбит мое достоинство? Я пристрелю его на поединке, чему в моей жизни бывали неоднократные доказательства.

…Прощай, Титус! Будь славным корнетом, благородным и храбрым. По кивку императоров в ледяной пруд не лезть спасать французского генерала, пусть он себе плывет на зеленой льдине, куда ему назначено… По мановению императора не лезть, а по мановению собственной души – хоть в пекло, хоть в черное августовское небо!

4. Гречневая каша. Зерно к зерну. Сколько их, ароматных, граненых! Ежели высыпать их из чугуна, к примеру, на большой лист бумаги, они зашуршат и рассыплются, будто сухие. Ах, вовсе нет, они мягкие, горячие, переполненные соком и паром, вобравшие в себя ароматы лугов, июльского полдневного зноя, и вечерних засыпающих цветов, и соки росы… Привкус грецкого ореха ощущается в этих зернах. Гречка!… Кушайте, мои учителя. От черной каши лица становятся белы и холены, а в душе пробуждается милосердие…

…Ариша с другими девками полы натирает, лакеи свечи меняют. Спрашиваю, как в тумане: «Зачем же по всему дому свечи меняете? Гости только в зале будут». Они отвечают, мол, так велено, чтобы, ежели свеча оплыла, заменить, вы, мол, сами так велели, так уже заведено, эвон оплыли как…

Мной самим так и заведено. Когда я это заводил, разве я знал, что нас ждет всех вместе с этими свечами, с этими полами? Тогда казалось, мир стоит на трех китах неколебимо, а киты взяли и стронулись! А эти, воистину рабы, не знают и меняют свечи, когда нам гибель суждена. Трут, трут, наводят лоск, как в давние годы. Но в давние годы я был молод и дерзок, и самонадеян, и в Варвару был влюблен, ах, да и до Варвары; представить себе не мог своего ничтожного одиночества, именно вот нынешнего, вот этого одиночества в окружении заискивающих холопов. «Кузьма, старый черт, где мои доспехи?!» – «А вот тутотка, барин, сей же час, сей же час…» – «Что сей же час?… Чего ты мелешь? Ты хоть понял, что я требую?» – «Никак нет, барин, виноват…» – «Так какого черта ты суетишься?» – «Больно грозно велите, сразу-то и не ухватишь…» Вот так. Впрочем, скоро мы все отправимся по одной дороге в молчании, без чинов, без воспоминаний, вперемежку. Бонапарт и Кузьма, Лыков и Мюрат, я и Федька с кларнетом, ровным шагом, отныне никогда больше не уставая, не заискивая, не спрашивая пути, к Лете бездонной, к безъязыкому Харону…

Велел Арише идти за собой. Пошла, на ходу руки о подол утирая. Тихая, покорная. Где ее недавние надменности? Вскарабкались по первой лестнице. Она молчит. На второй я говорю: «Ну что, Арина, скучаешь по Тимофею Михайловичу?» – «Скучаю», – говорит откровенно. «Он ведь своенравный был, Тимоша, не правда ли?» – «Ваша правда, барин». Мне все хочется узнать, было у них что или не было. «Наверное, он и тебя целовать пытался, а, Арина?» – «Целовал, а как же», – говорит она тихо и просто, как об утреннем кофии. «Часто?» – спрашиваю, задыхаясь от подъема. «Часто, – говорит она, – где встретит, так и целует». Мне бы раньше ее об этом спросить, а после Тимоше пригрозить пальцем… «Любил он тебя, что ли?» – «А как же, – спокойно соглашается она, – он еще маленький был, все со мной в жмурки играл, покойница Софья Александровна ему говорили: мол, наигрался? А теперь поцелуй Аришу в благодарность… а после мне говорили: мол, спасибо тебе, душечка, за игру…» – «Нет, нет, – торопливо говорю я, – я не про то, Арина. Я спрашиваю: теперь, а не в детстве, целовал он тебя?» – «А как же, – говорит она, – целовал». – «Ну что, он как мужчина тебя целовал, да?» – «А то как же?» – удивляется она…

Распахиваю дверь в Тимошину комнату, и мы входим. Все как было. И Арина стоит передо мной в белой холщовой рубахе, в старом сарафане из выцветшей крашенины.: Вот эта целовалась с Тимошей как ни в чем не бывало, обнимала небось его, рабыня, шептала мальчику что-нибудь соблазнительное, наверное, несусветное что-нибудь, а теперь стоит, опустив руки, не понимая, что красива.

«Арина, – говорю я, – когда будет обед, мне понадобится хозяйка. Оденешься в господское, будешь сидеть за столом, улыбаться, распоряжаться, как истинная госпожа, понимаешь?…» – «Воля ваша», – говорит она и краснеет, и оттого становится еще красивее… Рабыне с высокой грудью, со светло-русой косой нельзя предстать пред гостями в простой рубахе, босой, в рубище этом сиротском, голову низко клоня… Она должна быть в господском и слева сидеть от меня… Я велю ей открыть сундук, где покоятся Сонечкины платья. Прости меня, господи! «Это голубое наденешь сейчас, – говорю я, – а в этом белом выйдешь к гостям». Она берет эти платья и стоит, ничего не понимая. «Я же сказал, – объясняю я, – голубое сейчас наденешь. Снимай свой сарафан дурацкий!» Она глядит на меня с отчаянием и суетливо раздевается. Я отворачиваюсь, наблюдаю в окно Тимошины пейзажи и слышу, как шуршат шелка, потрескивает холстина, как молодая женщина за моей спиной тяжело дышит, охает, шепчет что-то, молится или плачет… «Будешь ходить в этом платье с утра и до вечера, – говорю я, не оборачиваясь, – а работать не будешь. Я велю, чтоб тебя слушались». – «Воля ваша», – говорит она, и голос ее срывается. «Сходишь в баню, Ариша. Я тебя к соседским дамам свезу, они тебе покажут, что да как с этими платьями, как причесаться, туфли и прочая дребедень… Завтракать, обедать, ужинать будешь со мной… Ну, готова ты?» Она не отвечает, и я думаю, что она умерла со страху, и оборачиваюсь.

Какая картина! Голубое платье фуляровое точно по ней, будто в нем и родилась. Под ноги брошены холщовая рубашка и выцветший сарафан и грудятся там подобно грязной морской пене, из которой только что возникло это по-

бледневшее создание. Губы закушены, прекрасная голова вскинута, как бывало, глаза полузакрыты, прохладный небесный шелк струится, облегая круглые плечи, высокую грудь, и только руки, вцепившиеся в расшитую золотом гирлянду на подоле, выдают ее ужас.

«А ну-ка поворотись, Арина». Со спины – госпожа, да и только… «Пройдись-ка, Арина, да медленно, медленно…» Походка плавная, крестьянская, только из-под подола мелькают грязные босые пятки… «Туфельки подбери, туфельки, – говорю я, – и все, что надо, слышишь? И в баню, в баню немедленно. Вели Лыкову приготовить. И шляпки подбери». Она оборачивается ко мне лицом. Ах ты господи, а это что же?! Это что такое?… Руки ее теребят расшитую золотом гирлянду на подоле, красные руки рабыни с широкими запястьями, сильные, с потрескавшейся кожей, обветренные руки, которыми она обнимала Тимошу и отбивалась от назойливых лакеев… «Что это, руки у тебя красные какие?» – «А я их в молоке держать буду, – говорит она по-хозяйски, – перчаточки надену, как Софья Алексанна носила». Умница. Проклятый интендант Пасторэ, осипший от страха французик, смел делать мне наставления и рабством укорять, не понимая, что лучше пусть это рабство, чем их кровавые бесчинства и гильотины, их пугачевщина, анархия французская… «Ну-ка, Арина, улыбнись, сударыня». Она показывает белые зубки.

Перед тем, когда все должно будет случиться, я велю ей незаметно выйти, сесть в приготовленную бричку, отъехать до развилки дорожной, откуда не видны Липеньки, и ждать меня. «Ежели не дождешься, не возвращайся. Скачи в Москву, что бы ни случилось. Вот деньги. Найди Тимошу или господина Мендера. С ними и воротишься, когда время придет». И поцелую ее, прижмусь к губам, руки сведу на горячей спине… Впрочем, и Кузьму отправлю. Бог с ним. В вознаграждение. Там он мне не понадобится.

Утром вхожу в столовую. Стол накрыт. Кузьма прислуживает. «Где же Арина?» – спрашиваю я. «Арина Семеновна велели сказать, сей же час будут». – «Какие новости?» – спрашиваю я. «Так что, сказывают, ден через семь гости ту точки будут», – говорит он. «А в доме?» – «Так что Арина Семенна, – докладывает он, – Лыкову тростью наподдала бооольно…» Тут входит Арина, и я встаю и легким поклоном даю ей понять, что игра всерьез, и она говорит: «Бонжур, месье», – и протягивает мне руку в перчатке, и я, представьте, целую! «В чем же, Арина Семеновна, Лыков провинился? – спрашиваю я. – Говорят, вы его тростью, тростью?…» На ней все то же голубое платье, коса убрана, чепец кружевной, лицо прекрасно, но несколько утомлено, серые тени под глазами. Она намазывает масло на хлеб, чайную чашечку берет двумя пальцами, деликатно откусывает, медленно отхлебывает… «Он в баню подглядывал, хам, – говорит она, – я его тростью и поучила». Я смеюсь, а самому страшно. «Вы что же, – говорю, – в баню с тростью ходите?» – «Нет, – говорит она и отхлебывает из чашечки, – я уж после, когда вышла, взяла трость, Лыкова разбудила, и все…» Прекрасно, прекрасно, думаю я, замечательно. Вот так, господин интендант, как холопов своих ни оденешь, цвета красного рук не изме нишь и французский талант в нашей русской избе не применишь. «А что он?» – «Прощения просил», – говорит она спокойно. Кузьма стоит окаменев. Дом замер. «Что жо у тебя лицо усталое такое? От битья, что ли?» – «Да я ведь ночь-то не спала, – говорит она, – мылась, гладила, туфельки подбирала, перчаточки вот, чулочки». Позавтракали с богом. «Ну-ка, пройдись еще раз, посмотрю», – говорю я. Она оборачивается к замершему Кузьме. «Ступай, Кузьма, – говорит ему, – я позову тогда». И идет во круг стола. Рабыня чертова!

Рабы существуют для того, чтобы их ленью и нерадивостью можно было объяснять отсутствие благоденствия, а цари – для того, чтобы в глазах рабов служить единственной на благоденствие надеждой.

Какой-нибудь непритязательный, пропахший пороховой гарью бравый капитан ахнул бы при виде этой Евы и увез бы ее к себе в родовое, и обвенчался бы с нею, и, задыхаясь в ее прелестях, не подумал бы, наверное, размышлять над ее родословной… Будто наша добрая, развеселая, переполненная женственностью былая императрица не соблазнила самого Петра Великого, едва успев смахнуть (и даже не до конца) со своей застиранной юбки солому после утех с пьяными солдатами. А ведь злые языки говорят, что была она не в меру добра, великодушна и спесью не страдала… Мне нынче все равно. Я записал в завещании вольную Арине. Лети, птичка! Авось долетишь до заветных зерен, наклюешься, и тогда я, тем утешусь и Саше Опочинину на тебя укажу: вот, мол, Саша, твоя боль и твои муки и до Липенек докатились…

«Ну, Федька, – спрашиваю я, – готовы ли твои музыканты?» Он встряхивает седой гривой, и на хорах рассаживаются его мастера. Посвистывают флейты, шалюмо, бубнят валторны, вздыхают фаготы.

Я велю накрывать большой овальный стол. Все, как должно, как будет на том скором сытном недолгом последнем обеде. Последняя репетиция. Кузьма командует, Лыков командует, Арина в белом одеянии прохаживается по залитой солнцем аллее, вздымая зонт над головой; в белых атласных туфельках, в белых же перчатках, с диадемой на голове. Овальный стол покрыт белой крахмальной скатертью. Двенадцать приборов… На этом краю спиной к окнам буду сидеть я. По левую руку от меня – Арина. На противоположном краю – император Бонапарт, его лицо будет освещено заходящим августовским солнцем. Меж мною и им всего лишь шесть шагов, слишком недостаточных для поединка, но вполне пригодных для обмена мыслями. Рядом с Аришей посадим Мюрата – пусть ей будет лестно соседство неаполитанского короля. За Мюратом по порядку маршал Макдональд, затем маршал Удино, а уж за ним, рядом с императором, маршал Ней, сын безвестных ремесленников. С противоположной стороны, рядом со мной, то есть по правую от меня руку, мой противник под Дирен-штейном маршал Мортье, следом за ним Вандамм, затем Монбрен и Бесьер и, наконец, по левую руку от императора маршал Бертье… Посуда выставлена. Хрусталь играет. Простые радости жизни. Перед каждым гостем маленький сувенир от меня лично на долгую память, на дальнюю дорогу – кисет из телячьей кожи, наполненный сухой горькой калужской землицей… «Позовите Арину Семеновну», – велю я. Она является без зонта. Бледна и строга. И садится по левую от меня руку. Наивные предположения – везти ее к Варваре. У рабыни и у самой все точно, все возвышенно. Боюсь, как бы Мюрату не пришлось с легкой радостью позабыть свой неаполитанский девичник!

Я киваю напрягшемуся Федьке, и торжественная «Жимолость» Холборна заполняет залу. Ливрейные холопы замерли вокруг стола. Кузьма и Лыков, оба в черных фраках, окаменели, готовые на подвиг. На мне мундир, эполеты сияют, все регалии как напоказ, шейный платок свеж и благоухающ. Ариша глядит на меня с недехским интерком, даже с восхищением… Я поднимаю пустой бокал.

МОЯ РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ В НАЧАЛЕ ОБЕДА

– Господа! Позвольте мне среди моих пенат восславить ваш военный гений. Я стар, господа, и нынче для военных упражнений не очень-то гожусь. Но в молодью годы, когда вы, ваше величество, начинали поражать мир батальным искусством, я был вашим старательным и восхищенным учеником! Покуда всяческие зоилы злословили о скором вашем упадке, покуда политиканы просеивали через сито все совершенное вами, упуская главное, а оставляя горсть обычных человеческих слабостей, свойственных даже великим, и глумились над этим, я запоминал каждую вашу удачу, каждую вашу победу, потому что меня ослепляло сочетание риска, дерзновенности и холодного расчета, запоминал и думал: погодите, придет время, и мы ахнем, когда перед нами предстанет ожившее и еще более совершенное искусство Аннибала, Александра, Цезаря.

Как школьник, высунув кончик языка, я заучивал, запоминал, записывал, зазубривал ваши живые лекции, и мои военные совершенства становились зрелыми, мой мозг обогащался, рука крепла, а дух мой приобретал силу и значительность. Настал наконец тот самый день, пришла пора держать экзамен, и господин маршал Мортье, досточтимый герцог тревизский, если он помнит, если вы помните, ваша светлость, внезапно остановились под Дирен-штейном и попятились, и даже принуждены были отступать, с большим умением, но отступать! Если вы, конечно, можете вспомнить подобную мелочь, то это я с моим полком ударил не в лоб, как это было ранее общепринято, а нацелясь на дальний, слабо защищенный фланг, где не предполагалась опасность, и я отбил у вас двенадцать орудий и двинулся за вами!… Ваши пленные рассказывали, что у вас в штабе предположили даже, будто это целый резервный корпус совершил удар… Нет, ваша светлость, какой уж там, к черту, резервный корпус… Его и в помине не было, а все мой полк! Успех наш был непродолжителен, но это был успех, рожденный из ваших уроков, господа. Мы учились медленно, трудно, но прилежно. Мой друг Багратион, отбиваясь в Альпах от наседавшего Массены, учился тоже. Кстати, где же маршал Массена, герцог Риволи, князь эсслингенский? Я был бы рад увидеть и его в своем доме…

Ваше величество, господа, войны будут всегда, и всякий раз, склоняясь над военными картами, полководцы не преминут обращаться к вашим великим теням, ибо, хотя Добро и Зло переплетены в военной фортуне, по прошествии времени для посвященных остается лишь чистое искусство. Не мне нынешнему, пристрастному и отставному, выносить свои приговоры, но только восхищение и признательность за суровые ваши уроки!…

Ариша царствует. Мои остолопы, ничего не понимая, глядят на меня с почтением и страхом. Пустой бокал мелко дрожит в руке. Отставляю его, но пальцы трясутся. И Лыков, проглотивший осиновый кол, торжественно подает мне стакан с валерьяновой настойкой… И сквозь слезы, навернувшиеся мне на глаза, сквозь эту откровенную дымку прощания и ужаса перед предстоящим я вижу расплывшееся тучное тело господина Лобанова, изумленно застывшего в дверях. Как вездесущи эти калужские патриоты, собирающие обозы в дальние восточные края! Как не вовремя возник толстяк!

– Бонжур, месье, – говорит ему Ариша.

Ты бы посмотрел, Титус, на его физиономию! Рот полуоткрыт, толстые щеки колеблются при всяком движении, в глазах тоска, недоумение и неприязнь в возникшей перед ним картине. Я киваю Федьке. Звучит увертюра Люлли.

– Напрасны ваши затеи, – хрипит толстяк, не сводя глаз с Ариши. – Бонапартишка пройдет севернее…

– Черта лысого, – говорю я. – Он пройдет здесь, и нигде более. Здесь дорога открыта, уж поверьте.

И это он говорит перед корсиканцем, прихлебывающим мои щи, и перед его маршалами, уже взявшимися за мещерского оленя. И это он говорит мне, готовому взлететь в черное августовское… Оставьте нас, сосед милейший, с бездарным юмором своим: один неверный знак малейший, и все рассеется как дым! Сколь влезет вам врагов порочьте, а надо мной суда не прочьте. Чем здесь топтаться у дверей – в евакуацию скорей!…

– Не мешайте, сударь, – говорю я ему, – нам предстоит дальняя дорога, – и рукою обвожу стол. – Нам нынче не до ваших предположений.

Он дико смотрит на Аришу. Она царствует. Федька машет руками на хорах, и визгливые звуки флейты-пикколо начинают господствовать в поднебесье. Я лихо выпиваю еще стакан валерьяновой настойки. Ранние сумерки возникают за окнами. Последние блики света упадают на стол, и золотая стерлядь вспыхивает на мгновение и гаснет.

– Ну, Ариша, – шепчу я ей, – толстяк совсем свихнулся.

– Вам бы отдохнуть, – говорит рабыня, – вон как руки-то дрожат.

– Вся губерния гудит о вашей безумной затее! – выкрикивает от дверей Лобанов. – Вас осуждают за предательство… – и не сводит глаз с Ариши. – Я гордился соседством с вами, а вы хоть и генерал, хоть и тех же щей – да пожиже, оказывается, пожиже! – и он смеется с отвращением.

В иные дни пощечина такому гренадеру не помешала бы, и назавтра мы все быстренько решили бы с пистолетами в руках, а нынче бог с ним, тайна дороже. Не могу же я, в самом деле, ради удовольствия оскорбить его, человека незлого, пожертвовать главным. И я пытаюсь вновь взять бокал в руки, но он не дается. Он, словно живое существо, отказывается от моих ненадежных пальцев. Флейта-пикколо захлебывается, напоминая о крови и развалинах, и лица моих гостей покрываются бледностью. Кто знает, что в мыслях у них? Что в памяти, отвыкшей хранить картины живой трепетной жизни? Приготовились ли вы, господа, вместе со мною – в обнимку, в обнимку – туда… Туда?…

Лобанова уже нет. Оркестр умолк. Лишь звон бокалов да звяканье вилок и ножей, да не слишком деликатное солдатское сопение. И мягкая горячая рука Ариши в белой перчатке ложится на мою трясущуюся руку… Вот новость!

– Ну что, Арина Семеновна, – говорю я, – как будто все идет хорошо?

Она улыбается мне и гладит мою руку…

Император слегка посоловел. Он откинулся на высокую спинку стула. Его большие карие глаза теряются в сумраке.

– Свечи!… – велю я.

Зажигаются свечи, но так, чтобы хрусталь на столе сиял и переливался загадочным пламенем, а пятна на белой скатерти были бы затенены и чтобы мы все, поблескивая орденами и эполетами, с помертвевшими от сытости и славы лицами изготовились к долгому маршу по небесным просторам… Стол колеблется, словно льдина на Зачан-ском пруду. Рука моя спокойна и холодна. Я поднимаю бокал.

МОЯ РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ В КОНЦЕ ОБЕДА

– Ваше сиятельство, господа! Имея счастливую возможность размышлять на досуге о своей почтенной деревяшке, я понял уже давно, что в недрах самого горчайшего разгрома на поле брани зарождается самая сладчайшая из побед, во чреве которой, к великому прискорбию, уже созревают ростки будущего поражения. И так всегда. Поражения злопамятны, победы мстительны. Что стоит великодушие к тысяче в сожженных храмах! Самодовольство победителей и отчаяние побежденных – два ручья, впадающих в одну реку… – я киваю Федьке.

Одинокий гобой пронзает наступившую тишину, затем к нему присоединяются три других, затем душераздирающие голоса кларнетов и тяжелые глухие удары большого барабана.

– Наша жизнь, господа, короче честолюбивых надежд, и потому мы забываем о возмездии. Но на узком пространстве меж дьяволом и богом успевают отпечататься следы наших сапог, и конских копыт, и орудийных колес, и крови… Что же дальше? Дальше-то что? Я никогда не спрашивал себя, топча чужие огороды, а что же дальше. Нужно было упасть на лед Зачанского пруда, чтобы подумать об этом.

Император не помнит о ничтожном давнем пустяке, но плачущий хор гобоев и траурные выкрики валторн усиливаются. Бокал выпадает из моих пальцев.

– Ах, – кричит Ариша. – Да что с вами, Николай Петрович, родименький!

В общем, я все сказал… Бокал разбит. Рабыня плачет и руки целует господину.

– Ну что? – спрашиваю у Кузьмы.

– Красиииво, – говорит мой завтрашний спутник.

Затем я, видимо, скажу, что у хозяйки, мол, разболелась голова и что я, мол, должен ее проводить, покуда гостям будет подаваться десерт. Я тотчас же вернусь, господа, и мы выпьем еще на посошок, на посошок…

Остальное – дело несложное. Фитиль – к бочонку и все…

А может быть, моя душа, как учат индусы, и впрямь оживет в каком-нибудь новом облике? Но где же тому подтверждения? Верю в загробную жизнь, но это вовсе не означает, что она для меня привлекательна…

…Продолжаю о Варваре.

– Et ce qué вы приехали vous marier aves elle? – спросила старушка.

– Да на ком жениться-то, сударыня? Нет же никого, – сказал я.

Она пожала плечиками и по-мышиному засеменила прочь от меня. Я вознамерился, плюнув на все, бежать из этого гнезда, но разве убежишь от того, что рядом, что в душе, что сжигает? «Еще одна попытка, – подумал я в отчаянии, – ежели эта женщина создана для того, чтобы испытать мое терпение. О, Варвара! Покорных горлиц пруд пруди, а эту природа вытачивала с тщанием, высунув кончик языка, утирая пот, задыхаясь от вдохновения. Она вложила в нее душу загадочную, своенравную. Это не усталая понурая олениха со слезящимися глазами». Так подумал я и почти бегом воротился в гостиную. Никого не было. И тут же вошла Варвара. Вошла и села в кресло и уставилась в меня.

– Вы торопитесь? – спросила спокойно. – Почему вы вскочили? Сядьте, мой генерал, и давайте все обсудим.

– Что же нам обсуждать? – сказал я обиженно. – Я ничего в толк не возьму: вы исчезли куда-то, я вынужден был объясняться с вашей тетушкой… Прошло два часа. Я вас жду, ничего не знаю…

– Вы разве приехали, чтобы узнать, почему бубенчики на ветке звенели? – спросила она строго. – Я хотела все вам сразу сказать, но сразу у меня не получилось. И вот я пошла обдумать, мой милый генерал, как мне все сказать вам. Сначала я решила, как это водится, начать издалека, как принято у нас, ну, подумала, начну издалека, с бубенчиков, – и усмехнулась, – а там дальше, дальше, слово за слово… и доберусь до главного. – Она помолчала и спросила: – Вы меня любите?

– Кто? – спросил я по-дурацки.

Она вцепилась руками в подлокотники, закусила губы, глядела прямо в меня. Стояла такая тишина, что было слышно, как где-то в доме Аполлинария Тихоновна, словно серая мышка, шуршит и скребется.

– Все так сложно, – посетовала Варвара, – я хочу вам сказать, что вы мне нравитесь, то есть вы мне подходите, мне приятно вас видеть, и я совсем измучилась одна. Конечно, вы можете это воспринять как блажь, или капризы, или фантазии взбалмошной барыньки, но возьмите в расчет, как быть? Ездить на московские балы или того пуще – на калужские, чтобы найти себе пару? Это же унизительно, да? Предположим, я воспользовалась услугами родственников, навострила всяких свах, допустим, но ведь это тоже уже последнее средство, просто умереть, и все? Ну, хорошо, ко мне ездят вздыхатели, как это бывает, но они либо чудовища, либо расчетливые льстецы, у меня ведь кое-что есть, – и она обвела рукой пространство. – Молодая богатая дурочка с большими глазами и с маленьким опытом, да? Но вот я встречаю вас и вижу, что вы мне подходите. Мало того, вы еще ко всему и любите меня!…

– Да, – сказал я, холодея, – что-то произошло…

– Но главное впереди, – перебила она, – главное – удручающее, милый генерал. Когда мы с вами столкнулись тогда из-за всяких батальных предметов, я вздумала вас подразнить немного, и это не со зла, а, напротив, из расположенности, чтобы как-то приблизиться… Ну это не совсем кокетство, а скорее сигнал: умный поймет, почувствует, запомнит… и заедет спросить, почему бубенчики оказались на дереве… Впрочем, может быть, и кокетство, женское дело, да суть не в этом… А потом я поняла, и нельзя было этого не понять, что вы влюблены в меня. Конечно, подумала я, это от пороховых дымов, от одиночества, от тоски по живым людям, да и почему бы в меня и не влюбиться? Я не дурнушка, – она говорила все это без улыбки, будто выговаривая мне, – не глупа и молода еще, и все такое, все такое… И вот, когда я подумала, что вы мне подходите, из всех в ы мне подходите, я ужаснулась… Конечно, мы могли бы превосходно устроиться с вами: вы меня любите…

– Я обожаю вас, – сказал я громко.

– …вы меня любите, я выбираю вас в кумиры, никаких свах, не так ли? Никаких сводней, никакого лицемерия, союз? Прочный честный союз до конца, союз двух умных, благородных, высоконравственных людей, не правда ли?… И вот тогда, получив все это, вы наденете мундир и отправитесь размахивать саблей, пить жженку, пускать кровь себе и другим, а я, мой милый генерал, не из тех, кого возбуждают военные оркестры, звуки флейт и барабанов, и я не маркитантка какая-нибудь… – И вдруг произнесла властно и отчетливо: – У меня должно быть много детей.

– Каких? – спросил я, еще пуще цепенея.

Я был повержен, как ни разу в жизни, но она не торжествовала. Золотистая шаль, словно живая, все время была в движении: то сползала с плеч, то обвивалась вокруг шеи, то стекала почти до самого пола, поблескивая. Мундир на мне был холоден, как из железа, шейный платок душил. Впервые вдруг мое гордое военное одеяние показалось мне отвратительным, смешным и лишним и даже злонамеренным; мои ранние редкие благородные седины – ничтожными; я сидел в кресле, маленький, испуганный, сухонький, еще не потерявший надежд, но близкий к отчаянию. Союз, который она мне предложила, казался недостижимым блаженством. Я буду носить на руках эту будущую царицу, и одно прикосновение к ней, наверное, воскресит меня! Так думал я, примериваясь в полубреду кинуться пред нею на колени, целовать ее ручки, пока она не успела нафантазировать еще чего-нибудь… В этот момент отворилась дверь, и Аполлинария Тихоновна проскользнула по комнате к столу, опять почему-то прикрываясь ладошкой, кивая нам дружески и поощрительно. Она принялась лихорадочно снимать нагар со свечей… Какой нагар? Почему это?

– Что вы делаете? – не очень любезно спросила Варвара. – Ступайте, ступайте… Кто вас звал? Ступайте же!

– Oui, oui, tout de suite , – суетилась мышка, празднично улыбаясь. – Notre general est si beau! Какой высоченный, бравый… вышагивает, ровно Петр Великий, даже половицы скрипят… Ты, Варенька, обрадовалась, когда они вошли… – Щипцы в ее прозрачной ручке посверкивали, позвякивали. – Que vous êtes gentils а voir : ровно два голубка…

– Ступайте же, – сказала Варвара грозно, – Николай Петрович у меня по делу.

Мышка юркнула к двери и уже оттуда, исчезая, спросила сокрушенно:

– Такой молодой, видный, aller á la guerre иттить?

Дверь затворилась. Варвара рассмеялась невесело. Все стало как-то проще, мягче. Туман рассеялся. Союз наш будет крепок и сердечен. Уж ежели она так решила, то так тому и быть, и, как говорится, никакие силы… О Варвара, мы свободны, и мы нужны друг другу, и на мундире свет клином не сошелся… И тут я в ослеплении уже был готов сорвать с себя эполеты и швырнуть к ее ногам – в подтверждение прочности нашего союза, ибо он не рукотворен, внушен свыше, он от бога… и мы бессильны что-нибудь изменить… от бога этот союз… И тут я подумал, оторопев: «Какой союз? Почему союз?…»

– Я люблю вас, – сказал я, – я выйду в отставку. Вы же видите… – Я вскочил и шагнул к ней: – Все для нас, вы же видите…

– Нет, нет! – вскрикнула она и отгородилась шалью. – Погодите, сядьте. Я не сказала главного… Одинокой дуре в двадцать шесть лет пора бы одуматься и устроить, как это говорят, свое счастье. Почему же я так все запутываю? Мучаю и вас и себя… Довела себя до того, что пальцы дрожат, взгляните, – и она протянула ко мне руки.

Из-под золотистой шали выпорхнули две руки, белые даже в желтом тусклом озарении чадящих свечек, десять спокойных пальцев, длинных, прижавшихся один к одному, по-столичному холеных, не обезображенных уездной неприхотливостью, приученных к перу, перелистыванию страниц и клавикордам. Даже самые опытные и изощренные ведьмы бессильны достичь подобного совершенства. Эти белые женские пальцы, от которых исходило мучительное тепло, застыли предо мною, и даже легкая дрожь не колебала их.

– Вот видите?… – и смутилась. – Впрочем, сейчас не очень, а бывает что-то ужасное, – она быстро и неловко убрала руки, по-прежнему не сводя с меня глаз. – Я вот что хотела вам сказать: я стараюсь быть предельно откровенной, чтобы вам потом не пришлось корить себя, или, того пуще, меня, или весь мир, – она усмехнулась устало, – как это иногда бывает в позднем отчаянии… Разумеется, все, что я говорила о нашем союзе, я говорила всерьез и голову почти сломала, размышляя об этом, но есть один человек на этом свете, более, чем вы, одинокий, отчужденный от мира, с искаженным воображением, затворник, обиженный судьбой… – Глаза ее были уже совсем огромны, неправдоподобны.

Тут я по-генеральски резко поднялся, теряя сознание, и отчеканил, не помню, что-то, кажется, вроде того, что она вольна в своих приверженностях, что я ценю ее искренность, хотя, конечно, эти долгие откровения могли бы быть покороче и вразумительней, и вообще стоило ли развешивать бубенчики по веткам: мне скоро в полк, а там, знаете ли…

– Сядьте, – приказала она, – я не договорила.

И я сел, представьте. И оттого, что она так сказала, а не проводила меня, подобие надежды зашевелилось в душе. Свечи догорали. Сонечка ждала меня в тревожной лихорадке. Мир рушился, а я вновь сидел в чертовом кресле, вместо того чтобы бежать из этого дома, от этой холодной, расчетливой, вздорной эгоистки. Мне слышались призывные звуки труб… Мой полк готовился к походам, от зимних отупев квартир, поближе к солнечным погодам он выступит… А командир, погрязший в этом диком кресле, сидел, раздавленный судьбой, единоборствуя с собой, с надеждой жалкою: что, если…

– Я думаю не столько о себе, – продолжала она безжалостно и властно, – сколько о вас. Наш союз с вами (будем называть это так) – не фантазия. Я даже предвижу его восхитительные преимущества в будущем, поверьте. – Тут и я увидел их в пламени догорающих свечей. – Тем более что этот человек – кладезь неисчислимых пороков, отвергающий мое внимание, пренебрегающий мной… – Надежда во мне разгоралась пуще, я даже позволил себе подтрунить над собой, над тем, как я вскочил с кресел и понес всякий салонный вздор, притворяясь не потерявшим мужества. – Что же делать? – вздохнула она. – А кроме того, он оскорбил меня однажды… Впрочем, это все лишнее…

– О чем вы мучаетесь? – сказал я бодро и покровительственно. – Утешьтесь, утешьтесь. Вы еще встретите в вашей долгой жизни множество чудовищ почище вашего. Не тратьте себя понапрасну, мы еще…

– Но он нуждается во мне, – вздохнула она.

– Пустое это все, Варвара Степановна, пустое…

– Вы сильный человек, – сказала она шепотом, – с вами спокойно. Я устала от этих бурь…

Я понял вдруг, что наш союз обрел плоть, родился из ее усталого шепота, из всяких там житейских неразберих, из нынешней ночной метели – предвестницы весны. Кинулся к ней и стал целовать ее руки. От них струился аромат зимнего леса… Она прикоснулась губами к моему лбу (я помню это)!

– Он же не любит вас! – почти крикнул я, задыхаясь. – Не любит…

– Не любит, – откликнулась она, – в том-то и штука.

– Так отвергните его притязания! – наставлял я. – Тем более что не любит. Гоните его прочь! Не унижайтесь… – и продолжал осыпать ее руки поцелуями…

Она внезапно отстранила меня, встала, подошла к окну и оттуда, почти уже невидимая, медленно проговорила мне, оставшемуся коленопреклоненным:

– Да, но я его люблю…

Как-то я все-таки поднялся с колен, оправил проклятый мундир, догадался как-то, что дело давно за полночь, что она по-прежнему дорога мне, что слов ее, словно высеченных на камне, уже не забуду… Вот так и помру.

Уже перед тем как выйти в метель, мертвыми губами приложившись к ее чужой ручке, я все-таки спросил:

– Вы оставляете мне надежду?

– Разумеется, друг мой, – сказала она, не сводя с меня своих громадных глаз, – о да, да!… Я только хотела, чтобы вы знали обо всем, чтобы у вас не было… Он меня презирает – до любви ли тут?… Однако я хотела сказать вам… что если однажды он сделает вот так, все переворотится… – и она сделала своими белыми длинными пальцами движение, будто поманила.

И тут я понял, Титус, что глаза у нее громадны от ужаса перед загадками жизни, которых она не властна разрешить…

«Батюшка Генерал Всемилостевий Николяй Петровиш! Ваше Превозходительство!

Лехко ли, что более счастье Вас не буду иметь видеть, но надежда оставляю, и хочу Вас благодарить за все Вашей милостей и лаской. Дай Бог, чтобы вы были здоровие и благоно-люшне зо всею своею фамилия. Мой истори-шески момент приближает, и ни какой Куту-зофф и никакой другой сила не может меня спасать от Божий предназначений. Однако я не плачу^ а приготовляюся с честью исполняль свой долг. Мне стукнул 37 лет, и я уже не есть маленький дурашок. Все понимайль.

Мы устраивались Вашем доме отшен кара-шо. Кухарки, лякей, форейтор и все протшие люди живут змирно и делают звой дело. Но вот что не карашо: из Москау всяк бежит на разные сторона, продукты из лявки доставать дорохо, а что мы привозиль з собой пока есть. Тимофей Михайлиш полючил горяшка и наш друх дох-тор Bause его карашо опекайт.

Милостия Божия надеюсь, кагда Тимофей Михайлиш становится карашо, он и всея люди успевают уехать Ваша Рязанский Хлопуша, подалей от Французски враг. На что теперь Москау похож сказать не смею, хотя уже не малой время прошло, и взякой день на нее гляжу, а бес злезы глядеть не могу.

Один французски актрисе Бигар молодое красотка и веселушка взякой ден навещает Тимофей Михайлиш и носит шоколатт. Тимофей Михайлиш любит женски ласка, и его здоровий надеюсь полютчиет.

Когда наступает мой Главный День, я беру Звятой Хрест и иду прямо на французски войско, и пуст меня убивайль, но Розия пусть оставляль в покое, как тогда около Голлабрунн Вы взпоминайль?

Озтаюсь Вам премнога благодарны за вся Ваша милостея

Франц Мендер».

…Ходим с Кузьмой по Липенькам – грусть и запустение. Ни одной живой души. Все живое нынче, наверное, уже приближается к рязанским угодьям… А Липеньки родимые мертвы. Молчаньем грустным веет от Протвы. Ни баб, ни мужиков своих не встретишь и на поклон поклоном не ответишь. Не верится, что близко до Москвы!… Ржаной сухарь в солдатском преет ранце. Прощание нейдет из головы, все разговоры лишь о корсиканце… о засранце!

Внутренний карман моей поддевки оттянут пистолетом – мало ли что… Кузьма шествует на полшага за мною. В крестьянском кафтане, в сапогах и кожаном картузе. «Ты что же, Кузьма, в крестьянское вырядился? – спрашиваю я. – Не мог дворовое одеть?» – «Так что, ваше превосходительство, таперя все едино…» Пожалуй…

А его отправлю с Аришей, отправлю. И Тимоше польза будет.

Мы люди старой закваски, и новых веяний мы не понимаем, вернее, понимаем, но разумом, а не душой. Не представляю, как смог бы выдавить из себя: «Кузьма, подайте мне валерьяновой настойки, пожалуйста…» А ведь Сонечка говорила: «Кузьма, принесите, пожалуйста, шаль, она в гостиной на кресле», «Феденька, сыграйте, бога ради, ту пьеску. Помните, на пасху разучивали?», «Ах, Степан, сегодня вы с обедом себя превзошли! Спасибо, дружочек…» Я был с тобою, Сонечка, но язык – инструмент упрямый, поворачивается по неведомой прихоти…

Стою на берегу Протвы. Она здесь уже. Недалече отсюда истоки ее, однако окуней и плотвы в ней!… Мальчиком в жаркие июльские полдни входил в ее мелкую прозрачную воду, подав ручку гувернеру, мочил ножки и обратно, а хотелось нырнуть и плыть, плыть ловко, по-рыбьи средь стебельков водяной травы, покачивая плавниками; хотелось, выпучив глаза, вглядываться из-под воды в испуганный силуэт гувернера… Вот так-то, противный!… И слышать его заглушённые вопли: «Коко утонул!» Из-под водяного листа, топорща жабры, счастливо выкрикнуть только что выученное: «А вот хрен тебе!…» Ах, гувернер был добрым малым, когда в своем жилете алом и в светло-синем сюртуке со мною подходил к реке… А все ж с военной колесницы одним движением десницы не он мне жизнь вернул тогда на льду Зачанского пруда…

Здесь истоки Протвы. Протва – исток моей жизни. Гувернер воспитывал во мне сочувствие к добру и старательно отвращал от зла. «Кузьма, куда впадает Протва?» «В Окууу, ваше превосходительство». Дурак. Откуда ему знать, что она начинается здесь, затем течет по Смоленской дороге, по европейским пространствам, притворяясь чужой, меняя имена, чиста и коварна, и кончается подо льдом Зачанского пруда за австрийским городком Крем-сом?

Как быстро постарел, как неожиданно! Прозреваю. Вижу каждый стебелек, всякую травинку. Деревца хочется гладить по шершавой коре, приложиться к ней щекой, потереться, к цветам принюхаться – какой аромат! Какие существа восседают средь лепестков, раскинув пестрые крылья! Раньше ничего этого не замечал, жизнь ведь была вечной, а нынче хромаю по берегу и все вижу, и все передо мной раскрытое, шуршащее, поющее и все ради меня цветет, плещется, благоухает…

Господи, хоть бы поздняя осень стояла на дворе, снег с дождем пополам, голые деревья, гадость всякая, уныние, тоска, чтобы возненавидеть эту природу, с отвращением глядеть в окно, с ужасом соприкасаться с нею! Хоть бы

обернулась ко мне иссохшей гнилой рожей, равнодушная, чужая!… Легче было бы… Легче было бы!… Так нет же, кажет свой солнечный лик, благоухает, опутывает прелестями, навевает сладкие воспоминания, привязывает к себе, не отпускает, держит!… «Жить хочется, Кузьма?» – «А как же, ваше превосходительство, благодать какая!» – «Благодать? – спрашиваю грозно. – А Бонапарт?» – «Воля господня», – говорит он. Лукав раб! «А мог бы ты, Кузьма, например, взять пистолет и застрелить Наполеона?» – «Да вить как к ним подберешься? Они вить одни-то не хоодят…» – «Ну а ты словчил бы, извернулся бы…» – «Ваше превосходительство, гляньте, тучки пошли…» – «Ты мне отвечай, смог бы?» – «Да вить они меня застрееелят…» – «Россию бы спас, дурак!» – «Слыхал я, – говорит Кузьма, – будто Кутузова ставят заместо немца нашего…»

Лукав раб! И я тянусь к нему за настойкой. Он достает фляжечку, откупоривает ее, подносит, и все по-денщиковски точно, быстро, заглядывая в глаза и морщась от духа валерьянки, сочувствует… Но пальцы продолжают дрожать. Как говорил Эсхил: масло и уксус – две жидкости, которым не слиться. Не сливается с кличем победителей вопль побежденных.

Вернулись к дому по знакомой дорожке, где следы маленького Коко еще не совсем стерлись. Перед самым домом застали военный лагерь. Взвод драгун, не меньше. Молоденький офицер широко улыбался, выслушивая Ари-шины речи. Оборотился и пошел ко мне. Все так же улыбаясь, представился:

– Поручик Пряхин.

Блеклые северные глаза. Красные губы. Усталое желтое лицо. На сапогах грязь. На мундире соломинки. Молод и многоопытен.

– Ваше превосходительство, от батюшки своего наслышан о вас, мы тут из рейда возвращаемся, и решил завернуть, у меня с моими драгунами обычные походные нужды, если позволите… Кое-куда заворачивали уже, но нас не жаловали, да и вообще пусто…

– Кузьма, – сказал я, – всем баня и обед, и чтобы драгунам по чарке. Идемте, поручик. Вашего батюшку помню.

– Соколы, – крикнул поручик драгунам с радостью, – ну вот видите? Потерпите еще самую малость! – и браво зашагал к крыльцу.

После бани мы обедали втроем: я, Пряхин и Ариша. Молодая молчаливая красотка поручика весьма подогревала. «Взять да и сосватать, – подумал я, – дам за ней тысяч шесть, пусть увозит…»

– У нас после того чуда, после тех фантастических денег, которые на нас свалились, – сказал Пряхин, – все обернулось вот как хорошо. Батюшка смог и мне, старшему, сельцо прикупить в Пензенской. Сто душ, – и он оглядел столовую, – хорошенький уютный дом господский, тоже с кабинетом…

– Вы женаты? – спросил я.

– Женат, женат, – засмеялся он и глянул на Аришу. Она была царственна, как никогда.

– Теперь бы только выпутаться из этой истории, – продолжал он, – потому что это постоянное отступление просто душу вымотало, уже нет никаких сил, просто вся армия унижена… И пообтрепались мы изрядно… Слава богу, ноги еще носят. Все с духом не соберемся, бог ты мой, дать решительное сражение, почему это так, не понимаю; может быть, потому, что француз так силен, что никто решительно не знает, как давать это решительное… Хотя что значит силен? В отдельных стычках, в мелких, мы не уступаем. Вот вам и решительное сражение… Сначала намеревались под Смоленском, но это было смешно, с ходу, не продумав, ну и не стали, продолжали пятиться. Теперь встали у Царева Займища, позиция хороша, француз будет как на ладони, да вот беда, воды нет, а без воды пропадем. Вы согласны, ваше превосходительство? Только моим лошадям, считайте, на круг ведер по двадцать в сутки, да и то это как мне рюмочка, – и он засмеялся и поглядел на Аришу. – А уж обо всем войске я и не говорю. Значит, опять пятиться. Наверное, придется. А пока дым коромыслом: копаем, укрепляемся…

– Значит, Москву отдавать? – спросил я, хотя, бог свидетель, я это предвидел, предвидел: там единый кулак, а здесь разрозненные соединения, там единая воля, а здесь интрижки и сведение счетов.

– Бог ты мой, ну уж этого не должно случиться, – сказал он тихо, – мы все костьми ляжем! (Кому нужны наши кости?) Это что же, значит, армию предать? И вообще все? Москву… Все надежды разрушить… Теперь, говорят, с Кутузовым дело переменится. Все, конечно, сгорают от нетерпения: все-таки Кутузов, и, может быть, перестанем пятиться, потому что если подумать, то француз ведь больше половины состава в пути растерял, а к нам подкрепления идут и идут; генерал Милорадович, например, уже в двух шагах с корпусом, да и вообще земля вокруг своя – это же преимущество? Как вы полагаете? Из Калуги и Тулы, например, идет ополчение, и, когда мы с моими людьми делали рейдик для рекогносцировки, сами видели, а из той же Калуги и Орла везут продовольствие, – он засмеялся, – правда, провиантские начальники – все воры, почему так получается в такой момент?

Утром я молился о ненастье. Тучки набежали со стороны Протвы, а сейчас уже они наползли сплошным покрывалом, обложили небо… От Царева Займища войска будут уходить, ежели совсем не ополоумели, будут отходить на Гжатск, а тут и Липеньки. Какое будет лицо у этого красногубого драгуна, когда над Липеньками взовьется черный дым и загадочные слухи поползут по ночным бивакам сквозь молочный туман…

– Получается странная картина, – сказал Пряхин, отставляя тарелку, по которой прошелся хлебным мякишем, – с одной стороны, сплошные выигрыши в стычках, с другой – беспрерывное отступление. Вдруг выясняется, что французы совершили вероломное нападение: вы, конечно, знаете, что они напали вероломно, и все такое… Я понимаю, конечно, что это с их стороны бестактность, – он засмеялся, – но ведь война же! И вот, представьте, отступаем, маневрируем, сжигаем магазины, чтобы не достались врагу, такие запасы, что трудно передать! Бог ты мой, мы ведь шли от самого Петербурга в надежде, что при столкновении с противником устроим им баню, и дело с концом, ну, не баню, а просто исполним свой долг, но от Витебска как покатились, и начинаются такие картины: вечером на биваке счастливое известие, что Платов где-то там перед нами вошел в соприкосновение, потрепал дивизию и взял тысячу пленных. Кричим «ура». Утром просыпаемся. «Господа, быть наготове, скоро выступаем». Все наготове. Выступаем… но не против француза, не добивать его, а от него! Да как быстро! В иной день пятьдесят верст… И снова та же картина: «Господа, радостное известие. Кульнев опрокинул авангард, взял три тысячи пленных и десять орудий. Ура…» А утром все в седло… и в дорогу… И заметьте, что все цифры круглы, как наливное яблочко. Вот так, торжествуя, катились до Смоленска, потом до Вязьмы, теперь, наверное, и от Царева Займища покатимся… Мы тут в рейде с моими драгунами надеялись столкнуться с каким-нибудь французским авангардиком: руки чешутся, да к тому же не по общей команде, а сами, сами Кровь бурлит – сил никаких! – И оборотился к Арише: – Представляете, Арина Семеновна, что значит – у драгун кровь кипит? – Она удостоила его благосклонным кивком. – Да какие авангардики? В одном лесу, тут неподалеку, наткнулись на землянки. Какой-то помещик Лубенщиков со своими людьми, тут и бабы, и детишки, и старичье, нарыли землянки, выставили караулы… Да, и скот с ними! Бог ты мой! Куры, гуси, овцы… Сам Лубенщиков – отец-командир, сам командует, сам сечет батогами за всякие провинности, сам грехи отпускает, просто комедия. Я ему говорю: «Бога побойтесь». А он мне: «Я сам отставной поручик и свое дело знаю, а ежели их не держать в страхе, они меня и семью тотчас же изведут». Я ему говорю: «Война, сударь, опомнитесь…» А он мне отвечает, мол, не лезьте в чужие дела, а то вооон нас сколько… И даже не покормил, барбос… Какие люди!

Пошел дождь! Мелкий, обложной, затяжной. Вот они, мои молитвы. Чего же теперь тебе не хватает, мой генерал? А все-таки ищу, словно таракан, какую-нибудь щелочку высматриваю, надеюсь!…

– Кузьма, – сказала Ариша, – вели десерт подавать.

– Я так наелся, – засмеялся Пряхин, – я как только узнал, чья это усадьба, ну, думаю, здесь-то нас не обидят, здесь не только каша будет. Мы когда подошли к Смоленску и остановились в полуверсте от него, многие наши офицеры отправились в город, чтобы хорошенько покушать. Я же, болван, отказался, хотя и по серьезной душевной причине, потому что было грустно, что этот прекрасный город вовсе и не собираемся отстаивать и он тоже перейдет к врагу. Я остался в лагере, написал к батюшке моему письма, и тут воротились мои товарищи, начали меня корить за лень: мол, патриотизм не в том, чтобы хорошенько не покушать и прочее, просто стали требовать, чтобы и я сходил, город посмотрел, расхваливали обед, а особенно смоленские конфеты и мороженое, и я, конечно, не утерпел и на следующее утро отправился, и сразу же, первым делом, в кондитерскую Саввы Емельянова. – И вздохнул. – Но мне не повезло, потому что не успел я отпробовать всего, что накупил, как забили генерал-марш, пришлось бежать, и через полчаса уже выступили. Прощай, Смоленск!… Голод плохо, а сытость лучше? Мне теперь лень рукой пошевелить, а как же с французом рубиться? Бог ты мой, после бани и таких блюд только и спать где-нибудь в тепле и уюте, – и оборотился к Арише, и она, чертовка, оборотилась к нему. Он был пригож собой, весел и молод.

– Вас устроят отдохнуть, – сказал я, – чего беспокоиться?

– Я велю устроить господина офицера? – обернулась ко мне Ариша.

– А соколы мои как же? – засмеялся он. – Им-то уют найдется?

И тут она изволила улыбнуться и снова посмотрела на меня.

– Пусть люди отдохнут, Арина Семеновна, – сказал я. Тут он замахал руками.

– Э, нет, ваше превосходительство, – проговорил сокрушенно, – покорно благодарю вас, но мы и так засиделись, закружились. Нам пора. А вы, я знаю, всего уже хлебнули, и по Европе походили, я слыхал, а я вот только начинаю.

Почему-то он начал меня раздражать. Не знаю почему, и чем дальше, тем больше, и когда мы сошли с крыльца прямо в дождь, мелкий и затяжной, и он вновь, уже попрощавшись, начал тараторить, как все у него пока удачно и наша с ним встреча – большая удача для него и его соколов, и при этом размазывал капли дождя по щекам, как, впрочем, всякий нормальный человек, я подумал, что, узнай он о моем завтрашнем обеде, эти соколы пошли бы на нас в атаку…

Он долго и томно целовал ручку у Арины. Козырнул мне. Все его драгуны были уже по седлам.

– Желаю побывать в деле, – сказал я, – но чтобы успешно и батюшке не в горесть.

– Под Вязьмой, – сказал он, – три раза в атаку ходили, бог спас. У нас говорят: каждому своей не миновать…

И помчались.

Пряхин.

…Продолжаю о Варваре.

Тогда я торопил коня сквозь ночную метель, осыпая себя укоризнами за слабость. Что мне были какие-то союзы, пусть даже из ее царственных рук? Разумеется, насильно мил не будешь, но жестокость губинской отшельницы в платье модного покроя превышала мою генеральскую стойкость. Кто же он был, тот неведомый мне счастливец, так завладевший ее сердцем? Мое лихорадочное воображение рисовало мне полузнакомые лики возможных моих соперников, но ни на одном из них я так и не остановился. Ее таинственный мучитель был недосягаем для моих фантазий и пребывал где-то там, подобно собаке на сене, отвергая Варварины притязания, но и не уступая ее никому. Почему я не спросил его имени, не закричал истошно: «Кто же он?!» – этого я не понимаю, но, быть может, по той же причине легкого полночного помешательства, вынуждавшего меня говорить одни лишь глупости и двигаться ненатуральными шагами… Язык присох к гортани, шейный платок душил. Я добрался до Липенек под утро, и все остальное в дальнейшем происходило как бы не со мной, и очнулся я уже в полку, уже покинувшем зимние квартиры, сопровождаемый, как всегда, поваром Степаном и Кузьмой. Мы, оказывается, передислоцировались. Мимо проплывали какие-то города, деревни, цвела вишня, под копытами лошадей клубились облетевшие лепестки, затем наливались плоды, прозрачные груши глухо падали в траву, зачастили дожди, все помертвело, покрылось белым, остановилось. Остановились и мы в хмуром Полоцке.

Я почти выздоровел. Варвару вспоминал отчетливо и сдержанно. Любил, но без безумства и даже сочинил ей письмо, по-моему, вполне достойное, благоразумное, даже несколько шутливое, с шуточками и в свой адрес. Ответа не было. Сонечка в своих частых письмах о ней не вспоминала. Была мирная, обычная зимняя военная жизнь с неизменным бостоном по вечерам, с редкими унылыми уездными балами, которые были с охотой посещаемы ближайшими помещиками и моими одичавшими молодыми офицерами. Как всегда, кавалеров было на одного меньше, чем это требовалось для ровного счета; к счастью, красавицами уезд не баловал, и, стало быть, не было никаких недоразумений, споров, а тем более поединков, короче, никаких чрезвычайных хлопот. Степан изощрялся как мог, чтобы стол мой был хорош, Кузьма служил надежно. Но что-то все-таки, видимо, со мной произошло, что-то случилось, если в своем привычно устроенном мире я вновь перестал ощущать себя устроенным.

В один прекрасный день я внезапно понял, что вовсе не исцелен, какого черта! Все мои надежды на исцеление – самообман, а испытание, посланное мне, только и начинается. И действительно, служба опять потускнела, а обрез губинской царицы, напротив, вспыхнул во мне с прежней силой. Бог дал мне временную передышку, чтобы не добить окончательно. Зачем я ему, безумный и слепой? Кому мы нужны вообще, лишенные способности остро чувствовать, равнодушные, раздавленные? Кому мы нужны, не умеющие кричать от боли, плакать от горя, стонать в унижении? Мы и себе не нужны, а уж другим и подавно. Разумеется, я и виду не подавал, что во мне вновь что-то рушится и горит, что мундир меня обременяет, что крики наказываемых лозой солдат оскорбляют мой слух.

«Лозончиками не увлекайтесь», – говорил я своим офицерам как бы между прочим, зная наперед, что это мало поможет. Командиры отдавали приказ всыпать лозончиков, делая вид, что не сомневаются в пользе этой меры, солдаты натягивали штаны, делая вид, что поделом осчастливлены, Тимоша бил по щекам старосту, потому что староста велел высечь мужика, господин Мендер грозил кулаком покоренным италианцам, представляя, что это и есть высшая историческая справедливость. Бог рискнул дать нам толику воли, и мы тотчас ею воспользовались, чтобы топить друг друга, унижать, и мы так распоясались, что пришлось время от времени насылать на нас чуму, мор и прочие мировые катастрофы, чтобы мы опомнились, ибо лишь перед лицом общих бедствий, как выяснилось, мы способны объединяться. Как грустно… И тут я набрался решимости и написал Варваре второе письмо.

«Милостивая государыня Варвара Степановна!

Тешу себя надеждой, что Вы не незахотел» на письмо мое ответить, а не смогли. Расставшись с Вами и приложив все усилия, чтобы вычеркнуть вас из своей жизни, я тем не менее бессилен позабыть Ваш январский возглас, которым вы однажды встречали в Губине меня: «Нашелся мой генерал!» Ведь не только из детской восторженности родился он? Наверное, за ним что-то все-таки скрывалось, столь он был сердечен. Не претендуя ни на что, а тем более на Ваше расположение, я знать хочу: ежели это не озорство, так что же это такое? Не может быть, чтоб я для Вас совсем ничего не значил. Я бы охотно в это поверил, когда бы не столь частые признаки Вашей ко мне приязни, в чем обмануться невозможно. Как видите, я с легкостью пренебрегаю своим возрастом и проклятым генеральством, откровенно рисуя Вам свою слабость, и даже рад этому и не сомневаюсь, что Вам будет приятно лишний раз убедиться в моем к Вам абсолютном доверии.

Только одно письмо, несколько строк, написанных Вашею рукою, с любым разъяснением!

Остаюсь в терпеливом ожидании

Ваш покорный слуга

Николай Опочинин».

Я знал, что ответа не будет, и все же возбужденное воображение рисовало мне в часы бессонницы прелестные фантазии из нашей с Варварой грядущей счастливой жизни. Это были нагромождения каких-то смешанных пейзажей, липеньских и губинских, долгих совместных поездок куда-то, зачем-то, прогулок вдоль Протвы, чаепитий, объятий, многозначительного молчания, и при этом никаких горестей, а тем паче предчувствий скорых катастроф, зачанской льдины, нынешнего нашествия и прочего, прочего…

Я знал, что ответа не будет, но он пришел и поверг меня в трепет.

«Мой дорогой генерал!

Видимо, я ошиблась, полагая, что моя откровенность не сможет причинить Вам боль. Не рассчитала. Я испытываю к Вам более чем приязнь, как Вы скромно заметили, и я могла бы, не раскрываясь перед Вами, ответить на Ваши чувства согласием, как это и случается сплошь да рядом в нашем мире. Вообразите, мы жили бы с Вами, наверное, не хуже многих, и Вы, может быть, так никогда и не узнали бы, что я кого-то там люблю, кто даже и не догадывается об том – подумать только, какой вздор! – и кто неоднократно выражал мне свое презрение… Но, мой генерал, не в моих правилах держать камень за пазухой, а особенно если это касается Вас. Вот я рассказала Вам все, надеясь, что это нам помешать не должно, что мы просто забудем об нем, тем более что никаких реальных сигналов «оттуда» последовать и не может. Потом я поняла, что поступила жестоко, не нашла нужных слов, мучилась. Вы мне стали еще дороже, когда отвергли всякий несусветный вздор, всякие там союзы, которыми я старалась покорить Вас. Сначала у меня была надежда, что, выслушав весь этот бред, Вы махнете рукой и скажете, что Вас это не касается. Но я ошиблась. Вы прекрасно знали, что он (тот) никогда меня не позовет, что он больше в моем воображении, мираж, недолгая болезнь. Вы это понимали, я видела, но дело было сделано. Язык мой – враг мой, но совесть моя чиста…

Ваша Варвара Волкова

P.S. Первое письмо Ваше было слишком шутливым, чтобы походить на правду».

…Вот и дождались! Мои люди видели французский разъезд – офицер и два кирасира. Они выехали из лесочка по проселку, ведущему в Хващевку, помаячили на опушке и воротились в лес. Дорога на Липеньки открыта, господа, и там вас ждет обезумевший и коварный инвалид с дрожащими руками, наполовину распрощавшийся с миром, готовый одинаково и взлететь вместе с вами в августовское небо, и молча ускользнуть, исчезнуть, спастись, выжить, не дать себя обмануть минутным эмоциям и лишить вас райского блаженства здесь, на задворках вашей Европы. Вы думаете, это легко, обмякнув вдруг, упасть на пороховую бочку с огнем в руке и все оставить в прошлом, отвергнуть вдруг все, что есть моя жизнь?… Они там потом припишут себе честь этого счастливого таинственного избавления России от французской чумы, соберут новые полки и пойдут в обратном направлении по чужим огородам! Чего же я добьюсь?… Но отечество истекает кровью, и думать должно нам, еще живым, как уберечь его своей любовью и что ответить недругам своим… Пью настойку проклятого корня уже по нескольку раз в день – слабое снадобье. Господин Мендер клялся, что бог избрал его средь многих, но я-то ведь еще не обезумел… Неужто и меня всевышний разглядел в липеньской глуши и отличил? Так отчего же он не закалил мою душу и не избавил меня от лукавства, от сомнений, от страха?…

Продолжаю о Варваре.

Это была большая радость – ее письмо. Я перечитывал его много раз и знал наизусть. Сгорал заживо, истомился, садился за ответ, но ликование проливалось на бумагу бессвязно, невразумительно; отправил какую-то тарабарщину, но снова ответа не было. Затем собрался прорваться в Губино сквозь снега, но судьба снарядила меня в Петербург по армейским делам, а воротился, опять ничего, кроме нескольких писем от Сонечки, из которых я узнал, что Варвара Волкова уже несколько месяцев как живет в Москве в доме своего нового супруга, безвестного какого-то сочинителя или актера, небогатого, даже, скорее, бедного, немолодого, даже лысого, черт бы его побрал! В утешение Сонечка писала как бы между прочим, что рассказывают, будто во время венчания он походил на заморенную лошадь, а она кусала губы и была бледна. Вот я и утешился! Быть может, иная дама, вздыхающая по мне, пожала бы плечами, проведав о моей страсти: мол, не сошел ли он с ума, пылая к этой невыразительной самовлюбленной ненатуральной барыньке, у которой и есть что выпученные глаза? Да в этом ли истинное достоинство дамы, супруги, спутницы навек?… Не любите сумасбродок, даже если взгляд их кроток. Разве мало в наши дни тех, что ангелам сродни? Отчего ж они в тени?… Вы правы, милые дамы, но велеречивость меня отвращает, торжественные заклинания и трагические жесты оставляют меня холодным. Мы все послушные ученики природы, даже, скорее, ее безгласные холопы. Она повелевает, и мы разбиваем головы, мы все, и вы, милые дамы. Когда же мы наконец добиваемся того, чего желаем, мы убеждаемся, что это далеко не то, чего мы желали. Будем откровенны. Я был откровенен перед самим собой, клянусь, и я понимал, что моя песня спета, но душа моя была запродана, а тут уже бессильно все.

В августе пятого года мы получили приказ и двинулись в поход. Перед самым походом я узнал из Сонечкиного письма, что губинская владелица воротилась к себе с маленькой дочкой по имени Лизавета. Ходили слухи о шумном разводе. Я любил Варвару Волкову, а эта была другая, чужая, призрачная; по той страдал, а эту и представить себе не мог, покуда не дошел в письме до строк о том, что «губинская помещица наведалась с дочкой и с кормилицей, интересовалась нашим житьем-бытьем, спрашивала, не нужно ли чего, сетовала, что вновь война близко, что вот-вот и пушки ударят, жалела себя и диву давалась, что ты и не думаешь выходить в отставку…» И я, слабое животное, ополоумев, не дожидаясь очередного бивака, буквально на ходу, буквально на полковом барабане торопливым пером вывел страстные каракули своей любви. Конечно, нынче все это может показаться смешным и ничтожным на фоне того пожара, которым охвачена Россия. Что моя маленькая жизнь и моя маленькая вчерашняя безответная любовь пред всеобщей сегодняшней катастрофой, скорбями и унижением? Но это, однако, как посмотреть! Шагать по Европе опять в мундире уже не хотелось, на чудеса расчета не было, но и Губино удалялось. Было не до Губина.

«Милостивая государыня Варвара Степановна!

Судя по всему, Вам выпала нелегкая участь. Дальнее расстояние меж нами не позволяет мне на правах старого друга подставить Вам плечо. Но, может быть, мысль, что у Вас есть друг, готовый ради Вас на все, одна эта мысль послужит Вам утешением в житейских огорчениях и неурядицах. Надеюсь, что по возвращении смогу быть Вам вновь полезным, и если Вы не совсем меня забыли, и если окончательно не охладели, может быть, кто знает, и услышу вновь: «Нашелся мой генерал!»

У меня все по-прежнему, и я живу надеждою на чудо.

Всегда Ваш Н. Опочинин».

Спустя некоторое время, уже находясь в пределах Австрии, я получил от нее ответ.

«Милостивый государь!

Благодарю Вас за прежнее неизменное расположение, но что скрывать? Меня не любили, но у меня дочь от того, кого любила я по велению свыше. Этим я счастлива и вполне успокоена, а посему утешать меня не в чем. Ваше плечо – очень трогательная деталь, но, боюсь, сквозь жесткость эполет не ощутить тепла живого тела. Вы пишете о возможном чуде. Увы, чудес не бывает. Молю бога, чтобы он уберег Вас.

К сему В. Волкова».

Мне показалось, что на меня обрушилась стена. Последняя ниточка была оборвана. Холодом веяло от страницы. Теперь уже свободный, я двигался напролом, покуда подо мной не вздрогнула и не закачалась зеленая ненадежная льдина Зачанского пруда.

…Портрет, подсвечник, звяканье ключей. Блажен, кто умер на своей.постели среди привычных сердцу мелочей. Они с тобой как будто отлетели, они твои, хоть ты уже ничей… портрет, подсвечник, звяканье ключей, и запах щей, и аромат свечей, и голоса в прихожей в самом деле!… А я изготовился, изогнувшись всем телом, вытянув руку с огнем, припасть к пороховой бочке и, заорав истошно, исполнить свой долг, придуманный в бреду, в благополучном сытном уединении, по-воровски! Потешил себя, уколол соседей, разыграл комедию – сам волен и надумать, и отвергнуть, возгореться и остыть…

«Кузьма, вам умереть страшно?» Он разглядывает меня с изумлением. «Я, кажется, вас спросил. Ответьте мне, сделайте милость». У него на лице испуганная улыбка. «Вы, барин, насмехаетесь али еще чего?» – бормочет он тихо. «Я серьезно, – говорю я, – жить-то ведь хочется?» – «Хочется», – говорит он. «Вот я и спрашиваю у вас: помирать страшно?» Он молчит. «Тогда пошел прочь!» – говорю я.

Французский разъезд маячил на лесной опушке! Какие пространства протоптали орды европейских кочевников (а ведь и впрямь кочевники – кочуют столько лет!), чтобы угодить капризу низкорослого гения с челкой на лбу! Пройдут времена, небось потомки по глупости и лени торжественно вознесут его на пьедестал, как давно уж вознесли Аннибала – убийцу в кожаной юбке, как Александра, залившего кровью полсвета. «А сам-то ты как?» – спрашиваю себя с содроганием. «А что? – отвечаю. – Я был учеником, покуда меня самого сие не коснулось. А ныне я беспомощный житель России на деревянной ноге, что-то вроде свихнувшегося домового».

«Нынче утром, – шепотом сообщает Лыков, – обратно драгун французских видели. В Протве коней поили-с». – «Вот и славно, – говорю я бодро и спрашиваю: – А что это Арины не видно?» – «По саду гуляют с зонтом-с, – говорит он. – Больно строги-с: туда не ходи, сюда не гляди, хозяйка, одним словом-с». – «Хозяйка, – подтверждаю я строго, – вас, чертей, без хозяйского глаза только оставь…» Он смеется. «Да рази нас можно? Никак нельзя-с…»

Смерти я боялся до тридцати лет. Затем страх смягчился, поприутих, погас совсем. Ведь то, что со мной произойдет, это произойдет как бы уже не со мной…

Ночи нынче душные, а полдни чистые, ясные, жаркие! И бричка уже приготовлена в дальний путь. Весь дом пропах валерьяновым корнем и еще какой-то чертовщиной: все для меня, для меня, для меня! Для покоя, для успокоения, утешения и утишения, чтобы пламя мимо бочонка не пронес, чтобы себя не пожалел в последнюю минуту; пускай рабы живут, надеясь, что я их на собак менять не стану, успею упорхнуть в августовское небо, и все тогда исчезнет: и моя одинокая жизнь, и поздняя совестливость, и Варварины преступные глаза, и все, и все… Господь всемогущий, дай мне сил вытерпеть, и не уклониться, и не отчаяться!…

Кузьме вольную.

…Продолжаю о Варваре.

Рассказывают, будто корсиканец одним лишь манием руки отвратил меня от путешествия к райским кущам, и я, награжденный деревянной ногой, вернулся в отчий дом. Меня встречали как истинного героя, много слез было пролито. Но все становится на свои места, и у нас все постепенно успокоились, особенно тогда, когда я впервые отправился будто бы прогуляться, а сам пошел в Губино.

Коляска медленно тащилась следом. Боже мой, какая была боль! А я шел и шел, хромал и хромал, опирался на палку и шел, весь в крови и поту… Вот тебе, губинская хозяйка, все итоги моих блужданий по чужим краям, вот тебе окончание честолюбивых надежд, офицерского тщеславия, иноземного патриотизма. Полюбуйся, как ты была права, насмехаясь над святынями идиотов в разрисованных мундирах! Я шел упрямо, по-бычьи, казня себя, наверное, и к звонам поздней весны добавлялись мои громкие стоны и укоризненные поскрипывания моей деревяшки.

С полдороги пришлось сесть в коляску, и наконец Губино предстало моим глазам. Все было прежним: парк, пруд, флигеля, беседка, крыльцо меж колонн, на которое я так легко взбегал еще недавно. Все было прежним, да только я уж был не тот, будто та жизнь оборвалась, а новой не суждено было начаться. Я оставил коляску в березовой рощице, а сам, скрываясь за стволами, дохромал до кустов сирени и, затаясь, скрючился за ними. Сквозь листву крыльцо просматривалось отлично. Варвара, бог меня не уберег, несмотря на твои молитвы (надеюсь, они были искренними), он позволил мне, как и всем прочим, вдоволь понаслаждаться умением носить мундир, ходить в атаку, колоть по первому же знаку, он позволил мне поболеть самомнением, поверить, что без меня рухнет мир, а затем оставил у разбитого корыта. И ежели ты, прогуливаясь в тени парка, вдруг обнаружишь меня в сиреневой норе, ты ведь не закричишь с ликованием «Нашелся мой генерал!», ты ужаснешься, всплеснешь руками и велишь своим людям помочь мне подняться. И все…

После лазарета в Москве меня встречали как героя во всех домах, куда бы я ни заглянул. Все те же милая сердечность, и отрешенное сочувствие, и проклятия в адрес коварного врага: «Изверги! Изверги!» Как славно выглядеть героем, придя с войны – не перед боем. Как славно проклинать врага, виновного во всем и всюду… Но деревянная нога… Отныне с ней в обнимку буду: она как память дорога!…

«Наполеон-то – гений, – говорил я им, – да мы-то при чем? Нам поручили приструнить его, и мы, бренча железом, объединились, да с кем? С австрияками? А послал-то нас кто?…» – «Вы рассуждаете как частное лицо, – терпеливо и снисходительно твердили мне, – а есть еще высокая политика, которая выше нашего с вами разумения… Наполеон, конечно, гений…» Тогда все французское еще было в моде, общество, опустившее было свои крылышки после Аустерлица, скорбело недолго, от пространств российских захватывало дух, рабов хватало…

Часа три я просидел за кустом. Хотелось хоть краем глаза увидеть тебя, Варвара, жесткие черты твоего лица и твои глаза, хотелось увидеть твою Лизавету и по облику ее догадаться, каким он был, твой гений злой, покуда пеплом и золой меня, как снегом, заносило, покуда смерть нас всех косила… Еще не очень старый зверь с деревянной лапой плакал в сиреневой тени – все было в прошлом. Еще нашел бы я в себе силы обнять тебя и ходить за тобой, хромая, стуча деревяшкой и палкой, и вглядываться в твои огромные глаза, ища в них сочувствия, жалости, милосердия. Какое-то древнее, позабытое холопство зашевелилось во мне на мгновение, но я его задушил. Сел в коляску и отправился восвояси.

Уж ежели о двух ногах я был не для нее, то с этим примитивным орудием из свежей липы зачем я ей? Теперь я нужен был чистым белым листам бумаги, чтобы запечатлеть на них все, от раннего ликующего взлета в образе счастливого избранника божия до тяжкого падения и жалкого инвалидства. Я должен был все это запечатлеть, выложиться, вывернуться наизнанку с горечью, с кровью, ничего не утаив, и передать все это молодым… Зачем? Какие предположения казались мне справедливыми? Или я полагал, что они, начитавшись о моих собственных смятениях, познав глубину моих разочарований, в один прекрасный день внезапно изменили бы свою жизнь, нравы, поступки, приобрели бы скромные одежды, в иные вдруг поверили б надежды и, злом друг друга больше не губя, все разом изменили вкруг себя?… Перо, чернила и клочок бумаги! Как верим мы в застольные отваги: мол, вы в своих прозреньях поздних правы и это молодых изменит нравы!…

А что же сделают молодые, поначитавшись этого запоздалого вздора? Наденут кирасы, зарядят ружья, навострят сабли и палаши, глянут на себя в зеркала – ба, как они красивы, бесстрашны, необходимы, нетерпеливы, победоносны и правы – и устремятся в счастливые битвы, каждый в свою! Не выстрелят себе в рот, не вздрогнут от сомнений, меня же почтут за случайного неудачника… Кому были нужны пустые опочининские прозрения, когда империя нуждалась в героизме, дамы ахали от вожделения, флейта-пикколо пронзала уши и сердца? Я не пытался быть им судьей, я просто сожалел…

В молодости как страстно я готовился к балам! Сгорал от нетерпения, предвкушал их шумный блистающий праздник и свои удачи. О том, что им наступит скорый конец, думать не умел. Казалось, что каждый бал вечен. Не дай бог попасть в те дни в лапы какой-нибудь безжалостной хвори! Я пропустил празднество – жизнь кончена! В зрелые годы перед балами наперед знал, как все будет и что к утру празднество непременно завершится и в тряской бричке или холодном возке уеду обратно. Все пройдет, как все проходит. Молодым ведомо начало, пожившим – каков будет конец. Да, но то балы, а тут пролитие крови, всемирное кровопускание; все мнят себя искоренителями зла, могущественными врачами, отворяющими затхлую кровь с помощью оружия… Лечат человечество, а сами больны…

И вот я сел в коляску и укатил, не желая выслушивать Варварины соболезнования. Но однажды, как обычно, уже в начале лета вошел Кузьма в мой кабинет и доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну Волкова так Волкова. Оглядел себя в зеркало, поправил то да се… Что?! Какая Волкова?! «Гуубинские». Тут я совсем ополоумел. «Скажи, нет меня! Нет меня». – «Софья Александровна за вами послали». Я шел, и стук моей деревяшки далеко разносился по дому.

Две дамы сидели на веранде. Одна в черном, другая в светло-голубом. Дама в черном была Сонечка, но уже почти чужая, будто соприкоснувшаяся с вечностью, в глубоком трауре по убиенному супругу, и по себе самой, и по мне: пергаментное лицо, пергаментные же руки, отрешенный взгляд, на лице легкое неудовольствие, оттого что нужно все-таки разговаривать, поддакивать, пожимать плечами… Голубая дама была свежа, как прежде, время для нее одной остановилось, в ее королевстве господствовали мир и тишина, генерал, ее любивший, не воротился с поля брани, по чьей-то там недоброй воле остался он в чужой земле, глаза ее не выражали ни сокрушений, ни терзаний, и лишь печать загадки вечной лежала на ее челе… Да, это ей не прибавило ни морщин, ни скорби. Зачем же я воротился? Тогда я еще не знал о тайном сговоре меж богом и Бонапартом, чтобы сохранить мне жизнь и погубить меня снова, но уже в компании великих безумцев, неспособных остановиться самостоятельно.

Когда я возник перед ними, голубая дама встала (какая честь!).

– Нашелся мой генерал, – сказала она просто и отчетливо.

Я старался выглядеть молодцом и не очень ранить Сонечку, хотя мне это стоило страшных усилий.

– А куда бы ему деться? – спросил я небрежно, по-гвардейски и склонился к ее ручке, и тут же ее горячие губы коснулись моего лба.

– Мало ли, – засмеялась она одними губами, – чего не бывает в сражениях?

– Пустяки, сударыня, – засмеялся я. – Как видите, обошлось, если не считать вот этого, – и демонстративно пристукнул деревяшкой об пол.

Сонечка извинилась и покинула нас. Мы остались наедине.

– Какое замечательное изобретение, – сказал я, – две палки, на ноге и в руке, и человек преображается, будто родился заново!

Ее глаза уставились на меня, как прежде. Мы уселись в кресла друг против друга.

– Представьте себе, – сказала она легко, будто мы встречались ежедневно, – моя московская подруга, вы ее не знаете, дождалась человека, которого любила (некий кавалергард, лишившийся тоже ноги, а может быть, руки, неважно…), и обвенчалась с ним. Я присутствовала у них на свадьбе. Было весьма торжественно и сердечно.

– Возможно, возможно, – сказал я, упрямо разглядывая свою деревяшку. – Один немецкий мастер, большой, говорят, умелец, даже, говорят, в основном мастер по скрипкам – представляете? – соорудил мне сей предмет из чистой немецкой липы, звонкой и вечной, так что мне ничего не стоит промаршировать до Губина, опираясь, натурально, на палку, но самому, без посторонней помощи…

– Я поняла из вашего последнего письма, – вдруг сказала она без улыбки, иным тоном, – что вы как бы простили мне мою давнюю ненамеренную жестокость. Что же случилось нынче? Вы не рады видеть меня? Я вас раздражаю?

– Да разве я вас когда-нибудь осуждал?! – заорал я, словно фельдфебель, но она и не поморщилась. – Но получилось так, сударыня, что мое путешествие по Зачанскому пруду закончилось этой деревяшкой из чистой немецкой липы, и я наслушался стольких соболезнований по этому счастливому поводу, что устал их выслушивать!

– Какой пруд вы назвали? – спросила она рассеянно.

– Какой пруд, какой пруд, – сказал я, – пруд под Кремсом. Вам не следует того знать, это не для женских нервов.

– Отчего же вы не спросите, как сложилась моя жизнь?

– Меня это не интересует, – сказал я с трудом, – я люблю вас при всех обстоятельствах, – и заплакал.

Сидела передо мной живая и почти прежняя, и не какая-нибудь там бывшая госпожа Чупрыкина, наехавшая навестить, а губинская, не отводящая взгляда, не всплеснувшая руками при виде моих слез, та самая, союз с которой я некогда с гордостью отверг, а зачем, и спросить не у кого; сидела предо мной, не соболезнуя, не порицая; какие-то неведомые мне страсти бушевали в ней, а на поверхности не отражалось ничего – чистая, умиротворенная, холодноватая…

– Интересно, – сказала она, – сможем ли мы вернуться к нашему прежнему разговору, когда вы немножечко успокоитесь и потеряете охоту так ненатурально пугать меня вашей раной?

Я стер слезы со щек, чтобы хозяйка губинских лесов даже на минуту не заподозрила во мне желания разжалобить ее. Имея деревянную ногу, легко ли сохранить бравый генеральский вид перед той, которую ты любишь? Но, имея деревянную ногу, можно, оказывается, превозмочь в себе слабости влюбленного и свои былые порывы и можно, оказывается, возвыситься над собою же, не продаваясь за снисхождение, хотя и это зачем? Зачем, Варвара, мы склонны так усложнять короткую нашу жизнь? Какой бес заставляет постукивать меня деревяшкой об пол, покуда ты произносишь будничные, трезвые женские слова?

– Надеюсь, – продолжала она, – вы успели убедиться, что жизнь прекраснее даже самой блистательной победы, я уж не говорю о поражении. Вдали от собственного дома победы выглядят преступлениями…

– Видите ли, Варвара Степановна, существует точка зрения, – сказал я сухо, будто над штабным столом, – что с Бонапартом необходимы предупредительные войны. Он показал, что умеет распоясываться…

– Да глупости все это! – сказала она раздраженно. – Вы все объединились и обложили его, ровно волка, потому что вы не можете выносить, когда один из вас поднялся на пьедестал, и тогда вы начинаете стягивать его оттуда, воображая, что тем самым вы выглядите мировыми благодетелями, вам надо доказать свои преимущества…

– Ну, не повезло, – сказал я, глупо хихикнув, – военная фортуна переменчива…

Стоял июнь. Ароматы свежей травы и цветов распространялись всюду. Любимая женщина в голубом сидела рядом, и от нее исходили тепло, жар, невидимое пламя, сжигая меня, давшего себе клятву быть неприступным и чужим. Вдали от собственного дома… Вдали от собственного дома, на льдине из чужой воды – следы осеннего разгрома, побед несбывшихся плоды. Нам преподало провиденье не просто меру поведенья, а горестный урок паденья, и за кровавый тот урок кому ты выскажешь упрек – пустых словес нагроможденье?

Воистину некому. Я был как все, и едва там где-то аукнулось, как я тотчас же и откликнулся. Теперь же она сидела предо мною, подобно судье, самая прекрасная из всех, расчетливая, сдержанная, не отводящая своих синих блюдец, требующая, влекущая и неспособная побороть мою торжественную клятву!

– Теперь вы сочли, что ваша жизнь никому не нужна, – сказала она грозно, – что жизнь кончена, что я ваше прошлое, да? Ведь я догадалась? И вы понимаете, что я приехала не для пустых слов, что я не из тех, кто швыряет векселями по небрежности и лени, вы даже обижены на меня, что я не придаю значения вашей ране, обижены, как ребенок, что я не придаю значения, какое вы ей определили, и это после того, как вы более трех часов просидели в сиреневых кустах, кряхтя и постанывая… Что я должна об этом думать? (Тут я покраснел, как юный паж, и, видимо, лицо мое выглядело преглупо, отчего она даже усмехнулась.)

Вечером Сонечка сказала мне с грустью:

– Она тебя любит. Я думала, что она сумасбродка, но она тебя любит. Конечно, она сумасбродка, но уж очень хороша.

– Это не тема для разговора, Сонечка, – сказал я, – отставной генерал пристроился содержанкой! Этого не было и не будет. Ты меня жалеешь, Сонечка, как мать – свою единственную дочку-дурнушку, отвергнувшую притязания принца.

Варвара внезапно укатила в Петербург. Воротилась через год и снова ко мне пожаловала, как раз после смерти Сонечки. Очаровательная Лизочка бегала по дорожкам за Тимошей, и ее кружевные панталончики мелькали там и сям, и смех ее счастливый разносился по парку, а мы с ее матерью сидели друг против друга, она мне что-то выговаривала, а я шутил, кажется, что-то по поводу своей ноги: если долго стоять на сырой земле, то эта немецкая липа может пустить корни, и тогда…

Что-то в лице ее переменилось, вернее, во взгляде, как-то она смотрела на меня уже не с прежней неумолимостью. «Ах, сударыня, – думал я, подставляя солнцу щеки, – то ли еще будет… Жизнь и не тому учит…» Глаза ее были по-прежнему уставлены в меня, но, казалось, стали они светлее, поголубели…

Я не спрашивал ее о недавнем прошлом, кем она была – госпожой Чупрыкиной или Куомзиной, а может быть, и вовсе мадам Ламбье. Не спрашивал, потому что, отказавшись от счастливой возможности обременить ее своим инвалидством, не имел никаких прав на ее историю. Я не был берегом, от которого удалялся ее невозмутимый корабль, мы были с нею двумя кораблями, медленно расходящимися в житейском океане. Зачем?… Зачем?… «Зачем? – спросила она. – Это же нелепо…» Я пожал плечами.

В девятом годе, помнится, она вновь уехала. Покружилась по заграницам с Лизочкой и гувернанткой. Снова возникла, опять укатила. И вот уже нынче, едва донеслись слухи о Бонапартовом нашествии, появилась в Губине. Все эти годы я, словно приговоренный, совершал время от времени путешествия до ее дома, и мне казалось возле губинских стен, что еще не все потеряно и лик ее прекрасный проглядывает сквозь листву, и домыслы тревожные напрасны, и я еще живу…

И нонешним июнем я вновь совершил свой скорбный марш, простоял под окнами, не решаясь войти, покуда меня не пригласили… Руки, Титус, тогда у меня еще не тряслись, но горло сдавило, едва я увидел ее. Как просто она меня поцеловала, как легко! Как добрая соседка или родственница. «Где же оно, ваше хваленое воинство? – сказала так, будто мы ни на миг не расставались. – Стоило им остаться без вас, как они тотчас и побежали! (Я рассмеялся, так это было внезапно. Она оглядела меня придирчиво и вместе с тем ласково, словно мать, провожающая сына на первый бал.) Впрочем, и с вами было не меньше беготни, не правда ли? Теперь остается уповать на стены да на пространства, как это принято…»

Пожилая тридцатипятилетняя дама объяснялась со мной так, словно я один был виноват в постигшем нас несчастье. В голосе ее появились незнакомые мне доселе интонации, какие-то колкие, крикливые, сумасбродные полутона, отчего я проглотил Язык, а весь дом будто вымер, хотя ее стремительные упреки касались лишь высших сфер, а не кого-нибудь по отдельности. На ней была не очень изысканная душегрея, какие носят престарелые провинциалки, претендуя на звание разве что уездных королев. О, где же ты, юная мадонна в античных одеяниях, за которой, будто змеи, поворачивали языки пламени?! И все-таки она была прекрасна, ибо под поникшей маской я, именно я, а не кто другой, различал дорогие ее черты, не тронутые временем. Вот так мы встретились.

Затем по уезду поползли слухи о моем безумном предприятии, то есть об обеде в честь узурпатора и его приспешников, и однажды, когда тоска моя сделалась невыносимой и я уже было изготовился к своему непременному маршу в Губино, она явилась сама, одна, помолодевшая, сильная, стремительная, как бывало, сама судьба. Покуда я возился в кабинете с непослушными одеждами, в доме моем произошло перестроение: Лыков выскочил в парк и затерялся средь дерев, Кузьма в людской укрылся. Из всей зловещей тарабарщины, услышанной мной в свой адрес, я ничего толком не запомнил, но свое предательство, изменничество свое воспринял стоически, как должное, и нимало не удивился, и не пытался ей возражать, хотя это еще больше ее распаляло: и неподвижность моя, и кротость во взоре, и виновато поджатые губы… Вот и вся любовь… Я хотел сказать ей, что моя жизнь завершена, что, вместо того чтобы осыпать проклятиями корсиканца (а сами-то не больно чисты!), пора изготовиться к самопожертвованию…

Уж коли брошена перчатка и все бегут, я подниму ее, я один, хромой и старый, без малейшей надежды на вашу благодарность, на пьедесталы и посмертные почести… Я хотел сказать ей все это, а сказал лишь: «Позвольте мне удалиться…» – и захромал прочь с клеймом изменника на челе…

Лыкову вольную…

«Его благородию господину Игнатьеву Тимофею Михайловичу на Поварской в собственном доме.

Драгоценный Титус!

Наконец собрался и пишу тебе в надежде, что ты здоров и отправляешься…»