…На мне была кашемировая шаль и великолепная шляпка из итальянской соломки, когда я вышла из экипажа. Кто бы мог подумать, глядя на эту восхитительную молодую особу, что у нее в маленьком мешочке, висящем на руке, жалкие гроши и что перспективы ее весьма расплывчаты. Из Петербурга меня снарядил князь Долгорукий, давший своего провожатого, без которого я до Москвы не добралась бы. Прощай, императорский театр, прощай, Петербург. Что ждет меня в Москве? Я должна была перебраться в Москву, ибо роли, которые я исполняла, были заняты, а голос мой недостаточно велик, чтобы продолжать петь на петербургской сцене, где все партии написаны на четверть тона выше, нежели в «Opйra Comique». Я подумала, что в двадцать четыре года это не трагедия, и попросилась на сцену московского театра. Беспечная и вечно смеющаяся, я не слишком заботилась о завтрашнем дне. Не скрою, я получала хорошие деньги, но необходимость устраивать приемы для высокопоставленных почитателей и многочисленных друзей иссушала мой кошелек, что, впрочем, меня не слишком огорчало.

Я сняла прехорошенький флигель меж двором и садом в доме русского попа на Поварской. Помещение было, конечно, недостаточное для моих затей, но выручало отсутствие дверей меж проходными комнатами, вместо которых висели занавеси. Их убирали вовсе перед приходом гостей, и получалось довольно удобное пространство, которое весьма нравилось моим гостям. В салоне по правилам хорошего тона стоял стол с альбомами (каждый приносил свой), листами первоклассной бумаги, перьями и карандашами. Те, кто сам не играл, слушали музыку, рисуя, или писали в альбом какие-нибудь шуточные послания.

Особенно изощрялся итальянец Тончи, исторический живописец, человек большого таланта, любезный, веселый и остроумный. В моем альбоме, например, он изобразил однажды черта, убегающего в окно, причем пририсовал ему портрет нашего общего друга, придворного архитектора Гваренги, на таком месте, которое лишь черти и любовь могут показывать обнаженными.

Я имела претензию кормить свое общество ужинами, хотя мое хозяйство было в плохом состоянии. Дам я сажала вокруг овального стола, а мужчины ели, где могли: на рояле, на туалетном столике, на жардиньерке, на которой безжалостно мяли мои цветы. Если разговор заходил о какой-нибудь музыкальной вещи, Дюкре, большой меломан, оставлял крыло цыпленка, садился за рояль, отгоняя ужинающих, и пел:

Тебя, Фронтен, я презираю!

Дамы ему от стола отвечали:

Ты веришь, как дитя, в приманки, гордясь своею красотой…

После этого обладатели рояля прогоняли артиста и занимали прежние места. Особенные трудности были с ножами, их у меня было всего четыре, поэтому постоянно слышалось: «Одолжите мне нож. Будьте добры, нож. Полжизни за нож!…»

После ужина я пела, и тут наступала тишина. С тех пор как я утратила часть моего диапазона, я стала работать над средними нотами и особенно старалась усовершенствоваться в романсе. Романс требует выразительных слов, музыки простой и подходящей к словам. Он требует также особых, вкрадчивых интонаций, что, как говорят русские, «берет за душу». Это, главным образом, подействует на толпу, и не нужно быть знатоком, чтобы восторгаться романсом. Салонные таланты особенно ценятся в чужих краях. Я привезла из Парижа новый род музыки, которая стала модной в салонах Петербурга, а тем самым успех был ей обеспечен и в Москве. Мои шансоны производили фурор, и сюжеты их зарисовывались в альбомы: рыцари, молодые девушки, знатные дамы, трубадуры. У меня был легкий талант, который, снискав мне успех, позволил также приобрести множество верных друзей.

Уже шесть лет, как я жила в России. Не скрою, время от времени мне вспоминалась моя милая бурная родина, я испытывала чувство гордости, узнавая о блистательных победах моих соотечественников, и клич «свобода, равенство и братство» воспринимала как нечто целое, не особенно вдумываясь в суть, в каждое слово, а просто благоговея перед гордым сочетанием, поющимся в душе под какую-то ликующую музыку. Правда, многочисленные французские эмигранты в России не разделяли своих восторгов, но и не осуждали, любуясь моим искусством, а не моими политическими заблуждениями. И все-таки, общаясь с этими людьми, я никак не могла взять в толк, почему эти люди, обожающие свою родину, должны быть изгнанниками и почему они, находя себе место в русской империи, не могут найти его во французской… Мне пытались объяснить, что уравнение сословий в правах чревато гибелью нации, что учрежденное природой и богом не может быть упразднено человеком безнаказанно, и тому подобное… Для меня все это было слишком туманно, и я обычно отвечала: «Ах, господа, не мучьте меня. Я не философ – я актриса».

Я любила Россию, как может ее любить иностранка, приехавшая надолго и умеющая ценить прекрасное. У всего в жизни, конечно, есть свои дурные стороны, но умение видеть достоинства – одна из моих особенностей, и я нисколько о ней не жалею. С первых же минут своего пребывания на этой земле я была окружена вниманием и заботой, и хотя я вовсе не обольщаюсь на свой счет и сознаю, что французское было почитаемо в этой стране, но не только пристрастие к моде и клеймо француженки на моем челе вынуждали этих людей относиться ко мне столь дружелюбно и щедро, но и мои личные качества: мое умение нравиться, мое умение любить, наконец, без высокомерия и чванливости, мои доброта и отзывчивость и душевная легкость, столь не свойственная русским и потому так почитаемая ими. Короче, я жила полной жизнью и не очень-то горевала от разлуки с родиной, хотя меня невозможно было бы упрекнуть в отсутствии патриотизма.

Помню, как в восхитительном Петербурге, где все свидетельствует о богатстве, в котором все удовольствия, и самые новейшие моды прибывают туда через десять дней, как там, окруженная моими русскими друзьями, я проводила свободное время, получая наслаждение и пользу. Все было для меня ново, мне охотно показывали все, что могло меня заинтересовать. Прогулки по Неве июньскими белыми ночами в венецианских гондолах трудно описать. Разве опишешь этот чистый воздух, эту тишину, этот пейзаж, видный сквозь дымку сумерек, словно сквозь легкое покрывало, эти звуки рогового оркестра, присущие лишь России, гармония которых, несясь вдоль воды, кажется льющейся с неба!

В июле наступал Петергофский праздник – предмет восхищения всех иностранцев, представляющий собой целую феерию, где природа приходит на помощь искусству. Двор всегда присутствует на этом празднике, который длится всю ночь. Все в костюмах, как для бала, но ни на ком нет масок. Эти национальные костюмы очень богаты и элегантны. Богатые люди нанимают целые дома на неделю, ибо иначе трудно найти приют. Так всегда поступали дамы, которые возили меня на этот праздник. Во время жатвы мы ездили по деревням с княгиней Куракиной, разговор которой так приятен, знания так велики и ум так полон поэзии. Она обращала мое внимание на костюмы крестьян, которые переносили нас в славные дни Древней Греции. Когда видишь на ржаном поле жниц в коротких туниках изо льна, подвязанных выше талии, с разделенными и заплетенными в косы волосами, мужиков, также в туниках, подпоясанных кожаными поясами, с голыми ногами, обутыми в сандалии из березовой коры на кожаных ремешках, с волосами, подстриженными в кружок, чувствуешь, будто находишься на полях Аркадии…

В России времена года сменяются крайне стремительно, если не считать зимы. Зима – царица, у русских она матушка. Некоторые иностранцы пытаются иногда презреть принятые обычаи и одеваются как в умеренном климате, но часто становятся жертвами собственного тщеславия и дорого платят за урок. Зима – это зима, но мороз не опасен, если только предохранить себя от его действия.

Однажды Долгорукие повезли меня в свое имение, расположенное в шестидесяти верстах от Петербурга. Кибитка моя была обита шкурами сибирского волка. Одеяла были медвежьи. Обер-егермейстер предложил мне живого волчонка – греть ноги, но я отказалась. Я ехала как кладь, ничего не зная, ничего не понимая, спала в кибитке, как у себя на постели, и выходила только, чтобы поесть, немного походить и размять затекшие члены…

Это зима. Но солнце обычно ярко светит, небо ясно, воздух чист. Гулять в одежде из легкого теплого меха очень приятно. В ходу очаровательные прогулки при лунном свете или утром перед изысканным завтраком. Двадцать или тридцать саней летят, вздымая снег. На передних санях музыканты. Я до сих пор удивляюсь, как у них не замерзали пальцы! Я часто задумывалась, как же должны защитить себя от холода бедные люди? Но дело в том, что все они принадлежат господам, которые обязаны заботиться об их нуждах, и нищие почти не попадаются. У них у всех земля, за которую они платят своему барину. В крестьянских избах кирпичные печи таких же размеров, как кафельные, и топятся постоянно, поэтому в избах трудно дышать, но, видимо, поэтому русским не страшны переходы от одной температуры к другой. Я видела дворников, убирающих снег в одной рубахе. Кончив работу, они закутываются в тулуп, забираются на жаркую печь и оттаивают.

Постепенно моя жизнь в Москве влилась в нормальное русло, петербургские рекомендации сделали свое дело, и я перестала замечать отсутствие недавних друзей, ибо новые, московские были нисколько не ниже в своих совершенствах. Меня полюбила графиня Строганова, особа пожилая, больная, но любезная и веселая. Она устраивала летом очаровательные праздники, и когда она среди блестящего общества быстро катилась в кресле по садам, лабиринтам и лесам, можно было принять эту маленькую добрую старушку за фею, так она была миниатюрна и своеобразна. У нее в московском доме был китайский павильон, в котором мебель, обои и картины были привезены китайскими купцами, ежегодно приезжавшими на макарьевскую ярмарку.

Рядом с павильоном помещалась великолепная оранжерея, в которой происходили зимние празднества. Оранжерея была громадна. Ее украшали апельсиновые деревья в кадках, многочисленные заморские цветы. Все это сверкало и благоухало. Тут был еще один маленький секрет: к некоторым деревьям искусно привязывались различные

плоды, и создавалось впечатление настоящего юга. Толстые стекла лили тускловатый свет, как в июньские сумерки. Не были видны ни печи, ни трубы, воздух был по-весеннему мягок и свеж. По веткам порхали птицы, и от времени до времени раздавалось их пение. А ведь за стеклами стояла зима, виден был снег на крышах, слышался скрип полозьев, мелькали бороды кучеров, покрытые инеем. Восхитительная сказка!

Конечно, Москва была в своих увеселениях более широка и обильна, нежели блистательный и строгий Петербург. Чего стоило, например, одно московское дворянское собрание, с которым вряд ли могло сравниться какое-либо другое. Вообще московские вельможи напоминали мне восточных сатрапов. Они были баснословно богаты, а путы столичного этикета выглядели здесь значительно слабее. Многие из вельмож имели собственные театры, на которых давались оперы и балеты. Актерами были крепостные, и роли им назначали господа. По воле барина одного делали актером, другого музыкантом, этого певцом, а того танцовщиком. Крепостного можно было продать, и это меня всегда несколько шокировало. Воля господина не должна быть столь широка – в искусстве не может быть назначений! Но я не хочу распространяться по поводу этих грустных и неприемлемых для меня сторон: я все же иностранка и не могу быть судьею в столь щепетильном вопросе. Во всяком случае, я счастлива, что мои успехи определяются только моим собственным талантом, а не прихотью более знатных, и поэтому не могу не ценить собственную независимость и возможность ее отстаивать.

Графиня Л., у которой я была хорошо принята, однажды написала мне, что хотела бы устроить мне встречу с моим соотечественником, находящимся проездом в Москве, и посему пришлет за мною около шести часов. Такой способ приглашения показался мне странным. В русских домах, ежели вы там приняты, бывают без приглашения, и вами были бы недовольны, делай вы это реже, чем принято. Таков старинный обычай гостеприимства. Когда я вошла, графиня мне сказала: «Я так много говорила о вас господину Лажару, так хвалила вашу любезную готовность петь и ваши прелестные романсы, что возбудила в нем живейшее желание услышать вас».

Это звучало не очень любезно. Я не хотела иметь вид приглашенной для развлечения графа Лажара, а так как приглашение было сделано в форме, к которой я не привыкла, то я твердо решила не петь. За столом меня посадили рядом с Лажаром, оказавшимся, кстати, очень любезным человеком, и мы болтали весь обед. Тотчас после обеда графиня приказала принести гитару и собственноручно передала ее мне… «О графиня, – сказала я огорченным голосом, – я несказанно расстроена, что не могу отвечать вашим ожиданиям: у меня болит голова и я никак не смогу петь». – «Вы не устанете, моя милая, пойте вполголоса и что хотите», – сказала графиня. «Если я запою, – ответила я, – то погублю ту блестящую рекомендацию, которую вы были добры дать мне, потому что не могу сегодня издать ни одного звука». Все просьбы были бесплодны. Графиня кусала губы. Я ждала колкостей, но решилась на них отвечать хотя и вежливо, но так, чтобы не дать себя унизить. Если певца приглашают для концерта, ему не подобает заставлять просить себя, но когда его принимают как друга дома, то следует более приличным образом просить его об одолжении. Наконец графиня сказала: «Когда хотят возбудить в обществе интерес к себе, то для этого следует что-нибудь делать». – «Я думала, графиня, – сказала я, – что до сего времени я в этом не была грешна, и верила, что готовность услужить не должна быть во вред моему здоровью».

Графиня была достаточно умна, чтобы в самом скором времени, не превращая этого ничтожного конфликта в трагедию, простить меня, за что я была ей весьма признательна. В доказательство своего расположения она пригласила меня и графа Лажара посетить Кремль и осмотреть его достопримечательности. Прогулка наша оказалась чудесной и крайне полезной, ибо я увидела воочию историю России и ее несметные сокровища. Правда, и там чуть было не возник маленький конфликт, вовремя погашенный господином Лажаром. Дело в том, что мы осматривали царский дворец. В этом дворце множество ваз, канделябров, чаш из литого золота и такой же трон, подаренный одним персидским шахом во времена коронования Екатерины II, короны Сибири, Астрахани, Казани и многое-многое другое. И вот в тот момент, когда графиня подробно рассказывала о покорении Грозным Казанского ханства, которое теперь представляется вечным достоянием Российского государства, я с присущим мне простодушием воскликнула: «Ну вот, прошло время, и все улеглось, и ханства не существует, какая прелесть. Значит, если кто-нибудь покорит Россию, то по прошествии двухсот лет ее корона станет музейным экспонатом?» – «Но для этого ее надо покорить», – засмеялся граф, делая мне знаки. Однако графиня засмеялась тоже, и мы перешли к шкапу, в котором хранились коронационные одежды многих русских царей. К счастью, графиня Л. не была злопамятна, и мы продолжали видеться.

И вот наконец наступил несчастный двенадцатый год. Накануне был долгожданный костюмированный бал в доме той же графини. Пригласительные билеты сообщали, что бал начнется в восемь часов вечера, а в полночь все снимут маски. Я оделась уличной певицей. Зеленый фартук с большими карманами вызвал всеобщее восхищение. Все веселились, но меня мучила грусть. Какие-то недобрые предчувствия не покидали меня, и, когда я, взобравшись на стол с гитарой, спела шуточную песенку, слезы неудержимо хлынули из глаз. Меня утешали, но я не могла успокоиться. Пришлось удалиться, чтобы не портить общего веселья. Меня вызвался проводить Андрей Строганов, внук моей доброй знакомой, красивый тридцатилетний полковник конной гвардии. Мы были давно и по-доброму знакомы и в редкие его приезды из Петербурга обязательно виделись. Ему нравилось, как я пою, мне же был просто симпатичен этот видный и довольно молчаливый великан с добрым и мужественным лицом. Никогда меж нами не возникало и тени двусмыслицы, ни малейшего намека на какие-либо чувства, кроме дружеского расположения. Шел мокрый снег. Ветер пронзал насквозь. Была середина ночи. Мне вдруг показалось страшным остаться в одиночестве, и я предложила ему обсохнуть и обогреться. Он согласился.

Мы устроились в моей маленькой гостиной. Постепенно я успокоилась, натура взяла свое, и недавние тоскливые предчувствия представлялись уже пустой фантазией. Я поймала себя на мысли, что очень рада его присутствию, и посмотрела на него. Он улыбнулся мне как-то странно и сказал: «Госпожа Бигар…» Я замахала руками. «Что вы, что вы! Здесь вы можете называть меня просто по имени». – «Луиза, – сказал он, – я всегда был вашим почитателем, даже обожателем… – Он вздохнул и продолжал: – А нынче понял, что люблю вас…» Я вздрогнула и попыталась рассмеяться. «Уж не слишком ли много шампанского вы выпили, милый Андрей?» – «Разве я похож на человека, выпившего много?» – спросил он, бледнея.

Миновавшая тревога снова нахлынула на меня. Я не знала, что отвечать прекрасному моему собеседнику, я боялась глядеть на него, но я совсем не жалела, что он здесь и что говорит со мной, волнуясь. «Я люблю вас, Луиза, – продолжал он. – Ежели говорить о шампанском, то оно просто способствовало моей откровенности». Нет, я была даже рада, что он здесь и что горит всего лишь одна свеча и он не может видеть, как я дрожу. Но я собрала всю силу воли и сказала сдержанно, но доброжелательно: «Боюсь, что меж нами затевается опасная игра…» Я сказала это, еще не окончательно потеряв голову, сознавая, как располагают к объяснениям и клятвам ночь, полумрак и даже крохотная взаимная симпатия.

Мне очень не хотелось, чтобы это оказалось пошлой попыткой соблазнить милую, но бедную певичку, однако, с другой стороны, мысль о том, что меня можно заподозрить в корыстном желании овладеть его доверием, а пуще того, богатством, приводила меня в ужас. Я набралась мужества и сказала ему об этом. Он обнял меня и с жаром прошептал: «Дорогая моя, разве ты меня соблазнила? Это я пал тебе в ноги, я сам и сам за все отвечаю!» Уже рассвело, когда я вышла его проводить. Но в сенях мы никак не могли расстаться. Грусть и отчаяние перемешивались с радостью. Андрей возвращался в Петербург, обещая в скором времени примчаться вновь… «Чего бы это мне ни стоило», – сказал он на прощание. Опять шел снег, снег двенадцатого года, когда мой конногвардеец в накинутой шинели шагал от флигеля к воротам.

Да, дурные предчувствия – это, видимо, то, что первоначально кажется пустым вздором, а впоследствии осуществляется, приобретая плоть и имя. Теперь-то я понимаю, как одно ложилось к одному, знаменуя будущие скорые несчастья. Почему-то у религиозных русских есть поверье или, скорее, примета, что уличная встреча с попом сулит неприятности. Я не раз была свидетельницей этих несуразных представлений и всегда глубоко изумлялась, сталкиваясь с этим, хотя не смела судить со всей строгостью, понимая, что каждый народ по-своему выражает тайные мистические силы, руководящие им. Наверное же, неспроста в тот день мы очутились в Кремле и завели разговор о коронах и покорениях других земель, и я высказала предположение, правда шуточное, о возможном нашествии; и, наверное, неспроста мой милый Строганов так лихорадочно и торопливо открыл мне свое сердце, словно чувствовал, что мы перед катастрофой. Теперь я вспоминаю множество крупных и мелких событий, которые в скором времени слились в одно наше большое страдание. Я верю в предчувствия и отношусь к ним с должным почтением и страхом. Сдается мне, что в каждом из нас имеется некий неведомый орган, предназначенный предвидеть нашу дальнейшую жизнь, и он-то и подает нам время от времени свои таинственные сигналы и намеки, предостерегая нас или пророча радости. Что же такое тогда сны, ежели не те же сигналы? Почему, смеясь и ликуя в ту ночь под новый, двенадцатый год, я внезапно прервала смех и подумала, что это не к добру? Почему, когда граф Ростопчин расточал свои поучительные, язвительные и остроумные шутки, вызывавшие всеобщее веселье, он увиделся мне малосимпатичным и даже страшным? Теперь-то я понимаю, что должен был знаменовать его казавшийся тогда просто экстравагантным шутливый ответ Разумовскому. Граф Разумовский жаловался, что не может избавиться от одной семьи, которой он предоставил флигель своего Петровского дворца, пока не будет свободен их собственный дом. «Я всячески старался заставить их уразуметь, что флигель нужен мне самому, – сказал он с премилой улыбкой, – но так и не нашел приличного предлога выселить их оттуда». – «Ну, – сказал Ростопчин, – я вижу только один выход, и я бы к нему прибегнул». Все вопросительно уставились на него. «Я бы поджег флигель!» И он рассмеялся, довольный своей шуткой, и все рассмеялись следом, а я вздрогнула… Не тогда ли вспыхнула и загорелась Москва и горела невидимым пламенем, покуда губительному огню не суждено было возникнуть воочию?…

Проводив моего возлюбленного, я рассеянной рукой вписала в альбом, казалось бы, ничего особенного не значащие фразы: «Почему же этот 1812 год занимает меня больше предыдущего? Нельзя рассчитывать на продолжительность счастья. Посмотрим».

Итак, я вступила в двенадцатый год. Внешне все оставалось прежним, но предчувствие беды усиливалось и лежало на сердце тяжким грузом. От Строганова пришло пылкое письмо, которое меня несколько подбодрило, но затем наступило молчание, а в довершение всего поползли слухи о возможной скорой войне! И вот миновало весеннее кратковременное ненастье, и Москва покрылась зеленью листвы и цветами, и садик, в котором находился мой флигель, заблагоухал, и вот уже в самом разгаре июнь, и ночи душноваты, и пришло известие, что французские войска перешли границу и вторглись в Россию.

Не могу передать чувство отвращения, охватившее меня от одной мысли, что бывшие мои соотечественники осмелились нарушить столь благословенные дотоле мир и тишину. Что нужно было им? Какой злой гений руководил их поступками? Правда, среди моих знакомых французов, живущих в Москве, встречались и такие, что восторженным шепотом передавали вести о стремительном шествии Бонапарта. Но таких было немного. Большинство же были охвачены унынием.

Французская армия двигалась на Москву, и я из меры предосторожности решила выехать в Петербург. Но, увы… Никто не имел права уехать без личного разрешения камергера, даже почтовых лошадей нельзя было взять. Я попросила в дирекции московского театра отпуск, но и в отпуске мне было отказано, так как я его имела. Салоны затихли. Не могу сказать, чтобы мои русские друзья хоть как-то изменили ко мне свое расположение, но меж нами все-таки возникла легкая завеса, какая-то печальная полупрозрачная дымка, что-то такое совсем новое и необъяснимое. Мгла… Взятие Смоленска не способствовало успокоению умов. Все дворянство удалялось. Из Кремля и Воспитательного дома вывозили сокровища и драгоценности. Тянулась беспрерывная вереница телег и экипажей, нагруженных мебелью, картинами и всевозможными домашними вещами. Город становился пустыннее, и по мере приближения французской армии бегство усиливалось.

Война… Из боязни очутиться без съестных припасов каждый запасался провизией. Беспокойство скоро овладело всеми, так как поговаривали, что Москва останется в развалинах. Слухи о гигантском пожаре не затихали, и оставшиеся жители начали искать отдаленные районы города, чтобы избежать огня. Надеялись, что огонь затронет в основном ту часть города, по которой пройдет армия. Так как Москва велика, можно было предположить, что пламя не коснется ее отдаленных углов. Деревянные кварталы становились пустынны. Казалось, лишь каменные дворцы, покрытые железом, устоят в жертвенном огне.

Поварская была не лучшим местом, где можно было рассчитывать на спасение, и я тоже начала с душевной болью подумывать о перемене жилья, но внезапно взор мой остановился на соседнем двухэтажном каменном доме генерала Опочинина, большого, как рассказывали, чудака, жившего безвыездно в своей деревне. Его сад примыкал к нашему, и однажды утром я увидела, как к дому подошли возы и коляска, забегали люди, начали таскать в дом вещи, к вечеру в окнах вспыхнул свет, и от него распространялось такое умиротворение, такое мирное спокойствие, что на минуту забылись грозящие нам несчастья.

Этот свет поразил меня. Мне показалось, что этим спокойным людям, накануне нашествия въехавшим в пустынный город, известно, наверное, нечто, о чем я даже и не догадываюсь и что может меня утешить. Как бабочка, я полетела на этот свет. Меня провела в гостиную горничная деревенского вида, босая и молчаливая. Уже не было следов недавнего приезда. Все покоилось на своих местах, пахло обжитым домом. Свечи сияли в изобилии. В гостиной меня встретил невысокий господин с добрейшей растерянной улыбкой на румяном лице. Я кинулась к нему, как к родному.

– Милостивый государь, – сказала я, – будучи вашей соседкой, я наблюдала ваш приезд, который меня крайне поразил на фоне бесчисленных отъездов, поэтому я сочла своим долгом предостеречь вас…

– Сударыня, – сказал он по-немецки, – я не знаю французского. Кто вы?

Снова, уже по-немецки, я повторила ему все сказанное.

– Москва пустынна, – добавила я, – все бегут… Или вы ничего не знаете?

Он тяжело вздохнул. Это был вздох отчаяния.

– Молодой человек, которого я сопровождаю, – проговорил он, – внук генерала Опочинина, заболел в дороге, и я не вижу возможности продолжать наш путь. Я послал за доктором, но все напрасно, никто не откликается.

– Что же случилось с молодым человеком? – спросила я.

Он встал и поманил меня. Мы миновали несколько благопристойно ухоженных комнат. Гувернера звали Франц Мендер. Он был австриец. Перед очередной дверью он попросил меня обождать. Сердце мое почему-то сильно забилось. Наконец меня пригласили.

– Посмотрите, Тимоша, – воскликнул господин Мендер, – какую живую красавицу в мертвой Москве послала нам судьба!

На кровати под шелковым пышным одеялом лежал молодой человек весьма приятной наружности. Черные кудри обрамляли его худое лицо, выразительные черные же глаза глядели на меня с интересом и восхищением. Красивые полные губы дрогнули в легкой улыбке. Было видно, что она далась ему с трудом.

– Что с вами? – поинтересовалась я. – Вы больны?

– Нет, нет, – проговорил он. – Дорожное притворство.

– Я найду вам врача, – сказала я поспешно, – будем надеяться, что ничего серьезного, – и, сделав шаг, приложила ладонь к его высокому лбу. Он был горяч и влажен.

«Бедный мальчик, – подумала я с ужасом, – когда б он знал, как не вовремя эта болезнь!»

– Как вы думаете, – спросил Тимоша, – Бонапарт возьмет Москву?

– Разумеется, нет, – сказала я как могла бодро, – наши войска встретят его и остановят.

Господин Мендер тяжело вздохнул.

– А вот Франц Иванович утверждает, – сказал Тимоша, – что надежды нет. Мой дядя дает обед в честь Наполеона, – он закрыл глаза и продолжал: – От этого обеда, как он говорит, многое зависит…

Я поняла, что он бредит. Мы переглянулись с гувернером.

Этим же вечером мне удалось уговорить доктора Баузе, доброго моего знакомого, осмотреть Тимошу. Доктор нашел у него обыкновенную горячку, прописал мясные бульоны, чай с сушеной малиной и полный покой. Мужественный молодой человек очаровал меня, и я, страдая от одиночества и страха, поняла, что мое место возле него. Как я была вознаграждена на следующее утро, когда услыхала от господина Мендера, что Тимоше получше и он ждет меня с нетерпением! При свете дня он показался мне просто красивым. Счастливой будет, видимо, его избранница. Я поинтересовалась его здоровьем.

– Замечательно, – сказал он, – стоило вам появиться, и я чувствую себя совершенно выздоровевшим.

Однако глаза его говорили об обратном. Я промолчала.

– Госпожа Бигар, – сказал он, – как хорошо, что вы ко мне приходите, я, наверное, оттого и начал поправляться…

– Ах, юный льстец, – засмеялась я, – разрешаю называть меня просто по имени. Не скрою, до вашего приезда я была в полном отчаянии, и, видимо, меня тоже излечило ваше появление.

Он умел краснеть. Как оказалось, ему было всего лишь

шестнадцать. Совершенное дитя! Но его манеры, ироничность, здравомыслие – все это одновременно с бархатной глубиной черных глаз придавало ему облик зрелости, и я иногда терялась, когда, беседуя с ним на равных, вдруг вспоминала, что он еще так юн. Бедняга, он был круглый сирота, но кем я могла быть для него? Матерью? Боюсь, это выглядело бы более чем комично. Сестрой? Но он разговаривал со мной не как с сестрой, и время от времени я ловила на себе его внимательный, изучающий взгляд.

Какой бы я ни была в жизни притворщицей, что женщинам свойственно и даже их часто украшает, перед собой-то мне нечего притворяться, и я, нисколько не опасаясь прослыть самонадеянной, утверждаю, что была не первой представительницей женского пола, вызвавшей его недетский интерес. Я вспомнила, что принесла с собой шоколадку, и протянула ему. Он просиял, разделил ее пополам и, когда я начала было отказываться, поощрительно коснулся моей руки. Мы ели шоколад, болтали, смеялись и совсем позабыли, что находимся в Москве, почти опустевшей и приготовившейся к самому худшему.

Вечером господин Мендер прислал сообщить, что у Тимоши вновь жар, что он бредит и призывает меня. Я просидела над ним почти всю ночь, страдая вместе с ним, вглядываясь в его трогательные черты, и ощущала в себе прилив сил, решительности и надежды. Все развивалось странно. Он метался в жару, выкрикивал бессвязные слова, целовал мою ладонь, стоило мне прикоснуться к его лбу. Снова приходил доктор Баузе и сказал, что следует ждать кризиса. Он сказал также, обращаясь к господину Мендеру, что нужно выбираться из Москвы, что он сам уезжает, к сожалению, так как у него семья… К утру Тимоша заснул, через полчаса проснулся и сказал мне спокойно и разумно:

– Отчего бы вам, милая Луиза, не перебраться в наш дом? Москва ведь может сгореть. Наш дом каменный, – и снова заснул.

Господин Мендер благосклонно кивнул в ответ. Я подумала, что это наилучший выход из сложившейся ситуации, и к полудню благополучно перебралась на новое место. Отныне, когда все мои друзья покинули город и любезный моему сердцу Строганов затерялся неизвестно на каких биваках, а театр закрылся, никому не было до меня дела, кроме, пожалуй, Тимоши и его гувернера, так странно возникших в моей одинокой жизни.

Так как запасов деревенского продовольствия в доме было с избытком, мы решили во избежание недоразумений не покидать дома, и единственной связью с миром явилась подзорная труба, через которую мы с крыши наблюдали московские окраины, надеясь заметить по едва видимым приметам начало зловещего карнавала.

Но вот по Москве потянулись войска. Это была отступающая русская армия. Колонны двигались днем и ночью, вбирая в себя, словно ручейки тающего снега, остатки москвичей, торопящихся на восток. Это были тихие бесконечные угрюмые колонны, во главе которых ехали усталые офицеры, многие из них были в бинтах. Наконец солдаты завершили свой поход, и потянулись многочисленные пушки и тысячи телег с военным скарбом. Строганова не было. Случайные люди рассказали нам о грандиозном сражении где-то под Москвой.

В тот же день к вечеру мы взобрались на чердак и направили на запад нашу трубу. За чертой города, где кончались редкие огоньки и начиналась тьма, мы вдруг увидели переливающееся свечение, бескрайний океан огней, будто там, за Москвой, возник новый, еще более грандиозный город. Мы догадались, что это бивачные огни французского лагеря. Тимоша спал, когда мы вошли в комнату. Я в изнеможении опустилась в кресло. Господин Мендер стоял у темного окна, но я видела, что он беззвучно плачет… Как тяжело видеть плачущего мужчину, плачущего не от злобы, не от страха, без шумных всхлипываний и ожесточенных восклицаний, плачущего от великой печали, тихо, для,себя самого, по себе самому…

Мне было стыдно, что я француженка, что мои соотечественники прервали нашу милую, почти беззаботную жизнь, что господин Мендер, томимый какими-то таинственными страхами, плакал у окна, что Строганов ко мне не воротился. И тут во мне созрело неукротимое желание отправиться к заставе и самой увидеть незваных пришельцев, а может быть, и самого императора и крикнуть им что-нибудь оскорбительное на их родном языке. Я представляла, как они будут выглядеть со своими султанами, полные торжества и самодовольства, как будут сиять их глупые украшения, под которыми они все равно не смогут скрыть своего ничтожества. Я бы хотела в самый торжественный момент, когда звуки военных оркестров достигнут кульминации, унизить их, хотя понимала, что это смешная мера в отношении людей, насытившихся чужой кровью. Однако на следующий день к нам явились московские полицейские, от которых мы узнали, что неприятель только лишь готовится вступить в Москву, что они советуют всем выехать, так как будут жечь город! «Уезжайте, – сказали они, – пожарные трубы из города вывезены, и тушить пожары будет нечем. Все сгорит…» – «А вы?» – спросил господин Мендер. «Мы уходим», – ответили полицейские.

Тут я вспомнила Ростопчина и его пророческую фразу.

Я была крайне растеряна, ибо, как мне казалось, слишком легкомысленно распорядилась собственной судьбой, оставшись в Москве. Я хотела спросить у господина Мендера, как он может объяснить нам непростительную халатность, но тут же вспомнила мечущегося в жару Тимошу, у которого вновь наступило ухудшение, и промолчала. Через слуг мы узнали, что накануне были раскрыты тюрьмы. Об этом говорилось шепотом, потому что мы хорошо представляли себе, что может случиться, если толпа этих отвратительных созданий надумает ворваться к нам в дом и пограбить!

Словно в подтверждение этого, с улицы послышались крики, и мы увидели из-за опущенных занавесей толпу оборванных бродяг, пьяных и грязных, шествующих по Поварской и поглядывающих на окна домов. Внезапно они свернули с улицы и вбежали в сад, где совсем недавно жила я. Послышались крики, свист, скрежет, зазвенели стекла… Господин Мендер приказал слугам наглухо затворить двери.

Мысль о том, что я должна встретиться с императором и выкрикнуть ему свое отвращение, еще сильнее загорелась во мне. На следующее утро, никому не сказавшись, я выскользнула из дома и, поминутно озираясь и вздрагивая от страха, отправилась к Дорогомиловской заставе, чтобы исполнить свои сумасбродные замыслы. На Поварской не было ни души. Едва я свернула за угол, как передо мной вырос военный на серой лошади.

– Сударыня, – спросил он, – куда задевался этот чертов Кремль?

Я указала ему дорогу и тут же похолодела – солдат говорил по-французски.

– Господин солдат, вы француз?

– Да, сударыня…

– Значит, французы здесь?!

– Армия вошла в предместья вчера в три часа…

– Вся?!

– Ну, конечно, вся, – засмеялся он и ускакал.

Голова у меня закружилась. Едва волоча ноги, я воротилась в дом, где меня уже начали искать. Тимоше с утра было лучше. Он лежал в постели бледный, изможденный, но улыбнулся, завидев меня. В худеньких его руках появилась книга (о, это добрый знак!), рядом на стуле лежало еще несколько. Какие несоответствия дарует нам жизнь: эта всеобщая беда и эти мирные книги, сочиненные людьми, далекими от наших нынешних забот! Кроме книг я обратила внимание на маленький альбом в матерчатом переплете, а рядом перо и чернильницу. О, подумала я, как прекрасны, должно быть, стихи, написанные чистым юношей в столь печальные дни!

– Французы в городе, – сказала я обреченно.

– Мне кажется, что я знаю вас вечно, – сказал он в ответ, – разве вы не жили у нас в Липеньках? Помнится, вы ревновали меня к Арише…

Больному все можно и все прощается. Милый мальчик, если бы он знал, как он мне дорог! Он руку у меня поцеловал, по-детски прилежно и по-мужски упоительно. «О, если бы не было этого отвратительного нашествия! – подумала я, наслаждаясь прикосновением его горячих губ. – Чем же мы прогневили бога, что он наслал на нас такие испытания?»

– Кто такая Ариша? – поинтересовалась я с шутливой строгостью.

– Девка, – сказал он, – моя дворовая. Очень хороша, – и засмеялся. К вечеру в раскрытое окно потянулся зловещий запах гари.

– Ну вот, – сказал господин Мендер, – горит. Это, вероятно, обещанный пожар. Хорошо, что мы в каменном доме.

Я вновь вспомнила Ростопчина и его пророческую шутку.

Когда стемнело, мы увидели довольно яркое зарево, оно еще было далеко, но с Москвы-реки дул сильный ветер, а с его помощью пламени ничего не стоило стремительно продвигаться но деревянным улицам.

– Вы думаете, нас спасет каменный дом, если вокруг все будет в огне?! – спросил Тимоша.

Мы решили подождать до утра и, если пожар действительно распространится, искать новое убежище. Ночью раздался стук в дверь и переполошил всех. Мы долго не знали, что предпринять. Стук повторился. За дверью было тихо. Толпа пьяных грабителей не вела бы себя столь вкрадчиво. Господин Мендер вооружился пистолетом, велел слугам взять палки и отворить дверь. Она распахнулась, и в прихожую, опираясь на палку, медленно ввалился изможденный офицер.

– Господа, – сказал он по-русски, – не откажите в убежище.

Это был русский офицер, раненный в ногу, отставший от своих и двое суток перебивающийся с воды на хлеб в чьем-то брошенном каретном сарае. Нынче ночью он рискнул попытать счастья встретиться с благородными людьми, хотя, как он сказал, есть распоряжение самого Бонапарта, его твердое обещание Кутузову опекать всех раненых и больных военных, которые не успели покинуть город. Мы с ужасом и болью глядели на этого офицера. Правда, офицерского в нем было уже мало, пожалуй, лишь оборванный мундир да сапоги, давно потерявшие блеск и покрытые засохшей грязью. Разве мы могли ему отказать?

Я обмыла и перевязала ему страшную рану, мы накормили его и уложили в комнате Тимоши. Я была против, но Тимоша настаивал, возбудился, и мы с господином Мендером, боясь последствий, уступили ему. Измученные, мы все уснули. Когда же утром раненый офицер узнал, что попал в дом генерала Опочинина, изумлению его не было предела. Постепенно я узнала о давней мистической связи меж этими людьми, оказалось, что офицер еще совсем недавно, попав со своим отрядом в крайние обстоятельства, был пригрет старым генералом в Липеньках, а теперь после удивительной истории, которая с ним случилась, он вновь спасен в доме того же генерала! Невероятно… Его фамилия была Пряхин.

– Какая же история? – спросил Тимоша, широко распахивая черные глаза.

– Бог ты мой, – засмеялся офицер, – вы лучше скажите, жив я или все это потустороннее и я лечу, душа моя летит и грезит?… Дело в том, господа, что я видел Бонапарта!…

Мы ахнули и потребовали немедленно удовлетворить наше любопытство.

– Буквально вчера, господа, – сказал Пряхин, – трудно поверить.

РАССКАЗ ПОРУЧИКА ПРЯХИНА

– …Знаете ли вы, что такое арьергард во время отступления? – так поручик начал свой рассказ. – Во время отступления арьергард – это самая боевая воинская часть, на плечи которой ложится главная тяжесть от постоянного соприкосновения с противником. Хотите – верьте, хотите – нет, но провидение устроило так, что Кутузов перед самой Москвой назначил Милорадовича начальником арьергарда, а Милорадович, поддавшись чарам провидения, выбрал меня среди множества других для одного важного поручения. Ей-богу, это был мой счастливый шанс; и я нисколько не жалею о полученной ране – пустяковая плата за восхитительную удачу!

Короче, мы отступаем к Москве, огрызаемся, а тут Кутузову доносят, что отступающая армия не успеет выйти из Москвы и принуждена будет бросить там и артиллерию, и обозы, и прочее. Что делать? Кутузов направляет Милорадовичу письмо, адресованное начальнику штаба Наполеона маршалу Бертье. В том письме, по принятому военному обычаю, Кутузов поручает попечению неприятеля наших раненых, оставшихся в Москве. Милорадович должен был направить это письмо начальнику французского авангарда Мюрату. И вот он обратился к стоявшему поблизости нашему полку и спросил офицеров: «Кто из вас может хорошо изъясняться по-французски?» И тут выехал я. Ей-богу, так случилось, что остальные замешкались или не решились, а я был тут как тут. Генерал передал мне пакет и приказал вручить его лично Мюрату и еще сказать маршалу, что если французы желают занять Москву целою, то должны, не наступая сильно, дать нам спокойно выйти из столицы с артиллерией и обозом. В противном случае генерал Милорадович перед Москвою и в самой Москве будет драться до последнего человека и вместо Москвы оставит французам одни развалины…

– Надо было драться, – сказал Тимоша.

– Погодите, – сказал Пряхин, – так решил военный совет, а мне следовало встретиться с Мюратом, только и всего. И, кроме того, генерал поручил мне как можно дольше задержаться возле маршала: мол, пока то да се, армия спокойно отступит. Я взял из генеральского конвоя трубача, и мы поскакали. Подъехав к передовой французской цепи, состоявшей из конных егерей, я велел трубить. Тотчас к нам выедал командир егерского полка и, узнав, в чем дело, велел проводить меня к начальнику аванпостов генералу Себастиани, чтобы я вручил ему послание…

Ишь ты! Мне велено Мюрату, так подавайте мне Мюрата! Он спорить не стал, и меня проводили к самому маршалу. Мы миновали пять конных полков, стоявших развернутым строем перед пехотными колоннами. Красота неописуемая! Я сразу же увидел маршала, разодетого в блиставшие золотом одежды, окруженного многочисленной свитой. Я подъехал. Ему доложили. Он снял свою шляпу с перьями, всю в золотых прошивках, и приветствовал меня, ей-богу! «Что скажете, поручик?» – спросил он, приблизившись ко мне на своем коне и положив руку на шею моему коню. Я вручил пакет и передал устное послание Милорадовича. Мюрат, прочитав письмо, сказал: «Касательно больных и раненых – излишне поручать их великодушию французских войск: французы на пленных неприятелей не смотрят как на врагов. О предложении же генерала Милорадовича я должен испросить мнения лично императора».

Он немедленно отправил меня со своим адъютантом к самому Бонапарту. Бог ты мой, у меня даже поджилки затряслись от такой неожиданности, но не успели мы проскакать и сотни шагов, как нас воротили обратно. «Желая сохранить Москву, – сказал Мюрат, – я решаюсь сам согласиться на предложение генерала Милорадовича и пойду так тихо, как вам угодно, с тем, однако, чтобы мы могли к вечеру занять город». Это было замечательно, и я сказал ему, что генерал примет эти условия, на что он незамедлительно распорядился, чтобы передовые цепи прекратили перестрелку и остановились. Я вздохнул с облегчением. (Мы тоже все вздохнули, принимая живейшее участие в истории поручика.) Затем он спросил меня: «Вы хорошо знаете Москву?» – «Еще бы!» – ответил я. «Тогда передайте ее жителям, чтобы они были совершенно спокойны, что им не только не сделают никакого вреда, но и не возьмут с них контрибуции и всеми способами будут заботиться о их безопасности».

Тут он задумался, видимо, вспомнив, как все опустело в горящем Смоленске, опустели и закрылись магазины, трактиры и даже кондитерские, так что зимние квартиры там организовать было почти невозможно. Он подумал; видимо, об этом и спросил меня: «Не оставили ли Москву ее жители? Где хозяин Москвы граф Ростопчин?» Я ответил, что, постоянно находясь в арьергарде, ничего не знаю. Пока мы беседовали, время шло, и французские войска стояли на месте, что, конечно, было нам на руку. Затем маршал сказал задумчиво: «Я очень уважаю вашего императора, а с его братом мы просто в тесной дружбе, и я не могу не сожалеть, что обстоятельства вынуждают нас воевать друг с другом. Много ли ваш полк потерял людей?» – «Можно ли, ваше величество, не нести потерь, почти ежедневно находясь в сражениях?» – «Тяжелая война», – заметил Мюрат. Я осмелел и сказал: «Мы деремся за отечество и не примечаем военных тягот». Маршал спросил с внезапным раздражением: «Отчего же не заключают мир?» – и выругался по-солдатски (поручик с улыбкой оборотился в мою сторону)… Это не для ваших ушей, любезная сударыня… Я ответил, что ему лучше об том знать. Он улыбнулся и проговорил: «Пора мириться». Наконец он отпустил меня, и я отправился восвояси, счастливый и гордый, и поскакал прямо к генералу Милорадовичу.

– Счастливый вы, Пряхин! – воскликнул Тимоша. – Да жаль Москву…

– Бог ты мой, это же еще не конец, – засмеялся Пряхин. – Ежели вам угодно, то далее было вот что… Я нагнал Милорадовича уже близ Кремля. Я рассказал ему о своем свидании с Мюратом и о согласии французов на его предложения. «Конечно, – сказал Милорадович, – им так нужна целая Москва, чтобы обсохнуть, отогреться и отдохнуть, что они готовы на все условия…» Не успел он договорить своей фразы, как грянула музыка. Играл военный оркестр. И тут мы увидели, как из ворот Кремля выступают батальоны московского гарнизонного полка в полном снаряжении, с развернутыми знаменами и под оркестр. Послышался ропот солдат из арьергарда и крики: вот, мол, изменники, радуются нашему горю, маршируют под музыку! Впереди полка ехал на коне его командир полковник Брозин.

Милорадович побагровел, подскакал к полковнику и крикнул: «Какая каналья приказала вам выходить с музыкою?!» С невольным простодушием полковник сказал, что когда гарнизон при сдаче крепости получает позволение выступить свободно, то выходит с музыкою, как сказано в регламенте Петра Великого. «Да разве сказано в регламенте Петра Великого о сдаче Москвы? – закричал Милорадович. – Прикажите немедленно музыке молчать!» Музыка замолкла. Редкие москвичи, стоявшие поодаль, плакали, ей-богу. Наконец генерал сказал мне: «Придется вам снова скакать к Мюрату, чтобы заключить дополнительное условие и продлить перемирие теперь уже до семи часов утра. В случае несогласия с французской стороны передайте, что я останусь при прежнем решении и буду драться…»

И вновь я поскакал навстречу неприятелю. Теперь уже я нашел Мюрата в самом Дорогомилове, рядом с заставой. Он ехал вслед за своей передовой цепью, а эта цепь уже смешалась с отступавшим арьергардом казаков. Прелестная картина. Все едут вместе, как на прогулке, бог ты мой и даже не верится, что они друг другу враги! Вот какие военные метаморфозы… Мюрат ласково принял меня и тотчас согласился на все предложения. Потом он спросил, сообщил ли я жителям столицы, что они будут в совершенной безопасности? Честно говоря, я позабыл об обещании, данном маршалу, да и с кем я мог говорить? Однако делать нечего, пришлось врать, что я говорил и что они верят в благородство французов. Мюрату понравился мой ответ. Вообще настроение у него было великодушное. Мы ехали рядом, беседуя, словно два приятеля. Мюрат поравнялся с казачьим полковником и спросил его: «Не вы ли, господин полковник, начальник этого арьергарда?» Полковник чуть не поперхнулся, когда увидел, кто с ним говорит, но ответил с достоинством утвердительно. «Знаете ли вы меня?» – спросил Мюрат с улыбкой. «Я знаю вас, ваше величество, и всегда видел вас в огне», – ответил полковник.

Теперь уже мы трое ехали седло в седло, мирно беседуя. На плечах полковника была бурка, и Мюрат сказал, что такая одежда, наверное, незаменима на биваках. В тот же момент полковник молча снял с себя бурку и подал ее неаполитанскому королю. Мюрат не ожидал подарка, засуетился, стал советоваться со своим адъютантом, чтобы как-то ответить, но под руками ничего подходящего не находилось, и тогда он взял часы у адъютанта и преподнес их полковнику. Никогда не забуду эту прогулку. Я еще подумал: «Неужели мы вновь должны стрелять друг в друга?»

– Прелестная прогулка, – сказал Тимоша хмуро, уставившись в пустой угол.

– Вы предполагали, – сказала я, – что французский маршал похож на Чингисхана и в руке его окровавленный нож?

– Нет, я этого не думал, – сказал Пряхин, – просто странно, и все.

– А с Бонапартом-то что? – спросил Тимоша.

– Придет черед и Бонапарта. Приключения мои на том не кончились. Я пришпорил коня и поскакал обратно. Теперь, чтобы добраться до генерала, нужно было пересечь всю Москву. Впереди показался Арбат. В самом начале его я увидел громадную толпу простых людей – мужчин, женщин, детей, которые пели что-то душу раздирающее. Они шли по Арбату, а впереди них священники в ризах и с иконою. Все эти люди покидали город, и я не мог отделаться от мысли, что в этом и моя вина. Я проскакал мимо – они на меня даже не взглянули.

И вот в конце Арбата подлая природа надоумила меня завернуть в ближайший двор в поисках укромного уголка. Растреклятый дурень, оставил я коня на улице у самых ворот, углубился во двор, там дом с заколоченными ставнями, справа каретный сарай с антресолью и распахнутой дверью, я это запомнил, свернул за сарай, и тут, – Пряхин закатил глаза, – из-за угла с диким криком кинулся мне навстречу пьяный мужик с красными глазами, замахнулся и ударил ржавой острогой… (Услыхав это, я почувствовала дурноту.)

Когда я очнулся, никого рядом не было. Крови натекло с полведра, ей-богу. Откуда взялись силы приподняться, не знаю. Но приподнялся и пополз вдоль сарая, покуда не поравнялся с дверью. Внутри никого не было, но соломы и сена хоть отбавляй, и треногий стол у стенки, а на нем, ей-богу, полкаравая хлеба, бутыль с водой и кружка, все свежее, видно, хозяева ушли недавно, так все и бросили. Я кое-как перевязал себе рану, зарылся в сено и не то уснул, не то потерял сознание, и слава богу, потому что рану начало сильно жечь.

Сколько я провалялся так, не знаю, но проснулся от голода и с удовольствием поел хлеба. Была тишина, словно меня похоронили. Мне стоило большого труда подняться на антресоль, чтобы как-то оглядеться, и из полукруглого окна я увидел под собой Арбат. Он был пустынен. Я вспомнил давешних людей, покидающих родные пенаты, и слезы навернулись на глаза, тем более что и обида разгорелась во мне пуще: сколько прошел, в каких делах побывал, и надо же, пьяный мужик проткнул меня острогой, и я становлюсь пленником! От горя и от беспомощности я долго плакал, а под вечер снова заснул, провалился и, видно, проспал всю ночь.

Утреннее солнце разбудило меня. Рана горела. Арбат был вновь пустынен, но что-то все-таки переменилось со вчерашнего. И вот я слышу цоканье подков, их много, много. Медленное тягучее цоканье… И вот я вижу такую картину, будто ничего не случилось, Москва как Москва, раннее утро, жители еще спят, лишь один какой-то старичок в ночном колпаке высунулся из дверей, за ним показалась женщина, немолодая и круглолицая, и вот цоканье приблизилось, и я увидел французских конногвардейцев, медленно движущихся по Арбату. Я даже вздрогнул. Их было много, эскадрона два. Они ехали молча и торжественно, за ними на маленькой арабской лошади ехал человек в сером сюртуке, опустив голову, а следом большая толпа пышных всадников.

Я сразу узнал этого человека – это был Бонапарт. Они направлялись к Боровицким воротам. Я еще, помню, удивился от внезапности происходящего, что ни оркестров, ни радостных кликов, никаких признаков, что город сдан. Представляете? Жители еще спят, тихое обычное утро, а по Арбату едет Наполеон! Тут я заплакал и вновь вспомнил о позорной своей ране, да еще было отвратительно оттого, что не мог застрелиться. Бог ты мой, надо было застрелиться, а решимости не хватало…

За целый день я многое перевидал из своего укрытия: и французских солдат, и пьяниц каких-то; донесся до меня запах гари; ночь опустилась. Тут подумал, что могу и сгореть в своем деревянном сухом сарае, или помереть с голоду, или кровью изойти. Зачем же это? Я еще молодой. Зачем же мне помирать? Выполз я из сарая, вооружился палкой, коня моего давно след простыл, и пошел я искать спасения…

Мы сидели молча. Я словно видела императора, едущего по пустынному Арбату. Ведь это был мой император, победами которого я там, во Франции, не раз восхищалась. Теперь же чувство вины не покидало меня, и когда я пыталась представить себе этого человека, поселившегося в Кремле, передо мной возникал не тот знакомый мне молодой Бонапарт, а старик с изможденным лицом и безумными глазами. Бедный поручик Пряхин, униженный своим же пьяным соотечественником; бедный господин Мендер, исстрадавшийся душой, источенный какой-то заботой вечно твердящий одно и то же: «Теперь мне все равно, моя дни сочтены…» Бедный Тимоша, такой восторженный и такой беспомощный! А я? Если бы они знали, что бушует во мне!

Мы сидели молча. Были сумерки раннего сентября. Меж тем пожар разгорался не на шутку, и нашей маленькой семье пришлось всерьез задуматься о временной перемене жительства. Нашему каменному дому, конечно, не были страшны огненные головешки, но жить вблизи деревянных строений, которые обязательно загорятся, окруженным бушующим пламенем, задыхаться в дыму, имея на руках больного и раненого, это не казалось разумным. Нужно было искать надежное пристанище, и я уже решила отправиться на поиски, как господин Мендер встал поперек моего пути.

– Во-первых, милая Луиза, вы нужнее больным, а во-вторых, – он покраснел и потупился, – мои дни все равно сочтены, и никакие убежища не могут уберечь меня от предстоящего…

Это был шепот, но шепот торжественный, а потому смешной.

– Господь с вами, господин Мендер! – воскликнула я. – Да вы же так молоды. Просто вздор все, что вы говорите!

Тимоша, размахивая своим альбомчиком, подавал мне отчаянные знаки, чтобы я не спорила. Господин Мендер надел шляпу и отправился по вечереющей Москве.

– Не спорьте с ним, – сказал Тимоша, – он вбил себе в голову, что французы преследуют его и в Москву явились за ним… Он будто бы в чем-то виноват перед ними. Он умный, но и сумасшедший…

Я никогда не подозревала, что запах гари может быть таким вязким и мучительным. Как мы ни закрывали окна, он проникал всюду, и даже наша еда пропиталась им. Вести были все мрачнее. Случайные очевидцы рассказывали, что французы рыщут по городу в поисках поджигателей. Теперь, когда с нами был поручик Пряхин, можно было не так сильно вздрагивать при каждом стуке в двери, хотя я понимала, что против шайки пьяных грабителей и он слишком слаб.

Наконец, уже очень поздно, воротился господин Мендер. Он сиял, от недавнего его уныния не осталось и следа. Поразительно, как быстро меняются люди в зависимости от обстоятельств!

– Дамы и господа! – крикнул он. – Москва горит! Однако мне удалось найти совершенно неприступную для огня крепость, и нам следует туда перебраться…

Счастливый случай: господин Мендер фантастическим образом познакомился с архитектором Вурсом, который по хитрым протекциям устроился на жительство в пустом дворце князя Голицына на Басманной улице, вернее, во флигеле дворца…

– Флигель-то каменный? – поинтересовался Ти-моша.

– Это даже не флигель, – сказал господин Мендер, – это оранжерея при дворце, зимний сад, дамы и господа, но главное заключается в том, что тот район Москвы огнем совсем не тронут. Там не жгут. Он цел, как пасхальное яичко!

Архитектор Вурс даже обрадовался, встретив соотечественника, и предложил немедленно перебираться. Он сказал, что все шансы за то, что Басманной огонь не коснется.

Я распорядилась запрячь наших лошадей, но господин Мендер замахал руками.

– Дорогая, – сказал он, – ни в коем случае. Говорят, что французы реквизируют всех лошадей для армии. Поверьте мне, им здесь, на конюшне, будет гораздо спокойнее, чем во вражеских стойлах…

– Тем более что наши лошади понимают только по-русски, – сказал Тимоша.

– Нужно найти какие-нибудь дрожки, – продолжал господин Мендер, – какого-нибудь возницу за любые деньги…

Какие дрожки в гибнущей Москве? Но все-таки мы послали слуг за ними, и трудно поверить, но слуги отыскали какого-то мужика, не очень трезвого, который согласился нас перевезти, за что я подарила ему свою старую шаль. Мы взяли с собой только самое необходимое, устроили в дрожках наших больных и отправились в княжеские оранжереи. Была уже полночь, когда мы двинулись по Поварской. Пожар подступил совсем вплотную, и на Поварской уже горело несколько зданий, а ветер разносил искры и пылающие головни. Не скажу, что это путешествие было из самых приятных. Поручик сжимал в руке заряженный пистолет. «Первого я пристрелю, – сказал он мне, – второго попотчую саблей, остальные разбегутся…» К счастью, нам повезло: несколько раз нам встречались пьяные французские солдаты, но они не обратили на нас внимания Трудно передать словами, что мне пришлось пережить пока мы наконец не добрались до Басманной. Действительно, огня на ней не было. Она была тиха, как всякая полночная улица. Слева возвышался громадный дворец князя Голицына, пугавший черными окнами. Напротив него тянулся вдоль улицы не менее громадный дворец князя Александра Куракина, в котором мне еще не так давно приходилось бывать с самыми приятными целями. Оба дворца были покинуты. Холодом веяло от их стен.

Архитектор Вурс и его супруга встретили нас очень радостно, и по выражению их лиц я поняла, как страшно им было в одиночестве. Перед нами распахнулась оранжерея, еще более роскошная, чем у Строгановой. Несколько китайских фонариков с драконами, обезьянами и хвостатыми рыбами источали таинственный свет. Хотя мраморные фонтаны бездействовали, их сочетание с пышной окружающей зеленью было превосходным. Аккуратные аллеи, утопая во тьме, казались бесконечными. Не верилось, что рядом Москва, охваченная пожаром, что в Кремле Бонапарт, что недавнее счастливое время уже невозвратимо. Мне пришлось взять на себя обязанности хозяйки. Я распределила всех – и господ, и слуг, – каждому нашла место, велела слугам натаскать сена. Надо было ложиться: неизвестно, что готовил нам грядущий день. Слава богу, места в оранжерее было предостаточно.

Господин Мендер облюбовал себе сиреневый куст рядом со входом, Тимоше была определена прекрасная зеленая лужайка за одним из фонтанов, где он и устроился вместе со своими книгами, за другим фонтаном мы уложили поручика, а мне, как единственной даме и хозяйке, досталась прелестная беседка, увитая плющом. Сено мы покрыли ковриками и занавесками, сверху нагромоздили постели, и у каждого получилось пышное очаровательное ложе. Оставалось пожелать каждому спокойной ночи. Я подошла к поручику и спросила, удобно ли ему.

– Я могу спать и на голом полу, – сказал он браво, – но сейчас мне не спится.

– Не хотите ли воды? – спросила я.

– Только из ваших рук, – сказал он как-то чересчур торжественно. – Скажу вам честно, я был очень удручен своей постылой раной, но теперь, рядом с вами, бог ты мой… Мне даже не хочется выздоравливать, – и засмеялся. – Впрочем, напротив, хочется быть здоровым и чем-нибудь вам услужить…

– Похвально желание быть полезным другому, – сказала я с шутливой назидательностью, – но нынче придется спать.

– Ах, – сказал он, – сон нейдет… хорошо ли вам в беседке?

Руки его покоились на одеяле, голова была приподнята. Сад благоухал, какие-то птицы сонно попискивали среди ветвей. Сердце переворачивалось от жалости, когда я глядела на этого сильного и молодого мужчину, страдающего от бездействия в такие дни. Не скрою, он был мне симпатичен, и я ловила себя на мысли, что все реже вспоминаю своего милого Строганова.

Тут я должна сделать маленькое отступление. С первой минуты, как поручик Пряхин появился в нашем семействе, я стала замечать, что в моем присутствии интонации его бодрого офицерского голоса становились мягче и вкрадчивей. Меня это не удивляло, так как я встречала не раз подобные же проявления мгновенной симпатии к себе со стороны многих. В этом не было ничего странного, а тем более предосудительного, потому что любой нормальный мужчина, встретившись с красивой молодой особой, должен неминуемо проявить свою приязнь взглядом, жестом, особыми интонациями, и все это совершается непроизвольно, по прихоти природы. Некоторые дамы, склонные к ханжеству, испытывая удовольствие от подобных знаков внимания, объясняют их обычной мужской распущенностью. Вздор. Никто не приносил мне зла, и я с тайной радостью вспоминаю нынче былых моих вздыхателей и обожателей. Конечно, некоторые из них запомнились едва, столь мимолетными были их ко мне претензии… Ну что ж, так решала за нас судьба, и сетование в адрес ее бесполезны. Для меня главным всегда было начало, эти робкие или, наоборот, бурные проявления восторга передо мной, когда кружилась голова, стучало сердце у меня, возносимой на пьедестал. И вот я стала замечать это в Пряхине, как, впрочем, и в Тимоше, что вызывало во мне ответные порывы, тайные фантазии, которые я должна была по своему положению сдерживать и обнаруживать не сразу.

– Фонтан, возле которого устроен наш младший друг, – прошептал он с шутливой укоризной, – лучше моего, – и засмеялся.

– Побойтесь бога, – произнесла я едва слышно,-мы накануне гибели мира, а вы о чем?… Эта война, пожар, разбойники, и мы в этой оранжерее!… Да он ведь совсе* мальчик… – Он поцеловал мою руку. – Ваши претензии чрезмерны, – это я произнесла совершенно ледяным тоном, но разглядела, как он улыбался.

Я оставила его, хотя он не хотел выпустить мою руку. Тимоша крепко спал. Последние два дня, несмотря на переезд и суровые обстоятельства, здоровье его улучшилось, видимо, мясные бульоны, прописанные доктором, оказали свое благотворное воздействие. Я поправила на нем одеяло и решила заглянуть к господину Мендеру. Постель его была пуста, а сам он сидел в белом садовом кресле, вытянув ноги, закинув руки за голову. Черный сюртук растворялся в полутьме.

– Господин Мендер, – сказала я, – я пришла пожелать вам спокойной ночи. Отчего же вы не спите?

– Ах, дорогая, – воскликнул он шепотом, – представьте, я думал о вас! С тех пор как вы появились в нашем доме, моя жизнь начала, как это ни странно, утрачивать свою обреченную сущность. Кто надоумил вас прийти в наш дом? Уж не ангел ли вы, ниспосланный нам небесами?… Клянусь, если бы не эта чудовищная ситуация, я не преминул бы припасть к вашим ногам. Боюсь, что теперь это может выглядеть ненатурально. Я думал о том, что, если выживу, вернусь в Линц и напишу оттуда вам письмо, состоящее из одних высокопарностей!…

Это уже начинало походить на безумие. Они все посходили с ума. Запах удушливой гари, надвигающийся огонь, канун гибели совсем расстроили их воображение. В такой обстановке мы обмякаем, делаемся податливей, теряем способность к сопротивлению. Мы летим на спасительный свет, а оказывается, это вечная тьма… Так думала я, а надо мной склонялись тяжелые ветви смоковниц и кипарисов, и ночные цветы благоухали, что-то горячее и живое шевелилось в зеленой гуще… Уж не одни ли мы на всем белом свете?

Я попросила его лечь и заснуть. Он послушно улегся, и я отправилась к себе в беседку в надежде, что утро прояснит нашу жизнь. Прямо в одежде упала я на постель и тотчас же уснула. Не знаю, сколько времени длился мой сон. Что-то заставило меня открыть глаза. Прямо передо мной у самого входа в беседку темнел силуэт мужчины.

– Луиза, не пугайтесь, это я, – сказал поручик, – сна нет, ничего не могу с собой поделать… Вы только не пугайтесь… – и горячей ладонью он провел по моей руке. – Бог свел нас в этом райском саду, – прошептал он, наклоняясь ниже, – я бессилен против судьбы…

– Что вы делаете? – едва слышно проговорила я, отстраняя его от себя, – вы всех разбудите… Ступайте к себе!…

Он опустился на колени. Я слышала, как он тяжело дышит, и поняла, что он невменяем, и приготовилась защищаться, ибо безумие безумием, а моя репутация в глазах моих друзей должна быть чистой и безукоризненной.

– Мой дядя, – совершенно отчетливо произнес Тимоша неподалеку, – при всей своей доброте большой фантазер. Эта выдумка с обедом – просто игра от беспомощности и отчаяния.

Мы с поручиком замерли, словно воры в засаде.

– Может быть, – сказал в ответ господин Мендер, – но это в дни войны создало ему нелестную репутацию. Он мог придумать что-нибудь более подходящее моменту…

Я оттолкнула поручика от себя, что стоило мне немалых усилий, и знаками показала, чтобы удалился. Я слышала, как он отправился к себе. Затем прозвучал голос Тимоши:

– Вам тоже не спится?

– Да, – сказал поручик, – ходил, изучал этот райский сад.

– Ну, если вы можете ходить по саду, – сказал Тимоша жестко, – то уж на коня сесть и подавно?

В этот момент что-то заскрежетало, дверь в оранжерею распахнулась, сразу напомнив, что этот сад не бесконечен, и в тусклом свете китайских фонариков перед нами предстал французский солдат с ружьем в одной руке и с корзинкой в другой.

– Есть здесь кто-нибудь? – спросил он хрипло.

Господин Мендер возник перед ним и сказал на французском, с трудом подбирая слова:

– Здесь я. Франц Мендер. Вы пришли за мной?

Солдат с удивлением оглядел его.

– Да на черта ты мне сдался! – сказал он добродушно. – Я пришел за сапогами. Видишь, от моих почти ничего не осталось, а победителю нельзя ходить босым.

– У меня нет сапог, – сказал господин Мендер.

– А на тебе что? – спросил солдат.

– Это мои сапоги, – сказал австриец.

– Ну вот и снимай, – ответил француз, – надеюсь, они мне подойдут. Как ты думаешь?

– Как вам не стыдно! – сказала я, выходя вперед. – Вы позорите армию! Вы грабитель!…

Он не удивился, увидев меня, лишь отмахнулся, протянул руку к сапогам и сказал:

– Стыдно, не стыдно. Что за слова? Разве я виноват, что мне обещали в Москве теплую квартиру, довольство и полный отдых! Вы местные жители, вам есть где взять, а мне?

– Могли бы и вовсе не приходить сюда! – заявил Тимоша.

– Ах, сколько вас тут! – сказал солдат спокойно. – Когда ты, дитя, получишь приказ, попробуй отвертеться… Я бы купил эти чертовы сапоги, – проворчал он, – да у меня нет ваших чертовых денег, а ваши чертовы лавки все разграблены…

Господин Мендер молча разулся. Солдат натянул оба сапога, притопнул.

– В самый раз, – сказал он. – Теперь другое дело. Он хлопнул гувернера по плечу и направился к дверям. Уже выходя, он сказал:

– Вы думаете, что сюда огонь не придет? Ошибаетесь. Поджигателей очень много, сколько их ни расстреливают, а пламя сильнее… – и ушел.

Босой господин Мендер стоял на зеленой травке. Рядом валялось два рваных французских сапога.

– Оказывается, – рассмеялся гувернер, – и в райские сады заходят грабители.

– Знаете, господин Мендер, – сказал поручик, – если бы я был вместо вас, я застрелил бы этого солдата.

– Это неблагородно, – насмешливо возразил Тимоша, – убивать человека, который зашел переобуться.

Милый мальчик, он начинал пикироваться с поручиком, я это замечала. Может быть, он стал невольным свидетелем ночной сцены в беседке? Тем не менее нужно было думать о завтрашнем дне. Я дождалась утра, закуталась в шаль и, так как найти дрожки было совершенно невозможно, отправилась пешком в наше прежнее жилье, чтобы раздобыть сапоги господину Мендеру и взять кое-что из необходимых вещей. Было солнечное утро, но дул резкий холодный ветер. Я вышла из дому и тотчас ощутила запах гари. Все тот же назойливый, липкий, отвратительный запах гибели стал моим спутником. Басманная была благополучна, но за ее пределами ужасающее зрелище открылось моему взору: Москва горела. Под солнечными лучами потрескивало белесое пламя, дымились черные развалины, и худая старая лошадь, обезумев, скакали по бульварам. Когда я выходила из дому, госпожа Вурс, напутствуя меня, просила дождаться солнца, так как на свету меньше опасности быть ограбленной.

Трудно передать, чего мне стоила эта прогулка среди сплошного огня и обломков. Жар опалял мое лицо, копоть покрывала одежду. Некого просить о помощи. Лишь к полудню добралась я до Поварской. Двигаться по ней было еще труднее, так как она узка и языки пламени с той и другой стороны сливались над моей головой в гудящую огненную крышу. Несколько раз силы изменяли мне, и я уже подумывала воротиться обратно, потому что напрасность моего предприятия с каждым шагом становилась очевиднее. Господь милосердный, какую непомерную тяжесть возложил ты на мои хрупкие плечи за такой коротки и срок! Так думала я, терзаясь сомнениями, теряя последнее мужество.

И вот, когда ноги мои уже отказывались держать меня, я, к великой радости, увидела наконец наш дом, целый и невредимый, хотя вокруг все уже было неузнаваемо. Я поняла, что мольба моя услышана, и, наверное, сознание этого помогло мне не упасть на мостовую. Я отворила двери и вошла. Ах, это было уже не прежнее, знакомое, благополучное наше жилье – все внутри было перевернуто, многочисленные французские офицеры населяли его. Наши слуги, оставшиеся здесь, прислуживали им и довольно сытно кормили из наших же запасов. Они-то и рассказали мне, что дом пытались ограбить пьяные солдаты, но офицеры, облюбовавшие его себе под жилье, прекратили разбой.

Офицеры были приятно поражены, увидев меня, и вовсе не придавали значения моему закопченному виду, были со мной любезны, хором уговаривали меня остаться и даже обещали свое покровительство. Но я решительно отказалась. Как ни пыталась я быть великодушной и снисходительной, как ни старались они расписать всевозможные прелести житья под их защитой, для меня они оставались вражескими офицерами. Кроме того, здравый смысл подсказывал мне, что и этот каменный дом не вечен в этом царстве огня. Слуги вручили мне конверт с письмом для Тимоши, каким-то чудом долетевший из деревни.

– Проклятые поджигатели, – сказал один из офицеров, – они превратили в развалины такой прекрасный город!

– Отчего же вы не боретесь с пожаром? – спросила я.

– Видите ли, сударыня, – ответил другой, – они позаботились вывезти из Москвы все приспособления для тушения пожаров. Мы бессильны…

Я позвала слуг и велела им приготовить дрожки, но не тут-то было. Они объяснили мне, что все наши лошади, за исключением одной, старой и беспомощной, реквизированы для армии. Тогда я распорядилась запрячь эту единственную, чтобы иметь возможность хоть что-нибудь увезти с собой. Однако спустя некоторое время выяснилось, что и эта последняя не может мне служить, ибо совсем плоха и не способна не то что тянуть дрожки, но даже передвигаться. Что было делать? Я не вправе была распоряжаться слугами. Один из офицеров вызвался проводить меня, но я отказалась с независимым видом, о чем впоследствии очень сожалела. Я собрала в узелок кое-что из самого необходимого, нашла сапоги господину Мендеру и заторопилась обратно, чтобы сегодня же с помощью своих мужчин обязательно найти какую-нибудь телегу и перевезти побольше нужных вещей и съестных припасов. Время уже клонилось к вечеру, когда я, разбитая и голодная (там мне было не до еды), собралась покинуть этот дом.

Внезапно я заметила свою прелестную меховую шубку, сшитую из легких и теплых шкурок какого-то знаменитого сибирского зверька. Мне трудно объяснить, почему в последнюю минуту я решила нести ее с собой, может быть, мысль о том, что она необычайно легка, завладела моим лихорадочным сознанием, а может быть, что-то другое, во всяком случае, я перекинула ее через руку, словно путь мой лежал лишь до кареты, и, не задумываясь о последствиях, отправилась в обратный путь.

Пожар продолжался с еще большим рвением. Было светло, как днем. Мне стало попадаться множество французских солдат и каких-то грязных бродяг, которые несли награбленное. Создавалось впечатление, что Москва предназначена под грабежи. Занятые своими делами, они не обращали на меня никакого внимания. Я видела, как из горящей лавки выносили целые штуки сукна и шелка, как из другой вытащили громадные бутыли с вином и тут же принялись с жадностью поглощать содержимое. Французы и бродяги трудились совместно, и это было самым страшным.

Чего только не натерпелась я в своем путешествии по горящей Москве. За мною погнался пьяный мужик и пытался, страшно ругаясь, вырвать из моих рук узел с нашими вещами. Вот где я вспомнила офицера, пред лагавшего быть моим провожатым. Мужик почти преуспел в своей подлости, как я ни кричала и ни отбивалась, но, на мое счастье, откуда-то вырвалась свора грязных собак и набросилась на разбойника, что позволило мне спастись. Множество бездомных псов рыскали по Москве в те дни, и, видимо, это была одна из тех стай, но ее ярость, к счастью, оборотилась не на меня.

Уже видно было начало Басманной, но мои мытарства продолжались. Какие-то два наголо бритых разбойника возникли передо мной, а о том, что это были они, можно было судить по хладнокровию, с каким они меня остановили. Я поняла, что сопротивление бесполезно, что жизнь дороже всех благ мира, а тем более этой шубки и этого ничтожного узелка, и я протянула им эти предметы, а сама приготовилась бежать, если их притязания пойдут дальше. Но и на Сей раз провидение оказалось ко мне милостивым, и, словно видение из какой-то невероятной восточной сказки, возник меж нами прекрасный французский офицер, одного бравого вида которого было достаточно, чтобы грабители исчезли. Он так любезно предложил проводить меня, а я так была измучена, что не только не отказала ему, а, напротив, разлилась в благодарности. Он шел рядом со мной, неся в руках злополучную шубку и узелок. Наконец мы вступили на Басманную, и я с радостью убедилась, что пожар ее не коснулся и наше новое жилье пребывает в прежнем своем благополучии.

– Давно ли вы здесь живете? – спросил он. – Приятно встретить соотечественницу в этом аду.

– Да, я живу здесь шесть лет, – ответила я, и привыкла к этой стране, и мне горько сознавать, что мои соотечественники – причина этого кошмара.

– О нет, мадам, – сказал он, – Москву подожгли не мы.

Мы достигли голицынского дворца, и я собралась было распрощаться с ним и поблагодарить его.

– Одну минутку, мадам, – сказал мой спаситель и на правился прочь, – одну минутку…

– Куда же вы?! – крикнула я, но он уже исчез с узелком и шубкой.

Я проплакала довольно долго, прислонившись к холодным стенам дворца. Я молила бога, чтобы хоть письмо, сохранившееся у меня, не было вестником несчастья. Затем осушила слезы и сказала себе: «Успокойся, Луиза, дорогая, это просто спектакль, и у тебя в нем роль, все кончится хорошо, главное – не забывать текст, играть натурально, но умирать не всерьез».

Мои друзья встретили меня криками радости. Пока я отсутствовала, они очень переживали, что поддались моим уговорам и отпустили меня одну. Мне же казалось, что я побывала в каком-то ином, незнакомом мире, где царили жестокость и холод, где жили ужасные подобия людей, лишенные добросердечия, свободные от морали и совершенно слепые. И вот теперь из этого ада, оглушившего меня, я попала на чудесный остров, поросший густой зеленью, переполненный поющими птицами, дарующий благодатное тепло и добрые надежды. Надо было видеть обращенные на меня черные глаза Тимоши, сверкающие радостью, еще не успевшее освободиться от недавних тревог лицо господина Мендера и сдержанную улыбку моего ночного искусителя… Ах, я давно простила его! Мне хотелось, чтобы он восхищался моим поступком. Зла я не помнила – нельзя позволять своим страстям оборачиваться неприязнью в такие дни. Как приятно было снова стоять на твердой земле, дыша ароматом сказочных полночных цветов!

– Не показалась ли я вам явившейся из преисподней? – спросила я, приведя себя в порядок.

– Бог ты мой, – сказал поручик Пряхин, – даже вышедшая из пепла, вы были прекрасны!

– Трудные обстоятельства, – многозначительно заметил господин Мендер, – возвышают людей. Из-под пепла, которым вы были покрыты, пробивалось сияние.

Я рассмеялась, с горечью вспомнив свое путешествие, ибо картины, виденные мной, не совсем соответствовали возвышенным представлениям ученого австрийца.

Покуда мы беседовали, наслаждаясь радостью свидания, Тимоша, приблизив к себе свечу, читал полученное письмо. Вдруг он опустил голову и разрыдался. Мы кинулись к нему. Это было письмо из деревни, написанное горничной, и когда мы с ним ознакомились, райским сад померк, и мерзкий запах гари пересилил благоухание цветов.

«Их благородию Тимофею Михайловичу Игнатьеву на Поварской в доме генерала Опочинина.

Любезный сударь Тимоша, горе-то какое у нас в Липеньках, потому что дяденьку вашего третьего дни французы убили насмерть.

Гуляла я по парку возле беседки с красным зонтиком покойницы Софьи Алексанны, матушки вашей. Вдруг услыхала – по дороге кони скачут прямо к нам в ворота. Офицер ихний и два драгуна. Подъехали ко мне. Я перепужалась, вся обмерла, думаю – застрелят. Офицер говорит мне по-ихнему, мол, кто я такая буду? Я ему тоже по-ихнему, спасибо покойнице Софье Алексанне, мол, кто я есть до них не касается, а чего им надо? Он тут рассердился на мой ответ, коня на меня наводит и говорит своим драгунам, мол, видали такую дуру, она, мол, никак в толк не возьмет, что война, и отвечать, мол, надо все как есть. А я в коня зонтиком уперлась и не подпускаю, а драгуны смеются. А тут вдруг вижу но аллее сам барин торопятся с палкой и в простой своей, как всегда, поддевке, а за ними – наш Кузьма. А офицер увидел барина и говорит драгунам, мол, интересно, как эта хромая обезьяна будет отвечать. А барин услыхали и говорят: это я, мол, хромая обезьяна? И тут они налились все, задрожали, достали из-под полы пистолет и стрельнули в офицера. И этот хам французский с коня-то и повалился. Я сильно так закричала, а драгун саблей дяденьку ударили, опосля офицера снова к седлу привязали и поскакали. Я Кузьме закричала, мол, что ж ты, Кузьма, али ты не солдат? Беги за ружьем! Да напольенов уж и след простыл. Мы к барину кинулися, а они уже холодные. Они, Тимоша, как чуяли, вольную мне дали, и теперя я с ей, с вольной этой, как с пустой торбой. Куда я с ей? Барин покойный, дяденька ваш, царствне ему небесное, меня любили, и отмечали, и баловали, а нонче кому я нужна с волей своей постылой? Барина мы похоронили, барыня губинская госпожа Волкова Варвара Степанна приезжали, у нас цельный день были опосля похорон, все барина толстую тетрадь читали и плакали очень сильно, а опосля уехали и мне говорят, мол, я, Ариша, тетрадку эту с собой увезу, для Тимоши сберегу, там, мол, все про меня написано. Так что, Тимофей Михайлыч, осиротели мы теперича, и только тебе дай бог целым остаться. А я буду ждать тебя, сокол наш ясный, буду за гнездом твоим глядеть, а встретишь тех драгунов или других каких, про бедного свово дяденьку вспомни.

Целую тебя в обе щечки и остаюся верная слуга вашего благородия

Арина Баташова».

Тимоша плакал, господин Мендер, бледный, как смерть, молча и неподвижно, закрыв глаза, сидел в белом садовом кресле. Сад благоухал еще по-прежнему, однако запах гари становился все ощутимее. Слуги причитали на своей половине, поручик Пряхин направился к ним, и я решила, что он пошел их утихомиривать, однако он вернулся, пробыв там довольно долго, и я ахнула, увидев его: передо мной стоял почти незнакомый мужик с маленьким узелком в одной руке и с палкой в другой.

– Я ухожу, – сказал он с раздражением, – это невыносимо! Москва сгорела – и я осиротел! Я лишился матери… Мне опостылел этот сад… Тень генерала Опочинина стоит передо мной… Я постараюсь выбраться из Москвы… Французы, – сказал он, обращаясь ко мне, – попили нашей крови, а немцы с ними заодно, – сказал он, оборотившись к господину Мендеру, – теперь не пропущу ни одного драгуна, бог ты мой, каждый драгун – убийца! – Он произносил свою речь на одной ноте, будто сам не был драгуном, и при этом казался очень красивым, и мне захотелось обнять его на прощание, как обнимают героев. – Ваш император, – продолжал он, глядя на меня в упор, – безумец, паршивый корсиканец, а ваш дядя, – оборотился он к Тимоше, – оказался жалким уездным слюнтяем и подпевалой узурпатора… когда отечество, истекающее кровью… обед с шампанским… бог ты мой, разговоры с драгуном!… – слезы текли по его лицу, он задыхался.

– Опомнитесь, сударь, – спокойно сказал Тимоша, – но я этого не забуду, да и вы поймите, что за вами долг!

Я сделала шаг к поручику, чтобы прервать его оскорбительную, не подвластную уже ему речь, по он резко повернулся и выбежал из оранжереи. Все молчали.

Утром явилась испуганная госпожа Вурс и сообщила нам, что пожар добрался и до Басманной. Правда, горят какие-то деревянные сараи в самом начале улицы, по осенний ветер раскидывает тучи искр во все стороны, и нужно ожидать худшего. Мы торопливо позавтракали у них во флигеле, тревожное молчание сопровождало пашу трапезу. Я заметила, что чем отчаяннее положение, в которое я попадаю, тем больше сил и решимости обнаруживается во мне. Вот тут я и поняла, что нужно действовать, а не сидеть сложа руки. Я горько пожалела, что не раздобыла в тот день экипаж и не смогла перевезти сюда необходимые вещи, и, наконец, я, видимо, была излишне щепетильной, не решившись приказать слугам сопровождать меня: мы могли бы многое унести из дому и теперь не были бы на краю пропасти, ибо запасы съестного подходили к концу, а там ими пользовались вражеские офицеры, да и уцелел ли наш дом, трудно было представить… Я сказала Мендеру, что снова отправлюсь туда, подыму всех слуг, что наше легкомыслие может обойтись нам дорого.

– Я с вами! – сказал Тимоша, подымаясь от стола, – Я здоров. Вас нельзя отпускать одну…

Тут я почему-то обратила внимание на его руки -вовсе не худенькие, а сильные, с широкими запястьями, да и сам он был высок, хотя несколько сутулился…

– Нет, нет, – решительно сказал господин Мендер, – пойду я один. Не спорьте, милая Луиза. Я знаю слуг, я смогу приказать им. Вы думаете, я беспомощный и жалкий австрийский гувернер? Нет, сударыня, я офицер и сумею за себя постоять, тем более… – тут он опустил голову, – что я ужо обнаружен и прятаться мне незачем…

– Как обнаружены?! – воскликнула я.

– Вы думаете, тот солдат французский приходил за сапогами? – сказал гувернер с грустью. – О нет, он при ходил, чтобы удостовериться, что я здесь… Видимо, время

еще не настало призывать меня к ответу, и я могу совершенно безнаказанно ходить по Москве… – он решительно поднялся.

– Погодите, – сказала я с отчаянием, – вы не ошиблись? Нам могло показаться…

– Дорогая моя, – сказал он, – с вашей милой наивностью легко принять соглядатая за обыкновенного мародера, но у меня зоркий глаз.

Он был так решителен и говорил с такой строгой грустью, что я уступила, как ученица.

Он ушел, а мы с Тимошей отправились в райские места, которые, как оказалось, тоже подвержены бурям. По пути туда он обнял меня за плечи, его сильная рука согревала меня и успокаивала, и, когда я опустилась в белое садовое кресло, он продолжал обнимать меня. Я была такой маленькой рядом с ним, такой беспомощной! Мне так хотелось расплакаться, прижавшись к нему. Он утешал меня, милый мальчик, а я почему-то вдруг представила его в военной форме. Мундир, несомненно, был ему к лицу, но что же дальше? Черные бархатные его глаза на бледном лице, сильная рука, державшая поводья, золото эполет, змейка аксельбанта – все то, чему мы поклоняемся неустанно, но для чего людям эти пышные, эти высокопарные и многозначительные одеяния? Для того, чтобы пленять наши сердца? Наивное предположение. Значит, для того, чтобы соответствовать своим видом громогласной победе? А если поражение? Ведь все равно при поражении это превращается в рубище… Уж не для славного ль конца? Чтобы лежать на поле брани в этих приличествующих твоему избранничеству одеждах и не походить на грязного разбойника, растерзанного толпой?…

Он тихо поцеловал меня в щеку. Мне следовало бы невеселой шуткой придать этому поцелую оттенок участия, но сил не было.

– Ах, Тимоша, Тимоша, – сказала я, глотая слезы, – чем кончится эта кровавая история? Неужели нам отныне не суждено заниматься обычными делами?…

– Я так счастлив, что вы с нами! – воскликнул он с обычной своей восторженностью. – Вы знаете, Луиза, я вычитал в одной иронической книге, что война насылается на того, кто тщательно готовится к защите.

– Вы верите в афоризмы? – спросила я.

– Конечно нет, – сказал он, – разве можно отнести это к каким-нибудь несчастным американским дикарям, на которых напали вооруженные европейцы?

– Конечно, конечно, – сказала я. – Но ведь они тоже украшают себя перьями и красками, ах, Тимоша!

Господин Мендер вернулся только к вечеру с пустыми руками. На нем лица не было. Он тяжело уселся в свое белое кресло, и я поняла, что случилось самое худшее.

– Представьте себе, – сказал он отрешенно, – ваши предположения оправдались – наш дом сгорел.

– Неужели весь?! – удивился Тимоша.

– О, стены целы, – странно засмеялся господин Мендер, – но остального ничего нет: ни вражеских офицеров, которых я так боялся, ни слуг, ни наших вещей… – он по-стариковски покачал головой. – Я так боялся встречи с французами, и они во множестве попадались мне на пути туда и обратно, но никому из них не было до меня никакого дела. Видимо, произошло что-то серьезное… Да, Кремль горит, и император Бонапарт его покинул… На моих глазах разбойники убили какого-то человека… Не может быть, чтобы французы обо мне забыли…

Его туманные намеки, загадочность, которою он время от времени окружал себя, – все это показалось мне не очень своевременным, и все-таки я нашла в себе силы, чтобы сказать им по возможности бодро:

– Ну что ж, будем принимать жизнь такою, какая она есть. Наши сетования бессильны что-либо изменить, – и мне показалось, что это говорю не я, а какая-то незнакомая, сильная, терпеливая женщина, вдоволь повидавшая на своем веку.

Конечно, двадцать четыре года – это уже далеко не юность, но и не такой зрелый возраст, когда тобой руководит внушительный житейский опыт. Что я могла, имея на руках двух беззащитных людей, один из которых почти мальчик, а другой на грани безумия? Мы жили в совершенно чужом мире. Та Москва, где я имела все и была если не обожаема многочисленными своими почитателями, то уж могла рассчитывать на их признательность и тепло, та Москва не существовала. Я ощутила себя сильной, способной приспосабливаться к жестоким условиям, и это поддерживало меня. В нашем сказочном саду птицы теперь не умолкали и ночью, потому что отвратительный запах гари не давал им покоя. Я уже знала, что творится за нашими стеклянными стенами. Даже такое громадное сооружение, каким был дворец князя Голицына, не казалось больше недоступным. Пламя проникало всюду, а грабители и подавно. Съестных припасов уже почти не оставалось.

В одно прекрасное утро (если можно так назвать этот ужас вокруг нас) мы обнаружили, что слуги паши исчезли. Этого следовало ожидать. Господин и госпожа Вурс подкармливали нас как могли. Наконец вездесущий архитектор сообщил нам, что господин Мендер может стать членом муниципалитета, организованного французской администрацией, за что ему будут давать продукты. Господин Мендер пожал плечами и тотчас собрался в путь. Он был как-то странно оживлен, и вместо обычной бледности этих дней на его лице появился румянец. Он даже торопился. Они отправились вдвоем с архитектором, который тоже надеялся на место в муниципалитете.

– Что-то, видимо, изменилось, – сказал господин Мендер, уходя, – я не знаю что, но французы меня старательно обходят… – и он засмеялся. – Боюсь, что фортуна будет против меня. Наверное, мое место уже занято. Если я им не нужен как жертва, то зачем им нужно меня кормить?

– Я должна проводить вас, – сказала я. – Я не могу отпустить вас одного. Во всяком случае, я должна знать местонахождение этого проклятого заведения.

– Франц Иванович, – воскликнул Тимоша, – не надо им служить, не надо!… Кем вы там у них будете?… Разве мы не найдем себе хлеба?… Не надо, миленький!…

– Франц Иванович будет служить, – сказал архитектор Вурс, – в городском муниципалитете… Это же должность советника… Он будет носить ленту через плечо. Разве вы не хотите, чтобы в Москве был порядок?

Господин Мендер снова пожал плечами, я накинула шаль (все, что у меня оставалось теплого), и мы отправились. Басманная горела. Пламя, раздуваемое ветром, касалось неба. Дворец Куракиных был весь в огне, и из окон первого этажа какие-то солдаты и мужики выкидывали добро…

– Луиза, – сказал господин Мендер, резко остановившись, – мне не по себе… Я не хочу, чтобы вы уходили. Там Тимоша. Я прошу вас…

Мы недолго препирались, и я вернулась обратно. По нашему чудесному саду клубился дым, и вбежавшая госпожа Вурс крикнула, что пожар перекинулся на наше убежище. Могли ли мы, опустошенные потерями и многодневной тревогой, бороться за свое жилье? Да и как это следовало делать, кто знал? Я еще попыталась руководить, я велела Тимоше хватать постели и выносить их на улицу. Он метался в дыму, пытаясь выполнить мою просьбу, но при этом нелепо, по-юношески, стараясь не уронить своего достоинства; я прижимала к груди первые попавшиеся под руку предметы, птицы кричали пронзительно, моля о помощи, что-то скрежетало за тонкой дверью оранжереи, и чей-то стон или крик раздавался за стенами. С треском полопались стекла над головой, и голоса птиц смолкли.

Мы бросились прочь. По огненному коридору выбежали мы на улицу и, найдя укромное, свободное от пламени место, остановились, тяжело переводя дыхание. Госпожа Вурс очутилась рядом с нами, она рыдала и призывала своего супруга. Невыносимый грохот гибнущего здания разрывал наши сердца. Следовало бы бежать прочь, закрыв глаза, но мы не могли этого сделать, так как с минуты на минуту наши мужчины должны были появиться. Огонь расправлялся со всем ужасающе стремительно и злобно. Было жарко и светло. Казалось, день в разгаре, хотя недоброе, черное небо давно уже висело над нами.

Мы нашли относительно безопасное место и расположились там, почти ни на что не надеясь. Силы были на исходе. Не прошло, как нам показалось, и мгновения, а от дворца князя Голицына оставались уже лишь дымящиеся стены, а от нашей чудесной оранжереи – груда развалин. Все было кончено. Мы лишились– всего, если не считать подушки, унесенной Тимошей, и старого жилета господина Мендера, который я с отчаянием продолжала прижимать к груди.

Так в полном оцепенении просидели мы до рассвета. Внезапно пошел дождь. Первый дождь за время московских ужасов. Он становился все сильнее и сильнее. Он один был способен бороться с огнем, но его появление оказалось слишком поздним – уже нечего стало спасать, Москвы не было. Мы сидели на случайных холодных досках, и Тимоша, обняв меня за плечи, нашептывал мне афоризмы каких-то благополучных счастливчиков из иного мира.

Наконец явился господин Вурс, один. Лицо его казалось зеленым. Происшедшее с нами его совершенно не удивило. Трясущимися руками он расстегивал пуговицы на своем жилете, затем аккуратно, одну за другой застегивал их, и так без конца. Госпожа Вурс с рыданиями припала к нему. Я оглядывалась в надежде увидеть отставшего господина Мендера, но его все не было. Прошло много времени, прежде чем господин Вурс смог немного успокоиться и начать говорить. Вот что он рассказал.

РАССКАЗ ГОСПОДИНА ВУРСА

– …Я предупреждал господина Мендера, дамы и господа, я предупреждал, что мы должны быть осторожны… Разве нынешняя Москва – место для бездумных прогулок? Но он со своим дурацким фатализмом улыбался, как дитя, и не внимал мне, и не пытался идти в обход, как я ему советовал, а торопился, торопился скорее добраться до Тверской, безумец в сером фраке, вместо того, чтобы отсиживаться среди развалин, покуда там шныряют всяческие разбойничьи шайки и французские патрули, все, вероятно, пьяные и задыхающиеся от ненависти друг к другу. Бедный господин Мендер, я предупреждал его, умолял, что только я не делал, дамы и господа, я просил его не торопиться, потому что мое сердце не выдерживало, он утешал меня с австрийским легкомыслием, хотя теперь я понимаю, что это было безумие, он держал меня за руку очень крепко, и мы, словно беззаботные дети, парой летели по кирпичам, бревнам, золе, спотыкаясь и хрипя, и нас никто не трогал, и я даже подумал, что он, быть может, прав, не желая таиться, потому что мы были не похожи на всех остальных, встречавшихся нам: для грабителей мы выглядели слишком беспечными, а для мирных жителей слишком стремительными… Может быть, он был прав, дамы и господа, и нам следовало продолжать наш полет, но сердце мое не выдержало, и мы забежали в какой-то полусгоревший двор, и я присел на какое-то сырое бревно… Но господин Мендер не мог успокоиться, он оставил меня, а сам побежал за ворота, чтобы оглядеться, как он сам сказал, и тут произошло следующее. Я услыхал сначала окрик, затем разговор на французском, я сполз со своего бревна в грязь и пепел и вот что услышал.

– Ты-то нам и нужен, – сказал кто-то.

– Вероятно, – сказал Мендер очень спокойно.

– Ты русский?

– Да, я русский, – ответил господин Мендер.

– По всему видно, что поджигатель, – сказал один из французов.

– На нем фрак, – сказал другой. – Русский барин это новость… Разве дворяне занимаются поджогами?

– Зачем мужику поджигать? – возразил первый. – Из уцелевшего дома можно больше унести, зачем ему поджигать? Это вот такие господа, канальи, жгут город! Ты поджигатель?

– В философском смысле да, – засмеялся господин Мендер. – Я знал, что мы встретимся.

– Он псих, – сказал француз.

– Что случилось? – спросил кто-то, вновь подошедший.

– Вот поджигатель, господин капитан, он сам признался.

– Значит, нечего церемониться, – сказал капитан. – Пусть получит свое.

Затем я услышал удаляющиеся шаги, затем наступила тишина. Вдруг что-то защелкало, грянул залп, и я потерял сознание… Я не виноват, дамы и господа, все произошло слишком внезапно, да и что я мог? Я очнулся уже ночью. Я выполз из своего укрытия, я плакал, страх исчез, я обошел все окрестности в поисках тела бедного господина Мендера, но старания мои были напрасны…

Не буду описывать наше горе. Не только город был разрушен, разрушалась наша жизнь, мы были опустошены и раздавлены, мы смотрели вокруг и друг на друга пустыми, бессмысленными глазами, ничего не понимая. Дождь продолжался, и пожар постепенно затихал, лишь чудовищное шипение раздавалось отовсюду, словно масло шипело на гигантской сковороде. Нужно было искать укрытие, голод и холод начинали мучить. Супруги Вурс отправились разыскивать каких-то знакомых. Мы распрощались холодно, как чужие, просто не было сил ни для слов, ни для слез, ни для добрых напутствий. Тимоша отшвырнул в сторону вымокшую подушку – последнее воспоминание о недавнем счастье, обнял меня за плечи, и мы пошли куда глаза глядят.

«О, я историк, – любил говорить бедный господин Мендер. – Я много размышлял над хитросплетениями судеб. Я смог наконец проникнуть в тайны человеческих связей, и я понял, что даже случайный жест безвестного обывателя слит с историей всего человечества. Ничто не происходит просто так, а лишь по законам, установленным свыше. Поняв это, я перестал удивляться мнимой нелепости поступков, совершаемых людьми… Каждый поступок внушается нам, чтобы проверить нас, охладить, заставить опамятоваться… Иногда добрые намерения сказываются злом… Ваша революция, дорогая Луиза, уравняла сословия в правах. О, как пышно она об этом провозгласила! Но она не уровняла их в привилегиях, а тем более в нравах. Французы принесли сюда свои гордые знамена и под их сенью разорили целую страну». – «По войне, – говорила я, – нельзя судить о людях». – «О людях, дорогая Луиза, нужно судить в дни катастроф, а не тогда, когда они живут под бдительным оком полиции…» – возражал господин Мендер.

Я плакала, вспоминая все это, пробираясь с Тимошей по сожженной и разграбленной Москве. «Кто мы теперь? – думала я с ужасом. – Мы нищие без пищи и крова, беспомощные, как дети, перед силой и алчностью». Тимоша утешал меня как мог. Трясясь от холода, он придумывал самые невероятные фантазии, которые были способны взбодрить, наверное, даже мертвого, но не меня, хлебнувшую из чаши страдания. Мы заглядывали в уцелевшие дома, но все они были переполнены французами, а мне совсем пе улыбалось очутиться в казарме.

Однако судьбе было угодно не дать нам погибнуть. Она привела нас на Чистые пруды, и мы с удивлением обнаружили, что этот район почти не пострадал от пожара. Правда, некоторые дома стояли с выбитыми окнами, но была надежда найти хоть какое-то помещение, где можно было бы обсушиться и подумать о дальнейшем. Я почувствовала себя воскресшей. Какое счастье быть молодой, подумала я, ведь даже маленькая надежда способна исцелить душу, еще не разрушенную возрастом! Я увидела, что и Тимоша воспрянул духом, и это меня утешило.

Мы облюбовали двухэтажный каменный дом, который тоже был лишен окон, но чья-то властная воля велела нам распахнуть двери и войти. Перед нами был обширный вестибюль, весь загроможденный битым кирпичом, досками, всяким хламом, осколки стекла хрустели под ногами, деревянная лестница, ведущая на второй этаж, была цела, она капризно изгибалась над всем этим разорением, словно обещала сказочные блаженства. С тех пор как мы лишились всего, я перестала испытывать страх быть ограбленной. Наш внешний вид не вызвал бы желания у разбойников напасть на нас. Что же касается женской чести, то тут я была полна решимости отстаивать ее до конца, пусть даже до самого страшного. Они еще не знают, что значит француженка, доведенная до отчаяния, думала я, прислушиваясь к пустому дому.

Мы медленно поднялись на второй этаж. Перед нами была дверь. Я отворила ее. Нашим взорам предстала довольно большая зала, лишенная мебели, однако она была чиста, и крашеные полы, видимо, кем-то старательно натерты, и в окнах кое-где вместо выбитых стекол виднелись куски картона, и по стенам в мирном порядке были развешаны портреты в тяжелых рамах, в углу на соломе лежали какие-то предметы, покрытые конской попоной. Две двери слева и справа вели в другие покои. Мы постучались в левую. Ответа не последовало. Тимоша отворил ее, и мы попали во вполне обжитую комнату, где все было на месте: и застеленная кровать, и книжные шкафы, заполненные книгами, и кресла, и свечи в шандалах, и стол, на котором валялись исписанные листы, а чернильница, как заметил Тимоша, была полна чернил. Мы перешли в комнату напротив, но и она оказалась занятой, и в ней были книги, диван с подушкой и одеялом, старинное бюро возле окна, обезображенного картоном, заменявшим стекла; початая бутылка вина на ломберном столике и большой ломоть ржаного хлеба приятно дополняли обстановку. Я с грустью поняла, что отсюда мы должны удалиться. Мы не постеснялись разделить пополам чужой хлеб, потому что голод становился невыносимым, и вернулись в залу. И тут я увидела, что из-под попоны выкарабкался французский солдат. В руке он держал пистолет. Лицо его было настороженным.

– Какого черта вы здесь ищете? – спросил он хрипло.

– Простите, сударь, – ответила я совершенно спокойно, – но дверь внизу была не заперта, и мы решили, что дом пуст…

– Какого черта не заперта! – крикнул он грозно. – Я сам запер ее на два засова, – но пистолет он опустил, хотя глядел недобро. – Вы французы?

– Да, – сказала я, – и я рассчитывала на более любезный прием.

– Какие еще любезности, – проворчал он, – вы что, с луны свалились? Здесь живет господин полковник, а он страсть не любит всяких попрошаек.

Солдат был немолод, маленького роста и, судя по произношению, откуда-то из-под Дижона. Французский солдат, подумала я, разглядывая его, как странно: мой соотечественник с пистолетом в руке на Чистых прудах, с сухими травинками в волосах, готовый выстрелить (ах, если бы он к тому же знал, что я ем хлеб его господина!)…

– Когда господин полковник узнает, что дверь была не заперта, – сказал Тимоша, – а ты уснул на сене, он тебя не поблагодарит.

Трудно сказать, сколько времени продолжались бы наши препирательства, как вдруг дверь распахнулась и в комнату вошел французский полковник, а за ним странный господин. На нем был родингот-каррик из светло-коричневого сукна, уже достаточно поношенный, и черные сапоги. Высокая, черная же фетровая шляпа дополняла убранство, из-под полей рассыпались длинные, начинающие седеть волосы, он был плохо выбрит, на худом его лице застыла гримаса неудовольствия, и маленькие колючие карие глаза посверкивали из темных впадин; в руке он держал палку внушительной толщины; двигался резко и независимо.

Мы стояли, как приговоренные. Положение наше было не из приятных – ворвались в чужой дом, украли чужой хлеб и, пойманные с поличным, должны были держать ответ, – но суровое время и всеобщая беда, и наш унылый вид, и бог его знает что еще превратили наше преступление в фарс, а казнить за это не полагалось. Конечно, я готова была разрыдаться, а Тимоша стоял, побелевший от унижения, но французский полковник сказал вполне участливо:

– Я вижу страдание на ваших лицах, господа. Этот прекрасный город оказался и к вам слишком суровым. Что поделаешь? Видимо, придется устроить маленькую коммуну и попробовать на фоне мировой катастрофы утвердить мысль о преобладании разума над инстинктом. Франсуа, – сказал он солдату, – придется вам позаботиться.

– О, – воскликнул солдат, – ртов поприбавилось, господин полковник! А каждый рот в нынешней Москве – это бездонная пропасть.

– Нет ничего легче, – сказал полковник, – как разделить наши запасы вместо трех на пять частей.

Благодаря нашей невольной наглости все в доме перевернулось. Правую комнату предоставили нам с Тимошей, а господин в рединготе, не меняя в лице неприязни, переселился в левую, к полковнику. Франсуа метался по дому, подобно усердной птичке, таская сено, перенося вещи из комнаты в комнату. Мы тем временем привели себя в порядок, насколько позволяли условия.

Это, как оказалось, дом господина в рединготе, который уже должен был погибнуть окончательно, но по счастливой случайности полковник и хозяин возникли перед солдатами-грабителями. Было несколько выстрелов с той и другой стороны, но разбойники устрашились и исчезли. Правда, хозяева явились с некоторым опозданием, многое было уже разбито и уничтожено или исчезло вовсе, но на втором этаже кое-что удалось спасти, и там можно было существовать.

Тимоша схватился за книги, но листал их как-то рассеянно, а на мои вопросы отвечал больше из вежливости. Вообще он очень изменился за последние дни, и обычная его склонность к шуткам даже в трудные минуты теперь угасла. О чем он думал, я не догадывалась, душа его была мне недоступна. Что-то надломилось в этом молодом человеке, хотя я замечала, как неведомые мне тайные страсти продолжали в нем бушевать.

Мы были временно спасены, но это не проясняло нашего будущего. Отмывшись от грязи и пепла, мы стали немного походить на людей, да я еще как сумела позаботилась о прическе. Наконец явился Франсуа и пригласил нас к ужину. Боже, как это звучало! Мы торжественно перешли в комнату полковника, где в камине пылали какие-то доски и на маленьком столике возле каравая черного хлеба возлежал кусок армейской ветчины, и уже знакомая початая бутылка вина возвышалась над всем этим печальным изобилием.

– Наш народ не приучен быть предоставлен самому себе, – сказал хозяин дома, продолжая свою речь, когда мы вошли, – он нуждается в постоянной опеке. Ваш французский дьявол, которого вы разбудили, не соответствует нашим склонностям. Может быть, он хорош для вас, хотя, судя по тому, что вы так поспешно устаповили во Франция империю, его искусительные нашептывания перестали вас прельщать тоже…

– Ну что ж, – отозвался полковник вполне дружелюбно, – империя все же не вернула нас к рабству. Разумеется, в девяностые годы мы пролили много своей крови, надеясь таким образом утвердить в обществе новые замечательные лозунги… Я вижу, как загорелись ваши глаза при слове «кровь», но разве вы меньше пролили своей и чужой крови, пытаясь устанавливать свой порядок в Европе?

Полковник любезно пригласил, нас к столу, и мы принялись за трапезу.

– Если бы корсиканец, вместо того, чтобы торопиться в Москву после Бородина, свернул бы на Калужскую дорогу и отрезал нас от продовольствия, считайте, что русской армии уже не было бы, – сказал хозяин дома, – вместо армии была бы толпа недоумевающих патриотов… Это недоумение заставило бы их задуматься о причинах кровопролития и многого другого, что унижает наше общество… А когда человек задумывается, он уже близок к истине…

– Вы рассуждаете, как человек, для которого эта дурацкая война – лишь повод для размышлений, – засмеялся полковник.

Лицо хозяина дома скривилось.

– Разве бывают войны не дурацкие? – проворчал он. – Выпейте, выпейте. Лишившись всего, я хочу извлечь из этого пользу для будущего. А вы покуда стараетесь в Москве утвердиться, обогреться, отъесться, собраться с духом, чтобы не пасть в глазах мирового мнения. Я слышал, что корсиканец распорядился выписать из Парижа «Comйdie Franзaise»?

– Верьте мне, – сказал полковник, – мы идем навстречу мрачной будущности. Москва уничтожена, армия деморализована, кавалерия погибла; если нас застигнет теперь и зима, то я не знаю, что спасет нас от катастрофы. Боюсь, что и гении императора здесь бессилен…

Хозяин дома не глядел в нашу сторону, он почти не ел, но зато отхлебывал вино непрерывно маленькими глоточками. Было такое ощущение, что Москва вымерла, что за окнами, прикрытыми картоном, бескрайняя выжженная равнина и лишь мы одни, чудом уцелев, едим, пьем и продолжаем опасные споры минувших времен. Я хотела сказать им: «Опомнитесь, господа. Еще не все потеряно. Есть любовь, есть воспоминания о лучших днях, есть слабая надежда не погубить этого окончательно, я, наконец, могу спеть вам лучшую из своих шансонеток, которую я пела когда-то, даже не подозревая, сколь слаба она, чтобы облагородить людей». Но я промолчала, я мельком глянула на Тимошу, он ел, и лицо его было отрешенным.

– Что скажете вы, госпожа Бигар? – обратился ко мне полковник. – Не слишком ли мы запоздали в попытках установить истину?

– Как странно, – сказала я, – вы сидите, пьете вино на развалинах Москвы, делитесь куском хлеба…

– Нет, дорогой Жорж, – сказал хозяин, не обращая на меня внимания, – хотя среди нас и есть отдельные личности, вызывающие лишь брезгливое чувство, но в целом мы те, кто есть главная ценность нации… А вы твердите о равенстве в правах…

В продолжение разговора я почти все время смотрела на него. Трудно было отвести глаза от этого худого сильного лица с брезгливым ртом. Несчастна, наверно, женщина, отдавшая ему свое сердце, думала я. Это был умный тяжелый господин, для которого, видимо, не существовало ничего, кроме собственных убеждений. Мне встречались в жизни подобные люди, и я погружалась в их гибельный огонь, но присущий мне здравый смысл всегда в последнюю минуту спасал меня от рокового исхода. Нынче, думала я, я так опустошена и измучена, что это холодное пламя мне не опасно. Однако все смотрела и смотрела на него. Полковника звали Жорж Пасторэ, хозяина – господин Свечин.

Франсуа принес откуда-то еще несколько бутылок. Свечин отхлебывал не переставая.

Пасторэ был ко мне предельно внимателен, как может быть внимателен к женщине пожилой мужчина, оказавшийся в столь необычных обстоятельствах. Он все время подливал мне вина, пододвигал еду, улыбался, дружески кивал, и я бы не удивилась, если бы в какой-то момент ему захотелось погладить меня по руке.

– Подумать только, – сказал он мне тихо, – пьем вино в обществе очаровательной дамы, как будто где-то в Клиши или на Сен-Дени!

– Это очень трудно представить, – сказала я.

– Быть может, все только сои, и это не Москва, а выдумка моего старого мрачного друга господина Свечина?… Вы не фантазия?

Тут, не обременяя их излишними догадками, я принялась рассказывать о своей жизни, что, видимо, было им интересно, ибо Жорж Пасторэ весьма живо реагировал, поддакивал мне и понимающе кивал, а господин Свечин, наливаясь вином, слава богу, не прерывал моего рассказа.

– И вот теперь, господа, я встретилась с вами, – сказала я в заключение, – и меня поразила ирония жизни, называйте это как хотите, то, что свело нас воедино, француза и русского, за одним столом среди этого ужаса…

– Во-первых, – сказал Пасторэ, – мы с господином Свечиным – старые приятели еще по Сорбонне; во-вторых, я не захватчик, а, видимо, жертва недомыслия или, если хотите, любопытства, в чем глубоко раскаиваюсь; в-третьих, я участник одной мистической истории, которая связывает меня с Россией прочными невидимыми узами. В двух словах. Случилось так, что меня взяли в плен однажды под Гжатском четверо мужиков и доставили к своему барину. Это был хромой отставной генерал, живший в своем имении, а где, не помню. (В этот момент Тимоша шумно вздохнул.) Он, представьте, накормил меня, обогрел и отправил невредимым обратно, хотя я был его врагом. Это можно было бы приписать душевному порыву, великодушию отчаяния или просто капризу, но ниточка, как оказалось, тянулась в иные времена, когда генерал, раненный в ногу под Аустерлицем, лежал, умирая, на льду Зачанского озера. Представьте себе, Бонапарт проходил мимо, услыхал стоны и приказал своим адъютантам спасти раненого русского. Один из адъютантов, побывав в ледяной воде, впоследствии скончался от воспаления легких… Бонапарт захватил Москву, но получил сгоревшие развалины. Как видите, все в этой жизни связано меж собой, и не исключено, что наша встреча – звено в цепочке общих судеб.

– Вы не драгун? – спросил побледневший Тимоша.

– О нет, милый друг, – сказал полковник, – я интендант разбитой армии.

Тимоша резко поднялся и, сославшись на усталость, покинул нас.

– Это ваш брат? – спросил господин Пасторэ.

– Почти, – сказала я печально.

– Какой загадочный ответ! – воскликнул он. – Он, видимо, обиделся на наше невнимание?

– Он устал, – сказал господин Свечин раздраженно, – разве вы не заметили, что это совсем мальчик? Он отоспится, порозовеет и тогда засыплет вас вопросами: что, зачем и почему.

Я продолжала краем глаза наблюдать за ним, любезно улыбалась полковнику, размякшему подобно большинству пожилых мужчин, оказавшихся в обществе хорошенькой молодой женщины, но мысли мои были неотступно с Тимошей; его молчание, сосредоточенность на чем-то, мне неведомом, переполняли меня тревогой. Он что-то решает, думала я, какие-то фантазии теснятся в его голове, и они мне недоступны. И вдруг я похолодела: я вспомнила, как покинул меня обворожительный Строганов, и даже любовь ко мне бессильна была остановить его; как исчез поручик Пряхин, словно вылетел из зимнего голицынского сада, скрываясь под личиной мужика; как Тимоша бредил бегством и порывался сводить свои непременные счеты с Бонапартом, с господином Пасторэ, с драгунами, с гренадерами… Я поняла, что детство, розовевшее на его щеках, кончилось и этот высокий худощавый юноша с большими черными бархатными глазами созрел для того, чтобы взяться за саблю, пренебрегая моей французской нежностью и жалостью моей к ним ко всем… Он исчезнет, подумала я, исчезнет, лишь я одна останусь среди этого разорения и смрада, пришелица с песнями, не пригодными для облагораживания людей.

– Что с вами? – спросил полковник. – Вас напугал этот разрушенный мир?

Я хотела объяснить ему мое состояние, но это было нелегко – не было слов. Вот сейчас, казалось мне, послышатся шаги Тимоши, жесткие и четкие, он пройдет по пустынной зале мимо спящего Франсуа, хлопнет дверью, спустится но лестнице, минует вестибюль, расшвыривая обломки кирпичей и стекол, откинет засовы и отправится мимо ночных развалин, презирая грабителей, туда, где исчезли мой позабытый Строганов, случайный Пряхин, растворясь во мраке, смешиваясь с полчищами вооруженных мужиков…

– Вам надо отдохнуть, – сказал господин Пасторэ, – набраться сил. Кто знает, что ждет нас впереди.

– Пожалуй, – мрачно отозвался хозяин разоренного дома, – я устал находиться во французском обществе. Вместо вольтеровской иронии я вижу кусок армейской ветчины. Ее коптили под Смоленском.

Я поняла, что бессильна остановить Тимошу. Мне не удержать его. Напрасны будут мои слезы и причитания. Нет слов, способных подняться выше крови… И тут я отчетливо услыхала его шаги. Я тихо вскрикнула. Но он вошел в комнату как ни в чем не бывало и при свете догоравших свечей показался гигантом. Слава богу, подумала я, он снова здесь!

– Там, в зале, сказал он господину Свечину, – я увидел портрет дамы, лицо ее показалось мне знакомым. Я мучаюсь и не могу вспомнить, где я ее видел.

Господин Свечин через плечо взглянул на Тимошу и вдруг улыбнулся… Это была ослепительная молодая улыбка, так не соответствовавшая его мрачному', жесткому лицу. В кольце седеющих волос вдруг что-то давно умершее, безвозвратное, милое вспыхнуло, словно в комнате загорелись новые свечи. Неужели и я в преклонные годы буду пугать окружающих такой же случайной и внезапной приметой минувших счастливых дней, подумала я.

– Дама? – спросил господин Свечин удивленно.

– Дама с большими синими глазами, – сказал Тимоша.

– Ах, дама, – протянул помолодевший хозяин. – Вы смогли разглядеть ее в темноте?

– Нет, я был со свечой.

– Ах, со свечой, – откликнулся господин Свечин. – При свете одной свечи она выглядит загадочно, не правда ли? – и отпил вина. – При свете двух свечей это уже владелица семисот душ, жаждущая их устроить. – Он снова отхлебнул. – При свете трех свечей, милостивый государь, вы заметите смешение французской моды, губернского самомнения, уездного здравомыслия и деревенского здоровья, – он шумно вздохнул. – При четырех же свечах станет очевидным, что и у нее, и у меня все в прошлом… Нельзя армии Бонапарта вернуться во Францию в прежнем, неизменном количестве, как невозможно и Москву увидеть прежней, разве лишь в сновидениях…

Он вновь поник и отворотился, а мы вышли в залу. На стене мы увидели этот портрет прямо над травяным ложем бедняжки Франсуа, вынужденного с ружьем в руках нести караульную службу перед домом.

Глаза были действительно громадны и занимали поллица. Безумный живописец не сдерживал разгоряченной фантазии. Ее высокий лоб был прикрыт тафтяным шарфом, лицо проступало из пены светло-зеленых кружев, чуть розовели щеки… Она разглядывала нас с бесцеремонностью, и я чувствовала себя униженной. Я вспоминала еще совсем недавние времена, когда, блистая в кругу своих друзей, вызывая их восхищение, оставалась все той же Луизой, исполненной добра и мягкосердечия, но эта дама была придумана природой, чтобы посмеяться над нашими обыденными слабостями.

Я поймала себя на том, что невольно сравниваю нас обеих, как это принято среди женщин, но тайная обида не затухала в моем сердце. Это была женщина с богатым воображением, но не склонная к мелким фантазиям, ее, видимо, никогда не заботило, что думают о ней, а лишь то, что она сама думает о других… Я прищурилась как могла оскорбительней, она оставалась спокойна; я погрозила ей пальцем, она не откликнулась. Я попробовала рассмеяться над собственным высокопарным вздором, но тут же подумала о том, кто говорил о ней так странно, с внезапною улыбкой на лице, с хмельной утонченностью и с хмельным же ожесточением. Он, этот жесткий, седой, одинокий, из тех, что возникали и на моем пути, очаровывая и притягивая, но никогда не желая мне добра, он выбрал ее, это было видно, но почему? Или я все-таки настолько была француженка, что понимание этого было мне недоступно? Но если не кровь, разве не русская боль клокотала во мне? Разве я не привязалась всем сердцем и душой к этой несчастной стране и разве нынешнее рубище на мне не было верным свидетельством моего общего с нею страдания?

Пока я рассматривала этот портрет, Тнмоша тихо удалился.

– Какая загадочная дама! – сказал полковник. – И как по-женски вы ее рассматриваете.

Мне было не до шуток. Он это понял и воротился к своему другу осторожно, на цыпочках. Я осталась наедине с этой благополучной незнакомкой, еще не знающей, что предстоит впереди. Когда я вернулась, господин Свечи и взглянул на меня, и вновь внезапная улыбка осветила его. Вино разгладило черты его лица, оно стало мягче, в глазах застыл туманный интерес. «Неужели он се любит?» – подумала я. И вновь в зало прозвучали Тимошины шаги, и затихшая было тревога сковала меня.

– Выпейте вина, – сказал Свечин и протянул мне бокал, – выпейте вина, и вам не захочется придавать значения мелочам. – И, отвернувшись, продолжал: – Женщина на развалинах мира… Француженка, не знающая предрассудков.

– Скоро мы покинем Москву, – сказал полковник, – я это обещаю. Уже все сложилось так, что даже амбиция императора бессильна…

– Я почти установил, – проговорил господин Свечин, – что одному человеку не под силу осуществить мировую катастрофу, какими бы замечательными именами он ее ни награждал. Разумеется, он может обмануть нас с вами, и мы ему поможем, хотя потом спохватимся… И он и мы равны пред ликом высших сил, которым зачем-то понадобилось на время подвергнуть нас обману… А так, в общем, все течет помаленьку в нужном направлении, пренебрегая нашими капризами и амбициями. Временный успех – это еще не успех. Даже волки, разорвав глотку сопернику, не торжествуют в отличие от гладиаторов и процентщиков.

– Забавно, – воскликнула я, – все течет помаленьку, и мы простые жертвы этой вечной реки?

– А разве злодеи бессмертны? – усмехнулся господни Свечин.

Шаги удалялись. Я бросилась в залу, оттуда в комнату. Тимоша спал на сене, накрывшись солдатским плащом. За разбитыми окнами стояла тишина. Осторожно ступая, я отправилась обратно. «Может быть, все устроится, – обреченно подумала я, – и утром мы увидим Москву невредимой. Я надену свой лучший наряд, мы кликнем извозчика и отправимся к Бобринским на последний сентябрьский бал!» Мне захотелось утешить этих пожилых мужчин, сознание которых было выше примитивного сведения счетов, чем с удовольствием занимались пока еще остальные, остающиеся в живых. Но что я могла?

– Господа, – сказала я, входя, – хотите, я спою вам? Наперекор всему, что происходит…

– Ничего не происходит, – с милой улыбкой ответил мне господин Свечин, – все уже произошло. Или вы надеетесь что-то поправить? – и он предложил мне жестом сесть рядом. Я села. Он положил руку мне на плечо. И мне захотелось, глядя ему в лицо, прижаться к нему и заплакать. – Вы вся дрожите, – сказал он участливо. – Пастора, мы будем пить до утра, а там что бог пошлет…

– Нет, господа, – сказал полковник вяло, – вы как знаете, а мне с утра предстоит большая напрасная работа.

– Кто вы? – спросил меня Свечин.

У меня кружилась голова.

– Я бедная французская певичка, – ответила я шепотом, – попавшая в вашу безумную игру и притворяющаяся мудрой…

Он засмеялся. Мы чокнулись. «Неужели он любит ее?» – подумала я.

Внезапно за дверью теперь уже совершенно отчетливо зазвучали шаги. Я отвела его руку и бросилась туда. О нет, не удерживать, а лишь попрощаться, прижаться, обнять худенькую шейку, прикоснуться губами к его щеке, что-то сказать, выкрикнуть, разрыдаться: как подсказывает природа – женское напутствие дольше хранит. Если нельзя удержать, то хоть уберечь… Я вбежала в комнату. Тимоша спал, накрывшись с головой солдатским плащом. Я села в изнеможении на диван и почувствовала, что теряю силы. Стеариновая свеча на столике догорала. Раскрытая книга желтела под ней. Чернильница, перо, лист бумаги – мир поэта, столь скромный и столь значительный… Я разглядела на листе свое имя…

«Дорогая Луиза!

Оставаться здесь я больше не могу. Я узнал, что возле Всехсвятского видели наших казаков. Там меня, конечно, не ждут, но меня не ждут нигде, и потому мне следует торопиться. Передайте полковнику, что он был в плену у моего деда, который теперь погиб от руки французского драгуна. Пусть полковник передаст Бонапарту, что русский генерал, которого он спас когда-то, убит французским драгуном, а австрийский учитель, из-за которого началась эта война, расстрелян на московской улице, и теперь император может спокойно возвращаться в свою Францию. В Калужской губернии есть сельцо Липоньки, где я буду Вас ждать по окончании войны. Я знаю, что Вы русская душою. Прощайте, дорогая Луиза, и не поминайте лихом…

Ваш Тимофей Игнатьев».

Солдатский плащ, раскинув пустые рукава, прикрывал холодное сено. За окном вставал сентябрьский серый рассвет. О Тимоша, Тимоша, я знала, что так должно случиться!

…В Москве в те дни нельзя было горевать долго. «Москва слезам не верит», – сказал мне господин Свечин с обычным раздражением. Я обреченно кивнула ему, но не смогла согласиться с этой бессердечной пословицей.

– Да где же вы усмотрели бессердечие, сударыня? – удивился он, не глядя на меня. – Наша история была слишком сурова, чтобы придавать значение такой мелочи, как слезы (нельзя было понять, шутит он или говорит всерьез). Что значат горести отдельных людей среди всеобщих страданий? Это говорит скорее о мужестве, о силе духа… – он объяснялся со мною так, словно я в чем-то перед ним провинилась.

– И все же я предпочитаю слезы и обычные слабости и умение быть к ним снисходительным, – упрямо возразила я. – Слезы одного человека гораздо горячее, чем все ваши славословия мужеству и силе. Я слышу достаточное количество восклицаний, но Тимоша, прежде чем уйти, плакал, милостивый государь…

– Да я и не отрицаю права плакать, – сказал Свечин, еще более раздражаясь. – Вы судите о предмете по-дамски. Плачьте сколько угодно, да есть ли в том толк?

И все же меня постепенно переставала угнетать его манера говорить со мной, выказывая чуть ли не отвращение. Зато Потом (я знала), когда вино снимет с него искусственные оковы, я увижу его молодую улыбку и почувствую горячую ладонь на своем плече. «Ради этого стоит терпеть», – думала я.

Как-то я спросила полковника в одну из его свободных минут, кто такой господин Свечин.

– Трудно сказать, – пожал он плечами, – он был замечательным студентом, теперь остыл, одиночество придумало ему маску. Он лишился почти всего, но это, как видите, не очень его огорчает. Ко мне относится хорошо, но завтра забудет, как, впрочем, и вас, – и при этом внимательно на меня посмотрел, – он оставался в Москве с какими-то туманными намерениями, кажется, собирался вести дневники, но летописец из него не получился, ибо он хоть и лазает по Москве самым добросовестным образом, но возвращается столь удрученным, что поддерживает свой дух вином, становится мягче и приветливей, однако к перу не прикасается. Он всегда жил для себя, как мне кажется, но, может быть, так мне лишь кажется. Он в высшей степени благороден и смел, но Москва, как видите, сгорела, а когда мы бессильны, у нас искажаются лица…

– А кто же эта дама на портрете, дорогой Пасторэ? – спросила я как бы между прочим.

– Не знаю, – пожал он плечами, – не помню, что-то там, видимо, было: то ли он ей не угодил, то ли она ему… Во всяком случае, где-то у него есть жена и, кажется, дочь…

– Уж не она ли? – спросила я равнодушно.

– Ах нет, – засмеялся полковник, вглядываясь в меня, – это фантазия живописца. Русские жены обычно дородны и немного испуганны.

Было начало октября. Дни стояли великолепные, однако по ночам выпадал иней, и скоро следовало ждать снега. Ловкач Франсуа раздобыл мне какое-то платье, украл ли, выпросил ли, это не имело значения, оно было изрядно поношено, зато стеганое, теплое и могло хорошо мне послужить. Я как могла приспособила его под свой рост, и полковник наградил меня аплодисментами.

– Луиза, – вдруг сказал он, – к середине октября мы покинем Москву. Великая драма завершилась. Вам следовало бы сделать выбор.

Я услышала его слова, но думала о том, что нелепо соперничать с красавицей на портрете. И все-таки какие-то цепкие узы протянулись от меня к железному сердцу господина Свечина. Ах, я не строила иллюзий и вовсе не собиралась приносить свою молодую жизнь в жертву случайной страсти, но маска этого человека, о которой упомянул полковник, казалась мне бумажной и малоопасной, особенно после всего, что мне пришлось пережить…

Полковник Пасторэ ждал от меня ответа.

– Я уже выбрала, – ответила я спокойно, – когда французская армия покинет Россию, я вернусь в Петербург и все начну сначала.

– Но вы француженка, Луиза. Россия стала кладбищем. Кроме того, здесь долго будут ненавидеть все связанное с вашей родиной. А там, – он указал рукой вдаль, подразумевая Францию, – там найдутся почитатели вашего таланта. Я помогу вам…

«Вполне вероятно, – подумала я, – в один прекрасный день, когда все вокруг снова станет прекрасным, господин Свечин скинет свою маску и обомлеет от лицезрения моей молодости, когда я явлюсь перед ним в белом платье из батиста, в темном бархатном спенсере, в розовой шляпе со страусовым пером, окруженная моими былыми друзьями…»

Я засмеялась. Господин Пасторэ вздохнул и в шутку погрозил мне пальцем.

– Я люблю Россию, – сказала я. – Там, во Франции, я была слишком юна, легкомысленна и наивна и у меня были прозрачные крылышки, а здесь я приобрела плоть и научилась понимать жизнь и даже могу вполне сносно разговаривать по-русски, хотя здесь это почти не обязательно.

«Кроме того, – подумала я, – когда я начну все сначала, все пойдет быстрее, чем в первый раз, и мПе не придется затрачивать лишних усилий, чтобы восстанавливать свои потери. У меня будут две шубки из легких шкурок сибирского зверька, я сниму квартиру на Мойке…»

– У меня будут две шубки из легких шкурок сибирского зверька, – сказала я полковнику, – две вместо одной, украденной французским офицером, я сниму квартиру на Мойке. Ваши пророчества меня не пугают – Россия всегда была добра ко мне.

За окном лежали обгорелые развалины. Влажный запах пепелища, с которым мы давно свыклись, я ощутила внезапно, словно впервые.

Более недели я не выходила из дому и постепенно, не соприкасаясь с царящим на улицах адом, стала приходить в себя. Где-то там, за стенами, за картоном в окнах продолжались, видимо, бесчинства, но здесь, под защитой молчаливого жилистого Франсуа, в окружении моих пожилых спасителей, царили мир и спокойствие. Я понимала, что мир тот выдуман, что спокойствие временно, что еще предстоит не ведомое никому из нас и, может быть, самое худшее, но полковник Пасторэ, изредка отрываясь от дел, успевал дарить мне тепло и симпатию, а мой милый жестокосердный Свечин, третируя меня и презирая, постепенно все-таки расслаблялся под действием вина, и тогда проступала истинная его сущность – ранимая, утонченная и страдающая. Я больше всего боялась остаться одна и лихорадочно принимала моры, хотя что это были за меры? Я расточала свое жалкое обаяние перед полковником, чтобы он не забывал обо мне среди повседневных хлопот, я старалась как могла услужить суровому своему господину Свечину, чтобы приручить его, словно дикого лесного зверя. Однако если мне удалось преуспеть с первым и интуиция подсказывала мне, что полковник внимателен к бедной французской нищенке не только благодаря ее несовершенным проискам, то со вторым я была бессильна. По-прежнему он презирал меня и отталкивал и замечал лишь во хмелю, с удивлением разглядывая, и лишь на короткий миг его колючие карие глаза теплели… Впрочем, мне хватало и нескольких участливых слов, чтобы не впасть в отчаяние.

Иногда по ночам до меня доносились из-за окон выстрелы, и я понимала, что жива лишь по милости божьей. В воздухе пахло переменами. Предсказания полковника уже не казались фантастичными. Выпал первый снег и растаял. Франсуа все с большим трудом раздобывал доски для камина. Ах, Свечин, жизнь сама распоряжалась нашими судьбами покруче, чем любой из царей, а тут еще мы сами… вы сами… Что-то должно было случиться. Наш призрачный союз не мог продолжаться вечно. Мифический император-злодей замерзал в своем логове. Как будто он не мог в свое время ограничиться Австрией, Пруссией, ну, Испанией или Италией, покорил бы, наконец, Англию, вместо того, чтобы вторгаться в Россию и переворотить мою жизнь за каких-то три-четыре месяца! Полковник Пасторэ все настойчивее предлагал мне собираться в дорогу. Его уговоры походили на предложение руки и сердца. Было бы мне за тридцать – лучшего шанса и не представить. Но кому я нужна во Франции, полковник? Или стать содержанкой до первых морщин?

– Дорогая Луиза, не говорите глупостей, – сказал он, – нам с вами ни о чем не придется сожалеть. Кроме того, вы уже сейчас сможете зарекомендовать себя с самой лучшей стороны. Представьте, граф Боссе, префект двора, собирает труппу, чтобы дать несколько представлений и концертов перед императором. Он уверял меня, что вы приятная певица. Считайте, что это начало вашей французской карьеры. В конце концов, войны войнами, а искусство вечно…

– Как! – поразилась я. – Я должна буду петь перед императором?! Но ведь я очень скромная певица романсов и маленьких песенок, и потом кто мог рассказать обо мне графу Боссе? И потом где труппа в этом сумасшедшем доме?

– Поверьте, – сказал он, улыбаясь, – артисты есть. Подобно вам, они ютились в скворечниках, на ветках, в стенных щелях, но Мельпомена созвала их, и они слетелись… Если вы истинная актриса, вы не сможете удержаться от соблазна продемонстрировать свое искусство…

– Да, но перед императором… – сказала я упавшим голосом.

– Тем более, – засмеялся он.

– Он разорил страну, которую я люблю, – почти крикнула я, – лишил меня всего, что я имела, и вы предлагаете ублажать его на этих развалинах.

– Луиза, – поморщился он, – вам не к лицу выкрикивать политические лозунги. Теперь уже ничто не имеет значения. Я думаю не об императоре, а о вас. – И тихо добавил: – И, если хотите, о себе.

Я прикинулась дурочкой.

– Да, но он большой знаток, – сказала я многозначительно, – ему трудно угодить. Одна мысль об этом

парализует меня.

Вечером в присутствии полковника я рассказала о его предложении Свечину. Я загадала: если он отнесется ко всему этому с обычной своей язвительностью, я откажусь выступать перед императором захватчиков.

– Разумеется, – сказал он с ужасающей гримасой, как всегда, глядя мимо меня, – если французская шансонетка может доставить удовольствие французскому Тамерлану, да еще он ей за это пожалует русское кольцо с большим сапфиром, так отчего же и не спеть? Было бы странно видеть французскую даму, ублажающую русского государя таким способом, а своего – отчего же?

Я поняла, что мне следует отказаться, но сказала полковнику с вызовом:

– Передайте графу Боссе, что я согласна.

Усилиями полковника Пасторэ я была приодета и познакомилась с графом. На нем был генеральский мундир, но манеры и интонации выдавали в нем человека невоенного. Он был весьма любезен, я быстро справилась с робостью, и мы вскоре остановились на одном знакомом мне водевиле. Начали собираться некоторые артисты, оставшиеся в Москве и чудом извлеченные людьми графа из самых невероятных укрытий. Среди них оказалось несколько знакомых, в том числе и старый Торкани, с которым мы, бывало, пели всевозможные дуэты. Мы принялись делиться впечатлениями последних месяцев, радуясь встрече и плача об утратах. Постепенно профессиональные привычки делали свое дело, и мы с головой погрузились в работу. И вот, когда ощущение роли и сцены вновь начало возвращаться ко мне и гитара в моих руках превратилась из жесткого, равнодушного предмета в теплую, милую партнершу, когда голос мой зазвучал в привычном тембре и, как оказалось, бури и страсти нисколько его не надломили, и ощущение счастья и театральной лихорадки охватили меня, в этот момент полковник Пасторэ сообщил мне, что мы уже не вернемся, увы, в прежний залатанный дом господина Свечина, чтобы более не обременять хозяина. Мне будет выделена небольшая квартирка, годная даже для маленьких приемов.

– Неужели я не смогу даже попрощаться с господином Свечиным? – спросила я непослушными губами. – Он был так добр ко мне и Тимоше… В конце концов, это просто неучтиво.

– Ах, до учтивости ли тут, – сказал полковник вяло, – он очень ожесточен последнее время, и я рад, что мы можем его оставить в покое. – И добавил, вглядываясь в меня: – Кроме того, разве вы не поняли, что ваше волшебное обаяние ему безразлично? Что поделаешь…

Это было ужасно, но пришлось смириться. «Я не дама с большими синими глазами, – подумала я с горькой усмешкой, – я актриса, у меня иная роль. Мной руководит попутный ветер искусства, а он уносит меня в другую сторону». Однако это не принесло мне успокоения.

Играть мы должны были в Поздняковском театре на Большой Никитской, единственном театре, уцелевшем от огня. При нем же, как оказалось, была и моя квартирка, показавшаяся мне роскошной. Вчерашняя нищенка, я вновь становилась на ноги. «Нужно уметь падать», – говорила я себе.

Театр приспособили к спектаклям. Нашелся кое-какой реквизит. Раздобыли цветы и ленты. И вот пришел день первого представления. Все обошлось как нельзя лучше. Затем последовало второе. Мы играли с большим успехом, и репертуар наш разрастался. Сначала я очень боялась увидеть императора и думала, что, увидев его, упаду в обморок, но, когда однажды ему наконец пришла фантазия присутствовать на спектакле и я увидела его, страха почему-то не было. Где-то передо мной, теряясь в полумраке, сидел он в кресле, маленький, располневший, весьма скромно одетый. Давалась пьеса «Открытая война». Я пела на сцене у окна выбранный мною романс. Аплодисментов не полагалось в присутствии императора, но этот романс, которого еще никто не слышал, произвел впечатление. Раздались аплодисменты. Ко мне за кулисы явился граф Боссе с просьбой повторить романс. Я была очень взволнованна, я пела, не сводя глаз с Бонапарта. Он оставался неподвижен. Он слушал, а может быть, делал вид, думая о чем-то своем. О чем он думал в этот момент: о словах ли романса или о собственной судьбе? Ожесточался или сожалел? Его поредевшая армада еще была жива, но рука мертвой Москвы лежала на всем вокруг тяжким камнем. Не об этом ли он думал, застывши в кресле и обратив на меня белое лицо?

Меня поздравляли. Клеман Тинтиньи, ординарец императора, преподнес мне цветы, но я-то знала цену этому успеху. «Теперь или никогда», – решила я, машинально принимая цветы и поздравления. Я попросила у графа Боссе какой-нибудь экипаж, который тут же был мне предоставлен, наскоро привела себя в порядок и отправилась на Чистые пруды. «Он дома, он пьет, страдая от одиночества, – без надежды думала я, – он будет расслаблен и улыбчив, не жалкая замарашка явится перед ним, и кто знает, не захочется ли ему вновь прикоснуться ладонью к моему плечу?…»

Дверь в доме была распахнута. В вестибюле царил все тот же хаос. Медленно и задыхаясь, я поднималась по темной лестнице наугад, на ощупь, уже не заботясь о последствиях своего визита, желая только одного, чтобы он был добр и набрался терпения вслушаться в мои слова. Я сильно постучала и распахнула дверь. В зале было темно и тихо. Внезапно отворилась дверь его комнаты, и вышел он со свечой в руке. Лицо его было жестче, чем обычно.

– А, это вы… – сказал он мрачно. – Но господин Пасторэ уверял меня, что теперь я буду предоставлен самому себе…

Сердце разрывалось от жалости. В клетчатом жилете, с не очень свежим шарфом на шее, он казался мне совершенством, но совершенством для иного мира, не этого, утопающего в крови и пепле. Я была бессильна произнести то, что я намеревалась сказать ему. Во мне все кипело – страсть и губительная нежность, слепой восторг и ужас, – как перед падением в пропасть.

– Мне страшно подумать, что вы в полном одиночестве, – выпалила я, едва переводя дыхание, – я хочу вам сказать, что могу приходить к вам… заботиться о вас… Вы совсем один, мне это ничего не стоит… у меня достаточно времени, чтобы прислуживать вам…

– Дорогая, – сказал он, теряя терпение, и это «дорогая» прозвучало как пощечина, – одиночество для меня привлекательнее, чем присутствие малознакомой дамы с чуждыми мне привычками.

– Вам это кажется! – выкрикнула я.

Он сделал движение рукой, словно указывая мне на дверь.

– Я люблю вас, – выговорила я с трудом и крепко зажмурилась.

Он помолчал, затем сказал с оскорбительным спокойствием:

– Вы сошли с ума. Что между нами общего? Да и потом, вы слишком молоды и слишком француженка, чтобы нам было о чем с вами говорить…

Внезапно мною овладела ярость. Мне захотелось ударить его, унизить, оскорбить, заставить отшатнуться, чтобы свеча вывалилась из его рук и все загорелось: этот дряхлый шарф, портрет этой дамы, его дурацкие книги… Скажите, пожалуйста, не о чем говорить!

– Зато у меня есть кое-что еще, так что можно будет обойтись и без разговоров! – крикнула я, ожесточаясь почище, чем он.

Я крикнула и отшатнулась, потому что мне показалось, что он хочет меня ударить. Рушился мир. Мне бы следовало целовать ему руки, валяться в ногах, взывать к его великодушию.

– Этим обладают все женщины, – сказал он очень спокойно, – в равной степени.

Я повернулась и пошла прочь. Та самая русская барыня провожала меня взглядом. Они понимали друг друга. Они существовали в своем мире. Это я была пришелицей, и мои притязания были напрасны.

Он нагнал меня в темном вестибюле.

– Послушайте, – проговорил он, задыхаясь, – мне хочется разбить себе голову о стену, потому что я все потерял… а тут еще вы с вашим французским вздором! Я все потерял… я ничего не могу… Да погодите же!… А тут еще вы… Это все равно что потерять руку, а плакать об утрате перчатки… стремиться сохранить перчатку… Ах, моя перчатка! Как я покажусь в свете?… Да? Вы меня поняли?… Вы меня поняли?…

– Да, – сказала я, прикасаясь к его руке, чтобы его успокоить, – разумеется…

На следующий день я была бледна. Играла плохо. Господин Пасторэ, не пропускавший ни одного спектакля с моим участием, был очень удручен, но молчал, и я видела по его лицу, что он догадывается, мудрый интендант, куда я неслась в предоставленном мне экипаже и что произошло потом.

Когда спустя несколько дней мне удалось немножечко успокоиться, так как актриса не может умирать вечно, я поняла, что должна снова отправиться к этому человеку. Но теперь уж я явлюсь к нему не жалкой попрошайкой, а спасительницей, добрым ангелом. «Мой дорогой, – думала я, – мне ведь ничего от вас не нужно, вглядитесь: разве я похожа на женщину, собирающуюся стать русской барыней? Поверьте, я бескорыстна, как луговая ромашка… Так чего же ты хочешь?» – спросила я сама у себя, обливаясь слезами. Какой злосчастный миг столкнул меня с этим господином! Мало выпало на мою долю горестей, чтобы в довершение всего еще такое! Благодаря доброте графа Боссе мне удалось раздобыть несколько бутылок красного вина, которые я с трепетом уложила в плетеную корзинку, чтобы снова предпринять беспримерный вояж на Чистые пруды, как вдруг стало известно, что французская армия покидает Москву…

И вот все кончилось. Театр умер сам собой. Никому не стало дела до искусства. Под холодным дождем но разрушенной Москве молча двигались одна за одной колонны. Говорили, что гвардия выступила раньше. Вид солдат, да и офицеров, был ужасен. Я отсиживалась в своей пустой холодной квартире в полном отчаянии, не зная, что же наконец предпринять. Полковник Пасторэ заглянул ко мне на несколько минут и попросил меня собираться и ждать его сигнала. Что было собирать? Какая насмешка. Все, что я имела, было на мне да бесполезная корзинка с красным вином. Может быть, выпить за вас, господни Свечин? Однако былое благоразумие не совсем оставило меня. Оно шепнуло мне, что все в моей власти, и если у меня хватило сил дожить до этого часа, то предстоящие испытания – ничто рядом с предшествующими. Полковник Пасторэ не может быть моим спасителем. Эта роль не для него. Я не отталкивала его, я просто не могла продать душу. Душа моя оставалась здесь, в этом несчастном городе, превращенном в кладбище моими соотечественниками. Я вглядывалась в их молчаливые колонны, дрожа от холода и безнадежности, и слышала им вслед свист и улюлюканье всей Европы. Мои соотечественники, мои братья в грязных мундирах, в рваных сапогах, ослепленные собственным кумиром!… Верните мне мою шубку из шкурки сибирского зверька! Верните мне мое легкомысленное прошлое, полное очаровательных надежд!…

Всю ночь я плакала, а когда наконец сон сморил меня, я увидела императора. Он стоял напротив меня спиной к окну в сером сюртуке и лосинах. Восковое лицо его выступало из полумрака, в глазах стояла такая тоска, что я не выдержала и закричала… Было серое утро. Полковник Пасторэ разбудил меня и торопливо сообщил, что Клеман Тинтиньи предоставил в мое распоряжение прекрасный экипаж и что мне пора выходить, как бы не было поздно.

– Ваш кучер – мой Франсуа, – сказал он, – он все знает и отвезет вас в назначенное место.

Я машинально вышла из дому. Полковник Пасторэ, помахав мне, отъезжал в своей коляске. Перед моим домом стоял отличный дормез, который предназначался мне, французской актрисе. На козлах восседал Франсуа. Тут я вспомнила о своем решении и, чтобы не возобновлять ненужных разговоров, погрузила в экипаж плетеную корзинку со своим богатством.

– Франсуа, – сказала я, – езжайте к Страстному монастырю и ждите меня у ворот. У меня остались еще кое-какие дела…

Он кивнул мне и тронулся по направлению к монастырю. «Бедняжка, – подумала я, – тебе придется ждать меня вечно!» Я осталась одна, предоставленная самой себе, и ощущение былой легкости снизошло на меня.

Дождь не прекращался. Дул промозглый ветер… Что-то изменилось вокруг, но я не сразу поняла, что это неприятельские войска оставили город.

И вот уже замаячили отдельные фигурки жителей Москвы, они вылезали на свет божий из всевозможных щелей и укрытий, их становилось больше, и они медленно, украдкой двигались в том направлении, куда ушла французская армия. Какой-то господин в помятой шинели, выйдя из ворот, тихо крикнул: «Ура!» Все молча шли, еще не совсем доверяя происшедшему. Они приблизились: господин в помятой шинели, старуха с сучковатой палкой в руке, мужик с рыжей бородой, какие-то мастеровые по виду, горничная, торговка с пустым лотком. Боже мой, какие у них были лица: желтые, отекшие, с блуждающими глазами; как они были грязны и оборванны! Я пошла рядом с ними. Мы шли медленно, почти крались, выглядывали из-за углов зданий, и новые жители присоединялись к нам.

– А французы-то тю-тю, – сказал один мастеровой, и все тихо засмеялись.

– Теперь они больше не вернутся, – крикнула я по-русски, ликуя, – я знаю! Можно не бояться… Vive Moscou !

Они внезапно остановились. Кто-то спросил:

– А ты кто такая?…

– Я француженка, – сказала я упавшим голосом, – но я давно живу в Москве, и я осуждаю моих соотечественников…

– Сучка, – прохрипел господин в помятой шинели.

Они тотчас окружили меня. Они задыхались от злобы, что-то клокотало в них. Я сделала попытку вырваться из их кольца, но старуха, разевая беззубый рот и что-то крича, ударила меня в грудь палкой…

– Что вы делаете! – закричала я. – Я ни в чем не виновата! – меня схватили за волосы, кто-то бил по спине, чьи-то пальцы подбирались к горлу. – Сжальтесь! Сжальтесь! – кричала я.

Они били меня, я видела среди них Свечина и даму с громадными синими глазами. Затем что-то обрушилось, и я потеряла сознание.

Очнулась я на том же месте. Я лежала под дождем. Сначала вокруг никого не было, затем стали появляться одинокие прохожие. О, как они были невинны и кротки, как робка была их походка, как сдержанны жесты…

«Скорей, скорей, – подумала я, с трудом подымаясь, – скорей, пока они вновь не собрались в толпу!» К моей великой радости, дормез все еще стоил в условленном месте, Франсуа нетерпеливо вертелся на козлах, и лицо его выражало испуг.

– У вас было, как видно, непростое дельце, сударыня, – сказал он, оглядев меня, и тронул лошадей.

Я ехала по Москве, и слезы катились по моим щекам, и, плача среди этого смрада и пепла, среди развалин, несправедливости и тихого ликования, я поняла, что уже ничего воротить невозможно, и навсегда покинула Россию.