Свидание с Бонапартом

Окуджава Булат Шалвович

Часть третья

О том, что вспомнилось в преклонные лета

 

 

1

Судя по рассказам, ликование в Петербурге выглядело ленивым празднеством рядом с московскими безумствами. Нынче, конечно, все видится как бы в синей дымке, но ароматы, звуки, радостные улыбки и стенания, переливы мартовских сугробов живы в памяти. Да еще сильный дух махорки… Конечно, если бы не Свечин, я бы всего этого не запомнила. Подумать только, лишили жизни императора Павла и почти все веселятся и ликуют! Он был отнюдь не дурным человеком, но публика всегда печется о собственных выгодах, а все остальное ее мало касается. Впрочем, если уж стремиться быть.справедливой, ему были присущи и тяжелые недостатки. А кто не без греха? Я знала многих достойных людей, искренно его оплакивавших, хотя и переживших в связи с ним много печального. Я даже, помню, краснела всякий раз, как слишком громко хохотали, слишком истерически поздравляли друг друга с падением тиранства или взрывали петарды, будто сама была причастна ко всему происшедшему. Однако тиранство никому не мило, Даже такое болезненное и жалкое, ибо все устали Каждый день считать последним, устали от глупейших запретов, и мне понятны страх и негодование благо-

родных людей, не застрахованных от кнута и розги по высочайшему бзику.

И вот все высыпали на улицы Москвы, едва лишь известие до нас докатилось, и все суетились, бегали взапуски, раскрасневшиеся от мартовского морозца, и пили шампанское, а купчишки и челядь – водку, целовались взасос… Все перемешалось. А одежда была так внезапна, так неправдоподобна – снова круглые шляпы на мужчинах, запрещенные почившим императором, снова французские фраки под распахнутыми шубами, и военные все словно разом отрезали гатчинские косички, и воистину помнится, как чернели на желтом весеннем снегу то там, то здесь черные ленты с мужских косичек, похожие на мертвых птиц, как самозабвенно их топтали, пританцовывая… И сильный запах махорки, не успевший выветриться, это запомнилось.

Да, все целовались. Кто с кем. Тут уж было не до приличий, ибо безумие заразительно, как инфлюэнца, а безумие радости особенно. Я тоже сподобилась, попав в этот круговорот, и уже почти не отдавала себе отчета: зачем, почему, для чего… Сначала меня одолела пожилая дама громадных размеров, и я запуталась в ее руках, в ее шубе и оглохла от ее причитаний, хотя отчаянно старалась укрыть губы от разверзшегося влажного рта, что мне и удалось, так что поцелуй ее пришелся в щеку. Затем подкатился кавалергард и очень обстоятельно и долго впивался в меня, на мгновение отводил мою голову, разглядывал меня с восторгом слепца и спешил приложиться вновь; тут уж я была в полной его власти, напоминая самой себе тряпичную куклу, так он был силен, ловок и опытен. Я уже не могла выйти из этого заколдованного круга, что-то со мной тоже стряслось: ликовать в двадцать четыре года даже без видимых причин – всегда наслаждение. И, уж теперь точно не припомню, я переходила из рук в руки, постепенно теряя присущее мне чувство брезгливости и сливаясь со стонущими толпами, хотя машинально еще укрывала губы…

И вдруг передо мной возник молодой господин (видимо, судьба распорядилась), немногим старше меня, такой же разгоряченный обстоятельствами, всей этой вакханалией и все же показавшийся мне менее безумным, чем все вокруг. Не понимаю, что со мной произошло, но не он, а я первая его оценила, увидев его прищуренные насмешливые глаза, слегка впалые щеки и столь же насмешливые яркие губы. «Чего мне стыдиться! – подумала я с внезапным облегчением. – Уж если меня обнимали все кому не лень, даже пропахшие дегтем и водкой чудовища, пусть он целует…» И приблизилась к нему, протянула руки. Запах лаванды, молодого свежего тела, мартовского морозца – все перемешалось. Я закрыла глаза. Природной расчетливости моей как не бывало. Рука сама обхватила его шею, пальцы сами скользнули по прохладному меху его воротника… Что это было? Озорство, вожделение, каприз или глубокие предчувствия? Не знаю, но, видимо, и то и другое, в противном случае разве я устремилась бы к нему? Все длилось мгновение, а казалось – вечно. Я почувствовала, что задыхаюсь, и он разжал объятия и внезапно покраснел, наблюдая, как моя рука медленно и неохотно выползает из-под его воротника. Я покраснела тоже. Надо было кинуться прочь и затеряться в беснующейся толпе (подумаешь, катастрофа!), но ноги не слушались. Да и он не спешил. Но хватало слов, чтобы все обратить в шутку. «Возможно ли?» – со страхом и надеждой подумала я, подразумевая свое, тайное, глубоко запрятанное и единственное, как мне тогда казалось. Впрочем, нынче понимаю, что ничем не отличалась от любой мало-мальски нормальной московской– барышни, хотя и успела побывать в замужестве, печальном и несуразном, подобном пустому, стершемуся сновидению.

Нужно было что-то сказать, по слов не было. Он мне нравился, этот молодой господин, и расстаться с ним так просто и, конечно, навсегда представлялось бедствием. Но где же таилась та ниточка, с помощью которой только и можно было бы спастись, удержаться на этой земле всего лишь мгновение, достаточное, чтобы не раствориться в равнодушном московском воздухе? Впоследствии, спустя много лет, в редкую минуту расположения ко мне он сказал как-то, что лихорадочно думал о том же и мечтал придумать и выкрикнуть нечто такое, волшебное, способное пригвоздить меня к московской мостовой, не нарушая правил приличия и не вызывая во мне ужаса. Существуют ли такие слова? Но тогда мы стояли безмолвные среди разверзшихся стихий, постепенно приходя в себя и приближаясь к той роковой минуте, когда и вступали в силу те самые правила приличия, перед которыми был бы бессилен даже вкус его поцелуя на моих губах. Слов не было.

Видя нашу беспомощность, природа делала свое дело. Я рассердилась на него, затем на толпу, на Москву, на себя, на запах лаванды, а может быть, и махорки, исходивший от его шубы. Я не нашла изъянов в его лице, если не считать слегка впалых щек, которые мне как раз и нравились. Он смотрел на меня с удивлением, слегка наклонив голову, будто живописец на неодушевленную модель. Слов по-прежнему не было, и мы разошлись, даже не поклонившись друг другу.

Когда же страсти в России отбушевали и новый император Александр Павлович, с приятным румянцем на щеках, с аккуратной слегка рыжеватой шевелюрой, оглядел нас голубыми глазами, все улеглось, и можно было подумать, что излишние страсти теперь уже неуместны. Хотя кто может похвастать своим умением определять грань, за которой кончаются наши иллюзии? Думаю, что никто, как не мог и новый император, оказавшийся, кстати, моим ровесником. В последующие годы я молилась за него, ибо судьбе было угодно доверить ему наше спасение и он оказался на высоте. И хотя в те годы, кроме радостных надежд на него, никто почти иных чувств и не испытывал, однако мрачные пророчества все-таки возникали то здесь, то там, исподволь, как бы случайно, но нынче, спустя четверть века, я понимаю, что общество тем самым само разрушало себя, нисколько о том не беспокоясь…

Итак, все улеглось, и следовало продолжать прежнюю жизнь, но оказалось, что молодой господин, которого я сама выбрала в толпе и бесстыдно целовала, он не забылся. В общем-то, банальный случай, любая бы на моем месте, да в мои годы, да не склонная к ханжеству, не смогла бы устоять перед таким соблазном и уж обвилась бы вокруг непременно. Что я и сделала. Но спустя некоторое время воспоминание отнюдь не потускнело, а, наоборот, ожило, ожило, одухотворилось, заполнило меня. Кто-то не слишком благородный старался во тьме ночной, придумывая способы усложнить мою жизнь. Видимо, удача ему сопутствовала. Юная барышня, читающая эти строки, пожмет плечами оскорбленно, что в подобных случаях делала и я, покуда загадочная моя судьба не заставила меня кинуться самой на шею первому встречному. Уверена, что в моем доме и среди моих знакомых не было никого, кто мог бы похвастать, что разглядел во мне внезапную перемену. Да это не утешало. В зеркале я выглядела привычно и вполне пристойно, но червь точил изнутри.

Мои доброжелатели и всяческие опекуны, родственники, дальние и близкие, – все вокруг продолжали печься о моей судьбе, как ни в чем не бывало, не замечая глубокой пропасти, разверзшейся предо мною. Они видели двадцатичетырехлетнюю особу с имением в Губине, с собственным домом в Москве, в Староконюшенном, с приличным годовым доходом, неглупую, с приятными чертами лица, несколько, может быть, непокладистую, даже трудную, успевшую погубить молодого, ленивого, доброго, пустого мужа (скончался после развода от неуемного пристрастия к еде), рано потерявшую родителем!, а потому слишком рано познавшую слабость к независимости… Перед ними маячила эта молодая особа, которую следовало прибрать к рукам и приспособить к привычному образу семейной дамы, не выходящей из общего круга, не пугающей и их самих, и унылых дочерей и не приводящей их сыновей в состояние опасного экстаза.

Должна признаться, что я и не отвергала их намерений, слишком очевидных и посему добрых, и с легкостью отдавалась этой житейской игре, натурально навострив ушки, чтобы по милости их добросердечия однажды не попасть впросак.

«Служи, Варвара, их прихотям, – говорила я себе, – но предпочтение отдавай своим собственным». И Варвара им служила, кланялась, и расточала благодарности, и всплескивала руками в нужные моменты, и все это чтобы не разрушить их самозабвенных усилий и чтобы не остановить нормального течения жизни.

По природе своей она не была разрушительницей и злодейкой, да и замуж заторопилась, чтобы спасти, как ей казалось, удачливого молодого добряка от московской лени и излишнего жирка. «Что за беда, – твердили ей, – если у человека потребность, прости господи, напузыриться до отвала? На сытый желудок творятся добрые дела». Добрые дела оставались в области фантазий, и она с ним рассталась. С горя, в одиночестве страсть его разгорелась пуще, и на том все кончилось. Кое-кто втихомолку считал ее виновницей несчастья, но живые пекутся о живых, и они вновь принялись за привычное дело.

Я воспринимала их усилия всерьез и даже с благодарностью, хотя где-то в глубине души чувствовала, что хлопоты эти пустые. Не то чтобы претенденты на мою благосклонность, которых они мне подсовывали, были дурны или порочны. Многие мне даже нравились, но яд былой неосмотрительности еще присутствовал в крови. Я не спешила.

А тут этот поцелуй.

Но, так как он исчез бесследно, этот молчаливый господин, не объявив ни имени своего, ни звания, мне оставалось проклинать собственную нерешительность тогда, когда я почти держала его в руках, да одуревать от бессильных фантазий, которые нам только и остаются при утратах. Шли дни, постепенно забывались его черты, облик, лишь ощущение жаркого поцелуя на губах было свежим и губительным. И тут уж, видимо, не какие-то там высшие соображения руководили мной, не чувство долга, не движение души, не всякие там высокопарности, а вездесущий голос плоти. В фантазиях мой гений выглядел уже другим, и я рассказывала в вечернем кругу об одной молодой особе, так неправдоподобно столкнувшейся на мгновение с избранником судьбы, канувшим в московском водовороте, «у Чистых прудов, господа…».

Я рассказывала эту историю довольно часто, вызывая повышенный интерес, и не удивилась бы, узнав, что к Чистым прудам сходятся любопытные толпы. Весна уже вступила в полную силу, а страсть моя и боль не утихали. Все прочее было мне безразлично. «Но если страсть ее, как вы рассказываете, не утихала на протяжении многих лет, – говорили мне, – стало быть, это знамение, а не пустой случай, и вашей знакомой надо было не покладая рук искать свою пропажу…» «Не покладая ног…» – нервно посмеивались иные.

На какое-то время мой красочный рассказ, как мне показалось, даже затмил успехи молодого Бонапарта и первые шаги нашего нового царствования. Но что же было делать не героине моего рассказа, а мне самой, живой и трепетной, со всем этим свалившимся на меня несчастьем? Уже если это был не пустой вульгарный поцелуй, а знак судьбы, значит, и следовало ждать, как она сама, судьба, распорядится. Но ждать недоставало сил. Мне было впору уподобиться воображаемым барышням и толочься у Чистых прудов ежедневно с рассвета до сумерек – авось он промелькнет за стволами дерев.

Я пренебрегла самолюбием и отправилась в злополучное место. Это было то самое место, но преобразившееся. Свежая листва украшала деревья. Снега не было и в помине. Публики не было. Трава спускалась к самой воде. Молодой гусар объезжал скакуна. Денщик держал стремя. Проезжая мимо меня, гусар подбоченился. В зеленой воде отражались майские деревья. Тонкий запах лаванды витал в воздухе.

Теряла ли я надежду? Отнюдь. Я уже отвергла случайность и уверовала во вмешательство высших сил, и это меня поддерживало. Мартовский поцелуй жег губы, и никакая сила, даже моя природная насмешливость, не могла бы теперь помешать мне надеяться и ждать. Нет, я не обольщалась, что первое же мое появление у Чистых прудов вознаградит меня за дни отчаяния, но судьба судьбою, а не мешало и самой быть расторопнее и зорче. Я поняла, что отныне мне суждено являться в это место и обреченно бродить вдоль зеленого берега, иначе я прокляну сама себя, оскорблю ближних, взорвусь, подожгу Москву… И тут я увидела его.

Он шел в мою сторону в тени деревьев в сером фраке, как мне показалось, держа под руку даму в малиновом наряде, шел, размахивая тростью и беспечно смеясь… Дама выглядела расплывчато, зато он был четок, словно омыт весенним ливнем. Я хотела отбежать в сторону, но ноги не слушались… и эта дама… «Возможно ли?» – подумала я, холодея. Они приблизились. Это был не он…

Доходило до нелепостей. Однажды мы пили чай на прогретой майской веранде. В тот год еще продолжали восторгаться Суворовым. Я ничего не имела против прославленного генералиссимуса, но постоянные восторги окружающих побуждали меня к бунту. В самый разгар очередных панегириков молодой Преображенский капитан, мой давнишний доброжелатель Арсений Бочкарев, взорвал бомбу в самом центре стола, меж самоваром и калачами, произнеся, как всегда, шепотом:

– Бонапарт уничтожил сословия, и крестьянин, французский крестьянин, который у него в солдатах, рассчитывает на одинаковые с командирами награды, я уж не говорю, что солдат этот сам может стать командиром… Представляете, как он дерется! Они ведь в большинстве своем, французы, замухрышки, но как они дерутся!… Нашего солдата дома секли, в строю секут… Представляете, какая сила у французского генерала! Наш солдат терпелив… Вот что важно… Суворов, конечно, гений, но одним гением ничего не сделать.

Случилось легкое замешательство, и все молчали.

Я вспомнила, как год назад обидела бедного генерала Опочинина, молодого великана с круглым лицом и детским взором, вернувшегося из швейцарского похода и пышущего батальным вдохновением. И я ему сказала что-то о полководце, о кумире, что-то такое, что, мол, он бегал от французов через Альпы, что-то такое кокетливое, видимо, потому, что молодой генерал был мне симпатичен. Бедный Николай Петрович! Я загнала его в угол, и этот умный и решительный человек отбивался от моих сарказмов робко и неуклюже, как какой-нибудь фельдфебель из провинциального гарнизона, хотя ему ничего не было бы проще, как поддакнуть мне со снисходительной насмешливостью, и я, пожалуй, не нашлась бы… Да ведь и я ему нравилась, вот он и смешался.

Действительно, подумала я в тот вечер, когда Бочкареву было угодно погасить фонтан славословия ленивых московских умников, действительно, думала я, что значит полководческий дар обожаемого генералиссимуса рядом с переворотом, совершенным Бонапартом, по сравнению с новым обществом, с его принципами, нам непонятными? Что значат военные способности, даже гений, умение двигать полки, произносить запоминающиеся сентенции, слыть в обществе чудаком, что это все в сравнении с новым духом, поселившимся среди людей?

Наступили сумерки. Сильный запах сирени донесся из сада, а мне мерещились мартовские ароматы и слегка впалые щеки, к которым я прижалась однажды с такой неотвратимостью, а стало быть, что значили для меня тогда совершенства знаменитого нашего воина и даже все Бонапартовы новшества и даже преимущества свободы над рабством и различие между республикой и тиранией, и все, все, когда я постоянно видела эти впалые щеки – мое предназначение – и ощущала в воздухе признаки лаванды?… Я незаметно выскользнула из этого приятного хора, велела заложить коляску и кинулась туда, к Чистым прудам.

Воротилась я часа через два после, как обычно, бесплодных ожиданий и всяческих промашек, и почти никто не заметил моего отсутствия. Тема звучала уже иная, и осы слетались к варенью. Рассказывались всяческие анекдоты из жизни покойного императора Павла, и тут капитан Бочкарев наклонился ко мне и сказал шепотом:

– Варвара Степановна, выслушайте бедного капитана.

– Говорите, – так же шепотом отозвалась я, пытаясь попять смысл только что рассказанного анекдота.

– Дело в том, – сказал Бочкарев – что я люблю вас и прошу вашей руки…

Это могло показаться шуткой, когда бы не его остановившиеся глаза. На столе возник очередной самовар. Повеяло сыростью из сада. Как просто это было произнесено, вот так, за чаем, шепотом, без церемоний и коленопреклонений. Он откинулся в кресле и закрыл глаза, но даже густые бакенбарды не скрывали его пунцового смятения…

– Послушайте, – шепнула я, – вы ровно Суворов перед штурмом…

Он не улыбнулся.

Кто-то сказал на дальнем конце стола:

– Прежде чем прославлять свободу, надо, по крайней мере, представлять, что она такое…

– У меня должно быть множество благополучных детей, – шепнула я капитану.

– И что же? – спросил он, едва шевельнув губами.

– Вы военный, и вам предстоит сражаться… – Я видела, как он напрягся. – Кроме того, я так ценю ваш ум и независимость суждений… у нас с вами старая дружба… неужели вы предпочитаете…

– Предпочитаю… – шепнул он. Лицо его побледнело. На лбу появились капельки.

– Напрасно, – сказала я. – Утром вы пожалеете. Дождитесь утра.

Капитан был человеком тонким. Он смог воспринять мой горький юмор, как и подобало, сдержанно и достойно. А тот, подумала я о мартовском моем господине, я же не люблю его, он просто мое проклятие. С какой ловкостью он от меня уходит, как искусно избегает моих домогательств… Я было решила воротиться в Губино, в тишину, велела снаряжаться, люди мои засуетились – старались угодить.

Не скрою, все эти разговоры, все это жужжание о войне и политике, которые я же сама и возбуждала, витали под потолком, меня нисколечко не задевая, потому что я пребывала в том возрасте, когда служение природе – не долг, а потребность, а моя природа не признавала ничего, кроме господина с Чистых прудов, и мое больное воображение, распаляясь, рисовало его лихорадочной кистью, самыми неправдоподобными красками… Бог простит.

Люди мои замелькали – старались угодить, и когда все было уложено, я возьми да и раздумай.

Разве существовали снадобья, способные мне помочь? Да и нужно ли исцеление от столь натуральных ран? «Благодари бога, Варвара, – высокопарно думала я, – что он снизошел к тебе и поджег засохнувшие было ветки твоей души!…» Высокопарность, рожденная высоким чувством, не должна казаться смешной. В ней все перемешалось: и слабая женская надежда, и отчаяние, и волковское глухое благоразумие. Варвара была вновь спокойна, холодна и насмешлива, и мартовский господин сиял перед нею не призом, заслуженным за долготерпение, а идеей… И тогда ворота распахнулись.

Долго ожидаешь – быстро находишь. Утром приехала ко мне Катерина Семенова, мягкая и вкрадчивая, знающая себе цену, вольная генеральская жена. В белой юбке из батиста, в такой же свободной кофте, в тюрбане из розового тафтяного шарфа. Вся парижская, продуманная, душистая, но с лицом истой москвички-басманки, на котором небольшой носик, карие томные глазки, свежие щечки и слегка виноватая улыбка на губах.

– Учусь у тебя, милая Варенька, быть сильной и идти прямо, куда мне бог велел, и не отступать… Учусь, учусь, да все, представь себе, не в пользу.

Чему она могла у меня учиться в ту пору, когда я была как потерянная? Так, слова один.

У нее все получалось легко, изящно. Большой дом у Красных ворот был всегда распахнут. Генерал Семенов жене великодушно потакал. Молодые люди и известные сердцееды за Катенькой вились длинными тенями, но она как-то все быстренько переходила на дружескую ногу, виновато улыбалась, по белой решительной ручкой делала вот так, будто отводила с лица кисею…

Утром она приехала, и мои ночные фантазии (да все о том же, о том же) растворились было в ее ворковании и в ароматах. Да, я позабыла сказать, что, если долго вглядываться в ее счастливое лицо, можно было заприметить на нем легкую тень сокрушенности… Но это мои наблюдения. Мы были с нею ровесницы, но по широте и московской своей доброте она обо мне пеклась не назойливо, легко, красиво, прощая…

Это было восхитительное утро, майское, мягкое, московское, и до меня доносилось ее обычное воркование, так, будто издалека, и я ее воспринимала вполуха, как вдруг отчетливо прозвучало:

– …впалые щеки, маленькие горящие глазки (разве маленькие, подумала я, нисколько не сомневаясь, о ком шла речь), не ловелас, радость моя, напротив, строг…

– Как его имя? – спросила я.

– Господин Свечин, – сказала она, – сын генерала Свечина… Опять генерал, – и засмеялась. – У нас нынче в России все генералы, представь себе…

Я нисколько не сомневалась, что это мой мучитель. Сердце билось слишком часто, но я не выдала себя ничем.

– Я его спросила, – сказала Катерина возбужденно, – не скучно ли ему средь нас? Он сказал «отчего же» и сделал на лице пренебрежение. Отчего же, сказал он, вы все мои родные, я ваш, мне с вами интересно. В голосе была тоска, представь себе, и даже неудовольствие.

– Чего же ты к нему привязалась? – спросила я резко.

Она сделала большие глаза, и в них я увидела господина Свечина. Делать нечего, но я оказалась на положении заурядной московской девицы, тешащей себя иллюзиями. Катерина, сама того не подозревая, подогрела мое воображение до крайности. Унылый и раздраженный вид господина Свечина, описанный ею, меня не поверг в отчаяние. Откуда взялись силы? «Не вздумай быть с ним откровенной, Варвара, – решила я, – он– оттолкнет тебя холодом и раздражением, и тогда тебе впору предпринять самое страшное,

Варвара… Не дай-то бог!» Я знала фамилию моего героя. Чего еще больше. Остальное я вручила с руки судьбе, и она оказалась ко мне благосклонна.

Как всегда бывает в подобных обстоятельствах, возникли будто нз ничего едва угадываемые нити, пребывавшие дотоле в забвении, натянулись, зазвенели, и я пошла, ухватившись за них. Эти ниточки привели меня в конце мая к Улыбышевым на Мясницкую. Я приехала с опозданием и попала к вечернему чаю. В улыбышевском доме чаепитие проводилось по раз и навсегда установленному порядку. Сначала музицировали, спорили о политике и модах и, конечно, поминали недавнее злополучное царствование. Затем усаживались за громадный овальный стол с неизменным томпаковым самоваром и приступали к чаю в полнейшей тишине, Эта торжественная тишина сопутствовала таинству до последней капли в первой чашке, со второй возникало привычное гудение – прерванный было разговор возобновлялся вновь. Сервировка стола не отличалась изысканностью, напротив, чашки были нарочито грубы, откуда-нибудь из Вязьмы или Костромы, да и вообще вся посуда выглядела доморощенной, и блюда из тусклого желтоватого фаянса были чашкам под стать. К чаю подавались в изобилии конфеты, киевские варенья, жидкие и сухие, мармелады, пастила и различные желе и ватрушки, но венчали все это изобилие деревенское коровье масло и горячие, вздыхающие пшеничные хлебцы.

Я вошла к началу первой чашки, и поэтому у меня и у незнакомых мне гостей было достаточно времени оглядеть друг друга, что мы и постарались сделать одновременно. Все гости были преклонных лет, милые и радушные, но источавшие такой сильный аромат московской скуки, что я поневоле уставилась в единственного из гостей, который выглядел чуть старше меня.

На нем был темный фрак, видавший виды, и кремовое жабо, небрежно украшенное шелковой лентой. Коротко остриженные волосы с седой прядкой не соответствовали сравнительно молодому лицу, острому и продолговатому. Он рассеянно подносил к губам чашку. Прихлебывая, он улыбался чему-то своему, отставляя чашку, тускнел… Я подумала, что могла целоваться и с ним там, у Чистых прудов, а после рисовать в горячечном бреду его неправдоподобный образ, хотя он вот какой, похожий на мирную вечернюю собаку, молчаливый и скучный.

Я наблюдала краем глаза, как он намазывает масло на хлеб, неторопливо, но и без интереса, без вожделения. Конечно, я могла целоваться и с ним. Там, на мартовском снегу, в праздничной суете, все казалось значительным и полным тайны, но как безжалостно колеблющийся свет вечернего чаепития утишает страсти и развенчивает фантазии! Не могу сказать, чтобы он был мне чрезвычайно интересен, однако я не отводила от него взгляда.

В конце концов, я могла целоваться и с ним, но тот был высок и вальяжен, а у этого вдавлены плечи, тот был весь распахнут и стремителен, а этот скрытен и, вероятно, лукав, и, кроме того, там витал аромат лаванды, а тут ванили… и прочие глупости теснились в моей голове, как вдруг до моего сознания дошло, что я дрожу, как в лихорадке. Никто этого не замечал, но дрожь усиливалась, и он посмотрел на меня. У него были впалые щеки и маленькие пронзительные насмешливые глаза. Беспомощность овладела мной. Пустая чашка – жалкое прикрытие – застыла в воздухе меж нами.

Все перешли в гостиную, но как это произошло, не помню. Я сидела в кресле у окна. Воздуха не хватало. Может быть, это чума, подумала я, так как в те дни было принято говорить о чуме. Он стоял у противоположной стены, о чем-то беседуя с хозяйкой дома. Я решила немедленно уехать, как вдруг увидела, что он направляется в мою сторону… Уселся в кресло рядом со мной и спросил лениво, почти на меня не глядя:

– Не кажется ли вам, что эти чаепития укорачивают жизнь?

О, мой господин, подумала я, теряя самообладание, я нашла тебя не для того, чтобы растрачиваться на светскую болтовню…

Я пожала плечами.

Он вздохнул и сказал шепотом:

– Это круг, очерченный самонадеянностью. Другого нету.

– Мы с вами целовались на Чистых прудах в марте, – сказала я, слишком четко выговаривая каждую букву.

– Вероятно, – ответил он спокойно. – Тогда все целовались. И я. – И наклонился ко мне: – Вы придаете этому значение?

Теперь я уже не сомневалась, что это был он. И уж если судьба впрямь пеклась обо мне так старательно и так стремительно, то не следовало ли ее несколько образумить и попридержать, чтобы, не дай бог, не лопнуть от внезапного счастья? Могу ли я жалеть нынче о том, что бросилась в водоворот, уготованный мне, распахнув душу и закрыв глаза? За окнами был май, в гостиной клубился легкий гул гостей. Мне было двадцать четыре. Кто знал тогда, что предстоит нам в скором будущем?

Варваре казалось, что она достигла самых больших высот и вот-вот ей должна открыться истина. Она глянула на своего собеседника и поразилась, как точно он успел запомниться за одно мгновение, пока выскальзывал из ее объятий.

– Вы придаете этому значение? – и внимательно посмотрел на меня.

Смотри, смотри, подумала Варвара, запоминай. Может быть, и я приснюсь тебе однажды, может быть, и тебе захочется кинуться к Чистым прудам с горлом, пересохшим от жажды свидания.

– А уж как все целовались, – сказал он брезгливо, словно сорвались с цепи. На что способен человек, когда ему удается вдруг вырваться… и он волен…

– Мы могли бы и поубивать друг друга в иных обстоятельствах, – заметила я, не в силах отвести от него взгляда.

Он наклонился ко мне еще ближе, но смотрел без интереса, не мигая.

– Вы полагаете, что человека необходимо по-при-дер-жнвать?

– К сожалению, – откликнулась Варвара. – Но чем жестче узы, тем он опаснее, – она засмеялась.

– По мне, пусть все целуются постоянно, – ответил он холодно, затем резко встал, резко поклонился и вышел из гостиной. Часть моей жизни удалилась вслед за ним. Что ж, подумала я, уж если уповать на природу, не следует ей противиться.

Все сходилось – одно к одному. Его фамилия действительно была Свечин, и отец его действительно был генералом, ходившим в Европу все с тем же Суворовым, да в новое царствование успел испросить себе отставку. Старые вояки говорили о нем неодобрительно в том смысле, что он всегда отличался более пристрастием к искусствам, нежели к суровой и восхитительной армейской фортуне, боялся крови и нелепо выглядел в седле. Я слышала о нем давно, но никак не предполагала, что мой господин с Чистых прудов от того же корня, и никак не думала, что генеральский сын, о котором поговаривали в свете как о человеке опасном, приверженном якобинству, что этот генеральский сын и впивался своими жесткими губами в мои губы, да так, что я лишилась благоразумия и обхватила его шею, одуревая от запаха лаванды…

 

2

…Нынче за окнами осень, уныние, губинские пейзажи. Четверть века пронеслись с того поцелуя, шутка ли?… Все будто и знакомо, а счастья нет и нет. Неужто это я, дама с поблекшими чертами, прищуриваюсь на природу из окон? В природе увядание, в душе тоже. Какое соответствие! Наученная горьким опытом бедного Николая Опочинина, пишу эти нескончаемые страницы в надежде, что когда-нибудь Лиза прочтет все это и какие-то недостающие частички нашей жизни откроются наконец перед нею и жить станет проще и понятнее. Когда Тимоша вернулся из военных странствий, я вручила ему амбарную книгу его погибшего деда, и он много дней ходил с красными глазами. И я думала тогда, глядя на него украдкой, что не приведи бог Лизе полюбить этого неуспокоившегося молодого человека с опочининской тоской во взоре, потому что соединение этой тоски, способной расширяться до жутких пределов, с волковской холодностью и трезвым расчетом не доведет до добра. И стоило мне о том подумать, как они влюбились друг в друга.

Сначала я, натурально, принялась горевать. Походы и баталии не остудили Тимошу, а, напротив, добавили его эмоциям яду, и он загорался и вспыхивал всякий раз по любому пустому поводу, горькому или радостному, вызывая в Лизе умиление. Это все у них было написано на лицах, да и до сей поры я вижу это, будто читаю детскую книгу. Как обольщалась Варвара, полагая, что счастье – глядеть в глаза обожаемому существу, мыть ему ноги и скулить в разлуке. А счастья попросту нету. Есть наша жизнь, короткая, словно пламя свечи, и мы преодолеваем этот краткий миг, спотыкаясь, досадуя на неудачи, совершая предназначенное и надеясь, надеясь…

Однажды я заметила, как загорелись и погасли Лизины глаза после возвращения Тимоши с войны и визита к нам. Ему было девятнадцать, что ли, ей одиннадцать. Я в то лета не загоралась. Тимоша и впрямь был хорош собой, словно специально задуманный, чтобы волновать деревенских девочек. Высокий, с тонкой талией, с широкими сильными запястьями, кудрявый, глазастый, задумчивый, с внезапной чистой улыбкой, в темно-зеленом егерском мундире, в шляпе с зеленым же султаном, шляпу небрежно снял, кудри рассыпались, Лиза ахнула…

– А помнишь, – сказал он ей, – как мы с тобой раньше но саду бегали? Помнишь?

– Помню, помню, – сказала она, пунцовея, – конечно, помню. Я все помню, Тимоша…

Ну, конечно, раньше бы он у пей ручку поцеловал с шутливой галантностью, а тут обнял за плечики, словно маркитантку, и повел по дорожке несколько шагов, затем вернул ее и тут же забыл, а она стояла, прикрыв глаза, и я тогда догадалась, что деревенская тишина, одиночество и российская наша склонность к раздумьям непременно теперь проявят свое коварство.

Я приготовилась, как всякая порядочная волчица, где-то в глубине души понимая, что тревога моя от неотвратимости всего и я бессильна перед судьбою. Ни мне, ни Свечину никто никогда помехой не был, не мог быть. Мы прожили по внушениям свыше, и это нас поднимает в собственных глазах, хотя при этом горечь и досада сопровождают постоянно.

Может быть, это выглядит вздорно, когда я говорю Лизе с напрасным пафосом: «Не забывай, что есть сила, ведающая нами. Не пытайся ускользнуть из-под ее власти – судьба шутить не любит». – «А кто она, эта сива?» – спрашивает она насмешливо, н я узнаю себя.

Двадцать лет всем своим поведением я внушала ей, как прекрасна самоирония, а сама украдкой, с дрожью и благоговением сдувала с нее пыль. Теперь она расцвела, хотя цветение ее не было безмятежным, и пламя нашею гусинского дома до сих пор посверкивает в ее глазах… Мужики тогда совсем было ополоумели и с вилами в руках ждали, когда я выползу из горящего дома. Но я вышла, по пистолету в каждой руке, и они расступились. «Вы хуже французов, – сказала я спокойно. – Погодите, прогоним неприятеля – учиню вам спрос». Они молчали. Лиза шагала рядом, ухватившись за полу моей шубы. Следом выступал Андриан с мушкетом. Две горничные девушки, срывая ногти, запрягали коней в экипаж.

Когда выходили из горящего дома, Варвара распорядилась ледяным голосом: «Чтоб ни одной слезы!» И все были суровы, будто судьи. Так, не опуская пистолетов, и уселись в экипаж. Два возка с верными людьми заскрипели следом. Лиза глядела на огонь, покуда пожарище не скрылось за горкой. Тогда Варвара выронила пистолеты, н горничная Дуня терла ей щеки, шепотом причитая.

Разбойнички спустя месяц потянулись ко мне в Ельцово, где все мы нашли приют. Все пришли с повинной, кроме двух главных подстрекателей – Семанова и Дрыкина, которые сгинули. «Они сжечь нас хотели?» – спросила я у Дуни. «Ara,– сказала она, глотая слезы, – с барышней вместе… Мужики-то боялись, а эти зудят и зудят…» – «А мужики не хотели?» – спросила я. «Не, – сказала Дуня, – боялись…» – «Я ведь никакого зла им не делала… Что же это они?… Так бы и глядели, как мы горим?» – «Ага, – сказала Дуня, – глядели бы…» – «Значит, они меня ненавидят?» – спросила я с ужасом. «Не, – сказала Дуня, – как можно? Их энти подбили. Зудят и зудят».

Кстати, о самоиронии. Выяснилось, что я сама-то ею и не обладаю. Какая она? Я себя люблю. Я горжусь собою. Кокетство бедного генерала Опочинина не для меня, хотя он был добр, великодушен. Думать о себе насмешливо? Но это унижает! Не обольщаться на свой счет? А на чей же тогда обольщаться? Хватит и того, что человек, которого я любила, платил мне равнодушной неприязнью. Я стоила большего. Да, Варвара стоила большего, когда с пистолетами в руках возникла на пылающем пороге. Я люблю это вспоминать. Черт с ним, с домом, ежели такой ценой платишь за одну прекрасную минуту. Но с поклоном же было выходить к злодеям… Не прошло и полугода, как их топоры и пилы зазвенели, с усердием возводя новый мой дом. Как низко они мне кланялись, хотя у Лизы в глазах это пламя все еще но угасает. Это к давнему утверждению Тимоши сладостном равенстве людей, которое должно возникнуть невесть как, будто бы само собой, как-то там изловчившись, исподтишка, если, конечно, его зазывать и именем его клясться…

– А ты видел, Тимоша, – спросила я однажды, в ту пору, когда он только воротился из прекрасной Франции, – видел, что было у мужиков в глазах, когда они, покачивая вилами, ожидали моего выхода? Кровь и надругательство. Я им цену знаю и презираю за тайную злобу! Я любила их и жалела, покуда они меня не предали. И перед кем? Перед лицом французов! Холоп есть холоп, Тпмоша… А когда где-нибудь там, потом наступит эта проклятая пора, это твое равенство, все равно, Тимоша, холопы останутся холопами, помяни мое слово, хоть в бархат и атлас их оберни, тавро не соскрести, Тимоша… – Я тогда распалилась, что на меня не было похоже, и почти кричала: – Мою тетку, красивую юную Прасковью, Пугач велел вздернуть, а после саблей по тонкой шейке!… И кровь голубая у нее текла!… Они даже перепугались, убийцы!… Нет, Тимоша, равенства не бывает, прости меня, господи, бывает тревожное перемирие, тебе, как военному, это понятно; пока у меня в руках по пистолету, я до экипажа доберусь!

– Так ведь мы их продаем, а не они нас! – вспыхнул он, и полные губы его дрогнули.

– Ах, Тимоша, – сказала я спокойно, – это ужасно, это дикость наша, позор наш… Разве можно людьми торговать?

В те времена душные волны французских соблазнов еще не начали затухать. Мы задыхались в них. Господь милосердный, сколько бравых гвардейцев, воротившихся домой, потрясали кулаками, будто впервые дивясь на наше глухое варварство… (Маленькая Лиза, избегая моих нотаций и ведя со мною домашнюю войну, говорила тоненьким непреклонным голоском: «Ох уж это варварство!…»)

Нынче разменяна четверть нового века. В честь этого события и осень стремительна. Деревья оголяются мгновенно. Вчера еще были кое-где листочки, а нынче ни одного. Вчера, когда упал последний, открылась даль, дорога на Липоньки, и по этой дороге, уже не скрываемой кустами, покойный генерал Опочинин, еще молодой и круглолицый, упрямо шел ко мне в Губино, с трудом переставляя деревянную ногу!… «Дуня!» – успела крикнуть я…

 

3

…А тогда в Москве, еще не знавшей пожара и поджигателей, Варвара отыскивала ниточку к молодому Свечину, и это занимало ее более всего, а не проклятые вопросы, мучившие остальных. Кто он был, ее мартовский искуситель? С кем предстояло ей мериться силами, которых с каждым днем оставалось все меньше и меньше? Наконец, спустя много лет, залетев в минувший век о помощью все той же Катерины Семеновой и прочих щедрых на язык великодушных москвичей, ей все-таки удалось разглядеть юность этого человека.

Черты его двадцатилетнего лица были тогда еще заметно округлены, и будущие разочарования еще не отпечатались на его высоком лбу и гладких щеках. Черный плащ вольного покроя подчеркивал его нездешность. Вчерашнему парижскому студиозусу на родине было непривычно. Москва казалась иностранной. Отечество не позаботилось внушить своим ароматам былую достоверность. До встречи со мной ему оставалось более восьми лет. Он жаждал деятельности. Микроб, приобретенный на чужбине, побуждал к фантазиям вовсе не российским. Бунтарский дух Сорбонны горячил кровь, и ангел во фригийском колпаке нашептывал соблазны.

Уже через месяц после возвращения он понял, что попал к чужим. Большинство мыслили как Екатерина, в голубых немецких глазах которой посверкивало вольтеровское лукавство, но ум был холоден, а в душе скапливалась неприязнь к немногочисленным российским почитателям крючконосого француза. Большинство испытывали те же чувства. Лишь ничтожная часть пыталась возбудить свою кровь французскими бурями. А ведь императрица была прозорлива, старуха была мудра, утверждая, что в конце концов французы сами себе отрубят голову. Она знала больше, чем все мы, Париж был перед ней как на ладони. Она-то знала, да знал ли Свечин?

Юность жестока, и вид чужой крови, к общему удовольствию политиков и полководцев, не вызывает в ней отвращения. И когда в корзинку гильотины глухо скатилась крупная голова Людовика, и по темному одеянию палача расползлись темно-красные пятна, и толпа бодро ухнула, наблюдая, Свечин на мгновение прикрыл глаза и подумал, как просто отлетают королевские головы вместе с париком. Как просто все: освобождение от тиранства и утверждение возлюбленных истин, которые вчера еще казались фантазиями!

Уже впоследствии, в добрые минуты разглагольствуя о собственной юности, он вспоминал о себе с неудовольствием, как о карасе, попавшем на крючок: тиранства не было, оно пришло вместе с кровью, а возлюбленные истины оказались плодом невежества. Но тогда он распивал со студентами темно-красное бургундское и, едва ворочая деревянным языком, провозглашал в общем хоре сентенции, безопасные в те дни на парижских мостовых… Он целовался с парижскими лавочниками, воображая себя переселившимся в рай. Хорош рай в обнимку с гильотиной! Во всяком случае, его любвеобильное сердце, как любят выражаться романисты, и его душа не были забрызганы темно-красными пятнами – это пришлось на одежду. Немногочисленные дети России, ставшие очевидцами, отплясывали в Сенжерменском предместье, а. после, разбежавшись по кабачкам, выкрикивали славу князьям Голицыным, двум худеньким наследникам княжеского рода, пришитым к гувернерам, выкрикивали славу им за то, что они участвовали в штурме Бастилии. Тут мне понятен пафос Свечина, сомневаюсь, был ли он глубок. Страшная тюрьма пала, и по прошествии времени стало казаться, что ее низвергли два худеньких российских аристократа с ружьями наперевес, вдохновленные на подвиг французскими гувернерами с якобинскими профилями.

Меж тем в России Петропавловская крепость величественно возвышалась, не вызывая у Свечина и у Голицыных чувства протеста, хотя троекратная формула французского мятежа звучала одинаково соблазнительно на всех языках.

Свечин вспоминал, что сомнений не было. Молодой граф Строганов с гувернером же катался в Версаль на заседания Национального собрания. Свечин с ним приятельствовал. Наивные пророчества Руссо казались им откровениями века. Подумать только, все могут быть равны! Не сомневаюсь, и у Строганова, и у Свечина были добрые сердца. Идея всеобщего равенства согревала их на парижских улицах, не совмещаясь с Россией.

Я чувствую, что мои речи начинают звучать осуждающе, хотя, видит бог, намерения мои иные, да и как мне быть судьей, когда я обременена современными грехами? Кстати, не успело пролететь и тридцати лет, как огнеопасные ухищрения Руссо превратились в изящную литературу, да и то отдающую тленом. Старуха была мудра, но идей его боялась напрасно: мы не можем быть равными, стоит только взглянуть друг на друга.

Императрица потребовала от блудных сыновей незамедлительного возвращения в отечество, где гордые пространства и заново пробудившаяся кровь должны были исцелить их отравленные чувства. Дети России затягивали возвращение кто как мог. Болезненные печени нуждались в водах, от роковых мигреней спасали берега Темзы. Свечину изобрели воспаление шейных позвонков, в честь чего было немало выпито. Но в велеречивых предписаниях, долетавших с холодным ветром из отчих краев, таилась опасность. Инстинкты не успели начисто поблекнуть за пятилетнее отсутствие, и постепенно унылые караваны потянулись к востоку. Однако и родимой природе не сразу удалось, как она ни старалась, успокоить возбужденные сердца вчерашних вольных парижан.

Свечин возвращался со Строгановым. Через Лондон, Вильну, и Дерпт, и Санкт-Петербург, где пришлось задержаться, несмотря на строгое батюшкино письмо о незамедлительном проезде прямо в Москву, без задержек, домой, в объятия. Уже по одному этому письму Москва не сулила никаких блаженств, и приезжие решили попрощаться с юностью прямо здесь, в Петербурге, у Строганова в собственном доме, неподалеку от покоев престарелой государыни…

Ну и времена! Трудно поверить, что все так произошло, как трудно поверить в златые сны тридцатилетней давности, но тем не менее из ярко освещенных окон строгановского дворца гремела «Марсельеза», пугая и возбуждая громадную толпу на Невском, а по залам маршировали молодые аристократы под трехцветным французским знаменем, все во фригийских колпаках, с горящими взорами, под громогласное «вив ля либорé!», и «эгалитé!», и, натурально, «фратернитé!» мимо застывших у стен ливрейных лакеев во фригийских же колпаках. Стреляли по-холостому в потолки и окна. Картонная голова несчастного Людовика волочилась следом по паркету. Белые букли парика, искусно выпачканные темно-красной краской, и бледные одутловатые щеки, к которым тоже прикоснулась кисть, возбуждали и придавали буйству некоторую подлинность…

Обнимались, целовались. В диванной из диванов же лакеи воздвигли баррикаду. Затем лакеи, закончив баррикадные работы, обносили молодых пылающих энтузиастов вином и шампанским. Горничную нарядили «а ля републик» и поочередно целовали и тискали и таскали за собой из залы в залу, вспотевшую, губастую, зажмурившуюся от ужаса. Но вот шумные эти проводы стали затихать, вино не пилось, и глотки охрипли, и пороховой дым разъедал глаза. Свечин в пылу обнял лакея и облобызал его по-братски под вялый смех приятелей. От лакея пахло пудрой и дегтем, он был неподвижен и холоден, только неживые губы клюнули барина в щеку, а может, показалось…

Под утро начали разъезжаться, успев столкнуться с флигель-адъютантом императрицы, прискакавшим выразить матушкино неудовольствие. Затем старшего Строганова, вытребованного из Царского, многозначительно журили.

В Москву Свечин катил сонно и молча. Не то чтобы прелести французского угара выветрились и померкли, но что-то все-таки слегка придавливало, приминало, и дышалось трудно, и локоть не находил удобного положения на кожаных подушках, а на постоялых дворах в душе разливалось уныние от капустной вони и небритых смотрительских рож. Так он заново постигал любезное отечество, всматриваясь в него французскими глазами, покуда не очутился в Москве, на Чистых прудах, в объятиях…

Москва, Чистые пруды, объятия, воспоминания – общеизвестные снадобья, восстанавливающие утраченные чувства. Но, видимо, царили иные времена, и испытанных этих средств не хватало.

«…И я тебя отлично понимаю, – говорил Свечин-старший. – Вот, например, с каким наслаждением мы надевали французские шляпы при блаженной памяти Елизавете Петровне и, надвинув эти шляпы, посвистывали в немецкие спины… Я тебя отлично понимаю, в юности ведь все жаждут перемен… юность жаждет перемен, а про закваску мы и не вспоминаем, какой конфуз, про закваску… – и он погрозил толстым добродушным генеральским пальцем. – Вы там про закваску позабыли, и я тебя отлично понимаю: Монтескье сказал, Дидерот сказал, Вольтер, Мабли… А не хотите ли, мои юные друзья, нового Пугача? – он встал с кресел, вытянулся во весь своя небольшой рост, запахнул старенький, выцветший любимый вишневый халатик и пухлой рукою махнул в сторону окна. – Я могу нарисовать тебе такую картину: ты наконец ото всего свободен – и от имения, от этого дома, от всех тысяч годовых, от меня (ибо я болтаюсь в петле), от матушки (ибо ее хватил удар), от кофия в кроватку по утрам, от лицезрения московских красот, ибо по мостовым течет кровь, трактиры разграблены, мужики спят во дворцовых покоях, на Смоленском рынке большая дубовая плаха, по кремлевским стенам развешано белье на просушку вперемежку с покойниками (кстати, твоими же вчерашними приятелями по Парижу), и, кстати, все висят в паричках, камзолах и при шпагах, вот что замечательно. – И спросил шепотом с улыбкой фавна: – Тебе это нравится?» – «Нисколько», – угрюмо рассмеялся младший. «Тогда, – сказал генерал, – не забывай, что мы замешены на меду и гречихе в отличие от французов, которые, в свою очередь, замешены на чем-то другом, другом, пусть наипрекраснейшем, но другом… Но все равно, – он тяжко вздохнул, – придется тебе напяливать кафтанчик снова, естественно, камзольчик, но ощущать себя как бы в кафтанчике, соразмерять с отечеством свой пыл, дружок, и гляди, не разбуди Пугача, – и прыснул, – пущай его поспить!…» Смех получился нелегкий.

В те наивные дни возможно было и впрямь гадать на кофейной гуще о степени родства меж Пугачом и Робеспьером и, помня совсем недавние орды хмельных каторжников, торопящихся в столицу лить господскую кровь, размышлять о русском народе, совращенном с благородной стези книжками Вольтеров и Руссо. «Да не мужики, не мужики, – в полемическом азарте выкрикивал некий гость, – а ваши возлюбленные дети! Гляньте-ка, сотни благородных юнцов размышляют о нашем варварстве… Им кровь нипочем. Они желают очиститься кровью!…» И примолкшие слушатели кивали просвещенному оратору так, словно на дворе уже бушевала толпа неведомых злодеев во фригийских колпаках. Однако, бывало, возникал голос насмешливый и густой. Свечину доводилось слышать его то там, то здесь в добротных и щедрых московских домах под дальние и пока еще не страшные отголоски французских событий… «А мы и есть варвары. И в этом наше спасение. Пусть это будет вам в утешение, ибо народ наш ничего не читает, не знает. Помещички читают изредка, а мы, господа, читаем „Санкт-Петербургские ведомости“, из которых только и узнаем, что жалкая кучка взбесившихся французов преступно помышляла о свободе, а получила кровавую тиранию…»

Страха, в общем, не было. Были предчувствия. Свечин злорадствовал, прислушиваясь к спорам, но злорадство было душное, липкое, не возвышающее, а подобное согревающему компрессу.

В Москве щедро привечали французских эмигрантов, кормили и поили назло разбушевавшимся якобинцам, устраивали им охоты, успокаивали громадными просторами и российскими чудо-богатырями, которые вот-вот и наведут во Франции порядок. Все восстановится, господа, восстановится, восстановится… Однако меж делом кое-где читалось письмо английского Воронцова, и ладони при этом отвратительно потели…

«…Эта зараза повсеместная. Наша отдаленность предохранит нас на некоторое время; мы будем последние, но и мы будем жертвами этой эпидемии. Может, не нам, но сыновьям нашим непременно выпадет все это. Я решил обучить сына какому-нибудь ремеслу, слесарному, что ли, или столярному. Когда его вассалы скажут, что он им больше не нужен и что они хотят поделить между собой его земли, пусть он, по крайней мере, будет зарабатывать хлеб собственным трудом и иметь честь сделаться членом будущего муниципалитета где-нибудь в Пензе или Дмитрове. Эти ремесла пригодятся ему больше, нежели греческий, латинский и математика…»

«Кстати, – крикнул генерал Свечин, усаживаясь в карету, – забыл тебе сказать, что на фонарях будут висеть и сами подстрекатели, и все в паричках, с непросохшими перьями в руках, на босу ногу!…»

Такие сарказмы расточал генерал Свечин, а Александр Свечин морщился, шокированный отцовским невежеством. В один прекрасный день отец потерял сына. «Я доживу своим умом, – сказал младший Свечин, – сжали вы не возражаете. Подумаю…» – «Подумай, подумай, – сказал отец, утирая глаза батистовым платочком, – я ведь тоже не пророк, прости. Но мне сдается, что это не для нас, не для России твои эксперименты…» – «Зачем мне вас-то впутывать в мои фантазии? – сказал младший. – Я.ведь не хочу порочить вашу репутацию… Пусть время само… Оно само знает… Я ведь хочу добра…» – «Ну натурально, – согласился отец, глядя в окно. – Но, между прочим, когда делают зло, всегда говорят, что хотели добра… Это я вообще… Я, например, хотел поставить Еврипида на домашней сцене. Думал, ты мне поможешь…» – «Я готов, – сказал сын, – это меня привлекает. Отчего же и не поставить?…» – «Ну ладно, – сказал старший, – ступай. Скажи Прокофию, чтоб сопровождал тебя. Скажи, я велел».

Александр снял квартиру недалеко от отцовского дома и поступил на службу в архив Иностранной коллегии.

Молодость проходила быстро. Да и Москва ничего не забывала. Напрасно обольщаются некоторые ее сыновья, что их внутренних сил достаточно, чтобы сопротивляться ее объятиям. У нее такой запас силы, которого хватит на многие тысячи упрямцев с коротким веком и с короткими мыслями. Не помню, знала ли я это тогда, но нынче знаю, а потому уж ежели и бесчинствую, то в пределах собственного дома. Даже тогда, когда она пылала в двенадцатом году и казалась обреченной и беспомощной, что-то все-таки в ней кипело и разливалось через края, так что мы все места себе не находили и ее волны достигали нас и не давали покоя… И я о том думала не однажды и даже высказывалась на сей счет, невзирая на насмешливый шепот Александра Свечина: «Вам только дай пофилософствовать!»

А тогда, лет за восемь до нашего поцелуя, меня тогда как бы и не было вовсе. Была Варвара Волкова, существо иного замеса. Я вспоминаю ее не слишком доброжелательно. Мне вообще несимпатичны смазливые барышни с открытым лицом и с королевскими претензиями. Были бы еще сердечны, а тут сплошной расчет и холод. После поцелуя все переменилось.

Не буду утверждать, что мои многочисленные пороки растаяли в мартовском воздухе, увы, но жизнь, видимо, приобрела значение, смысл которого по-прежнему оставался неуловим для окружающих. Для них ведь все определено: люблю, любима, свидание, узы, предназначение, долг, волнение плоти, смятение душ. Но ничего похожего на тайну. Когда же я ощутила эту тайну и поняла, что отныне обречена на страдание, во мне прибавилось сил, зоркости и долготерпения. О чем еще мечтать?

Натурально, это свершилось не в один день, как может показаться, но ведь тут что день, что десятилетие, что вечность – разницы никакой, не правда ли? Но, мой дорогой, у меня должно быть много детей, мальчиков и девочек, барышень и стройных глазастых молодцов, напоминающих моего героя, а отчасти и меня, в которых бы совмещались его страсти и поиски выхода с моим благоразумием и моей трезвостью! Так думала я, приближаясь к нему по ниточке, врученной мне провидением.

Говорить легко, а приблизиться трудно. Я раскидывала сети, но они оставались пусты. Мы встречались время от времени то здесь, то там, как это водится в нашем кругу, и будучи уже знакомы, отделывались поклонами и переговаривались с помощью услужливых переводчиков, которые всегда находились к нашим услугам. Бывало, например, речь заходила о Бонапарте, ну, что-нибудь о его честолюбии или военных талантах, или еще о чем-нибудь и затевался легкий спор без враждебности, без взаимных уколов, гудение, да и только. Но постепенно хор затихал, и оставалось два голоса – мой и Свечина, так уж получалось.

Он, сидя от меня в некотором отдалении, допустим, говорил, обращаясь не ко мне, а к своему соседу: «Что бы там ни говорили о Бонапарте, а он дал французам порядок, и они за него горой…» Тут я говорила своему соседу: «С помощью пушек можно добиться чего угодно, но насколько это справедливо?…» Свечин отвечал, не глядя на меня: «Пушки, видимо, и существуют для того, чтобы успокаивать ретроградов…» – «Лишать людей силой их привычного уклада, – говорила я соседу, слегка улыбаясь, – это совершать преступление…» – «Если рабство – привычный уклад, – небрежно ронял Свечин, – то это дурная привычка…» И наши соседи поддакивали и мне, и ему, и я думала о том, что свидание наше отдаляется.

Однако нельзя было терять ни минуты: жизнь коротка. Рабство, холопство, варварство – не моя сфера, думала Варвара, решившись на завоевание. Легкое пренебрежение, слетавшее с его губ, ее не удручало. Расставаясь, он едва кланялся. Можно было подумать, что скорби всего человечества сосредоточились в нем одном и что Варваре следовало бы быть осторожней, чтобы не усугублять его страданий. Но она решилась на завоевание. Она не искала легких путей, которые были так соблазнительны в опыте ее предшественниц. Она не поддакивала ему и не таращила многозначительно свои синие глаза, чтобы доставить ему минутное удовольствие. «Мне не нужно ваше расположение, – думала она в такие минуты, содрогаясь от его ледяных поклонов, – мне нужно, чтобы вы не умели без меня обойтись…» Она играла сама себя, и потому ее не волновали угрызения совести.

«Почему ты выбрала этого скучного доброжелателя?» – спросила однажды Катерина. «Я его не выбирала, – ответила Варвара. – Видимо, остальные более веселы и доброжелательны, чем это может понадобиться в обиходе». – «Но ведь он засушит тебя, ежели ты станешь госпожой Свечиной», – засмеялась Катерина. «Меня – может быть, – сказала Варвара, – но госпожу Свечину никогда».

Она не стала говорить Катерине, что поклялась связать свою жизнь с человеком, которого полюбит и выберет сама, и что она сыта по горло любовью недавнего своего доброжелательного лентяя, и что мужчина должен класть кирпичи, а скрепляющий раствор – дело рук женщины, и что, ежели он тот, которого назначила ей ее судьба, ежели она не ошиблась (а она не могла ошибиться, до сих пор ощущая ожог того мистического поцелуя), ежели воистину он был мистическим, стало быть, предчувствия верны, и остается только приуготовлять себя к неминуемому. «Странно, – проговорила Катерина, – я всегда побаивалась людей скрытных. Они для меня будто охотники в камышах, а я будто утка на Открытой воде…» – и засмеялась. «Среди всех охотников, – сказала Варвара равнодушно, – я его нисколько не выделяю», – и подумала, что он и не похож на охотника.

Конечно, фигура Свечина не могла не привлекать внимания, и, я думаю, не только мы с Катериной время от времени пускались в догадки. Сохраняя добрые отношения с престарелым отцом, сын продолжал вот уже семь лет жить отдельно и весьма скромно. Возраст и московский климат постепенно выветривали из него бунтарские наклонности, и Франция снилась все реже и реже. Однако обществу были непонятны его устремления и житейские надежды: кто он, куда направляется и чего желает?

Завоевание, на которое решилась Варвара, крайне рискованно: завоеватели былых времен, случалось, возвращались домой без войска, но у них оставался народ, жаждавший мести, и все начиналось снова; или возмездие настигало их, и они теряли не только войско, но и свой народ и даже родимые пространства, но на помощь могли прийти иные племена, и все восстанавливалось и начиналось сначала; конечно, они могли и погибнуть, но у погибших нет будущего в этом мире, и нечего об том рассуждать. Здесь же вам не грозила даже гибель, а уж отечество и вовсе оставалось неприкосновенным, и непосвященные соотечественники по-прежнему окружали вас, и ваша честь не была затронута, ибо она бывает затронута, если вы окружены посвященными радетелями за ваше благополучие. Нет, нет, все оставалось прежним. Прежним, но… никаких надежд!

Удивительно, как в двадцать четыре года я могла все это осмыслить, не теряя присутствия духа и не обольщаясь. Видно, и впрямь судьба руководила мною, но когда б мне знать, как она может быть коварна!

 

4

…Дуня и привела меня в чувство, взгромоздила на кровать, обдувала, причитала, кропила водой. Все и прошло бесследно.

– Что же это было? – спрашиваю, все тут же отлично вспомнив. – Какой-то горький знак? Предостережение?

– Вы-то упали, барыня, – говорит она бесцветными губами, – а они-то подходють, вот ей-богу…

– Кто же, Дунечка, кто же! Бестолковая ты какая!

– Хромой генерал, барыня, Николай Петрович…

– Дунечка, – говорю я с дурацкой улыбкой, – его же французы застрелили еще в двенадцатом годе, – и встаю с кровати с удивительной легкостью, словно ничего не произошло, и без страха выглядываю в окно. Губинские пейзажи. Облетевшая листва. Голые сучья на деревах. Тут вся моя жизнь. – Почему ты решила, что это был он, а, Дуня?

– Так вы же сами кричали, – говорит она, успокаиваясь, – и по имени его называли.

– Вспомнила, вот и все, – говорю я строго. – Разве не бывает! Ты-то сама ведь не видала?

– Не, – говорит Дуня и хитро улыбается, – я вас на кровать волокла.

– Значит, опять соврала? И не стыдно?

– Прямо, соврала, – говорит она и притворяется обиженной, – они не первый раз тута ходють… Нынче не видала – вас волокла, а третьего дни видала…

– Ступай прочь, – говорю я грозно, а у самой начинается сердцебиение.

После всех бурь, пережитых нами, о чем я думаю? Как двадцать лет назад все спорили о Бонапарте, так нынче – о крестьянах. Рабы не рабы, позор не позор, можно продавать – нельзя продавать… Но все это проходит мимо меня, не очень-то задевая… О чем я думаю? Я не властна над жизнью, я ее пленница, я ее дитя, мы все ее дети. Она преображается сама, исподволь, и наше терпение ей споспешествует. Не нам ее ломать и приспосабливать под временную свою угоду. Разве, расшибив лоб на всяческих модных фантазиях, не к тому ли пришел и Свечин?

В шестнадцатом году и Тимоша, наглядевшись на всяческие европейские вольности, пылал и содрогался от жажды переустройств и плакал, поглаживая грязные головы холопских детей. Николай Петрович Опочинин дал Арине вольную, а она все там же живет, в Липеньках, позабыв, что она вольная, пьет горькую, якобы барина покойного поминая. Да ей не вольная нужна, а господский гардероб и зонтик – этакое чучело наводит тоску и уныние на все вокруг! Тимоша тоже когда-то тараторил о равных правах, а нынче его волнует справедливость, справедливость и милосердие, против чего возразить трудно, хотя при слове «милосердие» всякий раз вспоминается мне губинский пожар и их зверские лица, и я теперь только вздыхаю и пожимаю плечами: да я ли не милосердна, дети? На днях я повторила ему старую свою мысль о том, что мы не можем быть равными, стоит только поглядеть друг на друга. Он захохотал, а в прежние годы непременно оскорбился бы. Однако я чувствую за этим хохотом тоску и безысходность, и мне страшно становится за Лизу, она глядит на него с обожанием. «От тебя, Тимоша, всего можно ждать», – говорю я ему. «Вот уж нет, – отвечает он с грустью, – уже ничего. Течет речка, и я по ней…» Вот и я думаю о том же. Но отчего же каменеет его лицо, когда до него долетает крикливое пение дворовых девок? И отчего на поклон всякой деревенской бабы он покорно сгибает свою холеную шею?…

Там, в столицах, за калужскими лесами, что-то назревает, накапливается. Новые умы – новые притязания. А здесь истинная жизнь. Если объединить Липеньки и Губино, получится целое государство. Я передам корону Лизе, пусть царствует.

Эта корона была хороша на мне в былые годы, когда, отдышавшись в Ельцове после губинского пожара, я загорелась жаждой мести. Собрала ельцовских мужиков и сказала: «Хотите, жгите меня здесь, в Ельцове…» Они все на колени пали, многие плакали. «Тогда, – сказала Варвара, – кто хочет со мною идти, пусть собирается. Кто не хочет, виноватить не буду». Со мною собрались двенадцать мужиков, да повар Ефрем, да Дуня. Четыре ружья нашлось, штык, топоры, вилы. Получилось отличное воинство.

Вся деревня их снаряжала. «Этих, – сказала Варвара мужикам, холодея, – двоих… ну тех самых (имен упоминать не хотелось)… когда отыщем, камень на шею и в пруд… – Ельцовские мужики согласно кивнули. – А теперь с богом…»

Бабы не причитали. Шел дождь с мелким снегом. Мужики расселись по дровням. Варвару с Дуней усадили в возок. Два поворота – и Ельцово скрылось.

На третьи сутки доползли до Губина. Деревня была цела, будто ничего и не происходило, дым из труб поднимался в низкие небеса. Подморозило. Остановились у губинского старосты в чистой избе. Сам Гордей подобрался к Варвариному подолу – ножки поцеловать, но Варвара его отпихнула, и он зачастил на четвереньках обратно к распахнутым дверям, где толпилась вся семья. Варвара не заметила на его тусклом жидкобородом лице ни страха, ни раскаяния. В голубых выцветших глазах не было ни слезинки…

– Где ваши атаманы? – спросила грозно, как смогла.

– Тута, – сказал Гордей от двери, – тута, матушка Варвара Степанна, в погребе дожидаются, матушка, сами явились, разбойники, с повинной.

Перед Варварой пуще разгорелось недавнее пламя, послышался треск горящих стен, и Лизы белое невинное личико выплыло из коричневого дыма.

– Связаны?

– Связаны, матушка. Как есть связаны по рукам и ногам. К вам в Ельцово везти собирались.

– А вот я сама приехала, – сказала Варвара. – Пора расплачиваться.

– Посечь надо, – откликнулся Гордей, – ишь чего надумали… Пущай покаются перед вами, матушка…

– Мне их покаяния не нужны, – сказала Варвара.

– Вестимо, – прохрипел Гордей. – Посечь надо…

– Посечь… – засмеялась Варвара зловеще и оборотилась к ельцовскому эскорту: – Делайте, что велено.

Все гурьбой вывалились из избы. С улицы доносились выкрики, перебранка. Губинское пламя взлетело до самого неба. Генерал Опочинин лежал у ворот собственной усадьбы, застреленный французским драгуном, и его любовь к Варваре стремительно холодела. «Неужто мы и впрямь варвары? – подумала Варвара, поеживаясь. – Что ж мы никак не угомонимся?» Закусив побелевшие губы, запахиваясь в шаль в жаркой избе, она вновь пыталась отыскать виновных, но, как и прежде, их имена и облик были неуловимы… Кто ж виноват во всем? Неужто всего-то эти два негодяя, подбившие других сжечь дом с живыми людьми?… А может быть, маршал Ней, в чьих жилах крашеная кровь? Или сам Бонапарт, пообещавший спасение от рабства? Или она сама, Варвара, не приученная к состраданию? Или генерал Опочинин, так печально прервавший свое путешествие в поисках истины?… Да и хватит ли двух склизких камней на двух чужих унылых шеях, чтобы ей уже не беспокоиться о собственном благополучии?…

Наконец явились ельцовские палачи, возбужденные, в промокших сапогах.

– Ну? – спросила Варвара.

– Все как есть сполнили, барыня, – усмехнулся Игнат и качнул кучерским кулачищем.

«Бедная моя Лизочка, – подумала я в ту минуту, – так и проживет теперь всю жизнь с пламенем губинского дома в глазах! Разве это вытравишь?»

Тогда мне было тридцать пять, и я сознавала всю тщету моих усилий, слыша горький запах горящей Москвы, будто отсюда, из Губина, первая же искорка нацелилась на золотые главы первопрестольной. «Что же вы наделали, злодеи? – думала я, плача украдкой. – С кем же мне теперь сводить свои бесполезные счеты? С вами ли с самими или с французами? Или с самой собой?» Красный петух, этот легкомысленный кровожадный и вечный искуситель и спаситель, витал над нами, трепеща крыльями, уже который век пытаясь избавить нас от собственных наших ошибок.

Через неделю после расправы мы оставили Губино, обогнули Липеньки (я даже не обернулась в их сторону) и окопались в глухом бору, завидя на дороге разрозненный французский отряд. Меня поразило, что вражеское войско двигалось от Москвы. Колонна передвигалась нестройно. Лица угрюмы. Многие в бинтах. Молчание царило в рядах, лишь скрипели колеса возов и пушек да побрякивали неуместные железки. Я велела двум своим воякам разузнать обстоятельства сего странного явления. Мы удалились от дороги и принялись за землянки. Для меня мужики постарались, и вскоре я получила дворец, даже с сенями, с ковром из лапника по всему полу, с глиняной печкой, отменным ложем, дворец, озаренный теплым сиянием шести свечек. Это все было сооружено проворно и вовремя: к дождю уже примешивался ранний снег. Игнат, ровно флигель-адъютант, не отставал от меня ни на шаг.' Я расставила часовых. А вскоре воротились и лазутчики и сообщили, что Москва французами оставлена и наполеоны уходят в обратном направлении.

– Тут-то их и давить, – сказал Игнат, улыбаясь.

Сейчас он так же крепок, как в те годы, хоть и не молод, и черпая кудрявая борода пронизана белыми искрами, да и кудрява ли? Потухший взор – одно угрюмство, да голова, всегда задранная, нынче опущена, рокочущий бархат голоса перемежается хрипом, теперь улыбки не дождешься. А в те годы, я помню, она не сходила с влажных губ – радуется ли он, затевает ли зло. Натуральный злодей с картинки.

– Дозволь, матушка, мы вот вчетвером на дорогу сходим, какого-никакого отсталого наполеона приволокем, ты его допросишь, и казним.

И он обстругал веточку и сунул ее в карман для зарубок.

Они воротились под утро, привели на веревке замерзшего француза. Он оказался сержантом восьмого полка. Шел снег, а он был в мундире. Синий женский платок покрывал его плечи. Худое зеленое лицо, запавшие, небритые щеки, в выцветших глазах обреченность. Это был первый из завоевателей, встреченный мною, и я почувствовала озноб. «Врагов должно судить, – думала я, – судить, прежде чем учинять расправу, – думала я, – а иначе мы в крови потонем, вон мои как вожделенно замерли, ждут сигнала, – думала я. – Сначала суд, а уж потом все остальное, что преподнесет им военная судьба…»

Его поставили на колени передо мною. Он покорно встал, но спину согнуть не смог, и грязные, замерзшие, омертвевшие пятерни сложил на груди, будто давно уже помер.

– Встаньте, – сказала я по-французски. В глазах его что-то промелькнуло при звуках родной речи, но тут же погасло. Он с трудом поднялся. – Вот народ, – сказала я высокопарно, кивнув на молчащих моих людей, – и он будет вас судить… Он справедлив… – все мысли у меня перепутались, потому что его холод достиг меня.

– Сударыня, – проговорил он беззубым ртом и снова опустился на колени, – о сударыня, кусок хлеба, ради всего святого…

– Кого вы привели! – прошипела Варвара. – Мне покойники не нужны… Вы мне истинных злодеев подавайте!

Французу дали холодной каши и кусок сала и глядели на него, пока он ел, соболезнуя, будто он и не противник. Он проглотил первый кусок и застонал, проглотил второй, и снова тот же стон, тонкий и жалобный. Он глотал торопливо, давясь и стонал, и горестная тень ползла по его лицу. Ночью он помер, и Варвара велела закопать его.

– А потом, – сказала она, – все пойдем к дороге. Вам, прохиндеям, доверять нельзя – вы ищете слабых, а мне враги нужны, злодеи!

– Ой, – сказала Дуня, – сперва они нас, теперь мы их… так и побьем друг дружку.

– Хлипок больно вояка, – усмехнулся Игнат, – сала не сдюжил.

«А наверно, был молод, красив, хохотал, – подумала Варвара, – женщинам шептал непристойности, целовался, и зубы сверкали, и перед Наполеоном голова кружилась».

Головы у нас кружатся легко. Головокружение – как хмель. Стоит кому-нибудь угодить нашему вкусу, нашем желаниям, как тотчас голова кружится. Много ли ей надо? Стоило этим подлецам, Семанову да Дрыкину, поманить красным петухом, как все мужики почувствовали себя оскорбленными моими милостями и кинулись жечь, я убили бы, когда б у меня не окажись по пистолету в каждой руке.

…Они часа через два уже затаились у дороги на заснеженном пригорке среди молоденьких березок и елей и залюбовались на пышную трагедию, развернувшуюся перед ними внизу. Можно было особенно не таиться – понурое войско едва брело, и на снегу, истоптанном сапогами, колесами и копытами, чернели погибшие и погибающие люди и лошади, повозки и кареты с гербами. Ни стройных рядов, ни пышных знамен, ни барабанного боя. Каждый сам по себе, ибо грабят скопом, а расплачиваются в одиночку. Изредка в этом траурном месиве угадывался отряд, еще похожий на войско, а затем скова каждый сам по себе. Их странные одежды поражали взор, дамские туалеты соперничали с лохмотьями мундиров, даже серебряные ризы посверкивали то здесь, то там. Они текли, бросая в снег то ружья, то сабли, то мешки. Когда их обгонял покуда еще Целый, счастливый экипаж, они выкрикивали вслед непристойности слабыми голосами. И ни один из них не походил на достойного лютой мести.

«Может, тоже в пруду помочить с камнем на шее?» – с ужасом подумала Варвара и вообразила того вчерашнего помершего сержанта, которого окунают в ледяной пруд для острастки: на-ка вот, мусью, попробуй-ка можайской баньки!

Наконец шествие скрылось за лесом. Ничто не двигалось на дороге. Лишь темнели пятна на белом снегу. Варварина армия приумолкла. Внезапно неподалеку раздался скрип полозьев, и с пригорочка покатились дровни, за ними другие, третьи, и все к дороге, к дороге, и неведомые мужики и бабы, соскакивая с дровней, засуетились средь темных пятен, нагружая дровни кинутым военным скарбом, французскими трофеями, будто бы возвращенными в родимое лоно.

И тут она заметила, как двое из ее мужиков покатились по снежному склону туда, к щедрой дороге, устланной гостинцами.

– Эй! Куда! – заорала она. – А вот я вас!…

Но один из них, оборотившись на мгновение, одарил ее такой радостной, детской улыбкой, что все вокруг нее начало рушиться, и ей показалось, будто она совсем одна в опустевшем черном пространстве…

– Игнат! – прохрипела она в ярости. – Что же это!…

Однако мужики недолго занимались праведным грабежом. Показалась новая колонна отступающих французов, и они суетливо засеменили обратно и остановились перед остолбеневшей Варварой, обливаясь потом, и начали сваливать прямо к моим ногам неприятельские ружья и прочее добро.

– Э-эх, – восхищенно сказал Игнат и выбрал себе ружье.

Моего столбняка никто не замечал. Все расхватывали ружья, и я уже не могла узнать прежних своих разбойников, атаманша не могла узнать их, и корона на ее голове начала испускать тихое сияние.

Французы приближались.

Эти не походили на давешних. Они шли рядами, и знамена возвышались то там, то сям, и всадники с султанами на шляпах, видимо офицеры, пришпоривали коней. Хорошо были видны широкие белые ленты, крест-накрест через грудь, и строгие ранцы за плечами. Варварины вояки примолкли, лишь Игнат зловеще выдохнул в тишине:

– Вот они!…

Это была, как догадалась Варвара, гвардия. Их, натурально, лучше кормили и обхаживали, и поэтому их смерть покуда шла терпеливо следом, выжидая. Вот они, подумала Варвара, задыхаясь, вот они, которые всегда впереди, подумала она, они, а не тот беззубый сержант… они, спокойно застрелившие генерала Опочинина и Москву поднявшие на штыки!… Вот по ком плачут мои пистолеты, подумала она, вглядываясь в одного старого, седоусого, сосредоточенного, с белой повязкой на лбу…

– Вот они!… – шепнула Дуня, прижимаясь к Варваре. – Не дай-то бог…

Внезапно одна из французских лошадей рухнула на снег, а всадник выкарабкался из-под нее и пополз за колонной, что-то крича. Затем седоусый гвардеец опустился на колени, постоял мгновение и удобно улегся на бок. Остальные перешагнули через него. Упала вторая лошадь, третья, еще несколько гренадеров будто устраивались на ночлег. Все разрушалось на глазах. Их и так было немного, сотни две, но и они ложились в снег один за другим, приклады ружей подсовывая под щеки, позабыв снять ранцы, становясь темными пятнами на белом снегу.

– Господь наказал, – шептала Дуня.

«Нет, – подумала Варвара, – не мне их судить. Воистину господь судит и наказывает, – подумала она, – и для каждого у него есть казнь справедливая, хоть и не скорая… Мне ли быть судьей? – подумала она с содроганием. – Ведь он и меня видит, как всех нас…»

Эта смертная дорога в поле казалась театральной сценой, но с правдашним снегом и с безумными актерами, обрекшими себя на мучительную смерть. И действие развивалось стремительно, картины сменяли одна другую. Не успела пройти гибнущая гвардия, как вновь потянулись вразнобой одинокие разрозненные фигуры, вновь засияли ризы, запестрели дамские чепцы и меховые накидки. Темных пятен на снегу все прибавлялось. Только что павших лошадей раздирали и дрались слабыми кулаками из-за каждого куска мяса. Господь милосердный, какое наказание!…

И тут Дуня крикнула пронзительно:

– Солдатики-то наши! Эвон они!…

Это были пленные. Их колонна медленно плыла все по той же реке, даже не колонна, а выбившееся из сил стадо. Их окружали неприятельские солдаты в меховых шапках, и, когда пленный падал в изнеможении, к его голове приставляли дуло ружья, с дороги доносился щелчок, звонкий на морозе.

– Душегубы! – закричала Дуня, обливаясь слезами. – Ироды!

Упавшего пристреливали, остальные продолжали Движение, и все это монотонно, однообразно, не по-людски, будто машина какая-то, будто кто-то крутит выживший из ума, крутит и крутит тяжелое колесо.

Мне страшно вспомнить себя на том пригорке в наброшенном на плечи овчинном тулупе, в овчинной же мужичьей шапке с синей суконной тульей, окруженную свитой, замершей в обнимку со своими ружьями, и эта снежная сцена, на которую бесшумно валятся один за другим все, все, где убийц убивают и их убийц убивают тоже, а за ними уже спешат новые… И тот, кто крутит это колесо, ввергает их в преступления, связывает их по рукам и ногам, и у них уже нет сил отрешиться… Каков соблазн!

Пока приканчивали обессиленных пленников, откуда ни возьмись, выскочили всадники и с гиканьем и свистом налетели на колонну.

– Казаки! – крикнул Игнат. – Право слово, казаки! Ну, сейчас они им… сейчас они их… Э-э-эх, паскуды!

С десяток казаков налетели на конвоиров и принялись их рубить. Еще не скрылась гвардия, а картина сменилась, и уже летели в воздух высокие меховые шапки и раскалывались ружейные приклады, кровь брызгала на свежий снег обильно и легко.

– Слава богу, – молилась Дуня, – сейчас они им пропишут! Ну сейчас, вот сейчас… вот как… вот как… вот вам, душегубы, злодеи!…

Радости не было, было одно безумие. Пленные кто как побрели от дороги. Но тут почти исчезнувшая за лесом гвардия развернулась и быстрым шагом двинулась на казаков. Это был небольшой, но тяжелый квадрат с торчащими штыками. Грянул залп, и несколько казаков попадали в снег. Грянул второй, и оставшиеся полетели к лесу, нахлестывая лошадей, теряя товарищей. Третий залп достал их.

– Ну надо ж, – сказал Игнат растерянно.

А гвардия развернулась и снова направилась тем же путем на запад. Но самое ужасное произошло потом, когда, услыхав залпы, пленные остановились, постояли и начали вновь медленно и обреченно сходиться к дороге, сбились в стадо и, вновь окруженные невесть откуда взявшимися конвоирами, направились за уходящей гвардией. Вот вам и справедливость!

– Умом тронулись, – прошелестел Игнат.

Я зажмурилась от отчаяния и боли, а когда открыла глаза, рядом со мной никого не было, кроме плачущей Дуни. Мои воины уже миновали пригорок и приближались к дороге. Их было почему-то много, и они все были отменного роста, и неприятельские ружья в их руках не выглядели обременительными трофеями. Я гордилась ими, ей-богу!…

Французы, конвоировавшие пленных, кинулись на мужиков, но те выстояли, и началась рукопашная. Я кричала что-то отчаянное, атаманское, я боялась за них, Варвара боялась за них, но битва завершилась слишком стремительно, и вновь пленные заторопились в сторону от дороги, понукаемые победителями, одни к дальнему лесу, другие прямо к моему пригорку.

Мы кормили шестерых спасенных, отогревали их водкой и плакали по трем своим погибшим.

Теперь, думала Варвара, три семьи без мужиков, нахлебники на моей шее, думала она и, позабыв про корону, суетилась вместе с Дуней, перевязывая раны, попридерживая своих распаленных воинов, рвущихся в новые битвы, подливая водки, устраивая на возах ложа… На своих возах – для мужицких бездыханных тел… Воистину, равенство, господа!

В сумерках, распрощавшись со спасенными солдатиками, потянулись к лагерю. Возы отяжелели. Кое-какие трофеи все же успели притаиться в прихваченных мешках. Воинов теперь было девять из двенадцати, и я – их атаманша в овчине, с потускневшей короной на голове…

Чей медный лоб повинен в случившемся? Нужно им ваше равенство, подлецы, как же! Военные трофеи вам нужны, и тем и этим, и слава, и власть над другими!… Равенство… равенство… как же! Маленькие пронзительные глаза Свечина тогда еще жгли меня, мою живую рану, еще все было живо, еще не заросло, как он говорил мне зловещим шепотом: «Если вы думаете и впредь потакать своим людям, совершайте это без меня… Ваши вздорные фантазии разжигают страсти…» Это у меня-то! Он меня не так понял. Ну мало ли что вертелось в голове У двадцатишестилетней дуры, прикованной к этому человеку, что слетело с ее языка… «Да не вы ли сами, Александр Андреевич, морщились, милостивый государь, когда я заводила разговор о продаже Губина? Не вы ли, мой ненаглядный, не вы ли?… Да, да, и с людьми, и скарбом, чтобы поселиться в маленьком Ельцове и наслаждаться любовью и миром?» – «Людей продавать нельзя, Варвара Степановна. Это позор. Как, впрочем, и возбуждать их преждевременными иллюзиями…»

И, вспомнив все это, уже давнее, улетающее подобно злу, Варвара глубокой ночью ворвалась в землянку, где вповалку спали ельцовские герои, и тут густой дух самогона, лука и еще чего-то, о чем и сказать-то неприлично, остановил дыхание. Аромат бунта и неповиновения, господа, клубами вырывался из землянки и растекался по дремучему лесу! И не было никого вокруг, кто бы защитил Варвару…

И после, спустя много лет, уже в шестнадцатом, как вспыхивали черные сливовидные глаза Тимоши, когда он рисовал передо мной идиллические картины скорого блаженного братства, сотворенного грядущими усилиями его и его военных друзей! По опочининской нетерпеливой прихоти эти времена должны были открыться непременно вот-вот, незамедлительно, осененные мягким голубым взглядом государя-победителя и его кроткой улыбкой. Тимоша весь пылал, объясняя мне это, а меня охватывал ужас, когда я заглядывала в его глаза… Как горько быть прозорливой перед крушением дорогого человека!… Господь милосердный, как стыдно вспоминать!…

…Жизнь разбойничья не сладка, о Варвара! Вот, господа, иллюзия равенства, о котором вы печетесь. Эти землянки, пусть даже с лапником на полу, эти сырые жердочки и аромат преющей гнили, и скользкая погань, ползущая на тепло печи, и холодный окаменевший хлеб… Варвара-то думала, что двенадцать мужиков с ружьями сотворят чудеса, а оказалось, чудеса излишни, да и что двенадцать мужиков даже перед умирающим войском, даже потерявшим пушки и знамена, облаченным в краденые ризы? И, восхищенная их дневным геройством, она с ужасом посматривала на ружья, в обнимку с которыми они храпели, словно старалась угадать сейчас же, не откладывая, каковы их помыслы и на что ей можно надеяться завтра…

В довершение ко всему под самое утро ее разбудила Дуня.

– Матушка Варвара Степановна, Пантелей не в себе… Горячка у него…

Покуда Варвара приходила в себя, привели Пантелея. Этот Пантелей, нынче давно уже умерший, стоял перед Варварой на коленях, кланялся до полу и молча плакал.

– Зажгите все свечи, – приказала Варвара. – Напился, спать не даешь!

– Он говорит, матушка, утопленники из пруда вышли, отряхнулись и в лес ушли, – сказала Дуня шепотом.

Пантелей стоял на коленях, закрыв глаза. Слезы бежали до его щекам, и бороденка блестела.

– Какие утопленники? – рассердилась Варвара. – Какие? Какие?…

– Ну, эти, – сказала Дуня, – наши-то, которых вы велели в пруду казнить, с камнем которые…

– Подглядывал! – крикнула Варвара.

Пантелей зарыдал пуще.

– Да ты скажи, скажи, – уговаривала Дуня, – матушка не обидит. Подглядывал он, матушка, не стерпел… Да ты повинись, повинись… Он, матушка-барыня, спужался весь…

Все тот же невыносимый аромат распространился по Варвариному дворцу. Потрескивали свечи. Генерал Опо-чинин утверждал, что мы одна семья. Бедный Николай Петрович. Да неужто так, мой генерал? Хороша же семейка! Я Пантелея женила на Матрене, утешала: «Ничего, что глаз один, Пантелей. Она сильная, послушная…» – «Премного благодарны, барыня. Кривая – это ничаво… за все ваши милости… руки-то небось целехоньки».

– Он, матушка, за ними покрался тогда, – тихо сказала Дуня, – они их окунули в пруд-то, как вы велели, а сами-то ушли да еще смеялись сильно, когда окунали. А те-то вылезают из пруда. Вода с них течет, и камни на шее… Они камни скинули, отряхнулись и в лес… Так, что ли, Пантелей?

– Да как же так? – притворно удивилась Варвара.

Пантелей тихонечко завыл.

…Совсем недавно Лиза спросила за завтраком:

– Это правда, маман, что ты Пантелея на Матрене оженива?

– Истинная правда, – ответила я.

– Как же ты смогва? – удивилась Лиза. – Она его любива?

– Ах, Лизочка, – сказала я с досадой, – он же неказист был, ты помнишь? Ну кто бы за него пошел? Что ж ему было, так бобылем и помирать?…

– Так что ж, что бобылем? – строго сказала Лиза. – Это вучше, чем кривая Матрена, вучше. А так опять варварство…

Она вся пылала. Я пожала плечами. Что ей втолкуешь?…Пантелей продолжал выть.

– Уберите дурня, – сказала Варвара.

Пантелея увели. Сна больше не было. Лесная жизнь Варваре уже не казалась заманчивой. Она велела заложить возок. Печальны были и этот лес, и благородные фантазии.

На рассвете выступили. Возы отяжелели. На войне уж коли ты жив, не миновать трофеев. Но, дурачье, эти трофеи мнимые! На них незримые клейма былых владельцев. Не в радость будут они вам, не пойдут впрок, как мой немыслимый трофей, завоеванный когда-то в честном бою у Чистых прудов да так и оставшийся всего лишь трофеем, не источающим тепла, всего лишь трофеем – не больше, дурачье…

Так думала тогда Варвара на исходе горького двенадцатого года, окруженная примолкшей своей свитой, калужскими своими лесами, тоской о потерянном, губительной для всех, склонных к самообольщениям, но на краю гибели все-таки пробуждающей к милосердию. Так думала Варвара, вновь минуя Липеньки, а на этот раз и Губино, от которого потягивало гарью, в промозглом своем возке, удобном для трофеев, но не слишком приспособленном, как выяснилось, для осуществления благородных порывов.

Сержант французский не шел из головы, тот самый, уже не похожий на человека, разложившаяся плоть, потерявшая душу… тот самый, что, видно, в недавнем прошлом умел возлюбленной своей нашептывать соблазны… И неужели обаяние молодости исходило тогда от него? И иссушенные русские пленники, которых не менее иссушенные конвоиры приканчивали выстрелом в ухо конвоиры, тоже полные в недавнее время обаяния, и жизнелюбия, и сердечности… И все они стояли перед глазами… Стоило ли иметь много детей? Она подумала о Тимоше, чужом и малознакомом, затерявшемся где-то в снегах; о капитане Бочкареве, тоже затерявшемся где-то… о генерале Опочннине… Вот как гибнут русские офицеры! В бою-то что? В сражении гибель не штука, думала Варвара, она еще до пули и сабли становится твоей единомышленницей; она твоя профессия, кровная твоя сестра… В бою-то что? А вот у ворот собственного дома, думала Варвара, ожесточаясь, под своими липами с благородным спокойствием разрядить пистолет в этот… как он писал… в квадратный… квадратное лицо оскорбителя, думала проигравшая атаманша.

Ее робко уговаривали остановиться в Губине на ночлег, но она не велела останавливаться, будто движение по лесной дороге могло вернуть утраченное.

Затем пала первая лошадь. Не французская, не трофейная, не краденая – ее собственная. Пришлось раскинуть бивак. Запалили большие костры, будто скликая заблудившихся, озябших, но и вожделеющих к чужому добру…

– А что как, матушка-барыня, французы налетят? – спросила Дуня.

Но налетели, вырвавшись из тьмы, русские драгуны.

Бог подсказал Варваре запомнить лицо командира, красногубое, обветренное, с неопределенной улыбкой. Он представился слегка небрежно, словно только что из буфетной, словно это она к нему прикатила, а он спустился с крыльца…

– Бог ты мой, а мы подумали, французы… а после думаем, что за партизаны? А и в самом деле партизаны… и такая прелестная предводительница!… А ведь еще мгновение, и взяли бы вас в сабли, сударыня. Бог милостив, – осипший на морозе баритон и повязка на лбу.– Откуда, думаю, французы в нашем лесу? Их тут не должно быть… Они гораздо севернее…

– В моем лесу, – сказала Варвара твердо. Он снисходительно улыбнулся.

– Может быть, ваши люди голодны? – спросила Варвара.

Он закрутил головой, будто допустил оплошность, сказал, на нее не глядя:

– Н-да… чертовски, да и они тоже… какая странная встреча… вы такая красавица… ив этом лесу…

Варварины люди были милостивы и щедры. Поручик ел проворно и успевал делиться впечатлениями об окружающем мире. Его вальяжности хватило ненадолго. Ничего зловещего не было написано на его обветренном лице, окаймленном свежими бакенбардами.

Даже и теперь, в связи с нынешними обстоятельствами и его ролью в них, я не раскаиваюсь, что была щедра у того лесного костра в ноябре двенадцатого года. Какая отличная память была у моего гостя, как безукоризненно обрисовал он покойного Николая Петровича и его нелепую служанку с красными руками скотницы и в господском наряде, и пожар Москвы, и свое ранение, и плачущего Тимошу, и какую-то француженку, бежавшую по горящей Басманной… Милый, неумный, сытый, говорливый собеседник, когда б не нынешние обстоятельства… Его фамилия была Пряхин. Я почти успела позабыть ее, да вот это все, что теперь произошло, заставило вспомнить снова.

Пряхин.

 

5

А в давние довоенные годы, в один прекрасный день меня осенила простая, бесхитростная мысль, способная родиться в голове человека, пришедшего в отчаяние от безуспешных попыток сорвать плод, не подымая рук, войти в дом через печную трубу. Я взялась за перо и написала своему избраннику откровенное письмо.

«Милостивый государь Александр Андреевич!

Вот уже несколько месяцев, как мы с Вами с ожесточением, достойным лучшего применения, решаем мировые проблемы, бравируя самонадеянностью в общем московском кругу. Эти словесные фехтования, может быть, и полезные для придания гибкости языку и изысканности воображению, становятся бессмысленными перед таким, как Вы, наверно, справедливо полагаете, вздором – я имею в виду тот мартовский полдень, когда Провидению было угодно увидеть Вас в моих объятиях. Я знаю, Вы не придаете этому значения, да я, пожалуй, тоже, ибо что могут значить подобные сумасбродства, вызванные отчаянием, или во хмелю, или, скажем, по случаю кончины тирана…

Сам поцелуй, конечно, не значит ничего, так, знак какой-то. Но как быть, ежели в нем открылась некая идея, которая сводит меня с ума, и с той мартовской поры я только и делаю, что стою пред Вами с поникшей головой и жду Вашего слова? Вы знаете об этом? Вы догадываетесь? Или моя сдержанность кажется вам равнодушием? Бога ради, не принимайте это письмо за стон, когда оно почти что вызов, потому что, как я поняла, мне нельзя так уж зависеть от милостей наших традиций. Надо, думаю я, пренебречь молвой и правилами поведения хотя бы настолько, насколько все это мешает разглядеть друг друга…»

Я отправила это письмо, но неужели затем, чтобы теперь, по прошествии стольких лет, досадовать на свою опрометчивость и удивляться своему упорству? Помнится тогда мне попалась на глаза или услышалась мысль о том, что завоевательные успехи Бонапарта вытекают из простого, им самим установленного правила: не тратить усилий на покорение отдельных крепостей, а добиваться общего разгрома противной стороны, и тогда, мол, оставшиеся крепости падут сами собой… Тогда эта идея, далекая, в общем, от моих собственных интересов, внезапно пронзила меня, когда я попыталась приложить ее к этой житейской ситуации. Ежели в моем завоевании, думала -я, этот хмурый господин был крепостью, то что же тогда была общая победа? Кто был мой главный соперник, покорив которого я могла бы рассчитывать на успех в частном? Уж не победа ли над собой предназначалась мне сначала? Не возвышение ли над собственным ничтожеством? Так, значит, стоит мне только осуществить эту главную победу, как самая вожделенная из крепостей падет передо мной? Ах, господь милосердный, легко ли возвыситься, стоя на коленях? Не успев отвергнуть эту непосильную задачу, я вдруг поняла, что покорение целых стран и народов, эта кровавая игра и все ее правила и ее результаты – все это ничто, легкая прогулка рядом с великими тяготами моей войны. Ведь противника покоряют из ненависти к нему и из любви к себе, а моя же война вся была из любви к нему, и я не могла причинить ему боли. Так что же труднее?…

Сразу после изгнания французов я кинулась в Москву, подхватив семилетнюю Лизу. Я думала, что российская катастрофа и все испытания примирят нас и мы, обнявшись, поплачем на московском пепелище. Но действительность оказалась суровее. Мой мимолетный супруг был еще пуще неприступен, хотя и вежлив, и даже мягок, а Лизу гладил по головке и рассматривал ее с изумлением, и на ее торопливые вопросы отвечал невпопад.

Но все это случилось потом, потом, а тут, как в сказке, из голубого конверта вылетел аккуратный листок и долго лежал на похолодевшей Варвариной ладони, прежде чем она его развернула.

«Милостивая государыня Варвара Степановна,

третьего дня за чаем в доме Улыбышевых мой сосед по столу сказал, указав на одну из присутствующих дам, что его глубоко изумляет тот факт, что молодая женщина с такими неправдоподобно громадными глазами, прелестным лицом и способностью вести разговор на равных с генералами и дипломатами, имеющая все для того, чтобы осчастливить любого из присутствующих мужчин и отсутствующих не менее, что такая женщина свободно порхает меж нами в тесной, душной и жадной на невест Москве и совершенно безнаказанно. Я ответил этому господину, что если он понимает под словом «осчастливить» известную способность именоваться супругой, вмешиваться в разговоры и рожать детей, то этим нынче мало кого удивишь, а тем более соблазнишь.

Простите великодушно, но мне показалось, что мистические наши объятия заронили в Вас бодрую веру в Провидение, пекущееся в Вашу пользу. Я, к сожалению, не мистик, а потому Провидению не слуга. Не уповайте на его порядочность – оно наша болезненная фантазия. Не скрою, мне милы Ваши глаза и Ваша манера вести словесные поединки, и более того, я испытываю к Вам нечто вроде привязанности после наших поединков, но что же за этим? Несомненно, есть какая-то тайна в Ваших калужских лесах и в Вашем калужском уединении, ибо они способствуют рождению женщин, о которых неловкие москвичи складывают восхищенные легенды… Слыхали ли Вы хоть одну из них?…»

Ну что ж, подумала Варвара, не теряя грустной надежды, вот и еще один способ фехтования. Когда б она не знала Свечина способным улыбаться, она б, наверное, утратила веру в успех. Ее, наверное, оттолкнуло бы это каменное бесстрастие. Но она видела однажды, как он улыбнулся, будто украдкой, будто стыдясь, и краска проступила на его впалых щеках. От этого он выглядел беспомощным и домашним и нуждающимся в ее опеке; из улыбки проступил он сам, заслонив на мгновение привычный автопортрет, писанный тусклыми красками.

Собравшись с духом, обмакнув отточенное перо в чернила, усевшись поудобнее за маленьким столом перед большим овальным зеркалом, взглядывая на себя время от времени, откидываясь на мгновение и снова устремляясь вперед…

«Милостивый государь Александр Андреевич!

Я пропускаю мимо ушей Ваше ироническое замечание относительно смысла слова «осчастливить», ибо склонна считать союз двух людей средством взаимного спасения. В Вашей иронии сквозит страх, Вы боитесь, как бы я не оказалась права, а тогда грош цена Вашей независимости, ведь придется, хочешь не хочешь, маршировать под дудку этого самого, презираемого Вами Провидения. Я вижу это с калужской лесной зоркостью, поверьте… Что же до моих особых внешних признаков, о которых Вы упоминаете, должна покаяться, что я, в общем-то, заурядная женщина, и единственное, чем могу похвастать, пожалуй, особой интуицией, во всяком случае, более изощренной, нежели Ваша, мужская. Что это мне дает? Уверенность в своих притязаниях. Чего же больше?…»

Она, как дурочка, хвасталась своей интуицией, к услугам которой до той поры всерьез не прибегала, хвасталась, понимая, что это слишком сомнительный аргумент в таком побоище. Варвара гляделась в зеркало, она была все та же, если не считать смутного сомнения в своих глазах.

Переписка затягивалась, грозя превратиться в пустую привычку. Мне было позволено отвечать, не более того. Я хваталась, словно за соломинки, за случайные, редкие, трогательные детали его писем, но тут же следовал выпад, за ним укол, другой – и мои иллюзии разрушались снова. Катерина заметила, что я сохну. Я и впрямь сохла, дожидаясь очередного письма, обдумывая ответ, терзаясь отсутствием перспектив. Получалось несколько одностороннее избиение. Избивали меня. Не то чтобы я не отвечала, как следовало в моем положении. О, мои выпады были не менее молниеносны, а уколы не менее проницающи. Но что было в них проку, если не поединок был моей целью и если цель моя тускнела и отдалялась?

Уже кончалась осень, попахивало снегом. Бедный Николай Петрович не знал, что ему предстоит, и красовался, наезжая в Москву, в гостиных. То там, то здесь возникала его гигантская фигура, его круглое лицо а ля Петр Великий, звучал его приглушенный бас, а глаза расточали тепло и дружелюбие. Однажды я даже подумала, разглядывая своего калужского соседа, что это уютное военное чудище, обреченное на скорую гибель от бомбы или пули, не стало бы тратить усилий на подобную переписку. Приглянись я ему, взял бы на руки и унес… да только куда? На поле брани, в пороховые утехи? В казармы к своим мушкетерам? Уронил бы на бивачную солому?… Мне однажды показалось, что он обратил на меня внимание, даже не сводил глаз, будто оловянный солдатик, но я не придала тому значения, ведь не он владел моими помыслами. Иное дело мой Свечин, думала я, весь загадка, весь тайна; его слова, его поступки, каждый жест, относящийся ко мне, его малодоступность, думала я, и то, как он умеет сохранять достоинство без чванства, и то, как он ускользает из моих объятий (разве это не повод для отчаяния?), впрочем, точно так же, как в марте у Чистых прудов… Уж не женщина ли на моем пути? Так однажды подумала я, но слухи, обстоятельства, догадки к тому не сходились, да и опекающая меня Катерина, зоркая, как ястреб, успела шепнуть, что Свечин, мол, появляется в обществе из-за меня, этот самый генеральский сын, засидевшийся в архивных юношах, и что она это видит, это несомненно… «Он тебе безразличен, верю, верю, радость моя, но ты ему… ты приглядись, приглядись…» Я приглядывалась. Он, видимо, настолько привык к нашим словесным ба-халиям, что начал испытывать в них потребность. Слова, слова, слова… А я-то ждала, когда он меня обнимет, вот и все.

Уже кончалась осень, а к рождеству должны были съезжаться лесные братья, помещички из дальних имений со своими выводками в Москву, в Москву на многочисленные празднества, кружиться и порхать средь белых колонн Дворянского собрания, учиться уму-разуму, набираться полезных сведений, составлять партии. И меня когда-то привозили, и я, проглотив аршин, толклась средь всех на ватных ножках, отчего, моя дорогая, глаза у меня и увеличились, и, хотя в скором времени все это стало уже казаться прескучным и пустым, они так и остались, думала я, а кому это нужно? Ну, может быть, какому-нибудь Пряхину, свалившемуся прямо с небес на генерала Опочинина, на Тимошу, на меня в военном лесу? Пряхину, что как возник когда-то в обозримом пространстве, так и поныне скользит вокруг, помахивая эполетами. Не приближаясь и не отдаляясь, словно болезненный призрак. Лишь иногда, обретя плоть, сваливается с небес, как ранее, как в шестнадцатом годе, как нынче…

Не успел поручик Игнатьев воротиться домой, как майор Пряхин подкатил в пропыленной бричке… Когда поручик Игнатьев, Тимоша наш, воротился домой, огрубевший и дикий, он наведывался ко мне и оттаивал понемногу, приобретая облик, соответствующий нашим лесным представлениям о герое-победителе. Но сначала он обозначил свое возвращение возвышенными словами, которые выжег на гладкой липовой доске: «Все в мире меняется – только Липеньки неизменны». И велел прибить ее к воротам на въезде. Это придумалось ему в день благополучного возвращения к родимому порогу, после долгих верст и несусветных маршей по Европе, которую ему выпало освобождать от орд Бонапарта, после длительного проживания на веселом парижском биваке среди гвардейских друзей и недавних врагов. Теперь липовая доска потемнела, так что выжженные буквы почти не различаются, и их автору уже не девятнадцать, как в ту пору создания сентенции… И многих уж нету кругом.

Но Липеньки тогда были все те же: деревня располагалась у самой Протвы на просторном прибрежном лугу, дом Игнатьева на пологом возвышении, окруженный запущенным парком, небо было все то же глубокое, многообещающее, как три года назад… И все те же круглые облака.

К Липенькам можно было не привыкать, они, словно дар божий, выпали ему после трехлетней разлуки наградой за ратные труды, за горькие утраты, за ожидание смерти от пули, от штыка или сабли. Привыкать нужно было к себе самому, почувствовать вкус к прежнему. Это привыкание оказалось долгим и мучительным… Как странно: откатываться в панике от еще не сломленных французов, страдать в походном лазарете, голодать, замерзать, маршировать по Европе, разувериться в чуде возвращения было проще. Но, когда это чудо все-таки свершилось и миновали первые минуты лихорадочного узнавания родимых мест, наступило отрезвление и от всего повеяло чужим. Как это было страшно, не передать: знакомый дом, река, деревья в парке, картины по стенам, севрская чашка с отбитым краешком – и тут же вокруг полузнакомые лица, подобострастная отталкивающая речь, кислый запах из людской и ты сам, уже не смеющий и помыслить уместиться в той сокровенной полутьме под ломберным столиком, и в то же время (вот странность) зтот кислый запах из людской сопровождал тебя по Европе, дурманил, вызывал загадочное умиление и ощущение чего-то вечного, кровного, неназываемого…

В те дни после первых восторгов свидания стало казаться, что с утратой армейского неблагополучия счастье кончено, а домашнего благополучия не бывает вовсе. Начались сомнения, всевозможные страхи, опасения, что истинная жизнь уже позади, минула, а это все с запахами детства непригодно, как чужое платье. Впрочем, первые восторги выглядели вполне натурально, как и следовало быть: Тимоша рухнул на траву, прижался к ней щекой, причмокивая, расцеловал лист подорожника, подвернувшийся под губы; вставши на колени, низко поклонился дворне, зареванной и испуганной; затем вскочил и очутился перед незнакомкой в стареньком, выцветшем голубом, господского покроя платье, с зонтиком над головой, прикрывающей лицо ладошкой. И тут же догадался, что это Ариша…

Она чмокнула его в щеку – «Бонжур, бонжур!…» – не постеснялась при всех и, причитая, побежала прочь, волоча следом облезлый зонтик.

Он кинулся в дом, в свою комнату, где все оставалось на прежних местах, хотя, что это было «все», не донимал. Успел подумать: «Куда тороплюсь?» Мимоходом рассеянно потрогал случайные предметы, оказавшиеся иод рукой: спинку кресла, занавеси на окне, расшитую подушечку на диване, шкатулку, где покоились все те же ножницы и несколько листков разноцветной бумаги для вырезывания силуэтов, присел к столу и, разбрызгивая чернила, вывел пером на бумаге: «Все в мире меняется – только Липеньки неизменны». И побежал, и опять подумал: «Куда спешу?» В кузнице выжег внезапную сентенцию на липовой доске и побежал к воротам, сопровождаемый задыхающимся Кузьмой. Старый слуга взобрался, покряхтывая, на ворота и приложил доску. Выглядело значительно. На темно-зеленом фоне старых дубов и лип эта свежая доска будто висела в воздухе, и надпись была отчетлива, и ее пронзительный смысл доходил до самого сердца, и седеющая голова Кузьмы поворачивалась от доски к нему и от него к доске в ожидании одобрения…

Таким образом он освободился от навязчивой идеи, словно завершил то, что много лет не давало покоя. Бежать было некуда, и он сообразил, что дед, Николай Петрович, погиб вот здесь, у ворот, на этом самом месте. Он медленно направился к дому. Жизнь казала свой непраздничный лик: дед погиб, от Ариши тянуло винным перегаром, лестницы в доме скрипели, пахло черт знает чем, люди выжидательно заглядывали ему в глаза…

А через год, как всегда, внезапно свалился с кеба майор Пряхин.

В те времена я наведывалась к Тимоше по его просьбе и живала там подолгу, налаживая его домашние дела. И одиннадцатилетняя Лиза на правах давнишней Тимошиной подружки являлась тоже. Мы жили неспешно, привыкая: Тимоша – к тишине, к независимости, я – к дому моего бедного генерала. И по вечерам к нам сходились минувшие тени, и мы украдкой оплакивали их, а заодно и себя.

Время от времени наезжали походные приятели Тимоши, в большинстве гвардейские офицеры, мелькали среди них иногда и фраки или сюртуки, недавно вошедшие в моду. Разговоры начинались с воспоминаний о походе, и голоса были звонки, сочны, а фразы отрывисты, приправлены смехом и недоумением, во всяком случае, мне запомнилось так. Пили шампанское с домашней ленцой, зимой, случалось, и водку под капусту по опочининскому рецепту. Разогревшись, толпой отправлялись в Аришину каморку – чокнуться с нею. Сей ритуал был непременным, и эта молодая нелепая красотка обычно их ждала, успев нарядиться в неизменное свое голубое ветхое платье.

Что ни придумывал Тимоша, как ни одаривал ее платьями, она жила по собственному разумению: всегда в полотняной рубахе, в душегрее, а в торжественные часы в голубом Софьином платье, в перчатках бывшего белого цвета, в темно-синем чепце с оборками, под которыми теплились ее поблекшие, остывающие глаза.

Воздав ей должное, они возвращались в гостиную, разговор возобновлялся, голоса становились еще звонче, еще пронзительней и взлетали к потолку, перемешиваясь с табачным дымом, и уже угадывались очертания Варшавы, Берлина, Страсбурга, Парижа и я, помнится, дышала этими ароматами и узнавала себя в толпах на Елисейских полях, как вдруг, словно по общему уговору, все обрывалось, и мы оставались одни средь безграничных российских пространств, умолкшие, трепетные, как оборванные струны, одни наедине со свечами и притихшей дворней за дубовой дверью… С рабами наедине…

Помилуйте, думала Варвара, какой парадокс! Рабы с рабовладельцами об руку, наряженные в мундиры, докатились до тех берегов, откуда хлынули на них соблазны воли и благополучия, хлынули на них, думала она, высокопарные посулы иной жизни, и вот они докатились и с разодранными знаменами потекли обратно, повсеместно встречаемые кликами восторга?… Угрюмое препятствие для горделивых слов в адрес отечества представлял для Варвары сей парадокс. Он возвышался, и ни торжественный бой барабанов, ни взрывы петард и ракет, ни праздничные славословия не способствовали его преодолению. И вот она молчала вместе с рабовладельцами в орденах и ранах, вглядываясь в их посеревшие лица, предполагала, что чистая, ясная, непререкаемая ее стезя, видимо, изменила ей, что здесь, среди этих прекрасных победителей зла, ее ожидают еще неведомые трагические повороты… Легко ли это в тридцать восемь лет?… Легко ли?…

Так было и в тот вечер, когда майор Пряхин, как обычно внезапно, свалился с неба, будто вырвался с отрядом драгун из калужского леса, соскочил с седла и, плача от радости и умиления, перецеловал всех подряд, а при виде меня все вспомнил, ахнул, сочными бывалыми губами прижался к моей руке, потянулся к лицу, да я закапризничала, но он не обиделся, не придал этому значения, утирал слезы кулаком по-детски, и темно-багровый шрам сиял на его лбу.

– Вы такая же, бог ты мой!… А я ведь вспоминал вас, атаманша! Глядите-ка, господа, вот благородная русская женщина, которая умеет и обольстить, и раны перевязать, и француза поддеть на вилы!…

– Тебя тоже русский мужик однажды поддел на вилы, – сказал Тимоша, – неприятное ощущение…

– Бог ты мой, – засмеялся Пряхин, – это было чистое недоразумение… Тимоша, приятно видеть тебя в родном дому среди друзей, и тебя, Зернов, – обратился он к немолодому полковнику, некрасивому, с бескровными ниточками поджатых губ, с утиным носом и насмешливыми губами. – И тебя, Акличеев! – крикнул он сидящему поодаль Тимошиному ровеснику, прискакавшему из Петербурга на это сборище ветеранов, толстому, доброму, меланхоличному, с прелестной небрежностью упакованному в серый фрак постоянно проливающему шампанское на панталоны, отчего они все в едва заметных пятнах с нечеткими контурами. – И тебя… и тебя… – говорил Пряхин, летая по гостиной.

Он знал всех, и все знали его. Он живо втянулся в общие разговоры, словно бывал здесь неоднократно. И когда все направились чокаться с Ариной, он летел впереди.

Он был пунцов от волнения, но рука была тверда. Широкая, нехоленая, мужицкая рука, и сабля в ней, должно быть, покоилась надежно даже тогда, когда где-то под Раштатом он пошел на Тимошу, угрожающе вытянув руку со стальным клинком. У Тимоши на правом плече рубец не от французского удара. Тогда поручик Пряхин выплачивал Тимофею Игнатьеву старый московский долг, и душа покойного генерала Опочинина кружилась над соперниками. Тимоша был ранен, но генерал был отомщен. Тимоша не забыл своего московского обещания, все было по правилам. Пряхин не куражился, просил прощения, выхаживал корнета и делал ему примочки тою же искушенной рукой.

И вот теперь он подходил к Арише с загадочной улыбкой, многозначительно сверля ее северными глазами, а после в гостиной, шутливо рыдая, повиснув на моем плече, выкрикнул:

– Бог ты мой, она меня не вспомнила! А я все помню. И знаете почему? Потому, что я с детства землю пахал; пахал-пахал, покуда на меня наследство не свалилось! Вот почему… Но мы, Пряхины, древнего рода, и, представьте себе, у меня теперь триста дущ, а было бы и поболее, когда бы некоторые по европейским могилкам не затаились… Но я не горюю, триста душ – это справедливо. То не было ничего, один старый лакей, символ какой-то просто, а тут сразу триста!… А эти все бубнят о всяких несправедливостях. Бог ты мой, я думал, что дома-то, по крайней мере, они успокоятся, обмякнут, ан нет, все та же страсть переделывать, обижать одних за счет других…

Ну ладно… Пока они тут решают мою судьбу, я жить хочу,, как мне предназначено. Вот так. Я недаром пахал, я своих людей жалею. Я им как брат, и они за эти три года веревочкой моей не попользовались, ждали меня, как брата… а кто тот высший судия, который знает, как все распределить, чтобы было справедливо? Бог ты мой, ведь ежели наоборот, так мне быть дворовым у своих же мужиков? Почему это справедливо?

Не я решал, не мне менять. Главное – доброта и совесть. Мне, знаете, стоит в глаза моим бабам заглянуть, я сразу все про них знаю, я все могу, я даже ребеночка у одной принимал, сыночка… все, все знаю… – И оборотился к полковнику Зернову: – Ты-то хоть не торопись, Зернов, подумай, не юнец, чай… Ты ведь мудрый. Какие на твоей памяти ужасы были? А тут еще мы, кровь не соскребя, душой не очистившись, туда же… Бонапарт кровь лил, лил, а что получил?… Нельзя так вот сразу… все решать… обрывать… и все прочее…

– Ну почему же сразу? – отозвался полковник. – Не сразу, сотни лет…

Тут я вспомнила юного Свечина, сгоравшего на том же костре, и генеральские пророчества его отца. Пряхин захохотал невесело, всплеснул руками:

– Вот именно, так точно сформулировано: а не хотите ли нового Пугача?… – И сказал мне тихо: -Сударыня, вещие слова! Там, в Европе, что ни вечер, что ни бивак, что ни офицерская сходка – и тотчас этот грустный шепот о нашем свинстве. Бог ты мой, будто там, в Европе, все ажур… Везде плохо… Господа, везде, где есть люди, там плохо. Если бы все жили по совести, жизнь была бы прекрасна… Неужто и впрямь нужно уничтожить одних, чтобы другим было хорошо?…

– Опомнись, Пряхин, – сказал Тимоша не по-доброму, – не уличай всех в живодерстве…

– Я познакомлю вас с замечательным человеком, – сказал Зернов.

– Господа, – рассмеялся Пряхин, – я вспомнил древние времена. Тысячи лет, Зернов, а не сотни… и всегда одним было хорошо, а другим плохо… Так давайте ловить момент… Пред ликом этой дамы, господа, нам всем хорошо, и это никогда уже не повторится…

И тут все умолкли, как по команде. За окнами была ночь. Она укрывала в темень громадные пространства, вызывавшие в нас столько ожесточения и боли, вдохновения и любви, все – леса и степи, города и селения, и показалось, что вымерло все это и лишь мы одни, живые и теплые, с бокалами в руках и тоской во взорах прислушивались к собственному сердцебиению. Что сулило нам утро, ежели оно должно было наступить? Неужто мало было нам кровавых пришельцев? Мало было нам собственного зла?

Акличеев, расплывшись в кресле, кивнул мне из полумрака, словно соглашался с моими мыслями; полковник Зернов попыхивал трубкой; Пряхин вглядывался в окно, в темноту, будто видел там дневные солнечные пейзажи; Тимоша ходил из угла в угол, длинноногий, кудрявый, напрягшийся…

– Больше всего в Париже меня поразил кабинет Наполеона, – сказал, как ни в чем не бывало, Акличеев, – то есть не в Париже, а в Сен-Клу, даже не столько его кабинет, сколько одна простая мысль, родившаяся в этом кабинете. Мы вошли туда и встретили там одного нашего капитана из дворцового караула. Он сидел на роскошном диване и оттуда через широченное окно любовался чудной панорамой – весь Париж был как на ладони. И вот, глядя на этот чудный вид, наслаждаясь роскошью покоев, он сказал: «Охота же ему была идти к нам, в Гжатск!» Тимоша хмыкнул.

– Разве здесь вид из окон хуже? – будто обидевшись, сказал Пряхин.

– Я познакомлю вас с замечательным человеком, – ни к кому не обращаясь, сказал полковник.

Я не придала значения его словам. Это теперь мне многое стало известно.

Однако воспоминания увели меня в сторону от главных событий моей жизни, когда еще не пахло московской гарью по всему свету, а сердце мое было переполнено безысходностью. Я загадала: ежели на последнее мое письмо, которое уже созрело в моей душе, не последует ответа, стало быть, судьба мне возвращаться в Губино и обо всем позабыть, и бог с ним совсем, с провидением, с мартовским злополучным прикосновением к тому, что не мне предназначено. И тут я будто прозрела, обида и горечь сделали свое дело, мне увиделся мир, да и я сама в ином освещении: буря опустошила мои леса, оборвала худосочные ветви, легкомысленные листочки, бесплодные цветы, сомнительные упования… О чем жалеть? Осталось вечное, главное, самое необходимое. Да, но все же и горечь… Я собралась с духом и написала короткое письмо, по всем правилам. Последнее, будто выстрелила в пустоту.

«Милостивый государь,

боюсь, что Вы восприняли мои письма как своеобразное продолжение гости иной полемики, что мне не очень улыбается. Мне гораздо приятнее вести разговор с глазу на глаз, если, натурально, есть о чем сказать друг другу. В продолжение разговора я вдруг поняла, что серьезные основания для беседы, которые мне, видимо, только померещились по молодости лет, не представляют для Вас интереса. Мне печально, если Вы досадуете на зря потраченное время, хотя, бог свидетель, руководствовалась я самыми добрыми чувствами и раскаиваться мне не в чем.

Остаюсь с надеждой на Ваше великодушие

Варвара Волкова».

Охлаждая себя, приказала готовиться к поездке. В голове все время вертелись пропущенные слова, а именно «и бескорыстными намерениями…» сразу же после «чувствами…». Но они не были бескорыстными, а лгать не хотелось.

Шли дни. Выпал и растаял первый призрачный снег. Ответа не было, как я и подозревала. Я старалась нигде не бывать, хоть это было нелегко, ибо предрождественские страсти накалялись и приглашения сыпались одно за другим. Я многим была интересна, и можно было в отчаянии натворить бог знает чего.

Кучер Савва утверждал, что следует повременить с отъездом, подождать, пока путь не ляжет. Я нервничала, выговаривала и кучеру, и Дуне, но в душе была рада этой невольной отсрочке. Наконец по истечении месячного напрасного ожидания я разрубила этот узел, по легкой декабрьской дороге направилась в Губино. И тут по дороге, в полудреме, в поисках чего-нибудь утешительного я вдруг отчетливо увидела перед собой Николая Петровича Опочинина… Вас, наверное, затрудняет несколько мое пристрастие к общению с призраками? Нет, нет, это всего лишь воображение, которое время от времени обострялось до крайности, напоминая мне о том, что мир неоднозначен и переполнен неожиданностями.

Чем больше я отдалялась от Москвы, чем сердечнее распахивались мне навстречу калужские леса, тем настойчивее потребность в покое охватывала меня и грела. Что мне были журавли в небе, пусть гордые, пусть блистательные? Я распалила свою фантазию и, спасаясь от московской раны, крикнула о помощи.

Перед рождеством в Губино съехались соседи. Помнится, было шумно, сытно, все ярко освещено и невесело. Прикатил и мой генерал.

Я смотрела на него новыми глазами, он мне нравился, но так, как могут нравится люди, нам не предназначенные. За столом он сидел напротив меня, и круглое его лицо казалось напряженным, и шутил он с какой-то опаской, и на мои слова откликался с поспешной бессвязностью. Пил мало, ел рассеянно. После, в гостиной, маячил у меня перед глазами то здесь, то там, выглядывал из каждого угла; где бы я ни оказалась, возникал и он; проходя мимо, сказал мне таинственным шепотом:

– Стерлядь была сказочная!

Я отправилась распорядиться на кухню – он оказался там; я прошла через столовую – он беседовал с таким же гигантом Лобановым, делая вид, что беседа эта крайне его занимает; я вернулась в гостиную, села в кресло – оказалось, что он сидит в соседнем… Он преследует меня, подумала я, дорожное видение в руку!… Но тут же до меня дошло, словно сознание очистилось, что это я сама хожу за ним по всему гу-бинскому дому, и разглядываю его с пристрастием, и изучаю откровенно, словно не искушенное в хитростях дитя.

«А что ж, – подумала Варвара, – пусть он меня и спасает, коли так…»

Он тяжело поднялся и отошел. На этот раз Варвара пригвоздила себя к креслу и не шевельнулась и густо покраснела. Но он тут же воротился и сказал своим мягким, невоенным басом:

– Поймал себя на том, что хожу за вами по пятам…

– Видимо, – сказала Варвара строго, – это профессиональное – привычка преследовать.

– Что вы, – засмеялся он, – какое уж там преследовать… Я, Варвара Степановна, больше специалист по ретирадам…

– А мне показалось, что это я хожу за вами… – сказала она без улыбки.

Он вздохнул.

– Вам эта участь не грозит – отступать предназначено мне…

«Спаси меня, спаси, – подумала Варвара, – ты же храбрый и добрый!»

Он сидел в кресле, большой, обмякший, все еще чужой, старый, сорокачетырехлетний, и тщательно вытирал платком ладони.

«Самое ему время делать предложение», – подумала она без особой радости.

Она представила себе его огорченное лицо, когда в один прекрасный день, скоро, вот-вот влетит в ее руки заветный московский конверт от господина Свечина с призывом, с мольбой, с холодной просьбой, полунамек-полуприглашение… И тогда она сама выберет лошадей – тройку, четверню – и бричку умастит благовониями, и Савве пообещает вольную…

Но оробевший генерал укатил в Липеньки, так и не предложив своего спасительного супружества, и затаился там в обнимку со своей амбарной книгой. Прошел месяц, другой… Тут-то Варвара и развесила по кустам бубенчики…

Когда я совершила свой предосудительный визит, чтобы удостовериться, не потеряла ли я надежды на спасение, и мы сидели там, в доме моего генерала, вместе с его загадочной Софьей, подозревающей меня в святотатстве, я поняла, что генерал обо мне помнит, помнит… Москва тем временем молчала, будто ее не было и вовсе. Николай Петрович глядел на меня, не таясь, и предчувствие подсказывало мне, что это, знать, и есть то самое, натуральное, истинное, подлинное из всего, на что не поскупилась моя судьба. Как быстро откликнулся он на мои подозрительные сигналы и, ворвавшись в мой дом поздним вечером с пометами метели на бровях, на ресницах, ввязался в тот давний лихорадочный диалог, какой-то пустопорожний и никчемный, я уж точно и не припомню, о чем, только и помню, а может, мне кажется, что в этом диалоге мелькали отрывочные признания, во всяком случае, я это поняла так. И я думала тогда, что все-таки можно было бы обойтись без всяких лишних и пустых слов, а просто сказать главное и на том порешить… Кажется, он стоял на коленях и обнимал мои, и целовал подол моего платья, и плакал… И это круглое страдающее лицо, влажное от слез… Несколько раз пришлось выпроваживать Аполлинарию Тихоновну. Она тогда была жива и крайне любопытна. Голова кружилась от его прикосновений… «Подождите, подождите, – задохнулась Варвара, – да подождите же!…» И взлетела к потолку, словно от легкого дуновения… «Да подождите…» И поплыла мимо темных окон, провожаемая свечами, книгами, портретами предков… А, все равно, все равно… и больше не пыталась шевелиться…

…Самое замечательное было то, что он не выглядел победителем, чего следовало ожидать, предварительно наглядевшись на его гигантский рост, широченные плечи и всякие генеральские штуковины, украшающие его победоносный мундир. Напротив, он был кроток и тих, и даже несколько растерян, и в самую пору было уже Вар, варе брать его на руки и успокаивать, и уверять, что его поведение не было дурным,,нет, нет, он поступил, как должен был поступить (она же не деревяшка какая-нибудь… мы ведь живые люди… да она сама, сама… живые, горячие…), и гладила его плечи, грудь, щеки… «Он любит меня, – подумала с грустью, – какое богатство». И снова гладила его и просила не закрывать глаза, а смотреть на нее, и прикасалась губами к его лбу, и его губам в бессильной надежде вытравить из памяти тот случайный, давнишний, неправдоподобный московский поцелуй.

Расплата наступила тут же, когда он усомнился в справедливости предложенного ему союза, когда возник меж ними призрачный, расплывающийся силуэт Варвариного московского мучителя, и тут уж оказались беспомощны и торопливо натянутые генеральские одеяния со всеми регалиями, и гигантская, несокрушимая, казалось бы, фигура, и Варварины растерянность, вкрадчивость и бесполезная порядочность… «Вот за что любят!…» – подумала она в ужасе, пытаясь объясниться, семеня следом по комнатам, тронутым слабыми бликами позднего зимнего рассвета…

Сердце разрывается от воспоминаний.

 

6

Я любила Свечина горькою любовью, с проклятиями, с ожесточением и лихорадочно собирала всевозможные редкие слухи о нем, негодуя на клеветников и завидуя его избранникам. Мне равно враждебны были и те и эти… А писем не было.

Я узнала, что он оставил архив Иностранной коллегии и начал читать лекции по всеобщей истории в Московском благородном пансионе, и это тоже явилось предметом для злоязычия. Дорого бы я дала, чтобы на один час очутиться рядом с ним в какой-нибудь там московской гостиной, слышать его голос, негодовать на его холодность и ничтожные знаки внимания принимать как бесценный дар, и в то же время вот какое событие в проклятой моей губинской спальне… Несчастный генерал! Какой чудовищный портрет моего московского гения нарисовала я тогда генералу, как унижала перед этим поверженным гигантом моего мучителя, надеясь хоть как-нибудь поколебать свою постылую слабость… Теперь сознаю, что, видимо, все-таки была права в той, казавшейся тогда отвратительной откровенности. Конечно, видя опочининскую тоску в глазах хорошего человека, разве об этом не пожалеешь?… Ах, Николай Петрович, Николай Петрович, ведь это как бы и не я тогда выпаливала, не я, а моя судьба, моя и ваша, она сама, ей было так угодно… мы тогда оба были… и я и вы… мы оба были подобны тряпичным куклам, произносящим чужие враждебные слова, и мера нашего поведения определялась не нами…

Генерал укатил в свое войско и затерялся где-то вдали и стал забываться, и вот в середине третьего года, воротившись из поездки в Ельцово, я обнаружила на письменном столе неказистый измятый конверт, показавшийся мне верхом изящества. Я долго боялась вскрыть его, ходила из комнаты в комнату, и маленькая моя Аполлинария Тихоновна неслышно семенила за мной. Я вскрыла конверт и поразилась собственной прозорливости, о которой я не постыдилась торопливо доложить растерянному генералу…

Милостивая государыня,

все так же ли Вы склонны к воинственным диалогам, или помещичьи заботы затмили все собою? Я же, как и прежде, занят скучнейшей всеобщей историей, а нынче и того пуще, вбил себе в голову, представьте, поразмышлять над четырьмя именами: Александра Македонского, Цезаря, Аннибала и нынешнего возмутителя умов… Не кажется ли Вам, что Бонапарт готовится не то чтобы возвысить высокопарные лозунги революции, а всего-навсего прибрать к рукам весь мир столь же примитивно, как и его малоцивилизованные предшественники? Не кажется ли Вам, что в этих делах остановиться невозможно, если хоть одна удача на этом поприще сопутствовала тебе?… Конечно, древний мир не так изыскан, как изваяния, оставшиеся нам от него, он вшив и подл, и пропах козьим сыром, но в нем заключены истоки множества наших заблуждений и самообольщений, и даже трагедий… Надеюсь, что смогу повидать Вас еще до осуществления Бонапартом его тайных замыслов. Откладывать нельзя – пасьянс истории коварен. Два года – срок вполне достаточный, чтобы все взвесить, и слишком незначительный, чтобы встретив, Вы могли меня не узнать.

Остаюсь с глубоким уважением и искренним почтением

Александр Свечин».

Разве я не кричала моему генералу, что если оттуда последует сигнал… разве я солгала?., что если последует сигнал, который и подавать-то некому, но если он все же последует…

Аполлинария Тихоновна валялась у меня в ногах, эта маленькая сухонькая Старушка со смуглым сморщенным личиком и детскими любопытными глазами, притворщица, играющая в наивность, корчащая из себя выжившую из ума дурочку, она была мудра и обладала завидными зоркостью и предчувствиями… Я и нынче слышу, как она кричит мне, безумная вещунья: «…а они-то как же? Они-то? Чего они увидють, вернумшись? Vous avez tort, madame, be aegliger rattachement du general! Горе какое! О чем они подумають?… Да нас ведь засмеють! Et poutrant vous aviez la reputation d'une femme raisonnable… vous avez perdu la téte . Рехнумшись… Gars alors il va vous outrager . Он вас бросить – и ни о чем не спросить!… Je vous assure …

Но крик ее распалил меня пуще. Очнулась я уже в возке, уже миновав Малоярославец. «Откладывать нельзя – пасьянс истории коварен». Неужто крепость пала? Я не покорила главных сил, а она уже пала? Я не покорила сама себя, а она уже пала?…

Все последующее происходило слишком стремительно и неправдоподобно. Варвара, едва ввалилась в московский дом, тотчас написала короткую неряшливую записочку с приглашением и велела отнести ее. Затем занялась туалетом с помощью одуревшей с дороги Дуни. Все валилось из рук. Сложность заключалась в том, чтобы почему-то непременно быть в том самом наряде, в каком он видел ее последний раз и мог запомнить. Дуня все исполняла не так, не так!… Челядь носилась по дому с выпученными глазами, гостиную опрыскивали духами, чтобы заглушить затхлые ароматы…

В скором времени пожаловал и мой посыльный, а следом и господин Свечин, как ни в чем не бывало, будто мы не расставались и я не пробивала головой в течение двух лет стены его неколебимой цитадели.

Как просто все свершилось. Хотя Варвару обмануть было трудно, она восприняла эту простоту как заслуженную награду, как драгоценный праздник, – устала. Более того, он улыбнулся с порога! В нем ничего не изменилось – ни в одежде, ни в лице, ну, может быть, чуть больше мягкости в небольших темных глазах, но, возможно, и почудилось, и улыбка быстро погасла, какая жалость…

– Можно подумать, что вы крылаты, – сказал он, – так стремительно пересекли губернии.

Она вцепилась в спинку кресла, стараясь не дышать, решила, что следует сейчас же сказать ему, что она его любит и вот откуда такая стремительность… да он и сам все это видит. Вся ее жизнь отныне… и это невыносимо… Если не скажет, тут же и упадет – потеряет сознание.

Но не сказала и не упала, а спросила, приглашая располагаться:

– Как поживают Цезарь, Аннибал и прочие?

– А знаете, – откликнулся он с живостью, – я очень увлечен, – и засмеялся, и это было очень неожиданно и приятно. – Впрочем, все гораздо сложнее. Мне интересно.

«Если это интересно тебе, – подумала она с покорностью рабыни, – это должно быть интересно и мне».

– Как ваша лесная жизнь? – спросил он вежливо.

«Какая глупость – вспоминать сейчас тот мартовский поцелуй, – подумала она. – Отчего ж я не воспользовалась тогда клочком бумаги? Он бы уже тогда посещал меня, и неизвестно, как бы все там сложилось…»

– Почему вас так беспокоят Бонапартовы вожделения? – спросила она.

– Если я докажу, что у них у всех одна природа, – проговорил он спокойно и бесстрастно, – стало быть, в скором времени можно будет ждать корсиканского гения к нам… Кстати, меня замучило, что я никак не могу вспомнить вас на мартовском снегу у Чистых прудов…

– Нашли о чем вспоминать, – усмехнулась Варвара.

Усмешка получилась жалкой, она это почувствовала.

Уставилась на него, по своему обыкновению, не отводя глаз, досадуя, что время уходит, уходит жизнь. Когда б он знал, когда б мог догадаться, сколь часто в сновидениях и наяву те проклятые и восхитительные объятия маячили пред нею, будто ничего уже более важного и значительного не могло произойти!… Мой дорогой, думала она, согласно кивая ему и вслушиваясь в его приглушенные интонации, солнышко мое, ты сам меня позвал, какой праздник!… Затем ее обволакивала горечь какой-то неясной утраты, и кончики пальцев холодели, но тут же приливала кровь, она проводила ладонью по щеке, и на щеке оставались следы ожога… «И совсем не хочется сомневаться», – подумала она с удивлением.

– …Ну хотя бы Аннибал, – сказала она, – что он, был безумный?

У Свечина были впалые щеки, высокий лоб, короткая прическа с редкими проблесками седины. Ничего особенного, ничего нового. Но, видимо, в том и заключалась власть природы, думала она, чтобы столкнуть наконец, свести воедино две разрозненные жизни, думала она, нуждающиеся друг в друге… Какая-то неразгаданная страсть выталкивает Аннибала из его уютного Карфагена, а меня из Губина, думала она, и мы летим исполнить наше злое или доброе предназначение! Ока чувствовала, что наступает долгожданная минута, но времени нет, чтобы тщательно подготовиться, хотя разве не она засыхала сто раз на дню, и отчаивалась, и набиралась сил и огня все эти два года лесной, отшельнической жизни, успев нанести неизлечимые раны какому-то несуществующему генералу?… Но ведь не по злой воле, упаси бог.

Самое трудное теперь миновало, думала она, это то, отчего сохнут; теперь только не испугаться, не отступить с горделивой осанкой (не совершить ретирады), и посмотрела на серебряный колокольчик, прикорнувший на краешке стола. Теперь главное – не показать слабости, думала она… скрепляющий раствор меж кирпичами… а впрочем, вот именно, зачем скрывать? Пусть, думала она, все само собой, как есть…

– Интересно, – сказала она, глядя на него, – и Аннибал, едва взгромоздившись на опустевший трон, начал жить не по своей воле?…

– Ну вот видите, – нахмурился он, и это тоже ему шло, – стало быть, именно так… А этот был некрасив и суров (как ты, моя радость, подумала она). Окривев в Италии, стал даже страшен. Что заставляло его создавать армию шпионов, да и самому наряжаться в парик и лохмотья и не брезговать следить за подозрительными друзьями? Разбойник с повадками эллина, хорошо образованный убийца. Десять лет он распоряжался судьбами мира и внушил такой ужас римлянам, что в течение многих поколений его облик казался исчадием ада… Кстати, он тоже совершил переход через Альпы, чем заслужил всеобщее восхищение, и потерял при этом две трети войска, о чем не принято упоминать… Погиб? Он погиб оттого, что силы Карфагена не соответствовали его мировым задачам, а образованность не помогла увидеть в предшествующих примерах грозного предостережения…

– Вы имеете в виду Александра? – спросила она, разглядывая колокольчик. Она составила, как ей показалось, четкий план поведения. Ей нужно было только решиться на первый шаг.

– Нет, – сказал он, – имею в виду его отца Филиппа. Когда Эллада позвала на помощь, он обрадовался случаю явиться не поработителем, а спасителем, освободителем Фессалии. Его воины были украшены лавровыми венками, и я не удивлюсь, если историкам станет известно, что на венках были начертаны высокопарные слова о свободе и равенстве… Он не стеснялся красивых жестов, когда того требовали обстоятельства, и однажды, умерив свою кровожадность, отпустил всех пленников, одев их во все новое, а тела убитых с почестями предал земле и предложил выгодный мир. Афиняне за это поставили памятник Филиппу, и тотчас он вырезал в Фивах патриотов и установил всюду свои гарнизоны… Куда его влекло? Кто внушил ему эту губительную страсть подавлять других? И вновь, что самое ужасное, его деяния и гибель были предметом восхищения и подражания, а следовало содрогаться…

– Боюсь, – сказала Варвара учтиво, – что наша цивилизация – всего лишь маскировка того же самого, хотя Бонапарт не взял бы в жены дикарку Олимпиаду, – и засмеялась. – Неужели они все страдали одним недугом?

Он одарил ее в ответ кроткой улыбкой, говорившей о нем больше, чем пространные рассуждения о истоках мировых катастроф. Одарил и прикрыл глаза…

– Получается так, – ответил с недоумением. – И это не дурной характер или что-то в этом роде… Вероятно, то место, на которое они усаживались, было отравлено…

– Я люблю вас, – сказала она слишком громко, но, видимо, я обольщалась, считая, что крепость повержена и ее уцелевший гарнизон с барабанным боем, с развернутым знаменем выходит из ворот, чтобы сдаться мне на милость. Мне просто отворили ворота, и я получила обременительное право считать себя спасительницей цитадели, чтобы затем с почетом быть выдворенной прочь. Но стоит ли теперь, по прошествии двадцати лет, размахивать кулаками?

Сначала все было феерически прекрасно: и стремительное венчание, что отвечало нашему обоюдному желанию, и незамысловатое свадебное торжество, и поездка в Петербург, а затем в Губино… Незадолго до венчания он привез меня к своему старому отцу, прикованному к постели временным недугом. Я думала, что увижу старого Александра, а увидела небольшого толстяка с розовыми одутловатыми щеками под клетчатым английским пледом, над которым пенились кружева его сорочки. Я приготовилась к трудному свиданию, а все получилось просто и легко, и не успела я поклониться, как он сказал из своих кружев:

– Благословляю, благословляю и очень рад. Какая вы глазастая! И это кстати, ибо за Сашкой нужен глаз, – и захохотал. – С тех пор как мы остались с ним вдвоем, он отбился от рук. Он ведь весь в свою maman, a она была сурового и независимого нрава, и мне от нее частенько доставалось… Я уверен, что буду любить вас, моя дорогая.

– Я тоже, – сказала я, счастливая от такой встречи.

– Так, значит, вы, – сказал он, – намереваетесь шокировать Москву молниеносным венчанием, а затем фью-ить?… А вы знаете моего сына? Клянусь, я знаю его чуть больше, чем вы, – и вновь захохотал. – Одно пусть утешает вас: он джентльмен… А вы, значит, сирота?… Я знавал вашего деда. Крутой был человек. Ничего не разбирал, когда безумствовал, дворня ли, благородный ли, как что не по нему, тотчас по башке, пардон, или в пруду топить с камнем на шее. Да, да, а что вы думаете? Я знаю, был суд, и не в губернии, а в Петербурге. Вон куда дошло! Я однажды, моя дорогая, к деду вашему заезжал в это ваше… Губино? Губино. Ничего не помню уже, кроме Марфуши, это у вашего дедушки сенная девка была, лет ей под семьдесят было. Кривая на один глаз. «Марфуша, – спрашиваю, скидывая шинель, – отчего у тебя глазок-то кривой? Пошалила в детстве?…» А она говорит: «Это, сударь миленький, барин наш изволил собственной ручкой выколоть…» У меня челюсть отвисла, моя дорогая… А отец ваш это унаследовал? Ах, был кроток?… Ах, вы утверждаете, что через поколение? – и снова захохотал, побагровел, раскашлялся, погрозил мне пальцем. – Значит, вот вы какая?… Берегись, Александр!… – и он перекрестил нас и кивнул, отпуская. Мы пятились к дверям, а он посылал нам воздушный крест полной розовой ручкой, покуда мы не скрылись.

– Я счастлива, – сказала я, – старый король милостив!…

…Теперь, когда по лицу моему скользят невеселые тени минувших лет и здравомыслие уступает печали, Лиза спрашивает всегда невпопад, с вызовом, будто бросает в меня камень:

– Отчего же ты ушва от него? Ты же его любива! – и пожимает плечиками от негодования. Она негодует на меня не за давний мой шаг, а за попытку отмолчаться. Я отмалчиваюсь, ровно горничная, только что не шепчу дрожащими губами: «Смилостивьтесь, барыня-голубушка…» Все есть тайна, и ничего я не могу объяснить своей дочери, да, наверное, и никому… Напрасно призывать в свидетели случившееся меж нами. Беда заключалась в том, что, когда наш поединок доходил до своего апогея, тот мартовский поцелуй у Чистых прудов начинал казаться злополучным. Возводить хулу не в моих правилах, винить себя не за что. То была не моя прихоть. Придавать значение житейским мелочам, когда все уже рассыпалось и отдает злой шуткой?…

После нашего путешествия – оно было прекрасным – мы уехали в Губино, где Свечин проводил время в компании с Аннибалом и Цезарем, иногда снисходя до меня, а я занималась деревенскими трудами не покладая рук, почти убедив себя, что большей идиллии не может быть на этом белом нервном, разочарованном свете. Запах лаванды постепенно уступал аромату свежего молока и мяты.

Стоял июль. Сквозь кисею в комнату пробивались большие сизые мухи. Я вошла в кабинет. Он смотрел на меня отчужденно, поджав губы, как большой обиженный ребенок. Я хотела обнять его, но он слегка отклонился. Это меня не ранило, я умела не придавать значения житейским пустякам.

«Вам наскучило в деревне? – спросила я. – Давайте уедем. Как скажете, так и будет». – «Я все время слышу крик этой девки, наказанной вами… И это невыносимо…» – «Мой дорогой, – сказала я мягко, как могла, – ее наказали еще вчера…» – «Да, но я слышу и не могу привыкнуть». Я постаралась быть немногословной. «Не придавайте значения… Ежели вас раздражает такой пустяк, что же будет с вами в серьезном случае?» Он посмотрел на меня так, словно я совершила предательство. «А серьезный случай, – спросил он, – это когда топят в пруду с камнем на шее?… Или наше благородство годится только для московских гостиных?» Я ответила еще сдержанней, еще обстоятельнее: «Да вы же сами на нее негодовали! Вы плохо знаете деревню. Ежели не наказать, вас перестанут любить, над вами станут втихомолку потешаться. Это не мною придумано… Но если это вам так тягостно, я постараюсь не огорчать вас. Как захотите, так и будет…»

Ты думаешь, моя дорогая, девку эту били? Ее велено было вернуть в деревню, чтобы она не околачивалась здесь в нестираном сарафане с пальцем в носу! Указательный палец вечно копошился в носу, словно там залежался золотой клад… Я ведь сначала предложила ей выбрать между дурными привычками и работой в поле, и твой отец морщился, видя этот заскорузлый палец, воткнутый в ноздрю…

– Ну что ты говоришь? – морщится Лиза в подражание отцу, – Какие квады?

Я сказала тогда Свечину: «Как захотите, так и будет… Хорошо, я верну ее… Вы этого хотите?…» Он поморщился и пожал плечами… Что-то постепенно пропадало день за днем, и я должна теперь это объяснять? Станет ли яснее, если я скажу, что не покорила крепости, а просто была в нее впущена? В ее стенах продолжалась обычная небесная жизнь, и мои земные претензии ей не соответствовали.

«Кроме блистательных цезарей минувших неправдоподобных времен, – говорила я как бы случайно, роняя на ходу, – есть подлинные нынешние времена: неурожаи, молоко и пшеница, деньги и зависть, зависимые от нас люди и иллюзия собственной независимости…» – «Вы же не какая-нибудь уездная госпожа Чупрыкина с трауром под ногтями, – смеется он, называя любимое мной имя, – не какая-нибудь там, чтобы топить в пруду с камнем на шее…»

И снова наступает мир, пусть не такой блестящий, пусть даже плохонький и робкий, но выслуженный мною… Я хочу иметь множество детей, милостивый государь мой, и видеть их восседающими и возлежащими на моих золотых нивах; множество здоровых красавцев и красавиц с гудящей голубой кровью в жилах. Надежда на это сотрясает меня, а всякое препятствие доводит до исступления. Я вижу и чувствую, как всякие там обстоятельства и злонамеренные лица пытаются помешать этой, как они считают, сумасбродной прихоти калужской барыньки то словом, то презрением, то угрозой нашествия, то предвестием бунта. Они спроваживают верных мне мужчин на поля битв или охлаждают мною любимых, и подтачивают меня сомнениями, и даже палец в грязном носу дворовой девки рассматривают как плод моей неправедности, как укор моей несправедливости…

И он снова смеется, представьте. Может быть, он меня даже любит?…

Но когда Лиза в который уже раз спрашивает меня: «Отчего же ты ушва от него?…» – разве я могу ей что-нибудь объяснить? Да каким же образом? Неужели с помощью каких-то житейских пустяков, которые лишь пуще разжигают в ней дух несогласия? Можешь ли гы наконец понять, что я не покорила этой крепости? Быть пленницей в ней – это не для меня, гостьей – разве к этому я стремилась? «И ты сбежав а со мною на руках», – говорит она безжалостно.

Господи, если бы я сбежала! Я избавила любимого мною человека от необходимости меня возненавидеть. «Можно подумать, – говорит она, – что та дворовая быва во всем виновата». – «Какая дворовая?» – не понимаю я. «Ну та, которую ты спровадива в деревню…» Боже мой, Лиза! Мы говорим целый час о вещах страшных, о разлуке, о гибели чувств, а ты поминаешь опять этот пустяк, о котором пора позабыть!…

Не знаю, не знаю, как все сложилось бы, окажись генерал Опочинин более прозорлив и менее щепетилен. Я, наверное, смирилась бы в конце концов и с его мундиром, и с неизбежностью своего вдовства и научилась бы, наверное, ожидать его с полей сражений, аккуратно рожая тебе сестер и братьев, с благоговением приникая к его аксельбантам при встречах, обдавая его лесным холодком и радуясь его влюбленным взглядам… А может быть, кто знает, изловчилась бы нарядить его в сюртук, и все последующие споры военных честолюбцев вершились бы уже без него, потому что никто еще до сего дня не смог доказать, что бряцание кованой сталью и реки крови могут осчастливить людей и принести им долгожданное успокоение.

В двенадцатом году после вынужденных похождений по калужскому лесу Варваре стало известно, что Свечин пребывает в Москве. Зная его характер, она, конечно, не предполагала, что он остался в столице при французах, чтобы, например, взорвать Кремль вместе с корсиканцем, подогреваемый неведомыми ему лаврами генерала Опочи-нина. Но тем не менее он в Москве оставался, лишившись дома, в одиночестве, наедине со своими цезарями, а может быть, и впрямь с некой французской дамой, покинувшей его в трудную минуту, о чем тоже ходили слухи. Иллюзий не было давно, любовь ведь перегорела задолго до московского пожара, но старый друг (при этом она усмехнулась), может быть, нуждался в участии, и атаманша, еще полная батальным возбуждением, а с нею Дуня с закутанной Лизочкой на руках бросились в Москву по разбитой дороге.

Трупы людей и лошадей, брошенные пушки и целехонькие экипажи – все это уже не волновало; она видела, как расправлялись с живыми, как молниеносно прекращали их кратковременное пребывание на этом свете, так что можно было и не содрогаться при виде их жалких оболочек, полузанесенных снегом. Однако она и на сей раз была отравлена и в полудурмане добралась до сожженной Москвы.

Но прежнего сверкающего карнавала, столь привычного взорам въезжавших, теперь уже не было. Путников окружало почти кладбище с одинокими фигурками, отыскивающими свое прошлое.

Варварин дом обгорел, был разграблен, хотя остался цел. Зато огонь пощадил каменный флигель в глубине двора, где и проживала московская ее дворня. Путникам были рады и, конечно, не стеснялись слез. Большая комната, где обычно останавливались дальние гости, оказалась вполне пригодной для жилья. Варвара поручила прислуге Лизу, а сама с Дуней помчалась на Чистые пруды, уже не замечая ничего вокруг.

Знакомый дом, где она, еще ничего наперед не зная, готовилась к свадебной поездке, остался цел, хотя в окнах отсутствовали стекла и груды кирпичного хлама загораживали вход. Она пробиралась туда, сопровождаемая испуганной Дуней, стараясь не замечать разгромленного благополучия, и по замусоренной лестнице двинулась на второй этаж. Чем ближе она подходила к цели, тем отчетливей становилось, что дом необитаем. Но какой могла быть та французская дама, думала она, чье расположение не казалось ему обременительным? Воображение рисовало ей молодую брюнетку с пухлыми жадными губами, почему-то непременно наряженную в платье из светлой кисеи с мушками, говорливую, с туманным взором и учтивой улыбкой… Страстное тело и холодное сердце, как сказал кто-то…

Она вошла в совершенно пустую гостиную, если не считать охапки гнилой соломы на полу, и, замирая, отворила дверь в бывшую свою спальню. Густой слой пыли покрывал редкие предметы в этой комнате. Следов жизни здесь не было. В чернильнице окаменевшие чернила, голая кровать (о, не ее, не ее!), пустые книжные шкафы, скомканные бумаги на полу, круглый стол без скатерти и знакомый фарфоровый кофейник с отбитым носиком – старый неразговорчивый приятель из счастливых времен, с которым не поговоришь о прошлом. Смерть и разрушение… Варвара спросила бы какого-нибудь из уцелевших воителей, так ли он представлял себе счастливый окончательный мир, когда с пистолетом в руках топал по военной дороге, мечтая о победе и славе. Да у кого было спрашивать?…

Она перешла в другую комнату, понимая бессмысленность своего пребывания в этом доме. Там оказалось то же самое – смерть и разрушение… Легко ли ей было? Легко ли было ей в этом склепе, где когда-то…

Вдруг легкое Дунино «ой» долетело из бывшей гостиной, и когда она бросилась туда, она застала свою курносую компаньонку замершей перед одиноким портретом, покрытым пылью и забвением, притаившимся на голой стене. Молодая дама с громадными синими глазами уставилась на Варвару с самонадеянностью, годной для лучших времен.

Она помнила гладко выбритого капризного живописца, приглашенного Свечиным, и когда спросила: «Зачем это вам?» – «Пусть будет, – улыбнулся Свечин, – будем вспоминать…» Она уселась в кресло перед живописцем, не подозревая, сколь самонадеянна ее поза, представляя, очевидно, что жизнь отныне пребудет неизменна, как она и задумала…

Эта самонадеянность теперь показалась Варваре столь неуместной и даже оскорбительной, что впору было сорвать со стены это совершенное изделие, оставленное здесь, как показалось тогда Варваре, в насмешку над ее былыми фантазиями… Теперь я думаю иначе, и воспоминание о собственной молодости, кратковременной и невозвратимой, не ожесточает, а, напротив, вызывает приливы грустного умиления. «Сымать?» – шепотом спросила Дуня. Но Варвара, словно отказавшись от себя же самой, резко повернулась, и они покинули эту могилу.

Бесхитростная француженка Бигар, о которой много рассказывал Тимоша, воротившись из похода, и была, видимо, той дамой в кисейном платье с мушками, которую я воображала вцепившейся в моего былого кумира с французской горячностью и сноровкой.

«Она была чудесная женщина, глупая, добрая и бесхитростная, – сказал Тимоша с обычным воодушевлением, – такие могут пойти на баррикады даже из приятельских побуждений…»

Кстати, перед тем как навсегда уйти из того дома, Варвара все же вернулась в спальню и подняла с пола несколько смятых и пожелтевших листков. Уже спустя много времени она их развернула. На одном располагалось несколько ничего не значащих столбцов цифр, на другом приглашение посетить Вяземских в один из каких-то благоуханных довоенных четвергов; два оставшихся листка оказались письмами. Первое, оборванное, из деревни, неизвестно кому и от кого.

«…третьего дня узнала, что деревня моя сожжена, так же говорят, что и московский дом, но последнее еще недостоверно. Все ограблено, мужики разорены до крайности. Приказчик уехал и что-то заклал в кладовой, чего злодеи не открыли, а что закладено, люди оставшиеся не знают. Известно, что осталось несколько немолоченой ржи – у меня на месяц, может, хоть что-нибудь будет, а скот мой и крестьянский хлеб и платье все отнято. Представьте, что всех мущин и женщин моих больше 300 человек, и как их год кормить, чем жить и где? Истинно терплю!…»

Второе, на французском языке, повергло меня в трепет.

«Высокочтимый господин Свечин!

Толпа избила меня. Наверное, это справедливо, и я навсегда покидаю Россию. Вот сейчас, сию минуту. Я намеревалась в последний раз повидаться с Вами, но вдруг поняла, что женщина с большими синими глазами – не фантазия живописца и что в Вашем горьком сердце для меня не может быть местечка.

Прощайте же, прощайте, прощайте…

Л. Бигарь.

И это было все, что оставалось у меня после нашей блистательной победы.

Пребывание в Москве было уже бессмысленно, да и страшно, да и, видимо, права была Аполлинария Тихоновна, когда утверждала, что нельзя возвращаться по старым следам – получишь по физиономии… И все-таки что значило это немногословное письмо бежавшей француженки? Неужели в сердце московского затворника теплились остатки былого ко мне расположения? Ведь украшал он свое жилище изображением моего самонадеянного лица в позолоченной раме… Не насмешкой же над прошлым красовалось оно на стене…

Так или иначе, дом был пуст, портрет оставлен разрушаться, а мои благотворительные помыслы оказались напрасны…

И в этот момент мне доложили, что господин Свечин желает меня, видеть.

Я полагала, что передо мною возникнет существо в поношенном рединготе, с увесистой палкой, с седыми космами, вылезающими из-под шляпы, существо, достаточно ярко описанное мне Тимошей впоследствии в письме из полка, существо, нисколько не напоминающее вальяжного господина с Чистых прудов, о котором я когда-то помышляла со счастливым ужасом. Этот же господин в отличном фраке тоже показался мне чужим и значительно старше своих сорока лет. На губах его теплилась улыбка, представьте, по всему предназначавшаяся не мне, а пространству, неисповедимостн обстоятельств, игре случая.

– Я узнал, что вы меня искали, – сказал он чужим голосом. – Я только что из Петербурга и вот узнал… Может быть, вы привезли Лизу?

Да, я привезла Лизу, милостивый государь, чтобы дать ей возможность повидаться с вами… Видимо, я виновата в том, что девочка столько лет… Но вот и она, и если теперь невозможно загладить вину, то можно хотя бы погладить ее по головке… Ну, как вы это сделаете?… Лиза подошла к нему без робости, и затем ее детское удивленное «papa, papa» до сумерек витало по комнате… Он подарил ей маленький медальон с изображением императрицы, этой молодой несчастливой женщины, числившейся в счастливых, и девочка тотчас повесила его себе на грудь.

– Вы приехали, чтобы спасти меня, по своему обыкновению? – спросил он.

– Нуждающийся во спасении, – сказала я, – всегда очень зорок к чужим бедам.

Он вежливо меня поблагодарил и утешил своими новыми успехами в Петербурге, где ныне служил в Иностранной коллегии, а в Москву воротился завершить кое-какие дела…

Я было собралась иронично спросить его, отчего же он позабыл на стене мой портрет, но иронии не оказалось места в том сдержанном холоде, который распространился меж нами. Все было пристойно, не по-московски прохладно и тягостно. От чая он отказался, но не спешил уйти.

– Мы оба виноваты перед нею, – сказал он, продолжая свою мысль, – но друг перед другом нисколько.

Я подумала, глядя на него, что от поношенного редингота военных времен он отказался не без труда и что этот отменный фрак и прочие мелочи, украшающие его, – плоды чьих-то загадочных усилий.

– Удалось ли вам установить, – спросила я запальчиво, – как влияют древние тирании на нынешнюю катастрофу?

Он усмехнулся и ответил, не глядя на меня:

– Мне удалось установить, что мы и народ – одно целое и мед, которым мы были вскормлены когда-то, действует и поныне благотворно…

– Значит, этим объясняется, – крикнула я уже без прежнего ожесточения, – желание моих людей сжечь меня живьем?

– Скорее, вашим фамильным пристрастием, – сказал он жестко, – топить в пруду с камнем на шее…

Это напомнило мне славные времена наших поединков, однако поединок нынешний был враждебнее по тону, и только Лизино «papa, papa», время от времени повторявшееся в комнате, видимо, предотвращало беду.

И все же мы с Лизой вышли его проводить. Экипаж, который дожидался его, не соответствовал своим отменным петербургским видом страдалице Москве.

Не высказав ему всего, что наболело, я цеплялась за какие-то несущественные для меня мелочи.

– Вы были таким ярым поборником свободы, – сказала я с досадой, – а нынче в тирании находите приятные стороны…

– Варвара, – сказал он, – не говорите высокопарных глупостей на развалинах… Какая тирания? Власть, которая разъединяет нас, в результате гибнет. Разве вы в том не удостоверились? Но власть, объединяющая нас, достойна быть воспетой… Равенство – это не равенство притязаний, милостивая государыня. Богу – богово, кесарю – кесарево. Никуда не денетесь. Рабов следует освобождать, но для этого не надо гильотинировать королей.

Я хотела что-то возразить, по своему обыкновению, но петербургский экипаж уже катил по московским обломкам, по нашему наивному прошлому, по Лизиному счастливому «papa, papa».

 

7

Стоит ли иметь много детей, если сыновья рождаются в киверах и лосинах, а дочери с личиками вдов?

До сих пор не могу понять, как же это столь беспомощной оказалась моя хваленая прозорливость, когда я сама взяла Лизу за теплую руку и подвела ее к Тимоше Несколькими годами раньше мы с ним беседовали о всяких житейских проблемах, когда меж ним и Лизой уже протянулась прочная беспощадная ниточка. Тогда еще кажется, можно было влиять, пресекать, воздействовать, отвести грозу… ах, опять слова, слова, слова… Гроза затаилась и обманула меня. И мы, как это водится, говорили о будущем благополучии, а не о возможных несчастьях. Какие-то все глупости, несуразности слетали с уст… какие-то клятвы, которыми они будто бы были связаны. Одним словом, фразы, предназначенные вместо кирпичей в стены будущего дома… Тимоша с присущим ему вдохновением и страстностью говорил о винокуренном заводе на берегу Протвы, что сразу поправит все дела и уже через год «можно будет вздохнуть по-настоящему».

– А тебе, Тимоша, не мешает, что Лиза не произносит твердое «л»? – почему-то спросила я с глупой улыбкой.

– Притащива водку к вуже, повожива ее на водную гвадь, усевась, замахава весвами и попвыва? – засмеялся он.

Все было вот таким трогательным и райским, я помню. И я сладко спала. Может быть, сказалась усталость предшествующих лет, а может быть, это наше всегдашнее нежелание признавать возможность неминуемой грозы, чтобы все-таки жить, ежели это нам выпало, а не сходить с ума?

– Теперь моя жизнь очень заполнена, – сказал он, – во-первых, я понимаю, что без труда не вытащить… а во-вторых, я жду, надеюсь, скучаю, восхищаюсь… Чего же более? – и покраснел, а глаза отливали печалью.

Но при этих словах Варвара размякала, становилась добрее и думала, как все мы, что если мы и были прекрасней, чем наши дети, то они будут счастливее. Солнечная погода всегда чревата грозой, уж этого-то забывать не следует. Но они позабыли. Так время от времени ей напоминала о превратностях фигура генерала Опочинина, возникающая вдали под окнами, за стволами дерев, на горизонте, на пустынной деревенской улице, припадающая на липовую ногу, повергающая ее в обмороки, доводящая до тошноты, до пронзительного тоненького крика о помощи… Но это случалось не часто, а так в основном все складывалось прилично. А тут ее еще обволокло спокойствие иного рода.

В том же шестнадцатом, а может, и в восемнадцатом Тимоша однажды укатил на Украину знакомиться с «замечательным человеком» и пробыл там с неделю. Так как Варвара была для него сестрой милосердной и его поверенной, он, воротившись из поездки, сразу же заехал к ней. Был растерян и удручен. Долго молчал и глядел в сторону.

– У них заговор, – сказал хрипло. – Они все военные заговорщики. Смерть и разрушение…

Варвара снова припомнила все слышанные ею случайные летающие слова об этом «замечательном человеке», о полковнике с холодной и неотвратимой немецкой фамилией, вокруг которого теперь раздавалось жужжание Тимошиных единоверцев.

– А ежели разбудят Пугача? – спросила она, посмеиваясь.

– Какой там Пугач! – удивился он. – Они сами, все сами… Боюсь, что застольные беседы кончились… Это военный заговор, и они бессильны остановиться – кони понесли… А я, представьте, думал о винокуренном заводе, думал, как Липеньки перестрою и заставлю мужиков и баб, заставлю спать в чистых постелях, а не на печи. Я и им это говорил так, между прочим, моим заговорщикам, и они жалели меня и почитали это юродством… И такое воодушевление было вокруг, такое вдохновение, что за собственное ничтожество хотелось голову разбить о стену, и дед мой, подумал я, тоже, наверное, зажегся бы там, чтобы вместе, всем вместе взлететь в черное августовское небо… – Губы у него задрожали. – Они обсуждали свои намерения и за это поднимали бокалы, их денщики сбивались с ног, подливая им и поднося и выслушивая упреки в нерасторопности, а я думал: легко же благодетельствовать все отечество, понукая собственного мужика.

Он страдал, а Варвара, вздыхая облегченно, принялась было утешать его, но Тимоша неожиданно рассмеялся и сказал:

– Я говорю Кузьме: «Ну вот, Кузьма, представь себе, жизнь переменится, каждый сам будет по себе – и ты и я, и мы и вы, будет рай на земле…» А он прищурился, лукавец, и спрашивает: «А кто же, батюшка, пахать да служить будет? С кого спрашивать?» Я говорю: «Что значит спрашивать? Вон твой отец с Пугачом ходил, жег и казнил…» – «Да рази это рай – жечь, казнить? – говорит. – Рай, когда ангелы поють, батюшка…» Я ничего не понял, но водки ему поднес, и философ этот лукавый удалился с малиновым носом.

Он улыбался. Только губы вздрагивали слегка. Больше всего Варвара боялась, что опочининские страсти и чувство долга толкнут его на сумасбродство, она заглянула ему в глаза – в них царило умиротворение.

– А Пряхин? – спросила Варвара.

– Пряхин? – сказал он небрежно. – Выпил водки, спел про князя Багратиона, сказал: «Господа, не пора ли пожалеть Россию, она от крови и так еще не обсохла». Вытер усы и уехал.

– А ты? – спросила Варвара.

– Я? – удивился Тимоша. – Я их всех люблю, обожаю, как братьев. Я?… Пил с ними… Что я? Поддакивал… Поддакиваю, поддакиваю весь в дрожи, а Акличеев мне кивает из угла, кивает и говорит: «Я понимаю, Игнатьев Тимоша, я тебя понимаю, понимаю, дружок…» И при этом так кивает, так кивает, будто говорит: «Прощай, прощай, не поминай лихом!» Я хотел переломить себя, но Зернов сказал: «Ты, конечно, по-своему прав. Я люблю тебя, Игнатьев, видит бог, через несколько лет ты все поймешь, когда мы встретимся у тебя в Липеньках и потопаем чокаться к Арише. Вот будет парад!..»

Вот вам и парад, весь этот ужас, который произошел теперь, когда все ручейки слились, секреты распахнулись и нет возврата.

А тогда после его слов я глядела в окно и видела за ним пространства, о которых все радели и пеклись, томясь и рискуя, но Варвара тогда подумала не об этом, а о себе и о Лизе и о двух пистолетах, напряженно затаившихся в ореховом ящике. Пространства были там, а она здесь, и она подумала: «Меня пожалейте, меня!» Однако Тимошины слова и его решимость все-таки несколько успокоили ее, и она посмела вздохнуть облегченно.

Да, и вот тогда, вздохнув с облегчением, Варвара проводила Тимошу, помахала ему с антресолей, видела, как за деревьями скрылась его ладная спина, потом долго следила, как он мелькал меж стволов, растаивал в ранних сумерках, в клочьях розового тумана, и вдруг подумала, что, вздумай вновь генерал возникнуть из ничего, из горьких воспоминаний, из этого самого тумана и направиться к ее дому с искаженным от боли лицом, она на сей раз не грянется бездыханной перед таинственными знаками природы, а будет ждать с терпеливой надеждой…

И тут он и впрямь вышел из-за дерев, прихрамывая на своей деревяшке. На нем был белый долгополый сюртук, без погон, седая непокрытая голова склонена не по-генеральски, на круглом лице ни боли, ни ожесточения…

– Дуня!… – успела я крикнуть.

…И вот так всякий раз, а после невразумительный разговор с девкой, напуганной не меньше меня, и из этого разговора я так и не могу уяснить: больна я или это какой-то знак?

– Ты-то чего трясешься? Небось он не к тебе шел, а ко мне…

– А чего им ходить-то? – хнычет она. – Лежали бы себе…

Она подает мне нюхательную соль и смотрит на меня так, будто я успела уже пообщаться с призраком и связана с ним тайным сговором, и ей уже не под силу разгадка наших шашней, но это все притворство.

– Дура ты все-таки, – говорю я, – ступай, ступай вон.

…Шутка ли вспоминать все это теперь, когда тебе под пятьдесят и из зеркала глядит на тебя чудовищная старушечья маска, еще живая, еще пытающаяся выглядеть пристойно, с большими пустыми глазами, в которых и осталась, может быть, лишь крохотная толика свечения, чтобы подбодрить Лизу. Я не виновата перед нею. Все произошло по воле божьей. Когда в минувшем декабре докатились вести о петербургском ужасе, я в первое мгновение подумала, что нас ждет самое худшее, но это предположение тотчас и погасло, потому что все это не могло иметь к нам никакого отношения, ведь правда, Тимоша? Эти слишком давние съезды и споры и всякие кровожадные перспективы, ведь это все было отвергнуто, не так ли? Уж что они там все воображали, твои бывшие компаньоны, это было для нас тайной, пока ты возился с винокуренными делами и с участием глядел на своих холопов, а у нас с Лизой все как-то счастливо устраивалось… Кто теперь спросит за юношеские фантазии, за кратковременный порыв, если ты в калужском уединении, а это они с пистолетами, позабыв о тебе, собираются на такой безнадежный праздник?… Они сами выбирали, что им было по сердцу, а ты этого не хотел… Глупости все это, трагические глупости, горячность и самонадеянность…

И действительно, миновали декабрь, и март, и апрель, и тут, как обычно, с небес свалился полковник Пряхин…

А еще четыре года назад никто и не мог предполагать, что все так вот опрокинется и повиснет в гнетущей неопределенности.

Мы сидели за вечерним чаем. Как раз недавно зазвенела натянувшаяся ниточка меж Тимошей и Лизой, зазвенела подобно тетиве, толкнувшей стрелу. Редкие июльские комары почти не досаждали, и я не ощущала себя старухой. На плечах моих лежала розовая шаль. Лиза сидела напротив, почти совсем взрослая, моя взрослая дочь, случайное мое дитя, заменившее мне всех остальных неосуществленных своих сестер и братьев.

Я запомнила этот вечер потому, видимо, что тогда впервые по-настоящему с пристрастием разглядела свою-семнадцатилетнюю барышню. И в ней не оказалось ничего от меня, представьте, и это меня тогда поразило. Зато отцовского, свечинского было в ней с избытком: небольшие зоркие глаза, выпуклый лоб, редкая обворожительная улыбка и трогательная небрежность в жестах и неоскорбительная надменность в позе… Некрасивое, некрасивое мое дитя, острое на слово… И рядом я вообразила Тимошу…

«Ты что, в самом деле чувствуешь, что ты… тебе кажется, что ты ее… ну, в общем, ты хочешь сказать… Ты даже уверен?…» – говорила я ему, заикаясь. «В самом деле, – ответил он очень просто. – Я эту барышню, как вы ее изволите величать, люблю, и она меня, кажется, тоже. Вас это огорчает?…»

И стрела полетела…

И вот мы пили чай и молчали, и я понимала, что теперь моя дочь думает о своем возлюбленном! Впрочем, я давно это предугадала и втихомолку молилась о том, чтобы только поскорее перегорели в Тимоше излишние опочининские страсти, непригодные в домашнем обиходе.

Мы пили чай на открытой веранде губинского дома. Пламя свечей не шевелилось. Парк утопал во тьме. Молчали птицы. Дуня принесла горячее молоко, и половицы скрипнули под босыми ногами. Не верилось в этом покое, что белый дом с распахнутыми окнами, укрытый вечерними тенями, еще не так давно, каких-нибудь десять лет тому назад, трещал и разрушался в диком огне и я, еще не старая, с короной на голове, в каждой руке по пистолету, ринулась с крыльца на примолкшую толпу. Ай да Варвара! Какова была!

И не с той ли поры пришлось заново выращивать в себе снисходительность, милосердие, великодушие? Но и по нынешний день они все же не те, что были когда-то. Какие-то бледные, чахлые, замешенные на подозрении и тревоге… И дом не тот, приземистей и теснее, без запахов детства, без прошлого, годный для Лизы, но для меня чужой. Он променял свой екатерининский размах и мирное самодовольство на печальные воспоминания и неуверенность в завтрашнем дне. И книги уже не те в новых шкафах, полированных и добротных с виду. То были Вольтер и Монтескье, откровения Цезарей, и кровавые прогулки Аннибалов, и державинские высокопарности, от которых захватывало дух: книги, подобранные одна к другой, в коих соперничали величие и строптивость, гордая непреклонность и жажда перемен. А нынче все больше Вертеровы слезы да изыскания господина Карамзина о наших древних жестоких сварах, знакомство с которыми губительно не только для юношеских сердец; Да множество всяческих наставлений, как уберечь хозяйство от гибели и за счет чего утяжелить скудеющие кошельки…

Пламя свечей не шевелилось. Парк утопал во тьме. Молчали птицы.

– Наш мивый сосед запаздывает, – сказала Лиза. – Правда, я его не пригвашава, но он сам напросився нынче вечером. Уж не передумав ви?

– Скоро он сделает тебе предложение, – сказала я Рассеянно, как могла, – я вижу, все клонится к тому…

Она вздохнула.

– Я родивась в Кавужской губернии, – сказала скорбно, – отца своего не знава…

– Бедная сиротка, – поддержала я.

– …так и росва среди природы, уповая на ее милости. Еще в детстве мне встретився моводой чевовек, победивший Бонапарта, порывистый и бвагородный. Я гля-нува в его гваза и сразу понява, что он предназначен мне.

– Как-то уж все очень просто и легко с этим делом, – сказала я будто себе самой, – ни бурь, ни смятения…

– …но я не торопивась, я быва терпелива, – продиктовала она, – наконец время приспево, все образова-вось…

– Кто же этот счастливчик? – спросила я, кутаясь в шаль.

– Ах, не спрашивайте, сударыня, – продолжала она, не отводя скорбного взгляда. – Вы еще достаточно мово-ды и собвазнительны, чтобы я могва рисковать знакомить вас с ним. Вы, еще чего доброго, его заманите… Вам не жавко сиротку?…

– А если я его знаю, и он чудовище, и вам грозят всяческие беды?… Назовите хотя бы имя.

– Его зовут Тимофеем, – сказала Лиза, вперив в меня свои глазки.

– Нет, не знаю, – равнодушно откликнулась я, а сама подумала с удовлетворением, что хоть манера пристально разглядывать собеседника у нее моя… хоть это… хоть что-нибудь.

– Ну вот видите, – произнесла она с укоризной, – вы, конечно, и друга его не знаете, которого я жду с ним вместе. Не знаете?… А это господин Акличеев, такой симпатичный хохотун и франт, жаждущий всяких общественных и политических переустройств.

– Что это значит? – спросила я, теряя желание шутить.

– Ну, немножечко пустить затхвую кровь, например. Или сдевать так, чтобы у вас нечаянно по привычке не возникво жевание какой-нибудь вашей девке привязать камень…

– Лиза! – крикнула я.

Дуня по пояс высунулась в окошко. Во тьме всхрапнула лошадь и послышались голоса.

Лиза со звоном опустила ложечку в чашку.

– Прости, maman! Прости меня, прости…

Да что уж «прости»? Пересчитывая все давние раны, убеждаешься в ничтожности последней, самой свежей, если, конечно, она не смертельна. При появлении наших гостей Лиза так и оставалась сидеть с навостренным на поединок лицом и не думая сменить маску. Пришлось мне вдвойне засветиться улыбкой, пригласить сесть, кликнуть подать, принести, приказать лакею заменить стул на поместительное кресло для Акличеева, куда он плюхнулся, отдуваясь, предварительно перецеловав нам ручки.

– Вы правы, – сказал он, утирая пот, – последняя рана ничтожна. Постепенно ведь привыкаешь, и вот уже все кажется пустяком… А мы сейчас совали свои длинные носы в винокуренные дела Тимоши. Ну, я вам доложу… Мне бы не лениться, я бы тотчас поправил свои дела, ей-богу… – он говорил и похохатывал, будто и впрямь собирался все это совершить, а может, и собирался, кто его знает?

– А отчего же вы такой ленивый? – спросила Лиза.

– Отчего? Да оттого, сударыня. Моя божественная природа, вот и все. Ну и, конечно, моя жена… Сама судит, сама распоряжается, сама меня отстраняет…

– Почему же? – удивилась я.

– Да все потому, что лентяй, – захохотал он, довольный. – Сейчас, например, должен, кровь из носу, лететь на Украину… там грандиозная охота на волков… – он мельком глянул на Тимошу. – А вот не могу оторваться от чая со сливками… И корю себя, и презираю, а прихлебываю…

– Не понимаю, – сказала я, – какие вам еще винокуренные заводы, если вы, как я догадываюсь, намерены все перевернуть, всех уравнять, сменить свой щегольской наряд на грубую блузу мастерового? Не понимаю…

– Зато я понимаю, – хохотнул он. – Это ведь когда еще будет-то, если вообще будет… А я тут пока понежусь… а мои две тысячи душ для меня пока покряхтят, покряхтят, – и оборвал смех. – А что это мы с вами о каких мрачных предметах беседуем?

– Действительно, – сказал Тимоша, – вот что значит столичный ленивец и богач… у него замечательный турецкий халат, а уж курительных трубок несметное число! Он читает книжки – все в золотых переплетах…

– Не понимаю, не понимаю, – проговорила я, – к чему это вам и вашим друзьям все эти давно умершие французские фантазии? Зачем они вам?… – И подумала, что богатые толстяки, хохотуны и жуиры все-таки не могут, не должны мечтать о кровавых переустройствах. Для этого следует быть поджарым, жилистым, подвижным и ожесточенным, с ускользающим взглядом и в черном, по крайней мере, сюртуке, а не в длинном светло-коричневом по последней моде, и не в белом пикейном жилете, и не в панталонах в лиловую пронзительную полоску, и не в этом сером самодовольном боливаре, и не с карманными золотыми часами, усеянными бриллиантами, с кокетливой цепочкой на виду. Как эта пухлая рука в перстнях сожмет рукоять пистолета или шпаги, а вот это улыбающееся холеное доброе лицо с двумя подбородками как сможет убедить иных неискушенных мечтателей в пользе бунта и крови?…

– Какие французские фантазии, милая Варвара Степановна? – захохотал он. – Это же все сказки, все прошло… и потом почему французские? Мы тут насмотрелись на свое, на родимое, и это нас немножечко возбудило… да теперь-то, при нашем возрасте и при семьях, господь с вами… Прелестная охота на волков и та мне в тягость, а уж весь вздор пятилетней давности, он-то и подавно… – и покраснел от напряжения, и погрозил мне пальцем. – Лучше чаю со сливками, – и заглянул в свою порожнюю чашку…

Я налила ему сама. Тимоша сидел неподвижно, как, бывало, зачарованным мальчиком, расширив глаза и полуоткрыв рот. Лиза исподтишка на него любовалась… И ниточка зазвенела под аккомпанемент подозрительных намеков, под таинственную музыку, которая всегда будет в наших душах, ища выхода.

«Отчего это летом на волков охота?» – внезапно подумала я.

– Если выбраться за пределы нашего сливочного карнавала, – строго произнес Акличеев, – многое может показаться удручающим и невыносимым…

– Сливочный от свова «слива»? – спросила Лиза.

– Это как вам угодно, – ответил Акличеев. – Так что уж лучше, может быть, и не выбираться… Здесь у вас хорошо. А у меня, между прочим, почти все болота, но мои мужички страсть как сноровисты, впрочем, и лукавы – пальца в рот не клади, – и снова хмыкнул.

Уже было поздно, когда велели запрягать, и акличеевские лошади были возбуждены, предчувствуя дальнюю дорогу. Я представила себе на минуту, как гонится за степными волками этот герой минувшей войны, этот заплывший жирком петербургский франт, отец трех дочерей, и воздушные слухи о возможном заговоре казались мне светской сплетней. Какая наивность!

Когда Тимоша высказал однажды вполне деликатное нетерпение относительно сроков, связанных с Лизой и их общими планами, я не советовала ему торопиться. «Любовь не терпит. Да и вообще что за искусственные препятствия? Какая холодность…» – «Целуй ей ручки, Тимоша, рассказывай свою жизнь, спрашивай, как здоровье… Да мало ли дел?… Что же до любви, она порыв, Тимоша, порыв, да и только». – «А потом?» – «Потом одно старание, друг мой, чтобы не опростоволоситься перед любимым человеком». – «Фу, какая скука!…»

Представляю, каково ему было с неотсыревшим порохом в сердце выслушивать мои назидания. Пока безумие, думала я, струящееся от его друзей, может служить соблазном, пусть не торопится. Пусть слегка отсыреет, думала я, Лизе не нужны катастрофы. Довольно с нее губинского пожара. Одно лишь лицезрение этого страшного пламени и мужичков моих с вилами в ручищах, изготовившихся к последнему прыжку…

Я все-таки оказалась милосерднее, когда велела Игнату привязать двум зачинщикам по камню на их дубовые шеи… Лиза ведь из другой жизни. Разве ей что-нибудь объяснишь? Она вся из карамзинских причитаний да из Тимошиного добросердечия, и того, моего, ей не объяснить. А уж теперь и подавно мне бубнить с превосходством о своей правоте моей израненной детскими впечатлениями дочери и вовсе неприлично. С меня спрашивать нечего. Я была прозорлива, но беспомощна. Даже эти чудовища, Семанов и Дрыкин, царствие им небесное, призывавшие мужиков сжечь меня заживо с дочерью и дворней, даже они не выкрикивали мне проклятий, когда их волокли к пруду с камнями на шее, и после, когда, посиневших, облепленных тиной и всякой дрянью, швырнули в телегу и повезли по ночной воровской дороге в Тулу, чтобы сдать в солдаты. И потом, наверное, когда Бонапартовы пули сразили их где-нибудь под Вильной или Дрезденом… Они мои спокон веку, их кровь – моя кровь. Вот, значит, и я ее пролила… и война кончилась.

 

8

Все у нас складывалось как должно, покуда минувшей осенью не пришло известие о таганрогских событиях. Государь скончался от простуды, но поговаривали, что от тоски. Чего же ему было тосковать? Я всегда была бессильна разобраться в этих петербургских сложностях. Может быть, им всем, и государю и его причту, не хватало нашего уездного здоровья? Привязанности к простым вещам? Возможности быть натуральным в своих поступках?… Умер мой ровесник, осиливший самого Бонапарта и положивший конец батальным упражнениям стран и народов, и оказалось, что именно Россия умиротворила наконец просвещенную Европу. Как странно, не правда ли?…

А ведь совсем недавно Тимоша посмеивался над моими патриотическими умилениями: «Умиротворили, умиротворили, не пожалели крови, но ничему не научились…» – «Как то есть ничему? – ахнула я и вспомнила, как мои мужички сошлись врукопашную с французскими конвоирами, так что я их, бог свидетель, простила. Простила тогда, хоть и виду не подавала, и уже трудно было понять: я ли их туда привела, на место их гибели и победы, или они меня повлекли за собою, чтобы что-то во мне дрогнуло раз и навсегда. – Воистину равенство, господа!… Отчего же они меня тогда в лесу не прикончили, Тимоша? Знать, горе у нас было общее, Тимоша, и кровь общая… Разве напрасны наши утраты?» – «Утраты не напрасны, – сказал он, – а жизни человеческой грош цена…» – «Неправда!» – крикнула я. «Правда!» – засмеялся он. «Что же ты тогда не пошел со своими гвардейцами? Почему отворотился?» – спросила я с сарказмом. «Опять кровь, – сказал он, – глупости всякие…»

И вот будто бы император наш скончался от тоски. Но если его охватила тоска, что же этого не заметили в его блестящем окружении? Не заметили и не предотвратили… Я помню, как еще в шестнадцатом годе поползли слухи о каких-то метаморфозах в умонастроениях государя. Мы этому значения тогда не придавали: пахали, сеяли, любили, стрелялись, – все своим чередом. Какие там метаморфозы? Блаженные годы…

Тут еще посетивший меня однажды мой давний благожелатель Бочкарев, уже не капитан, а действительный тайный советник, вот именно действительно приобщившийся петербургских тайн или приобщившийся действительных тайн, уж и не знаю, как лучше, сообщил мне, что у них там, у них подумывают даже об освобождении крестьян. Когда я всплеснула руками, он многозначительно улыбнулся в ответ и принялся внушать мне, что это созрело, но что это не грозит ни бунтом, ни прочими кошмарами, а напротив, потому что совершается сверху, по воле государя, а не с помощью пугачевских виселиц.

«Чего же вы испугались, дорогая? Вы будете в полной безопасности, при земле же, при всем, что имеете, лишь отпадет необходимость опекать эту армию холопов… Они сами будут добывать себе свой хлеб да еще вам же платить за вашу от них свободу… Да, да, это вы освобождаетесь от них, от ответственности, от излишних хлопот…»

Я уже начала приобщаться к новому образу мыслей, как вдруг эти метаморфозы! И вновь поползли слухи о возвышении гатчинских лицемеров, а у нас, в России, ежели нет слухов, стало быть, и ничего нет, ибо истина всегда почему-то бывает глубоко зарыта. Поползли эти слухи и другие, что против желаний государя образовалась сильная партия, не разделяющая его либеральных устремлений. Видимо, дыма без огня не бывает. Розовощекий, ясноглазый, с приветливой улыбкой, наш общий любимец утих и начал нас сторониться, источая уже не прежние волны обаяния и доверия и любви, а неприязненность и отчужденность.

Это как бы отбросило тень на всю нашу последующую жизнь, на наши маленькие дела; все и у нас, у простых людей начало меняться, будто мы долго стояли в блаженстве на одной ступеньке, не двигаясь, наслаждаясь недавней победой, а тут вдруг опамятовались, засуетились и переступили на другую; мой злополучный Свечин стал учителем в доме великого князя Михаила, женился на графине Безобразовой, молодой и богатой петербургской красотке, и стал недосягаем, а Тимоша вот тогда-то как раз и впился в своих гвардейских друзей, испытывая искреннюю боль от наших российских несовершенств; Лиза впервые с обожанием глянула на него; я впервые увидела в тумане хромого своего генерала и содрогнулась; затем ожесточились денежные обстоятельства, мы распрощались с Ельцовом, а следом уплыл почти восстановленный московский наш дом. Конечно, время прошло, и Тимоша сам вспоминал свои заговорщические былые порывы смеясь и пожимая плечами, вернее, недоумевая по поводу той недолгой лихорадки, но что-то все же переменилось безвозвратно: Свечин оставался недосягаем, Лизина любовь росла и пугала, и я заметила, что сама разучилась быть непринужденной в походке и жестах, как бывало, когда корона как влитая держалась на моей голове. Может быть, это от возраста, но, может быть, и от постоянного напряжения, от предчувствий…

Вот о чем я думала, когда минувшей осенью дошло до нас известие о преждевременной кончине государя и можно было подводить собственные итоги…

Тем не менее оставшиеся в живых продолжали совершать предназначенное, а их ведь было большинство, и когда стало известно, что после некоторого замешательства у нас присягнули новому государю, а именно молодому Николаю Павловичу, страсти забушевали, и румянец вновь покрыл щеки, и вновь захотелось расправить плечи и вскинуть голову, позабыть печали, покрутиться среди людей, послушать живые речи. Мы давно не выбирались из нашего прекрасного захолустья, а там, в Москве, накатывало рождество, на Тверской, наверное, готовилась иллюминация… Не часто бывает так, что не одно, а множество приятных событий выпадают одновременно: и новое многообещающее царствование, и рождество, и Лизина свадьба, намеченная на май, и вот эта поездка на рождественские праздники… «А почему в Москву! А давайте-ка в Петербург!…»

Мы выехали поездом в три экипажа. Дорога была хороша. Я помолодела… Стыдно вспомнить… Уже накануне я вся горела, будто двадцать лет назад, будто вновь меня ожидала Москва, и все ее былые соблазны, и Чистые пруды, и что-то там еще, загадочное и прекрасное, и почти недоступное, без чего я не проживу в этом мире, и теперь я наслаждалась, глядя на строгую и насмешливую мою Лизу, на ее женское трепетание и шутливые выговаривания Тимоше за нерасторопность, за не тот жилет, не то жабо, не ту рубашку, не те сапоги и галстуки, не те, не те… Внезапно выяснилось, что мы чего-то не предусмотрели, от чего-то отстали, что-то в нас все-таки несуразное, нелепое, лесное, уже неистребимое. Да полноте, успокойтесь…

В Москве не пожелали задерживаться. Заскользили дальше. Погода благоприятствовала. Даже не заметили, что первопрестольная несколько необычна и не так нарядна, и не так шумна и красочна, как бывало…

На шестые сутки вывалились из саней у мятлевского крыльца, вошли в громадный дом князя Василия Захаровича, камергера и моего двоюродного братца, расположились в предоставленных нам роскошных комнатах, одуревая от предвкушения предстоящих безумств, и, наконец, собрались все вместе в просторной ротонде, где уже был накрыт стол к ужину. И тут-то мы заметили не слишком предрождественское сияние на лицах близких нам людей, а, напротив, растерянность и озабоченность, которых не могли скрыть ни радушие, ни печальная любезность…

– Ты не расстраивайся, Варварушка, – сказал Василий Захарович, – ведь у нас тут бунт был со стрельбой. Неужто до вас не докатилось?

И тут мы все узнали: и о декабрьском происшествии у Сената, и о крови, и об арестах, и о молодом государе, проявившем чудеса храбрости и хладнокровия, и что теперь весь Зимний и гауптвахта и крепость забиты бунтовщиками.

– И большинство из прекрасных фамилий! – с ужасом сказала княгиня.

– Чего же они хотели? – спросила я непослушными губами, будто не знала, чего они хотели. На Тимошу страшно было смотреть. Одна Лиза делала вид, что слишком занята с десятилетним Сережей Мятлевым, красивым худеньким мальчиком в белом пышном кружевном воротничке. Она машинально отвечала на его бесчисленные вопросы, иногда невпопад, и тогда он сердился: «Да что вы все чушь какую-то мне говорите!»

– Serge , – сказала княгиня, – оставь Лизочку в покое, у нее голова болит…

Мальчик пребольно ущипнул Лизу за руку и сказал, отходя прочь:

– Противная старуха!

Наши рождественские радости померкли перед этим страшным событием. Мы заторопились, и не прошло и трех горестных дней, как наш поезд потащился в обратном направлении. Хотелось надеяться, что столичный яд не распространится до калужских лесов, где мы опомнимся и воспрянем духом. Но отрава была сильна, и вот минуло три месяца, а действие ее не проходило. Внешне, казалось, все протекает как должно, но все протекало под действием этого яда, и исцеления от него не предвиделось.

– Сдается мне, – сказала я Тимоше, – что твои бывшие друзья рискуют не только репутацией.

– Разве бывшие?… – спросил он в меланхолии. – Когда заходишь далеко, трудно остановиться… и вообще… когда заходят слишком далеко, это уже не риск… Они ведь меня не спрашивали… – И вдруг спросил, бледнея: – Вы меня одобряете?

– Одобряю, Тимоша. Это не для тебя, – сказала я, теряя присутствие духа, – Я ведь тревожусь не только о Лизе.

Он засмеялся.

Итак, посмеиваясь и сомневаясь, отчаиваясь и надеясь, мы продолжали класть свои хрупкие кирпичи, не задумываясь, ровно машины. Мы поступали, как все, и стены росли, и только, наверное, я одна в нашем бескрайнем муравейнике не могла взять в толк: что это, для чего, кому нужно, почему именно так и для чего я сама, если и без меня все это будет расти, и подниматься, и обрушиваться время от времени, и вновь подниматься еще выше?

Я могла бы выкрикнуть это в распахнутые окна, собравшись с духом, откровенно и непререкаемо но ни Тимоша, ни Лиза не одобрили бы моего трагического пафоса, а уж об остальных и говорить нечего. Глупо все это. Ни из окон, ни с крыши, ни даже с медынской пожарной каланчи, ни даже с кремлевской башни ни до кого не докричишься… А уж раскинувшись на мягком сиденье старой нашей коляски – и подавно: голос глух, пространства огромны, да и. хочет ли хоть кто-нибудь, чтобы я выкрикивала свои пошлости, нарушая их покой, в этом раннем апрельском поле, едва избавившемся от снега, в моем поле, окруженном моим лесом, к которому, петляя, направляется моя дорога…

Все мое кругом. Даже старый Игнат, сидящий на облучке, изогнутый в крючок неведомой хворью, бывший красавец и палач. Что же он-то успел за свою жизнь? Какие карнавалы запомнились? Я его женила на красивой девке, он не смел ослушаться, даже благодарил, подлец, а вскоре, видимо, уморил ее. По всему было видно, что он. Но ни полицейский исправник, ни домашние, ни свои, ни чужие ничего доказать не смогли. И поджигателей моих в пруд макал, и с французских покойников добро срывал, и гнева моего боялся пуще смерти, ну еще что-то… Вот и все карнавалы…

Коляска мягко бежала по влажному песку. Я велела остановиться и ждать меня. Дорога уходила влево вдоль леса, и я пошла по ней, не зная, куда и зачем. Почему-то торопилась. Конечно, моя маленькая тоска и мои скромные домашние предчувствия – не то, что тоска и прозрения государя, но для меня и этого достаточно. Много ли мне надо, чтобы спешить, задыхаться и с ужасом вглядываться в изгибы дороги, в далекое, ослепительно белое пятно на черном поле, приближающееся ко мне? Я уже все поняла и не сводила глаз с этого пятна. Кровь в ушах глухо застучала. Лошадь всхрапывала где-то за деревьями. Доморощенный палач дремал на облучке. Я шла навстречу человеку в белом все медленнее, медленнее. Он передвигался с трудом, высоко подымая деревянную ногу, седые космы развевались на апрельском ветерке, седая борода, седые отвислые усы, белая рубаха ниже колен, круглое, в морщинах лицо… Он приблизился и опустился на колени аккуратно, плавно, сосредоточенно, будто навсегда…

– Встань, старик, – сказала Варвара расслабленно, – косточки застудишь.

Старик поднялся. Черный крестик покачивался на впалой груди. С близкого расстояния рубаха и космы не казались ослепительно белыми. Все отливало желтизной, ветхостью, разрушением…

– Отвоевался? – спросила Варвара. – Зачем пугал меня? Приходил зачем?

– Повиниться хотел, матушка-барыня, да как ни приду, сказывають, занедужили, мол, барыня…

– Ну вот встретились, – Варвара глядела строго, – чего же ты хотел?

– Повиниться хотел, – сказал старик.

– Одного не пойму, – нахмурилась Варвара, – за что ты меня сжечь собирался? Я тебя поила, кормила, пальцем не трогала…

Ветерок усиливался. Варвару знобило. Гнева не было. Ни гнева, ни жалости. Одна нескончаемая тревога, дурные предчувствия. Неужели, подумала она, вот так теперь до скончания века терпеть эту тревогу? Так боялась, так мучилась, думала она, а столкнулась нос к носу, и ничего – ни злобы, ни боли…

– Прости, матушка, – сказал старик, – мы ваши милости помним.

И непонятно было, не то рыдал, не то насмехался.

– Значит, жив остался? – спросила она, тяжело дыша.

– Бог спас.

– А Дрыкин где?

– А кто ж его знает, – сказал старик. – Кого ведь на войне и побило… Прости, матушка…

Она зажала в кулаке серебряный рубль.

Вот так все и свершилось, просто и омерзительно, потому что от старого поджигателя долетал тошнотворный запах разложения. А вы, милостивый государь, кричали о равенстве, подумала она неведомо о ком, а кроме страдания да отчаяния чему научили?… И снова подумала, глядя на старика: а этому-то какие карнавалы запомнились? Кроме того карнавала – никакие. Когда ждал, когда я выбегу из горящего дома, думала она, как буду в ногах у него ползать, молить о пощаде, и он волен будет отпустить меня или казнить, думала она, и толпа, шумевшая вокруг, разогревала его еще сильнее, чем пламя губинского дома, и он задыхался от гордости и страха, думала она. Но гнева не было…

– Бог простит, – сказала она и дала ему серебряный рубль.

Он рубль взял, потянулся губами к ее руке, но она брезгливо отпрянула.

– Прости, кормилица…

– Ступай, – велела нетерпеливо.

Гнева не было. Какой уж тут гнев? Варвару сотрясало, пока она всматривалась в спину уходящего солдата – Бонапартова соперника, спасшего и ее, и Лизу, и эти леса в обмен на деревянную ногу и серебряный рубль из Варвариной холодной ладони.

Озноб усиливался. Коляска катила слишком медленно. В довершение ко всему посыпал мелкий, невесенний дождь. Все мое, подумала, усмехаясь, а сколько людей у меня – позабыла сосчитать.

И вот приехала, и тут нежданно, как всегда, с неба свалился полковник Пряхин.

Он успел постареть, хотя, если не очень приглядываться, все как будто оставалось прежним: выцветшие северные глаза, яркие губы, лукавый баритон, и для всех припасены приятности. Легкий, ловкий, роковой. Он ужинал с нами, как в прежние времена, и петербургские слухи будто обретали плоть, но они-то с Тимошей пикировались через стол, как в прежние времена, все больше сравнивая выгоды воинской службы с вольным помещичьим житьем, и в это шутливое сражение мы все старались окунуться с головой, чтобы, не дай бог, не заговорить о разрушающих последствиях петербургских событий… Даже Тимоша, вот уже три месяца ходивший с отравой в крови, попытался сверкать глазами, заулыбался, воспрянул, даже извлек лист бумаги и набросал столбец цифр в доказательство собственной правоты, даже подмигнул Пряхину… и погас.

– Уныние и трепет, – сказала я, – петербургская болезнь.

– Это почему же? – поморщился Пряхин. – Из-за этих дел? Бог ты мой, и напрасно… Теперь, слава богу, все улеглось как-то, все развивается нормально… первоначальное ожесточение перегорело, поверьте… Вы можете представить себя на месте государя?… Представьте только, как это все выглядело для него… ну, это нам кажется: особые мнения, благородные помыслы, ну, бунтишка, несогласие, шалость, заблуждения… но вы представьте… я бы, например, от страха и ужаса, когда все качнулось, просто велел бы всех заковать и картечью, картечью… Бог ты мой, вы понимаете, как это все свалилось на голову? Тут вообще можно было рехнуться… А нынче спокойное расследование… Да ведь заговор же, бог ты мой!…

– А казематы? – сказала Лиза.

– Ах, Лизочка, какая прелесть! – засмеялся Пряхин. – Можно подумать, что разговор идет о прогулке на яхте, и вдруг казематы.

– Вот именно, – подтвердил Тимоша несколько рассеянно и глянул на Пряхина. – Ты хотел мне что-то сказать…

– Успеется, успеется, – отмахнулся Пряхин.

– Конечно, я понимаю, – сказала Варвара, – разве вы могли бы нынче обойтись без всех ваших ослепительных побрякушек, ленточек, аксельбантов и султанов? Теперь вы в этом так погрязли, что и не остановить… вы бы у меня в поместье теперь заснули бы…

– Вам наша жизнь кажется скучной, – сказала Лиза, – а у нас простор для размышлений, может быть, за-скорузвый, но натуральный…

– Они там что, все закованы? – спросил Тимоша словно у самого себя.

– Бог мой, да отчего же? – заторопился Пряхин. – Отчего же все? Да почти никто… Ох, как вы все на меня навалились, – засмеялся он, – помещичье житье, благословенный покой… Да я ли не мечтаю об этом? Я ли не рвусь туда, к своим пенатам?…

– Вот и выходит, что честолюбие вас закруживо, – сказала Лиза невесело. – А что вас к нам привело?

– А вы мне совсем и не рады? – тихо спросил Пряхин.

– Да рады, рады, – сказал Тимоша в нетерпении, – что же это?… Но видишь, приходится вот все это обсуждать, потому что там не чужие же люди… и вдруг такое…

– Разве вдруг? – еще тише спросил Пряхин. – Как же это вдруг?

– Ну, в том смысле, – сказала Лиза, – что можно быво, наверное, взять с них честное свово, например, или как-нибудь еще…

Нынче я обо всем этом пишу легко, ибо все завершилось благополучно, хотя некоторая дрожь все же охватывает меня, стоит лишь вспомнить эти злополучные полгода, продержавшие нас в отвратительном страхе, неведении, рождавшие дурные мысли о достойных людях… Но тогда я сделала Пряхину знак одними глазами, чтобы он не слишком напирал на эту тему, потому что Тимоша был бледен, оставил перо и глядел в сторону, а Лиза распалялась и тонкими своими губами произносила ранящие слова…

Тут Пряхин рассмеялся и сказал:

– Я почему-то сейчас вспомнил тот лес, помните? Это ведь было давно, а кажется, вчера, когда мы выскочили оттуда и я увидел вас. Бог ты мой, подумал я тогда, ну до чего же хороша атаманша! – И добавил с грустью: – Как быстро время бежит, безжалостно как-то, ведь правда? Это для меня самая печальная загадка…

– Или можно быво бы их из повков уволить, – упрямо произнесла Лиза. – Зачем же сразу в каземат?

– Ах, Лизочка, Лизочка, – улыбался Пряхин, – ну, совсем дитя… Да и потом, бог мой, надо же уметь и ответ держать…

– И как же все они держат? – спросил Тимоша без интереса.

– Нужно уметь и отвечать за свои действия, – повторил Пряхин, – ежели ты мужчина…

– Какие вукавые обстоятельства… – сказала Лиза. Тут Тимоша сказал строго:

– Ты о чем-то хотел со мной…

– Даже не обстоятельства, Лизочка, а несчастье, – простонал Пряхин, – настоящее несчастье… – И повернулся к Тимоше: – Успеется, Тимоша, успеется…

Вдруг, подумала я, Пряхин сейчас встанет и скажет: «Господин Игнатьев, я прибыл из Петербурга с официальной целью – арестовать вас по подозрению в соучастии…» Что же будет, подумала я. Как мы все будем себя вести? Как он будет смотреть нам в глаза? Впрочем, отчего ж и не смотреть, если с официальной целью, подумала я. И мне показалось, что эти зловещие слова уже сгрудились на его таких юных губах и вот-вот должны слететь…

– А как там следствие, – спросила я лениво, – продолжается?

– Бог ты мой, – сказал Пряхин, морщась, – да уж все завершилось, бабки подбиты… Все, все… так, мелочь какая-то.

Я вздохнула с облегчением, что не укрылось от его настороженного взгляда. Он поставил чашку на блюдце, тряхнул головой, сказал:

– Надеюсь, дамы нас простят. Мы выйдем, Тимоша, по мужскому делу? Буквально на одну минуточку…

И они направились к двери рядышком. Пряхин на вершок сзади. Один высокий, сутулящийся, как сейчас вижу, а другой, напротив, прямой, невысокий, выточенный из чего-то там иного. Вот польза военной службы, подумала я тогда, службы и твердых намерений.

Вскоре они и воротились.

Тимоша высоко держал голову и глядел на Лизу с улыбкой.

– Полковник Пряхин меня арестовал, – сказал он с порога. – Зачем же мы болтали обо всем?

– Не мели вздора, – прогудел Пряхин с укоризной. – Мне велено от высочайшего комитета доставить Тимошу в Петербург, и, бог ты мой, какой же арест? Меня даже предупредили, что несколько пустяковых вопросов… Сначала я их почти склонил, что привезу письменные ответы… Они были согласны… я уж было собрался… и этот, закорючка эта… я им сказал: неловко, мол, отрывать человека от дома, тащиться тут полтыщи верст, но граф, этот педант… вези, да и все…

– Пряхин, – сказала я, – что ж вы сразу-то не сказали?

– Не смог, – выдохнул он, – почему-то такая мысль была, что что-то изменится… как-то неправдоподобно… и потом почему? Бог ты мой, да мы когда-то вместе, можно сказать, в юности… это черт его знает когда… пустая болтовня… Я говорю: я Игнатьева знаю с лучшей стороны… А вот именно вы и доставьте, полковник Пряхин… Хоть стреляйся!

– Ну можете вы хоть правду сказать? – крикнула Лиза. – Что, так и быво?…

– Святой крест, Лизочка, бог ты мой, – сказал Пряхин. – Вы ни о чем не беспокойтесь. Я рядом буду… – и он своим сильным кулаком ударил по столу.

Какие страшные были дни. Как я была не ко времени прозорлива! Фельдъегерская тройка отпрянула от крыльца с оскорбительной стремительностью. Когда бы все теперь не кончилось благополучно, разве я смогла бы написать обо всем этом? Мы потеряли его, потеряли, думала я, он не вернется. На следующее утро проводила Лизу. Она поскакала следом за ними с письмом к господину Свечину. Я собственной рукой написала слезные слова в печальной надежде, что, если эти слезные слова дойдут до сердца этого, ныне высоко парящего человека, он просто по врожденному благородству, а отнюдь не под воздействием воспоминаний двадцатилетней давности замолвит слово перед кем-нибудь где-нибудь там у них и что-то такое произойдет, без чего мы не сможем жить дальше.

«Милостивый государь Александр Андреевич, самые крайние обстоятельства вынудили меня написать Вам это письмо и рискнуть отправить Лизу на перекладных, чтобы она вручила Вам этот крик о помощи двух одиноких женщин. Я никогда не рискнула бы обременять Вас просьбою о заступничестве за жизнь и честь жениха Вашей дочери, когда бы не знали его с отроческих лет и не отзывались бы в его патриотическом поступке с лестной для него похвалой. Теперь в этих ужасных, известных Вам обстоятельствах, которые мы все переживаем, промелькнуло его имя. Это все могло случиться либо по чьему-либо навету, либо по простому недоразумению, ибо мне с малых лет известна жизнь этого человека и, кроме обожания нашего государя, я никаких иных чувств в его душе не знаю. Не сомневаюсь, что Ваше слово смогло бы существенно повлиять на решение его участи. Не осмеливаюсь долее обременять Вас, ибо Лиза, хоть и в отчаянии, все-таки сумеет дополнить мое торопливое послание достойно и вразумительно.

В надежде на Ваше великодушие

Варвара Волкова».

Я едва успела дописать письмо, так она торопилась. Нисколько не уповая на свои жалкие, слезные слова и даже на милосердие Петербурга, я стала готовиться к самому худшему. Я знала, на что способны люди, когда они облечены высшими правами, как холодны и мстительны бывают они, опасаясь за собственное благополучие да к тому же испытав приступы смертельного страха. О, эти высшие права в руках тех, иод чьими ногами покачнулся пол, пусть хоть на одно мгновение!

На десятый день Лиза воротилась, осунувшаяся и не склонная к острословию. Отец встретил ее с внезапной радостью. И он и госпожа Свечина опекали ее и воодушевляли как могли. Тимоша был помещен в крепость. Свидеться с ним не удалось, но Александр Андреевич оказался кладом при его положении и связах. Уже на второй день он успокоил Лизу, сказав, что, как он выяснил, дела Игнатьева, собственно, никакого и нет и что скоро мы сможем обнять его. «Это не моя заслуга, – сказал он, – мне не пришлось и пальцем пошевелить в его защиту, – и внезапно, как он умел, улыбнулся, – мне было бы лестно считать себя спасителем твоего жениха, да и вообще сделать для тебя хоть что-нибудь. Но чего не было, того не было».

Мы проплакали с Лизой весь день. Нет, нет, слез не лили, обильных и бесполезных. Они накатывались, зрели, давили изнутри, веки порозовели, ресницы были влажны, слова произносились затрудненно, как и подобает в минуту спасения от уже неминуемой катастрофы.

Конечно, думала я, моя дочь так связана отныне с Тимошей, что можно было бы ждать беды, не окажись его фортуна более удачливой. Но, думала я, разве все на том и кончилось? Разве это была та самая минута высшего очищения, та самая последняя ступень, перешагнув которую попадаешь в царство вечного блаженства? Да и есть ли такие минуты, возможны ли они, думала я, здесь, в этой земной жизни? Не следует ли приготовиться к чему-то такому, что исподволь дожидается нас впереди, думала я, и от чего бесполезно зарекаться? Разве мы всё прошли?…

Я думала обо всем этом, вглядывалась в худенькое и решительное лицо моей взрослой и затаившейся дочери и могла с уверенностью предположить, что теперь она как раз и изготовилась к любым неожиданностям и эта полугодичная житейская школа со столь страшным финалом закалила ее и возвысила. Как будет ей трудно, думала я, когда ей вернут ее сокровище, это трепещущее существо, подвергшееся унижению, даже в счастливые минуты не избавленное от опочининской тоски в глазах, и ей, думала я, придется собрать весь наш здравый смысл, накопленный за многие столетия, чтобы суметь противостоять этой тоске, кстати, тоже ведь не вздорной и не случайной.

Лишь к вечеру, немного успокоившись, Лиза спохватилась и вручила мне конверт от господина Свечина, который я долго и тщательно вскрывала, ощутив, к удивлению своему, давно позабытый трепет.

«Любезный друг Варвара,

письмо Ваше было столь внезапно и столь беззащитно, что я не смог воспринять его просто как просьбу о помощи и очень разволновался. Тут, натурально, все одно к одному: и Ваше письмо, и приезд Лизочки, хотя и вызванный такими нерадостными обстоятельствами, но тем не менее она, конечно, предстала передо мной, такая взрослая и умница, и, как заметила Полина Борисовна, вся в меня.

Вы не беспокойтесь о судьбе Тимофея Михайловича. Для него все сложилось более чем благоприятно. Он держался с достоинством. Его искренность и откровенный монолог вызвали даже сочувствие у строгих членов Комитета. Полагаю, что через неделю, по завершении формальностей, вы сможете обнять его. Мне даже не пришлось приложить усилий, и единственное, что я успел совершить, это нашептать генералам Левашову и Бенкендорфу, как этот почти еще мальчик непререкаемо и твердо отправился из горящей Москвы спасать отечество. Генерал Бенкендорф, мне лично не симпатичный, но в последние месяцы играющий не последние роли, при этом вспомнил свои собственные юношеские фантазии и даже заблуждения, да и вид Тимофея говорил сам за себя – вид человека, преисполненного веры в собственную невиновность. Поэтому я и не сомневаюсь нисколько в благоприятном исходе его дела, хотя общеизвестно, как накалены страсти, и, несмотря на великодушие государя и все его попытки быть максимально снисходительным, события таковы, что, как ни поворачивай, пред глазами членов Комитета проходит вереница несчастных людей, вообразивших себя способными изменить ход истории…

Те, кому они так страстно подражали, снесли свою Бастилию в тот момент, когда страсти нации перегорели и крепость стала им не нужна. Мы же свою не трогали и не тронем еще долго, и вовсе не из лени, а просто, видимо, из потребности в ее хладном граните, способном время от времени остужать не в меру горячие головы, мечтающие о разрушении…

Разрушить легко, но как быть потом? Все знают, как разрушить, как пустить кровь, как вздернуть, как захватить, как покорить… Но как сделать меня счастливым, не знает никто.

Наказание им предполагается весьма суровое, может, даже слишком, нежели могло быть, однако умысел на цареубийство и кровавая мешанина, хладнокровно сочиненная ими, не оставляет никаких радужных надежд…

Я говорю, что Ваше письмо столь взволновало меня, что в памяти моей невольно восстановился наш странный, нервный и кратковременный союз, и минутная горечь прошедших дней заставила меня уже в который раз отмотать ниточку (Ваше выражение) до самого начала и вновь убедиться, что Бог, диктующий нам наши поступки, всегда справедлив и великодушен. Видимо, Ваша фантазия, с помощью которой Вы меня нарисовали, оказалась значительно талантливей своего рисунка, а Ваш рационализм и того более испугал меня, хотя я теперь понимаю, что все это лишь бледное отражение нашей жизни, вечного поединка неуемной фантазии с хладным гранитом…

Ваш портрет мне все же удалось извлечь из московских руин, и он украшает мой кабинет и, надеюсь, переживет меня.

Скажите Лизе от себя, хотя я старался внушать это ей ежедневно, что она может, должна видеть во мне своего друга, пусть не очень счастливого, что естественно, но любящего и не до конца сокрушенного предрассудками времени. С самыми добрыми чувствами всегда к Вашим услугам

Л. Свечин».

Как безжалостно он писал о поединке фантазии и гранита, будто не было на свете уже ничего, кроме этого побоища, под которым мы никли! А как же, думала я, предстоящий май и связанные с ним наши маленькие счастливые паузы?

Но предстоящий май ничего не переменил в нашей судьбе, и мы оставались в неведении до самой середины июня, терзаемые новыми страхами, ибо утешительные слова господина Свечина соседствовали со зловещими предвидениями. Однако провидение и на сей раз было милостивым, и из пропыленной брички сошел Тимофей, и Лиза, оказавшаяся у входа, бросилась ему на шею… Стояла такая странная полдневная тишина. Я высунулась из окна второго этажа. Они стояли совсем подо мною, но не было слышно ни звука. Я крикнула им. Они подняли головы. Тимоша улыбался, был прям и даже, кажется, шире в плечах, и Лиза казалась рядом с ним совсем девочкой. Я заторопилась к ним навстречу.

Не могу сейчас описать всех ощущений, хотя тому каких-нибудь три дня. Туман застилает память… Впрочем, запомнился теплый, еще апрельский сюртук на Тимоше… гладко выбритое, землистого цвета улыбающееся лицо… и странный, неведомый запах, стремительно распространявшийся по лестнице… Чем ближе мы сходились, тем он становился сильнее, он проник в комнаты, в гардеробную, и когда мы позже сидели за столом, его источали хлеб и молоко; вязкий, неотвратимый, пропитанный отчаянием запах сырого каземата, запах распада и гибели и человеческого унижения, наспех сдобренный стыдливым французским одеколоном.

Не дай вам бог вдохнуть его хотя бы однажды…