#img_1.jpg
Лимитная прописка обещана
Вот лезут они в окно... Старый деревянный дом о двух этажах — в соседстве с каменными громадинами начала века, которые прежде назывались доходными. Дом этот окружен зеленью запущенной, но тем и милой! По направлению к нему виляет, нарушая все узаконения жэковского начальника моего Соснина, тропинка. Да уж он и смирился с ней, суровый мой начальник!
А в окно лезут... да кто ж они? Самое начало семидесятых. Общежитские девчата? И старый деревянный дом — общежитие? Никто не знает, Соснин знает. Иван Воинович. Собственно, лезет теперь только одна, последняя, — другая тянет сверху ее за плечи... Обе смеются. Просто киснут от смеха. Чему же смеялись в самом начале семидесятых в Москве, в дни, предваряющие необычайное мое лето, эти девчата?
Окно широко растворено. Переваливаясь через подоконник, болтая ногами, эта последняя и оглянулась на тебя — подруга что-то сказала ей. Снова смех, притворная торопливость движений, напоминающая, пожалуй, о плывущей; но она уплывает не сразу. Тут же несколько девичьих лиц заполняют весь оконный проем: тебя разглядывают, на лицах ждущие улыбки. Я понимаю: театр наоборот, и актеры, похоже, с удовольствием исполняют роль зрителей! Группа оживляется, машут руками. Старый дом, словно выломившийся из неведомого, навсегда счастливого времени... Как водится, вскоре он исчезнет — вместе со своей тайной, так и не разгаданной тобою, с этими смеющимися лицами, с надеждой — на что же? Боже мой, на заурядное знакомство, может быть, на любовь!
В общем, ничего не удается сказать: ведь там, в этом малом углу большого города, поражало обилие темно-зеленого, вечной тени — в сочетании с летним солнцем, прорывами его, столпами! Счастливое противоречие, говорю я себе теперь. И тогда было такое же ощущение: солнце и тень, счастье.
Иван Воинович. Он всё удивляется, откуда я взялся. «Нет, погоди, откуда ты (потом он станет говорить мне «вы»)? Вот ведь тебя не было, и вдруг ты появился...» Стальная сединка коротко стрижена, остановившиеся в разгадке непостижимого голубенькие, под белесыми бровями, глаза глубоко сидят, в них — искреннее недоумение.
— Как же, Иван Воинович, как же не было? — Я почти пугаюсь. — Я всегда был! Дело житейское: приехал, ищу работу, прописки, конечно, никакой... А без прописки — сами знаете... Ну и увидал ваше объявление — здесь же, на углу Валовой и Новокузнецкой...
Все это я говорю путано, не веря ему. Экий еж!
Обычно он ничего не отвечает мне, ежовое в нем все еще недоумевает. Веселится он, разыгрывает меня? Да ему, видно, нравится мучить меня — вот догадка.
Проходит малое время, я все забыл, накатывает на него та же — не та, похожая минута, серьезная веселость, он опять: «Откуда ты взялся? А? Нет, ты скажи, скажи!..»
И приходится, мучась, повторять. Грустная вещь: оказаться без прописки! Грустней не сыщешь. Нет прописки — нет и человека! Но, чтобы понять это... Многим, как я убедился, не дано понять.
Про него что известно? Из отставников, майор либо подполковник, был начальником лагеря — где-то на севере. Тоже пришлый, значит, но со связями, имеющий вес и в райотделе милиции, в чем я вскоре и удостоверился: лагерь был всемогущ, далеко протянул свои щупальцы...
Все же прописка лимитная мне обещана, надо только выждать необходимый срок. Так объяснили. А пока обитаю я в Монетчиках, в одном из Монетчиковских переулков. Угловой, точно игрушечный, дом, первый этаж, едва ли не по окна ушедший в землю. Близко — кондитерская фабрика «Рот-Фронт», старое краснокирпичное строение. И пахнет оттуда запахами «ротфронтовскими», чуть ветер — густыми сладкими волнами накатывает реальность. А я... тоже реальность: сижу пока на хлебе с водой. Но я надеюсь... Более того, могу смело сказать: я счастлив! От голода, от свершившегося легкость во мне такая, что еще немного — и я полечу. Как во сне!
«Требуются плотники, кровельщики с предоставлением жилплощади...» — мне повезло. А что позади? Тридцать три года, армия, стройки, мало ли что! Но сегодня мне повезло.
Возня с паспортами на жилье — выдуманы были тогда паспорта с взаимными обязательствами нанимателя и жилконторы, не знаю, существуют ли они теперь, в новом времени, дэзовском, — так вот, возня с паспортами меня не удручает. Тесная комнатушка, скорей, закуток, однако с окном, — чего еще надо! Хотя Соснин посадил меня сюда временно. Судьба моя сейчас решается: в плотники ли мне, в кровельщики? Почему-то я стал ему нужен.
Что же в паспортах? Посмотрим! Монетчиковские переулки, Валовая, Новокузнецкая, Пятницкая, Маратовский переулок, Островского, Ордынка потрясают меня: какая бездна судеб, бездна истории! А история мне дорога. Мелькают фамилии, квадратные метры, мои надежды, почва под ногами, — сглазишь, сглазишь, не торопись!
Вот квартира известного, мировой известности шахматного гроссмейстера... Меня специально кто-то просвещал набегом: живет у нас на Пятницкой, вот его жилплощадь, ничего себе, а? Нам бы такую... Да хоть не такую... Такую, такую!
Но я невинен, ни тени зависти, все во мне тайно улыбается: кто хочет, пусть завидует мне... У меня десять квадратных метров, гвоздевское наследство (Гвоздев — кровельщик, хулиганистый, пьющий; жалея семью, дали приличную служебную комнату). У меня из всей мебели — четыре стула казенных, на них и сплю. Вы пробовали спать на стульях? Составить их так, чтобы, поворачиваясь, не свалиться, — наука! Наука ночевок. Свернутый пиджак — под голову. Окна на ночь занавесить газетами. Пожелайте мне спокойной ночи!
...И сосед по квартире Яков Бравин. Сразу известил: пенсионер какого-то значения, кандидат педагогических наук. Бывший боксер: «Вы, конечно, не слышали моего имени? До войны меня знали... Но вы же молодой человек, молодой интеллигентный человек! Не то, что этот хулиган Гвоздев!» Настойчиво показываемый журнал «Физкультура и спорт» за 28-й год: на обложке он — мощный черноволосый юноша с выставленными кулаками. Чуть ли не звезда рабочего спорта.
— Вы видите, в каких условиях я живу? — он неопределенно хмыкает. — Хотя нам обещали: нас скоро сломают...
Он имеет в виду дом.
— Я жду целую жизнь! Мой организм... О, я много мог бы рассказать вам про мой организм!
Он симпатичен, мой сосед. Но в какой он затрапезе!.. Я еще не знал всей его затрапезы, его доброго сердца, его шутовства.
— Вам не мешает радио? — спросил Бравин в первый же вечер. — Я люблю, когда погромче: иначе я чувствую себя одиноким...
Мне радио не мешает, напротив.
— Яша, гаси свет! — командует сам себе Яков Борисович и — марш-марш по коридору, щелкая выключателями, скрипя половицами.
— Энессонька, детонька моя! — поет он в следующий момент своим невозможно хриплым, но и умильным голосом. — Детонька моя, кисонька...
Это он поет с оглядкой на Талю, Татьяну Леонидовну. У них три кошки, Энесса — любимица.
— Хотите знать, молодой человек, что такое Энесса? — Солнце в кухне, старые половицы, нелепый туалет — кабина фанерная вдвинута в кухню; согнувшийся от какой-то болезни неопрятный, грузный человек, сильно заросшие грудь и живот открыты взглядам. — Так вот, Энесса — значит Нечистая сила! В сильном сокращении. — Он хитро разглядывает меня — оценил ли я юмор, — под глазами у него мешки, волосы вокруг лысины кудлаты.
У Нечистой силы, нервной, злобной кошки, один бок ободран и ухо располосовано. Прочие, а их иногда набегало не то три, не то четыре, оставались безымянными для меня. Мыська? Наташка?.. Чужих кошек гоняли, особенно сам.
Он все подтягивает сползающие байковые шаровары. Коричневые. Я вас душевно помню, Яков Борисович!
Татьяна Леонидовна работает воспитательницей в интернате для трудновоспитуемых, на все лето она уезжает за город.
— Яша, они на твоей совести... — говорится это очень серьезно. Татьяна Леонидовна еще молодая женщина: осталось впечатление от ее самоотвержения, золотистых волос, бледности тонкого лица.
— Талечка, как можно сомневаться? — громыхает Бравин. — Талечка, будь спокойна.
Кухонное окно открыто во двор, кошки на подоконнике — сидят, слушают. Она поцеловала его в толстую, по-черному небритую щеку, улыбнулась вымученно и закинула за плечо рюкзачок. Кошки разом спрыгнули на пол, кинулись провожать.
Потом была жизнь без Татьяны Леонидовны. Кошек надо было кормить, они могли исчезнуть: хозяин порой терял терпение, веселость его начинала звучать грозно. Приходили некоторые люди — сочувствовать.
Сосед по дому, который продал в те же дни своих попугайчиков, объяснил: кричали громко, — загулял. Вообще-то непьющий. Продал в 8 утра, в субботу, за 12 рублей.
— Ну что, дядь Яш, гаси свет? — спрашивал он, маяча в окне, ловясь за его расходящиеся створки.
— Гаси свет, — отзывался Яков Борисович кротко.
— Дядь Яш, я молчу...
— Эх, Тимоня, ты же все понимаешь: ты ведь тоже боксом занимался...
— Ну, — страшно конфузился Тимоня, — я ж по юношам работал.
Субботние Монетчики. Форточка во втором этаже отворена, слышны голоса.
— Попробуй продай! Попробуй продай! — голос женский, ожесточенный, увлекающийся.
Мужской, урезонивая, отвечал:
— Да ладно, да погоди!..
Оставим их теперь.
Иван Воинович предложил мне должность техника-смотрителя. Признаться, не ожидал. Хотя чуял: что-то назревало.
— Хватит тебе с паспортами возиться! — сказано было небрежно однажды утром, когда я привычно уже брал ключ от своего закутка у беременной секретарши Серафимы. — Погоди-ка.
Мы пошли почему-то не к нему в кабинет, вполне солидный, хоть и затененный в половину окна маршем наружной лестницы, а в коридорчик, подальше, как я понял, от Серафиминых любопытных ушей. И тут он сразу перешел на «вы», взял тот самый тон н а ж и м а, от которого потом уже не отходил.
— Я к вам, Владимир Иванович, присматривался: вижу, грамотный человек. В плотники вы всегда успеете... Техник-смотритель нам сейчас нужен. Пойдете?
Серафима громче обычного двинула: стулом.
— А что за участок? Кто там работал?
— Пугать не хочу, но участок трудный: много старого жилого фонда. Ну и неплательщики злостные есть. А работала до сего дня там одна свистушка, — сказал он, досадливо морща лоб. — Наша ошибка: долго верили ей, думали, поправит дела. Жалобы на нее были: кое-что позволила себе... Мы ее будем увольнять.
У Серафимы надрывно звонил телефон. Иван Воинович постучал согнутым пальцем в дверь.
Такой был разговор. Я согласился. Не мог не согласиться... Хотя, когда сказал он об окладе техника-смотрителя («чистыми» выходило меньше восьмидесяти), то глядел при этом в сторону и явно скучал.
Предшественница моя как-то не запомнилась, виделся ли я с ней? Наверняка виделся: должна была передать дела, журналы служебные, столы, стулья. Совсем не запомнилась, разве только на углу Пятницкой и Вишняковского переулка произнесены были кем-то уклончивые слова:
— Сами увидите... Иван Воинович, конечно, спустил собак на меня...
Собаки в тот момент меня не встревожили, а порицаний я не боялся. Просто было такое победительное чувство: не боюсь. Хотя, чудак, главного ведь не знал: не знал с и с т е м ы! А с и с т е м а — это и был Соснин, с его прошлым.
Зеленая курица
...А я утверждаю, что быт наш неустроен, что мы родились такими — б е з б ы т н ы м и, — и что всяческий быт наш — не что иное, как видимость, которая, точно тополиный пух, разлетается от одного соприкосновения с действительностью! Больше того скажу, в этом нашем фантастическом быту и заключено главное, что ввергает другие народы в изумление, влечет к нам — под наши звезды, — заставляет думать над загадкой национального характера, каким-то сверхъестественным образом собравшего и объединившего черты и привычки множества народов, северных и южных, западных и восточных, и стремящегося прожить на этих великих пространствах жизнь более полную, чем дано одним только веком, приключившимися обстоятельствами, судьбой!
...Ночевали вповалку, смирившись со всем, или перемогались мучительно, сидя на узеньких плоских отопительных батареях, блестящие морские офицеры, преимущественно молодые; заблудшие северные души с их истасканными, выцветшими от непогоды рюкзаками; группы обычно невозмутимых эстонцев; красивые девушки из глубинки, провинциальные законодательницы мод, приехавшие в столицу показать себя; вездесущие, с ленивой грацией, кавказские молодые люди и целые семейства с бабушками, дедушками, резвыми дитятями, жившие здесь своей независимой, отдельной жизнью, точно на острове или в большом лесу, со своим языком, привычками, смехом, слезами. И все это происходило в Домодедовском аэропорту, в той его части, где шла реконструкция багажного отделения и где еще можно было найти и время и место, чтобы осознать себя, пристроиться — пусть с грехом пополам! — на ночлег. В прочих же местах этого огромного здания, душного от скопления бессчетного количества людей, скоротать ночь было решительно невозможно.
Но, скажете вы, не везде же так, и не по-иному ли было в ту ночь в недрах аэровокзала, что на Ленинградском шоссе? Человек, обреченный лечь на пол, на газеты расстеленные — чтобы уснуть! — так не считал. Он что-то там бормотал. А вот что: «А еще Америку ругаем!» Слова были загадочны, как загадочно было все вокруг. Кого-то он презирал. Хорошо одет, в дорогой шляпе, которую и на полу не снял — лег на живот, лицо уткнул в руки...
Возле касс, а ночью это было наиболее свободное от постоя место, к тому же недавно мытое (там-то и устроил свой ночлег мужчина), играли в прятки двое мальчишек — бойких, даже слишком. А забега́ли они за столбы-колонны, выглядывали, и у того, кто подсмотрел бы эту сцену, осталось бы впечатление вечной повторяемости и пряток, и выглядываний; и лица их начинали казаться странными, так же как и крики.
— Зеленая куица! — кричал один, он легко, счастливо картавил.
— Зеленая курица!.. — сразу же, как эхо, отвечал ему другой. Смех и прятки.
И если жизнь, как представляли себе мальчики, игра, то именно так, захлебываясь от смеха и прячась, хотелось всегда играть.
На ту же пору во Внукове — и опять-таки на узеньких батареях! — сидя ночевали: солдат-десантник в голубом берете и с медалью «За отвагу»; лысый человек, причем лысина у него была совершенно черной, точно он обмазал ее смолой; парень с девушкой; пожилая женщина с внуком, малышом Димкой; человек, называвший себя Смотрителем... Что он здесь делает, Смотритель? У него есть гвоздевская комната, а он ночует во Внукове. Что он здесь высматривает? Странное ремесло он себе выбрал, странную жизнь!
Димка же был неумолим. Подступая к очередной жертве вплотную и не оглядываясь на бабушку, он легко раскачивался, а потом задавал свой коронный вопрос. Он приближал свое круглое лицо маленького южанина с мелкими карими глазками, обещающе улыбаясь, улыбаясь... И всякий из ночевавших на батареях вздрагивал не шутя и начинал, каждый по-своему, поиски ответа — то есть мялся, глядел на круглое Димкино лицо, точно хотел найти ответ в его круглых щеках и мелких глазках, и, казалось, уже находил... Фамилия же, имя и отчество каждого сейчас ничего не значили, ничего не весили, ни о чем никому не говорили!
...Проще всего было девушке с парнем: услышав Димкин вопрос, они переглянулись, она тихо засмеялась, лунатически протянула к пришельцу руку, осторожно коснулась его; светлокудрявая головка ее грезила наяву. Греза — Димка.
Солдат насадил на голову Димки свой голубой берет и тем покорил его совершенно: тот сразу же занялся медалью. У чернолысого малыш после своего коварного вопроса трогал именно черную лысину, и жертва покорствовала его воле — клонила плечи, приговаривала:
— Эй, эй, не смеши! Тоже такой будешь...
Но долго он возле подвергнутых вопросу не задерживался.
— Ты кто? — спросил меня Димка — именно! — и затеял отвлекающую возню: стоял на одной ноге, балансируя руками, потом терял равновесие, падал на меня, подсовывал хитрую-прехитрую мордочку к моему лицу. — Ты кто?
— Человек, — отвечал я, отчего-то конфузясь. Возня продолжалась.
— Никакой ты не человек. Разве ты человек?
Серебряная штора за моей спиной — во всю стеклянную стену — зашелестела, а потом зарокотала, заперекатывала металлические, сходящие на лепет, волны — я откинулся на нее, точно поплыл вверх по этому морю, по этим волнам, все вверх и вверх. Димка следил за мной, как за удивительной игрой природы.
...— Покоя! — печально говорила между тем его бабушка за столбом. Точно лишенная власти царица всей этой аэропортовской ночи. — Дай людям покоя!.. Дашь ты наконец им покоя?
— Не дам, — отвечал Димка, что-то шептал, кривлялся.
Металлические волны гремели, покоя не было.
Сюда, а точнее, во внуковский вестибюль, и шагнет прилетевшая опоздавшим рейсом Бестужева, но ни Смотрителя, ни Димки она, конечно, уже не застанет... Хотя — свидание назначено! Свидание назначено!
Фигура с метлой. Новые обстоятельства
Это была внушительных размеров комната с умывальным краном в каком-то заглублении при входе, несколько суровая на вид от тяжелого сводчатого потолка и старой казенной мебели: двух огромных, с расцарапанными досками, столов и десятка разновозрастных стульев, с продавленным стариком-диваном в углу, равнодушно выставившим из-под ветхого дерматина свои пружинные ребра. Смотрительская приемная. Помещалась в первом этаже здания непомерно длинного. Не выставлялось оно в лицевой ряд, а скромно и, главное, благоразумно пряталось на задах большого углового дома с галантерейным магазином. И дожило до нынешних времен, понеся, правда, урон: исчезла его таинственность, которую я очень чувствовал. Урону способствовало, должно быть, вселение ремонтно-строительной организации, выкрасившей его в лазурный, молодящий и потому постыдный цвет...
Вообще-то первый этаж пустовал, жильцы лишь недавно съехали, и в голых, ободранных комнатах поселилась гулкая, пыльная тишина. Наверху кто-то жил, туда вела в крайнем подъезде фантастической красоты лестница; изредка из подъезда выходила девчонка лет пятнадцати — круглолицая, очень живая татарочка, обидно усмехавшаяся при встрече. Чему же она усмехалась, что она видела во мне? Что-то она видела.
Как бы то ни было, полупустой дом — это почему-то нравилось. Может быть, хотелось освободиться — от призрака неустроенности, скажем, неуверенности в себе...
Все дворники мои оказались женщинами, на меня смотрели с любопытством. Представлял меня, конечно, Иван Воинович. Как и что он говорил — отлетело, не запомнилось. Грозил как-будто Аньке пьяненькой... У него, правда, без угроз и разговора с ней не выходило. А она смотрела на свои худые ноги в кирзовых сапогах, на меня и усмехалась. Где и какая ждала ее погибель, — а погибель ее, вне всякого сомнения, ждала, — бог весть! И еще Иван Воинович порочил кой-кого. Так, подкидывал, верно, ежовые свои двусмысленности Луизке ласковой. Да и как он мог обойти ее вниманием, когда о ней такая слава? Я, признаюсь, быстро уступал поле боя в нашем с ней поединке взглядов: ласковая, хоть опять у ней был запущен участок, Луизка синела глазами невинно, что-то такое, без слов, отдавала, обещала, обменивала... «Меняет она их, меняет!» — как-то возликовала, имея в виду ее похождения, хромушка Невредимова. И в общем было понятно, кого та меняет. Невредимова, лет двадцати восьми девушка, считалась чужой, совмещала; но участок по Новокузнецкой держала в чистоте и на утренние наши говорильни приходила исправно. Вот опять в дверях ее широкая улыбка, осторожная хромота... Частые речи удивляли:
— Я — девка, как мать родила, такая и есть. С мужиками дела не имела!
И смеется сама удивленно. Но я-то понимал... В речах ее — вызов кому-то, может быть, судьбе. И жалоба миру, и оправдание своей незначительности, что ли. Она была доброй. Давала взаймы. Грустным было вот что: приходилось просить у подчиненной... Не подводил, правда, старался отдать поскорей. Как темно сказал по другому поводу дежурный электрик Елпах:
— Анекдотец... Мелкая молитва о жизни и о свободе!
Может быть, он, расточавший жизнь свою на собирательство икон, книг, редких вещей, чьи-то высокие слова повторял. Даже наверняка! Сам-то он никому ничего не одалживал. С детски слабыми чертами личико его темнело и темнело при таких просьбах, вдавливалось, что-то в нем мучительно искажалось.
Кто еще смотрел на меня с любопытством в эти дни? Зоя Шаморданова. Мне она не верила — это я потом понял. Вернее, не верила, что я долго продержусь... Не ошиблась. Она-то с и с т е м у знала — была лимитчицей со стажем.
Спокойные голубые глаза ее не выражали ничего, красивое лицо поражало белизною совсем не дворницкой Она почему-то считалась старшей среди дворников и поэтому каждый раз, когда осуждали при ней Аньку пьяненькую или Луизку ласковую, произносила громко:
— Хоть бы постыдилась! Хорошие люди тебе замечание делают...
К хорошим людям она относила, несомненно, и себя.
В моем подчинении была еще Евдокия Николаевна Духова, явившаяся знакомиться с залитым синевой левым подглазьем и едкой желтизной по верхнему веку, — суетливая и предупредительная. Позже всех пришла Тайка Поскотинова, приехавшая, как я узнал потом, с Дона, прямиком из казачьей станицы — вслед за сбежавшим от ее бойкого нрава молодым, тихим мужем. Кто-то еще приходил, называли себя дворницкими совместителями; но лица их казались неотчетливы, расплывались в июньском дворовом мареве. Точно это являлись призраки, а не люди.
«Дворники вы мои, — думал я, глядя на них, — вон вы какие: каждая на свой лад... И все вы для меня покамест загадка». Одно мне было ясно: я робел перед ними. А робеть нельзя было. Иван Воинович следил за каждым моим шагом.
А следующий мой шаг был такой — я решил сам мести улицу. Кстати, уходил в отпуск Венк, плотник, имевший дворницкий половинный надел на чужом смотрительском, участке; он и предложил:
— Помети за меня четыре недели — выручишь! Деньги тебе не лишние...
Он собирался охотиться где-то в дальнем Подмосковье, этот Венк. Видел его с охотничьим ружьем в футляре; волевое, особенно в профиль, лицо; невысокий, крепкий — беда, зад низковат!.. Недостаток этот сообщал всем его движениям малость неуверенности, хоть он и старался казаться бойким; так что, упоминая очень бойко про охоту, он словно себе не вполне верил: вдруг да и ружье, и поездка, и самая охота — все зря, пустые хлопоты.
Договорились, и вскоре я мел улицу. И вставал в пять, шел безлюдными Монетчиками к церкви на углу, краснокирпичной, суровой в своем воинском шишаке, где теперь помещались склады с продовольствием и несло селедочным рассолом из-под двери, обитой, как мне представлялось, старым церковным железом. Ключом, бывшим у меня, отпирал висячий замок. Закуток вне складского помещения. Вот она, метла-кормилица!
По-иному видится мир улицы человеку в дворницком обличье. А дворницкое свое обличье я очень теперь чувствовал, словно с меня содрали кожу. Так всклубим же пыль асфальтную!..
Дворники вы мои, лимитчики, желтожилетники! Я ваш поэт. Раннее утро, запах тротуаров, конфетные обертки вчерашних свиданий, свежесть всех чувств. Ночь великого города умирает в потайных углах — вы тому свидетели, вы одни провожаете ее в небытие. Первый прохожий задержится на фигуре с метлой взглядом спросонок, удивится чему-то своему, мысли дальней, — да и пройдет себе стороной. Чему он дивился, что за мысль приходила ему в голову, он и сам не скажет себе через десяток шагов: иное привлечет его внимание. А вон и первый трамвай показался, по-утреннему наполнив собою улицу, — это «Аннушка». Здравствуй!..
Письма прилетали. Апрельские, майские, а потом июньские. Они предупреждали: ты решаешься на что-то. Мысли о возможном обмене на Москву мешались с досадой на Геру, который, как в известном романе, лежит и ничего не хочет... Не желает даже ревновать! Совершенная чепуха, но факт: к тебе приставали, грозились покончить с собой, а ты рассказывала все это мне... А когда была в командировке в Оренбурге, то писала оттуда так:
«Из окна гостиницы, где я живу, видна мечеть. Больше ничего особенного не видно. А что здесь вкусно, так это хлеб — булки высокие такие... Оренбург же основан в 1743 году. Вот так, Володечка! — И прибавляла: — Придешь домой, погляди на ту карточку, где я в купальнике. Может, захочешь мне написать...»
И я писал тебе, а передо мной в фантастическом танце летели: Оренбург с его замечательной мечетью, кто-то в купальнике, муж Гера — высокий, сверхъестественно спокойный брюнет, однако, с беспокойными черными глазами; и почему-то актриса Татьяна Гельцер, гастролировавшая в то лето с театром в Губерлинске и игравшая в «Старой деве», за что подверглась твоей убойной критике: «Эта старая Гельцер что-то шамкала на сцене. Какие-то знатные свинарки и капитаны дальнего плавания. Все ругаются. Смысла никакого...»
Было таких года два, когда женщины одолевали.
— Любишь меня хоть немножко? — спросила ты, зная ответ заранее: так я на тебя, наверное, смотрел, такое у меня было лицо сумасшедшее...
— Да, — ответил я, сразу же задохнувшийся и вдруг осознавший, что действительно ведь люблю... — Люблю тебя!
Записал на клочке бумаги, почему-то хотелось предать все происходящее бумаге:
«Быть рядом с ней — в библиотеке, на улице, в кино — уже счастье!.. Передали: кто-то где-то посмел назвать ее Матреной...»
Сильно таяло, время шло на перелом, днем было совсем тепло.
Снимал у них комнату, возвращался в эту пору поздно: засиживался у Кляйнов — все мы тогда много говорили, спорили. Споры продолжались на ночных, по-весеннему тревожных тротуарах. Спустя время разошлись, разбежались, где теперь эти Кляйны?
...Например, много говорили тогда про статью известного Лапшина о «Мудрецах» Островского, журнал у меня был, я садился ночью, увлекался, беззвучно хохотал, когда встречал щедринские цитаты: «глуп как чулан» и «где-то вдали мотается кусок», ну а если про азбучность морали — негодовал...
Но были ночи другие, мучительные.
Матрена, например, откуда? Все говорили о твоем смехе — Франц, тогда еще с ним не испортились отношения непоправимо, Саня Мукосеев, трудяга из «Вечёрки», — все снимавшие у вас в разное время комнату. Осталось:
«Она смеется соблазнительно, обещающе, не задумываясь. Готовность смеяться в ней поразительна! Смеется как дышит... Сегодня ты живешь, а завтра тебя не будет; но и в небытии никуда не деться от ее смеха...»
Так я тогда записал.
Иногда казалось: ты с Герой счастлива. Вот он приезжает из командировки. Поздний вечер. Слышу: вы ложитесь... И тогда твой бездумный смех — он делал мою жизнь в той комнате адом! Я был в отчаянии, презирал себя. Беззвучно кричал в окно: «Пусть скорей придет завтрашний день!..»
Сказал как-то: рано ложитесь спать. И вот вы не спите в двенадцать ночи. Но все рушилось уже, было тошно от вашего счастья, сил не стало переносить.
Но деньги ты с меня брала исправно — всего лишь... Вот ведь откуда Матрена! И тут уж все закружилось, сплелось немыслимо: невозмутимый Гера, ночная моя поездка со счетчиками на перепись, смерть космонавта Беляева, лапшинская статья, продолжавшая волновать, приезжавшие ко мне мать с Ванчиком, — не застали, Ванчик не учился, грипп шел по школам, мать привезла настольную лампу, пирожков с ливером. Ты работала в бюро по эстетике при местном филиале какого-то московского НИИ, а я представлял себе некое «бюро по красоте», в котором сплошь страшненькие... И вот приходит одна — красавица.
...Началось в субботу. В комиссионке на вешалках не нашел своего бельгийского костюма из серой шерсти — почти и не носил, сдал на комиссию, последняя вещь, которую можно еще было сдать; пошел в кассу: продано! Это значило, что в понедельник у меня будет сто тридцать, голодовка кончалась. В воскресенье позвонила Катерина.
Говорила про Ванчика, голос был почти прежний, оживленный, словно предстояло встретиться снова и любить... Ванчик теперь в пионерлагере, доставала путевку от Останкинского мясокомбината, ездила к нему — страшно рада: загорел, шоколадный, с ребятами дружит, — в общем, все хорошо. А что нехорошо?
— Ты это почувствовал? — спросила, помедлив.
— Знаю я тебя!
— Знахарь какой...
Интонация была новой и настораживала.
— Больная у меня умерла... места себе не нахожу.
Оказалось, умерла у нее пожилая художница Татьяна Хоткевич. А перед самой смертью происходило странное. Ворвался в палату парень, бросился на грудь Хоткевич, закричал:
— Мама! Мамуля!..
Катерина и все, кто там был, остолбенели. Потрясение страшное: у художницы же — никого из родных нет, одна! Все знали. Уже не могла говорить, отнялся язык. Смотрела на парня безумно. Катерина парня в конце концов вразумила: ошибся, приняв за родную мать — чужую... Там еще был нюанс. В продолжение этой сцены приятельница художницы, наследовавшая ей, — оставались какие-то картины, кое-что из имущества, — стояла как громом пораженная.
— Можно было художницу спасти?
Что она тогда ответила? «Сделали все...» Теперь не имеет значения. Хотя художница была с именем, я встречал репродукции ее работ — особенно портреты известных писателей были хороши: живопись в духе двадцатых годов, голубой шум, из которого вылущивалась некая правда. А от тех Катерининых звонков и встреч осталось поразившее тебя утверждение: у каждого врача — свое кладбище... Впрочем, утверждение тривиальное.
В то же самое воскресенье, поутру, люди шли на выборы — я не голосовал: все еще был без прописки, а значит... Многое это значило. Прописка мне представлялась слепым, безглазым существом, без которого, однако, не обойтись, не просуществовать... Она мне даже снилась — на моих стульях.
Но я думал о Ванчике и Катерине, день мой был полон; думал о Бестужевой, которая должна была приехать из Губерлинска на семинар, обещала встречу, почему-то от нее ни слуху ни духу; мои мысли занимали новые люди и новые обстоятельства.
Привет, бедная рожа!
...Во дворе того дома на Валовой, где я заполнял паспорта на жилье. Заходил туда нынче. Соснин сгинул. А вернее, где-то безбедно обретается. Уж не стены ли мне это нашептали: ушел, предварительно получив от райжилуправления двухкомнатную квартиру для сына? Стены. Кого только они не перевидали!
Бывший ЖЭК — теперь дэзовский участок — за той дверью, где у нас помещалась инженерная служба, где принимали Найдич с Меримериной. А вот соснинская приемная заперта и, похоже, навечно. Мое окно зашито наглухо крашеной жестью. И на ней, конечно, надписи. И вот я стою и читаю: «Дурак!», «Но нам его жалко!» — приписано другим, косящим, почерком. И бедная рожа с подъятыми волосами... Привет, бедная рожа! Валовая — это Садовое кольцо с незатихающим никогда гулом. А здесь так пустынно, да и грустно.
Я пройду глубоким двором дальше, а надо мной вознесутся — на самом верху — две башни с аркадами. Как хотелось мне когда-то попасть туда, в высоту под аркады! И не верится, что я был там.
Под ногами у меня цветок — это красная роза. В отдалении, на скамье у стены, парень с девчонкой. Ритуал поцелуя. Я подниму розу. Кто ее бросил мне, чей это знак? Чтобы не забывал, помнил... Или же кинули эти нововременские — от щедрот своих? Обронили, не заметили...
Выдвинулась из какой-то ниши женщина с потерянным взглядом, с молочными бутылками в сумке. Мне бы хотелось узнать ее... Время уничтожает в человеке многое, стирает, размывает знакомое; оно наслаивает с в о е. Во взгляде ни малейшего проблеска, я для нее тоже размыт и растерт, и на меня наслоилось... Мне кажется: я узнал! Одна из тех, что приходили в жэковские недра, толпились в коридоре, заглядывая к секретарше Серафиме, бывшей в курсе всех новостей и интересов, а то и караулили Меримерину, жаловались, просили прислать слесаря, плотника. Они тут прожили годы, а где был я?
Лишь изредка находил потом я что-то знакомое в других лицах. Монетчики, конечно же, опустели для меня без Якова Борисовича. По Новокузнецкой в старых жилых домах жильцов, похоже, не было; помещались теперь там неведомые организации, ремонтные службы, вывесившие доски с часами приема... Судьба, думал я, своего рода «доски судьбы». Но отдаленное находил, но — тайное... Меня же не узнавал никто! Я был безвестно промелькнувший, провинция, которая постоянно, как волны невидимого, но могучего моря, накатывает на великий город — чтобы отхлынуть, изойти в пене и брызгах; один из многих, упавших в небытие, я был из эпохи Соснина.
...Приемный пункт «Вторсырья». К Пятницкой улица Островского примыкает коленом, пункт близко от колена. А в самом углу была пивнушка уличная, ларек со стойками, где пьянь и непьянь мешались, светило солнце прежних дней, всегда там были сушки с крупной серой солью. На место всего этого — ларька и галдежа, голубей под ногами, казавшихся тоже пьяными, — нынче присели желто-голубые строительные домики. За ними — дома прошлого, дома старые.
К какому берегу мне плыть? Я размышляю. Подхожу к раскрытой двери, заглядываю внутрь, в полутьму Тючки, старик возится. «Эй, старик» — мысленно окликаю. Он почувствует, знаю. И старик поднимает голову. Страшно знакомый — Старый знакомый! Он еще выйдет на свет.
Что-то у него на дверях набито. «Уважаемые книголюбы...» — так! — «Есть абонементы... «Всадник без головы», «Последний новик», «Таинственный остров».. Я понял его: столетнее вторсырье, зависть, тайное благоденствие.
Тут же, словно подслушав мои мысли, подлетел самосвал. Вылезли двое. Один в рабочем, толстомясый, кудрявый, с наглыми навыкат светлыми глазами. Другой, темноволосый, был в грубой синей рубашке. Старый знакомый вышел к ним, самосвальщики показывали на картон в кузове, было с верхом, он не соглашался, недовольно, даже, пожалуй, злобно оглядывался на меня: узнал, что ли? — но от них не отходил.
Наконец толстомясый крикнул:
— Давай за все два абонемента!..
А мне не из чего было выбирать. Старый знакомый сильно поседел, но все так же кудрявилась голова; брови и усы казались особенно черными. Темный взгляд, недовольный, преследующий. Он и прежде выглядел таким же настороженным. Оранжевая распашонка с короткими рукавами, светлые брюки, сандалеты. Чего он всегда боялся? Прошлого? Доныне вижу его провожающий взгляд. Чего же он так боится? Настоящего?
Остановился у Ванчика, начало августа, он жил один в двухкомнатной квартире недалеко от метро «Спортивная», Лена с ребенком отдыхала в Одессе у теток. Ночью не давали спать комары — и это было удивительно: никогда никаких комаров прежде, в гвоздевской комнате, например, когда тот же Ванчик был все еще белоголов и только чуть узкоглаз, потом волосы стали темнеть, теперь не поверишь, русый, а на фотографиях почти темный; и глаза стали совсем узкие, как у японца. В комнате, где я жил у него, так и вижу: стоит в углу картонная коробка из-под цветного телевизора, а в ней, знаю, сухие и особенные — глазу и чувству — обезьяньи шкурки; там же огромный, покрытый лаком панцирь черепахи, точно декоративное блюдо; кораллы, завернутые в желтые, иссохшие газеты, — белые, хрупкие кораллы Красного моря. Все это прислано Катериной из Африки с какой-то спортивной группой, где был знакомый руководитель, и — просьба Ванчику: сохранить, приедет в Москву в отпуск и сама разберет. А кораллы, панцирь и особенно шкурки — невзрачные, чуть больше кошачьих, — никчемны, жалки, — и «как мама не понимает», Ванчик снисходителен, поправляет очки. Потом достает из ящика письменного стола цветную фотографию, где Василий, нынешний Катеринин муж, сидит с главврачом на креслах перед столиком, заполненным плечистыми бутылками, тоником; позади них на сумрачной стене — обезьяньи растянутые шкурки; в руках у них почему-то автоматы — напоказ. Сложного цвета, небесно-голубая с молочным, рубашка на лысоватом главвраче, чуть светлеет щель улыбки над серповидной бородкой.
Старый знакомый из «Вторсырья», взрослый Ванчик... А в том, давнем, году шумел на экранах чемпионат мира по футболу, газеты писали о волнениях в американских университетах, еще был не изгнан Никсон; у нас объявилась изумившая всех вирусная холера — это было лето холерных страхов, на юг не пускали, появились успокоительные статейки, в Москве боролись хлоркой, противодизентерийными плакатами. Боролся Соснин, смотрители на участках, бесчисленные Невредимовы...
Однажды появились раки на тротуаре. Шел я поздним вечером Вишняковским переулком и на свету под фонарем увидел... На тротуаре раки колонной — в два ряда! Вареные, красные. А впереди — главный рак, корпусной такой, усы метровые...
И тут с дуновением ветра долетело:
— Раки эти не к добру: что-то должно непременно случиться...
Но никого не было видно. Отступя от тротуара, за оградой, за деревьями дом светил. Десятиэтажный, из тех где коммунальные квартиры. Раки наверняка имели к нему отношение... Доказательств, правда, не было никаких.
Шел дальше, оглядывался. Ближе к Новокузнецкой, возле макулатурной будки — теперь уж нет ее! — чувствовалось какое-то шевеление. Точно тьма двигалась, вздыхала. Знал: тючки там с картонками ломаными, дрянь книжно-бумажная в мешковинках. Вот они и шевелились, вздыхали. И вдруг из всего этого шевеления — бормоток:
— Раки, известное дело, сейчас взад пятки... К диабету это, не иначе. Говорила я Николавне...
Диабет, раки.
— Теть Наташ, ты, что ли?
— А мне ни к чему, — опять бормоток. — Идешь и иди. А хошь, так совсем пропади!
Ну да, это была она. Горбатилась тьма за будкой — тетя Наташа полуночничала, ее здесь все знали. Сгорбило ее, навечно к земле пригнуло. Когда, например, она спала? И где? У районного прокурора в дворницкой, вот где! Мыла в прокуратуре полы, двор мела, в самую глухую пору только и отправлялась прикорнуть. А ни свет ни заря была уже на ногах. От магазина галантерейного тоже двор убирала, макулатуру себе в запас натаскивала — и за дверь железную прятала, в сарай под замок. О сарае том дореволюционном ходили самые невероятные слухи. Не верил им, разумеется. И еще у интеллигенции районной тетя Наташа уборку брала. На все на то дочь с зятем содержала. Чудо сгорбаченное!
К добру или недобру этот вечер с тетей Наташей и раками имел потом продолжение, значительно повлиявшее на мою жизнь.
Татьяна Павловна Меримерина.
— А, здравствуй, дед Рюмцев! Как дела? Опять забалдел с утра?
И она щелкнула себя по горлу, намекая на всем известные обстоятельства. А дед Рюмцев... Он щурится, глядя на нее, отрицательно качает сухонькой головой в легких стариковских вихрах. Да, грубовата Татьяна Павловна, но и хороша Татьяна Павловна — изгнавшая недавно мужа пьющего...
Деду Рюмцеву задано: подпереть потолок в учителевой кухне. Потолок и так подперт стойками в двух местах — во избежание обвала. Надо бы заменить одной стойкой основательной... До лучших, разумеется, времен! Все эти дома по Новокузнецкой подлежали отселению, уже несколько лет жильцы ждали, терпение их иссякало, собирались тучи; я осознавал мало-помалу, в какую попал ловушку; сочувствовал, пытался выяснить реальные сроки отселения, приглашал неустанно жэковское начальство, хоть они и без меня знали, что там за гнилой угол; просил рабочих на текущий ремонт. Вот откуда взялись в учителевой кухне Татьяна Павловна и дед Рюмцев.
Толстая жена учителя Евсикова не работает, распустеха, все дни в халате. Когда звоню к ним по смотрительской надобности, она открывает двери с неизменной улыбкой и, показывая разрушительную работу времени в старом доме, продолжает замедленно улыбаться, спохватывается, запахивает халат. У нее начинает гореть лицо и блестеть глаза. Муж у нее язвенник — это сообщается между прочим, тайны никакой; я ухожу в смущении...
Эти дни, отметившиеся исчезновением прежнего слесаря-сантехника, забравшего самовольно из подвала на участке верстак, а с ним газовые трубы, какие были, весь инструмент, и с объявившимися молодым Нулиным и пожилым Петром Петровичем, тотчас ругнувшим — и зло! — за растяпство, за пропажу необходимого, правда, заглазно, но долетело, так и было рассчитано, — эти дни разрешились новыми звонками Катерины и появлением в Монетчиках Ванчика.
Катерина. Отец-одиночка
Катерина позвонила днем от метро «Новослободская», расплакалась по телефону: профессор Князев, который в последнее время был с ней не то чтобы неровен — лих, третировал, — вынуждал ее бросать больницу Совмина, где она устроилась было завотделением, сказал: нам вместе трудно работать...
Отчего же трудно? В чем дело, черт возьми?
— Но ты, Володя, понимаешь подоплеку, я ведь тебе говорила: это мужицкое, несносное тщеславие, желание во что бы то ни стало добиться своего, покорить! Да-да, то самое, ты понимаешь правильно.
А начиналось с того, что именно он, Князев, и увлекал ее в эту больницу... Звучало прежнее, пережитое, отпавшее, как отпадает короста от засохшей раны, — жалость, не жалость — рецидив ревности: когда-то сильно ревновал, не мог иначе. К тому рыжему — незабываемо! Катерина тогда разыгралась, увлекла всех на Чекинку, но не купались, было холодно; бродили по очень белому песку, чего-то ждали, смеялись. Всем почему-то было смешно! Кто-то за кем-то бегал, шутейно и уже не в шутку обнимались, прятались. Рыжий вынес ее тогда из ивняка на руках — весь огненный, точно сын солнца. Его так и называли в их компании: Сын солнца. Иногда просто — Сын... Катерина притворно билась в рыжих руках, точно не могла вырваться, смеялась, а на тебя глядели с хищным любопытством — все, все — ее подруги, она сама. Потом ты с ней не разговаривал, был в бешенстве, шли с реки порознь, много растерянного или лукавого смеха, сторонних разговоров ни о чем; выясняли отношения на лестнице общежития мединститута, где она жила, — ты ее толкнул, помрачительная была минута, она влепила тебе пощечину...
И сразу же вслед за рыжим и безумной ревностью, только начать разматывать этот клубок, вылетает все то же опалявшее когда-то жаром: ее полупризнания о Севере, куда она ездила в одиночку в первое лето после свадьбы и где стерегли ее старые дружбы, обещания. Рассказывала, потому что не выдержал — что-то чуял, стал выпытывать, — как позволяла целовать себя... Кому? Кто он был? Старый приятель, кончавший летное училище, вдруг приехавший. Удивило простодушие рассказа, за которым обманно плотной стеной вставал туман обских низовий... Туман, обман. Она легка была на обман! А для уязвленного самолюбия когда-то хватало «дурака», которым она наградила тебя в автобусе, — это уж подарок бывшего верного друга Франца: совпало, ехал в том же автобусе, будто бы слышал, потом начинал прилюдно рассказывать — несколько раз; ты ничего такого не помнил, искренне удивлялся. Поверил настойчивому рассказу Франца. Этот «дурак» был точно марионетка. Франц сладострастно дергал за ниточки, и твоя бедная душа дергалась...
Катерина оставила Ванчика у меня на две недели, а сама улетела в Губерлинск. И вот мой Ванюша в гвоздевской комнате...
Лет девять ему было. Подносится ладонь к моему носу — она сладко пахнет сгущенкой, на ней лежат черные зернышки.
— Чем пахнет, чуешь?
Оказалось, порох.
Стащил у деда четыре охотничьих патрона. Был скандал, дед кричать — не кричал, — гудел укоризненно, лицо обиженное, как у большого ребенка. Примчался ради этого со своей Закарпатской. И продолговатая, наголо обритая голова деда обиженно блестела.
— Как дальше жить будем, а? — спрашивал дед Ванчика и не ждал ответа. — Сегодня у тебя патроны, а завтра что?..
Ширяев, Катеринин отец, подрабатывал по месту жительства, что-то паял, починял, давно на пенсии; а помоложе охотник и рыбак был азартнейший. Ну и не зря на Севере, на Оби, полжизни оставил, куда поехал за своей Верой из ссыльной казачьей семьи. Полжизни, не считая войны, которую прошел, как все, как большинство. Когда еще с Катериной было все в порядке, то есть та же жизнь с моей ревностью, ее поддразниваниями, проклятой чувственностью, влечением беспамятным, что казалось любовью, ссорами, в которые были замешаны мать, Ванчик родившийся, — тесть много рассказывал о войне, окопах, степи под Сталинградом, заградотрядах, голоде, пулеметчиках — сам был пулеметчиком. И что ели сырое зерно, разводить огонь запрещалось, однажды сварил в котелке это зерно, ротный накрыл, не шутя грозило штрафбатом, был момент, когда — все равно... Кровь казачья заговорила. Но повязаны были общим: смертью — что сержант за пулеметом, что ротный, — это и спасло.
Отец-одиночка. Так называют меня в редакции одного листка — ведомственного. Еще та история, рассказанная обо мне! Но какой же одиночка, когда бабушка с внуком неразделимы, ездят вместе в Москву к Катерине: она учится сначала в ординатуре, потом в аспирантуре, живет в общежитии в районе Боткинской больницы; и вот уже среди знакомых ходят слухи о московских приключениях Ванчика и бабушки, и все удивляются... Ванчик с бабушкой осматривают соборы, где «Иван Грозный и сыновья лежат», знакомятся с иностранцами, Ванчик заявляет им: «Я — дитя Ивана Грозного!..» Потом он застревает в гостиничном лифте, очутившись почему-то в подвале, кричит оттуда, лифт тянут сверху мужчины... И еще история в пельменной, когда надо было давать на чай гардеробщику: не догадались, что надо дать, он вымогал...
Бабушка любит эти рассказы и, смеясь, часто прибавляет:
— Изверг ты рода человеческого
Ванчик в таком случае всегда ей удовлетворенно отвечает:
— Да, я изверг! Я — кровопийца...
Появление его в Монетчиках совпало с временем, когда увлекся ипподромом. И увлекся нелепо, играл в тотализаторе, с проигрышами и редкими выигрышами, с отчаянными попытками занять денег и выкрутиться. Себя при этом наблюдал точно со стороны и называл эти сцены так: Смотритель на ипподроме. Советы давал некий Владик Деев, нырявший в толпу — вдруг, посреди советов — пропадавший в ней и, чудилось, погибавший, не всегда возвращавшийся. Посему казалось: вся жизнь — тотализатор. Но что проиграл, с чем в выигрыше? — оставалось тайной, задачей «на потом». С последним ударом колокола — затишье, мгновенная опустошенность. Вороная в седину Гугенотка, хозяйка ее Ползунова, ты не верил в них, поздно, слепой дождь тотализаторных билетов, билеты в слякоти под ногами. И — об этом вся Москва знает!.. Летучая фраза! Такая же вечная, как главный судья в вышине полустеклянной ложи, точно судия мира; как женская рука на веревке колокола. И белая бабочка над толпой. Шелковая спина жокея. Конь, потряхивающий головой с лентами в челке.
Взрослый Ванчик потом будет в течение двух лет жить на Беговой, в огромном Г-образном доме рядом с ипподромом — ограда его вымахнет близко за железным сараем с привалившимися к нему ящиками стеклотары. И ни разу не потянет его туда, где бывал со мной, где вскипает, клокочет серая пена поверх гигантского варева, где от слитного крика на одной ноте срываются голуби обезумевшей, распадающейся стаей и где я искал способа утолить любопытство к людям и обстоятельствам, может быть, к самому времени. Такова, говоря словами одного человека, химия моего организма...
Довольно поздний вечер в Монетчиках. Только что пьяноватый горбун выламывался перед двумя распустехами в экономном освещении Пятницкой, я бежал мимо; и вот уж я в своем углу — Ванчик мой спит на раскладушке. Я гляжу на него с нежностью, с жалостью — жалость эта жалит меня в самое сердце, и я сознаю, что виноват перед ним кругом. Матери у него, я считаю, нет: Катерина вышла в Москве за своего Василия, мы разошлись. Надо было, как считает моя мать, за ней с м о т р е т ь, а я плохо с м о т р е л... Ваня мой, хочется сказать мне спящему сыну, я виноват!
Слышно, как кто-то бежит на улице; у Якова Борисовича тихо, точно во сне, бормочет радио, и мне приходит ни ум, что в моей жизни, пожалуй, мало смысла. Как совсем нет смысла в том, что я нынче проигрывал последнее на бегах. Как не бывало смысла в виденных мной ипподромных людях — захудалом льве с седой в зелень гривой, или в знаменитом краснолицем старике со сквозняком серых волос, консультирующем походя хмыря в зеленой трикотажной рубахе, с толстым животом. Или в громадном вечном парне в черной фирменной рубахе, в толстухе с вышивкой на груди и в очках с цепками... Или очки с цепками появились позднее?
Стукнула дверь, Яков Борисович вышел в коридор, тяжело прошаркал в кухню — брякнули плошки. Надо бы выйти к нему...
— Вы не видели здесь моих внуков? Я имею в виду четвероногих? — Бравин поднял лохматые брови, оглядывает углы, кряхтя заглядывает под стол.
Кошки у него разбежались. С появлением Ванчика он больше не называет меня «молодым человеком» и «молодым интеллигентным человеком». Они быстро поладили. Яков Борисович угостил его желудевым кофе, Ванчик же получил доступ к толстенной английской книге по боксу, изданной в двадцатые годы и вывезенной, кажется, из Германии, где Яков Борисович бывал. В ней полно цветных иллюстраций. По вечерам сидят вместе перед телевизором, разогревают суп, когда меня долго нет... Я вас понимаю, Яков Борисович! Я вас хорошо понимаю. Мне хочется сказать ему это, но я ничего не говорю. Или говорю незначащее. Да разве так уж важны слова? В первую очередь, отношение, улыбка. Важна, черт возьми, приязнь!
А на следующее утро оказывается, что ничего нет важнее и драгоценнее слов — самых простых, утренних. Жидкий свет заливает комнату — еще рано, — форточка открыта, и кто-то с улицы затмевает собой окно, заслоняет форточное отверстие широким бурым лицом; глаза у человека мигают, вылетают слова:
— Я же вижу, как ты бьешься! Давай помогать друг другую.
Николай плотник. Еще две недели тому назад я его не замечал, не было нигде, вдруг появился шут гороховый, громкий — в распашонке клетчатой — мохнопузый... Год 1928-й — синеет наколка не на руке, как водится, — на груди, в когтях у орла. И когтит орел, когтит...
Этого же года наколки я и потом встречал — многие из того поколения блатыжились, уходили в блатные. И вот совсем недавняя встреча, в новом времени. 1928-й год ехал в автобусе утром 15 мая, на нем — кепка черная искусственного каракуля, ремешок из кожзаменителя охватывал затылок; в глухую клетку плащишко распахивался на груди. И грудь была смугла под расстегнутым воротом рубахи заношенной, коричневые брюки мешковаты, дешевые черные полуботинки тщательно начищены. Лицо у 1928-го было сморщенным, шершавым, точно его долго оттирали пемзой; он был курнос, глаза прятались глубоко, задавливались лбом; в темных волосах — просверк сединки. Рука на поручне была сильной, цепкой, мохнатой, тоже с наколкой, только бледно-синей, непонятной, — должно быть, ее сводили, но уничтожить не смогли. Он почувствовал мой взгляд — почувствовал всей бедной шкурой: что-то дрогнуло в его задавлинах, рука цепенела... Выпрыгнул там, где сходят на ЧТЗ, побежал, оглядывался на автобус.
Звонила из Губерлинска Бестужева, Разговор прерывался и — возобновлялся ею:
— Встретишь ли?..
— Встречу...
Голос ее показался мне родным, забытым, жалостно беззащитным в той беспросветной ночи, какая, представилось, разделяла нас, текла из трубки. Точно самой Бестужевой не было больше среди живых, и только ее голос где-то томился, скитался.
В тот раз, когда мы разминулись, она останавливалась у тетки в Мытищах.
Как-то призналась в дурных мыслях, посещающих ее.
— Да, Володечка, не смотри на меня круглыми глазами: такие мысли приходят... Если бы ты знал, как я могу при случае подумать!
— В смысле гадко?
— В смысле...
Подарил ей букетик фиалок. Она была из гостей, сидела в моей — своей! — комнате, нога на ногу; что-то в ней появилось новое, я не понял. Ножом перерезала чёрные, туго обкрученные нитки на бледно-зеленых немощных стеблях. На ней было светло-зеленого отлива платье с тесной талией. Склонилась к рассыпавшимся фиалкам, я смотрел на ее прилежную прическу, на обозначившиеся при наклоне лопатки...
Ванчик все картины в музее имени Пушкина оценивал так: эту могут украсть, а эту — нет... Выходило у него любопытное. Весь ранний Пикассо: красть не,станут. То же — Клод Моне, Сезанн. Я обижен за Пикассо, за «наших импрессионистов» (знаменитых французов я называю нашими).
— Импрессионизм! — горячо говорю я Ванчику и рисую что-то в воздухе. — Впечатление. Жизнь непосредственная, художник застал ее врасплох... Нельзя же так легкомысленно!
— Можно, — отвечает мне одиннадцатилетний сын, и я вижу, чувствую, как живет, торжествует в нем Катеринино лукавство. Разрез глаз у него мой, а цвет их — Катеринин, какой-то потаенно синий... И губы: нижняя — моя, чувственная, толстоватая, а верхняя — матери. Нос безусловно мой: с горбинкой, которой я горжусь. Уши материнские, музыкальные...
На Садовом кольце были с ним свидетелями автомобильной катастрофы. Она как бы назревала — дрожало что-то в воздухе: вот-вот... Мы шли с ним, беспричинно насторожась, потеряв нить разговора. Вот-вот... В слитном потоке машин, как бы в едином теле, где дышала, пульсировала своя гибкая, выхлопным газом воняющая, изнемогающая от совершенства жизнь, вдруг стало нечем дышать. Что-то сбилось, стряслось, притерлось недопустимо, — визг железа, скрежет.
— Поцеловались! — басом сказало Садовое кольцо; одни люди побежали, другие замерли.
У Ванчика в глазах прыгнуло многозначительное: мы видели с тобой э т о! Видели, видели. Гибельный обрыв сцепления, блаженства дыхания, торжества. Одно заклинилось, другое смялось в гармошку. И вопрос повис над Садовым кольцом: кому платить? Не замечали, не отдавали себе отчета, что уже давно платят. Но кому же, кому? Времени, судьбе.
Друг у Ванчика потом так же врезался под Пензой. Шел впереди тяжелый самосвал, тормознул резко... Единственный сын, заканчивал 2-й медицинский, родители выпали, как сказал Ванчик: не могли поверить, с ними отваживались, тем более бежать куда-нибудь, ехать на место гибели. Ринулись Ванчик с Костей, А когда появились на месте — машину, знакомые «жигули» цыплячьего цвета, кто-то успел основательно обшарить: исчезло что поценней... Это больше всего и поразило — бесчувствие. Недочеловеческое. Ванчик рассказывал, а у самого в голосе слышались слезы. Возвращались в Москву, было такое отчаяние, тело никто не хотел брать. В кузове открытом везли — грузовая попутка шла, шофер не брал денег, еле уломали. Крематорий и все остальное взял на себя Костя.
Хлопоты некоторых людей. Трещина
Хлопоты некоторых людей вокруг освободившейся квартиры. Челпанов, учитель, уехал — электропроводка висит сорванная... Выкорчевывал что мог. «А еще учитель! — скрипит за моей спиной кто-то. — Хорош гусь...» Оглянулся — никого. Дверь тяжелая отворена. Тянут карман ключи от пустой квартиры, точно чужой души. Первый этаж, окно смотрит в замоскворецкое прошлое: домики там пятятся в глубину, уютно сойдясь для беседы, покойно затененные старыми городскими деревьями... Всякое было в прошлом, конечно!
Пришла на прием болезненно-полная девушка, видел ее несколько раз в этом же доме — в раскрытом со двора окне второго этажа. Сероглазая, лицо, что называется, мраморное... Когда поглядывала сверху, в раме окна была девушкой эпохи итальянского Возрождения; читала, откладывала книгу, задумывалась. Люда Каменева. Просит содействия, живет с матерью и младшим братом в 14 метрах. Давно стоят на очереди, Челпановская двухкомнатная кому другому не подарок, потому что дом прошлого века и таких же удобств, — а их спасет. Что же я? С жаром обещаю что-то, зачем-то начинаю говорить, что сам, в сущности, бездомен, чувствую — ей неинтересно — ведь глупо? А потом тупо думаю, когда она уходит: вот ты и влип, с чужими бедами воин, — зачем было обещать?! Но уж Соснин-то, по крайней мере, будет знать — это я себе обещаю.
Ванчик все узнает, переживает за меня, дает советы:
— Им надо дать, правда? Давай отдадим ключи этой Люде! Пусть займет квартиру, пока другие не прибежали...
Ах, Ванчик, Ванчик! Он прятался в зарослях, играл с той стороны смотрительского дома, где разросся сад, — яблони задичавшие накрывали его. Наружные оконные створки были распахнуты, крупная решетка сквозила, обещая всем мир зеленый, избыточно солнечный, шепчущий; он все слышал.
Еще кто-то хлопотал, носились слухи окольные; тетя Наташа передавала, глядя в землю, согнувшись, а потом поворачивала лицо набок — глядела снизу хитро, точно старая умная черепаха, на миг высунувшаяся из-под панциря.
Почему-то снова возникает Елпах. Никакого отношения к освободившейся квартире, но появление маленького жуковатого человека как-то наложилось на те дни, связало многое. Расковырял старую цементную латку на стене в кухне, на Якова Борисовича смотрел с неудовольствием, сменил выключатель. Он примет меня потом в своей мастерской на Пятницкой, и я забуду, зачем пришел. По национальности, кажется, грек. Меня не удивляло, откуда взялся грек на Пятницкой. Ну, хлам, конечно, полутьма, глупый порожек, через который можно и п о л е т е т ь, ступени вниз, на иной уровень...
Создалось впечатление, что застал его врасплох, безоконное помещение было наполнено его страстями, его волей. Он волновался, тени из углов надвигались; он срывался с места, когда я останавливался перед замученным, мутным портретом на стуле, изображавшим, по-видимому, молодую женщину, и готов был перехватить мои руки... Распадавшиеся иконы, шитые бисером. Кресло со львами в подлокотниках, с их оскаленными мордами, сломанными деревянными клыками...
— У вас, должно быть, и старые книги есть?
Вместо ответа начиналось движение: что-то пряталось, передвигал стулья, тени шевелились, черные глаза блуждали. Я понимал, ответа не будет.
Совершеннейшее детство, но это было! Тонюсенький голос вдруг заныл за дверью:
«Да будет свет! — сказал электрик. А сам обрезал провода...»
Его дразнили. Послышался детский смех, шум убегавших.
— Свет! свет! — вскричал Елпах с раздраженной улыбкой, приглашавшей, впрочем, к единомыслию. — Всем подавай свет. А вы без света поживите... Пострадайте немножко!
Выяснялось: пострадать советовал прежде всего лимитчикам, заполонившим, по его мнению, Замоскворечье, всю Москву, или, как он пояснял, лимитчине — на манер опричнины царя Ивана Васильевича.
— Ведь лимитчина — зло, порождение времени, — выкрикивал он злым голосом. — Новые наемники, без чести, без совести... Да откуда чему взяться! Храм прикажут разрушить — разрушат. Любого Христа Спасителя сметут! Готовы на подвиги всяческие. Лишь бы самим выжить, урвать столичный кусок.
Он знал, конечно, кто перед ним. Нет, я не был ничьим наемником. В словах его была правда, но не вся.
— Такие же люди, — повторяю себе я теперь. Как и тогда — Елпаху — сказал. — Они соглашаются на любую работу — самую грязную, неблагодарную, — что может быть неблагодарней?! Они вкалывают на каком-нибудь отупляющем мозг конвейере, куда никого из москвичей не заманишь; они метут знаменитые улицы и переулки — о да, я знаю, их будет выживать мало-помалу механизированная уборка; эти люди на земле и под землей строят. Они чаще других бывают унижены, — я за униженных!.. «Униженные и оскорбленные» меня интересуют. На них-то у нас все сошлось и завязалось. Их используют... В газетах недавно писали о девчонках то ли из Хакассии, то ли из Тувы, завербованных заезжим краснобаем на подмосковные фабрики, — обещаны им были, разумеется, «златые горы». Сделали из девчонок лимитчиц — бесправных, обманутых. Не нравится? Пыльно, душно, грязно в старых корпусах? Поди прочь — на вольный воздух, в Хакассию или там Туву.
И мне отвечал на это Елпах — и ответ его был общемосковским, слишком хорошо известным:
— Давно сказано: Москва слезам не верит. Ведь если лимит — это исковерканные судьбы, как ты считаешь, произвол, даже прямое беззаконие, то — зачем терпеть? Зачем... — он задохнулся — ...на э т о т огонь лететь? Ведь и так уж всю Москву растащили!
Теперь в каждый мой приезд я бываю на Пятницкой. Огромный дом дореволюционный надстроен в сороковом... Здесь был м о й магазин, нахожу вывеску «Продукты», бегал сюда, теперь убран только винный отдел. Подъезды молчат. Где была эта мастерская? Ни единого знака, ни дуновения. Хотя дом дышит. Напоминает Елпаха. Дом-Елпах... Пусть жильцы и не подозревают. И я беседую с ним при дневном свете и при лунном, напоминаю о мудрецах недавнего и уже давнего прошлого, о скупцах и о детях. И о лимитчине, летящей на московский огонь — какой угодно огонь.
Что происходит? Перед гостиницей «Россия» всегдашняя толчея, разъезд легковых машин. Но сегодня особенно много военных. Раскрасневшиеся, вольные на этот вечер, всё молоденькие. Свежий выпуск! Они в парадных мундирах чрезвычайной зелени, никого не замечают вокруг, кроме себя, своих, совсем мальчишки, пронзительно и завораживающе сияют новенькие погоны, ловят такси. Закат стоит в окнах, внизу у моста сгущаются сумерки.
Неизбежный час моего смятения! Не так ли и я, как эти свежевыпущенные офицеры!.. Пытаюсь поймать какую-то счастливую машину, которая вывезла бы меня... Только у них — один этот вечер, выпускной, а у меня, кажется, вся жизнь. Прилетала Бестужева.
Хорошо, что Ванчика взял к себе Яков Борисович. Ванчик ревновал. Гвоздевская комната должна была поразить Зинаиду своей временностью, убогой пустотой. Жалкими газетами на окнах, отсутствием стола, настоящей постели. Ведь я укрывался чем? Полотнищем транспаранта, добытого у Соснина, чья отчаянная краснота и одно-единственное слово «город», составленное из аршинных букв, казалось, кричали о кощунственном пренебрежении бытом. Накрывался «городом». Ванчикова постель сочинилась из коврика, пальтеца, прилетевших от Катерины простынок.
Зинаида ничего не сказала. Я видел на ее лице, все таком же милом, необыкновенном, выражение растерянности, улыбку непонимания. И она не смеялась своим всегдашним смехом, который я так любил. Как будто все это — и полный, несдерживаемый ничем смех, и мечты об обмене квартиры, и наши прежние отношения, — оставила она в Губерлинске.
Влюбленные фотографы не переводились — один из них запечатлел Зинаиду за рулем мотоцикла. Снимок этот у меня был. Она нажимала на газ, смотрела мимо объектива, блестело кольцо на руке, решалась и трусила одновременно, поражала славным загаром, неистраченной свежестью, счастьем нравиться. И смущением, трикотажными лямочками купальника хомутиком — с груди на шею. Теперь же на лице ее проступала озабоченность, точно она забыла, зачем и к кому пришла, и надо вспоминать, и не вспомнить стыдно.
Мало сказать — я был смущен; я посмотрел на себя и гвоздевскую комнату ее глазами... И ужаснулся. Почему-то «городу» на транспаранте в особенности. Смятение мое все увеличивалось.
В воскресенье ездили вместе, бродили, Зинаида удивлялась московской воскресной пустынности улиц, в районе памятника Бауману что-то случилось — она притихла. Дошли до Елоховского собора, попросила подождать, за ней не ходить. Почти побежала навстречу хоровому пению, доносившемуся из раскрытых дверей, — люди входили и выходили. Я не послушался, вошел тоже и еле нашел ее в несмелом, терпеливом скопище людей, среди шевеления их, вздохов. Теплилось негасимое — бедные огоньки, делавшие полутьму смуглой. Она возжигала хрупкую, почти бесплотную свечку от другой такой же, весело потрескивающей. Родителям — объяснила, не глядя на меня.
Однажды вечером, при фонарях. На пороге подземного перехода, что у Добрынинского универмага, неряшливая рыжеволосая женщина в очках попросила меня взять у нее ребенка — тоже неряшливо, кое-как завернутого в байковое одеяло, свисавшее до колен. Я же — моя невструевская слабость! — я поколебался несколько мгновений, да и не взял. Сновал народ, было довольно оживленно на ступенях; но и тени нарастали, придавая всему обманчивый, неверный вид. Женщина показалась мне порождением вечера, каких-то его лихорадочных сил, быть может, бед... Она усмехнулась хитро и упредила меня:
— Боитесь?
Все это было очень странно, я молчал.
— Боитесь, что я вам его оставлю! — сказала она утвердительно. — Бедный, не бойтесь!..
Ребенка между тем не было слышно, не видел я и его лица. Решил: не возьму, она что-то такое и замыслила...
— Дайте лучше вашу сумку, я помогу нести, — сказал я. На руке у нее висела плетенка с чем-то неопознаваемым.
Мы пошли вниз, я невольно оказался впереди, она все отставала. «Пьяна, что ли?» — мелькнуло у меня. Спустились по лестнице, прошли под землей, выбрались на другой стороне площади, довел ее до троллейбусной остановки у филиала Малого театра. Рыжеволосая странно благодарила:
— Все боятся, что я им его оставлю... И вы. Спасибо! Вы милый.
Стояла в толпе, оглядывалась, забывала. Очень белое лицо, большие очки в светло-коричневой оправе. Я пошел под арку: тут был проход дворами на Пятницкую. Навстречу бежала собачка — черная, маленькая, ушастая. Показалось: бегут одни уши — просто пара ушей!
«Давай помогать друг другу!..» Эти слова, сказанные в форточку, имели продолжение. Николай плотник сочувствовал мне. Я от такого отвык. И теперь, в новом времени, сочувствие для меня много значит. Была, правда, одна мысль: что если он небескорыстен? Чем я-то мог ему помочь? Видно, чем-то мог. Знал, что он тоже совмещает, — значит, нуждается. Слово «нуждающийся» с детских лет было привычным, обиходным.
Некоторые из состоятельных жильцов — а они несомненно делились на состоятельных и несостоятельных! — обращались с просьбами прислать опытного плотника. Не для того, конечно, чтобы потолок падающий подпереть. Приходил дважды Цикавый из артистического дома, просил кого-нибудь на старую квартиру: «привести в порядок паркет». Артистический дом — новый, башня, недавно заселили; Соснин вызывал меня, прощупывал: потяну ли, если его включат в мой участок. Заставил, нажал, взял за горло. Мороки с ним было много — дом кооперативный, — и морока продолжалась.
Цикавый прежнюю квартиру сумел за собой оставить, кто-то о нем говорил, предупреждал: из бесов бес. Выражался он так:
— Его величество халтура! Хочешь жить, а не существовать?. Ищи ее, родимую... И вот ты ищешь. А я ее предлагаю... Улавливаете, товарищ смотритель, разницу? Заплачу, конечно, не обижу, — это уж как водится! Впрочем, меня не проведешь. Популяризируя халтурку, схалтурить не дам. Улавливаете?..
И снова звучало навязчивое: «халтурка» и «меня не проведешь». Лицо у него казалось составленным из этих самых выражений.
Уходя, он минуту глядел в угол на старый смотрительский диван, жевал бледными губами, морщил крупный веснушчатый нос и говорил вполголоса:
— Вас не забуду...
Как будто сообщал тайное.
Позвонил Николаю, не застал, он откликнулся только к вечеру. Спросил деловито:
— Это кто приходил — маханец-иностранец? Израиль?
— Какая тебе разница? Нашел иностранца...
Больше я о том паркете ничего не слышал. Цикавый был из правления кооператива, он и Беретарь, тоже правленец, встречали обычно представителей подрядчика и субподрядчиков, дом требовал доделок, четырнадцать этажей его трепали сквозняки слухов, кто-то сбивал кафель отечественный и ставил импортный дефицит, а кто-то выкорчевывал сантехнику, менял смесители, бесхитростный унитаз на голубой, заманивал в квартиру, какой у тебя никогда не будет, и, смиряя твою социальную неприязнь, а то и злость, обнажая в твердой улыбке здоровые зубы а р т и с т а, пытался сунуть нечто с коньячным духом, добиваясь временного отключения воды... Слесарь Петр Петрович, прихрамывая, шел в подвал, путался в вентилях, называл всех жильцов башни подлецами и артистятами, воду отключал, включал.
Беретарь. Инженер-электрик, с боку припека, но правлению был необходим как человек дела.
...— Дома не ночевал, заработался на подстанции до трех ночи, — с удовольствием рассказывал он. — Хоть и против правил это, но... Постелил там телогрейку, да и задал храпака!
И это «задал храпака» было как визитная карточка.
Все бумаги по кооперативу подписывал Цикавый, замещая председателя правления Фастовича. Тот был совсем недостижим. Цикавый мотался по этажам с папкой, залучал Соснина, время от времени дергая за шнурки, раскрывал папку, доставал писанину, клал листки на вытянутую ладонь, точно хотел узнать их вес.
— Претензии жильцов — суммированные... И вы, Иван Воинович, как начальник... Ваша жилконтора взяла дом под свое крыло. Значит, она теперь обязана содействовать!
— Чем сможем, и не более того, — отвечал уклончиво, помаргивал белесыми ресницами. Думал, должно быть: «Тебя бы ко мне в лагерь...»
Претензии в большинстве своем были справедливы. В ответах подрядчика и субподрядчиков звучала вера, что недоделки несущественны, легко исправимы, и так же легко назывались сроки, когда они исчезнут. Продолжался осмотр избранных квартир.
Цикавый допекал личным унитазом. Водил к себе показывал трещину, вины на себя не брал.
— Трещина!.. — вопил он. — Все, все глядите на мое ничтожество: трещина прошла через мой унитаз... Я настаиваю на новом унитазе...
Трещина проходила через унитаз, он думал сэкономить, искал маленькой — любой! — выгоды для себя, мелко хитрил. И это артист, думал я. Или кто он там — администратор? Крупный? Трещина в унитазе.
А в Губерлинск писал Кляйнам, что созерцаю эти приборы, приспособления, с трещинами и без, созерцаю... Что дворники нынче мне ближе, чем многие, а слесарь Петр Петрович вкупе с плотником Николаем изрекают, по моему теперешнему мнению, глубочайшие откровения. Временами падал духом.
Спасало то обстоятельство, что со мной был город. Он укрывал, уводил своими улицами, переулками. Хотя отрешиться от чего-то нового в себе я уже не мог — смотрел, например, в афишу, где огромными буквами выпрыгивало на меня имя артиста, художника, поэта, и думал: ладно, а трещина у тебя, трещина где?.. И казалось, что успехи человека, чье имя попало на афишу, преувеличены, и что о нем как о добром знакомом я слышал от Цикавого. И вот, когда всюду мне чудились эти Цикавые и, значит, обида, несправедливость — у нее были растянутые бледные губы и крупный в веснушках нос, — тогда же обидел Ванчика. И на другой день не мог вспомнить — за что. Было какое-то маленькое вранье, а может, и не совсем маленькое. Что-то жестокое в духе его матери. И меня на минутку захлестнуло, смяло. Он заплакал. Побежал за школу — мы шли, сокращая дорогу, через школьный двор в Монетчиках; оглядывался, на зареванном лице мгновенное проявление ненависти. Жалость и темное изумление — откуда ненависть? — и жалость, жалость: ведь один, без матери растет, бабушка далеко... Догнал, обнял, мальчишеские плечи сопротивлялись, вздрагивали. Приласкал. Говорил:
— Ну, ладно. Ну, прости! Я виноват. Но и ты должен понять: мне нелегко теперь...
Демобилизовался, возвращаясь, заехал сначала в Москву — изголодался по впечатлениям, да и одеться надо было; в Москве все было внове, незнакомо или полузнакомо, едва узнаваемо, как всегда бывает с этим городом после нескольких лет твоего отсутствия. И точно ты не жил, тебя не было нигде эти годы... Покупал в разных концах московских: шапку-папаху рыжеватой цигейки, в моде были тогда папахи; немецкую рубашку зеленую; английские, вишневой кожи, туфли с обрубленными носами; чешский пиджак. В Губерлинске в первый же вечер с Катериной все открылось — кто-то звонил в квартиру, которую она получила от завода, пока был в армии, бежала открывать, мешкала там, никто не входил, приглушенный разговор, ни одного слова не понять, тут же затворяемая дверь, объяснение невразумительное, лихорадка лжи. Ванчик остался у бабушки, вроде бы одни в квартире и все же не одни — кто-то ходил неподалеку, дышал в щель замка, — Катерина прислушивалась, на вопросы отвечала невпопад. Явственно брякнули в оконное стекло...
— Что это? — спросил ты и не узнал своего голоса. — Кто-то кинул в окно...
А квартира была на четвертом этаже.
— Тебе показалось, — сразу же ответила Катерина и принужденно засмеялась. Но глаза не смеялись. — Ты лучше поешь... Выпей еще...
— Кто это может быть?
— Никто.
Вдруг ей стало плохо — резкая боль в почке; был ушиб, когда училась водить машину, попала в аварию. Корчилась от боли.
— Налей воды в ванну!... Скорей!
И наливал, стоял над ванной, боль опрокинула ее, распростерла в воде это тело, все еще любимое тобой. Не знал, как помочь, и уже тянуло, глаз не мог оторвать. Перехватила твой взгляд.
— Не гляди на меня! — неожиданный яростный выкрик, искаженное лицо — стыдится, ненавидит. Бешено плеснула водой в глаза: — Не смей глядеть!..
Начал прозревать.
— Ну ты и дура! Муж из армии вернулся, а ты...
Жалкий лепет, конечно. Перед глазами любимое, нагое. Отчаяние не имело слов, цвета, запаха.
Через день ушел к матери, тогда же подогнал грузовую машину, шофер был из общежитских, ухмылялся, увез шкаф с книгами. Была поражена, почему-то особенно ошеломил ее увоз книг, как будто, пока стояли книги на Закарпатской, надеялась повернуть жизнь как хочется — то ли так, то ли эдак. То ли с тобой, то ли с тем. Кстати, тоже Владимиром. «Ты обокрал сына!.. — кричала. — Как ты мог?» Лишался дара речи: не понимал, как могла не чувствовать, не понимать. Ведь врач! И кому оставлять книги? Неверной жене с любовником?.. В вину вменялось, главным образом, то, что увез, пока была на работе...
Ванчик был тогда садиковый. Через неделю столкнулись в центре, может быть, следила, в гастрономе, сына привезла с собой, разыграла комедию: сын отказывается от отца — возле витрин с пряниками, конфетами. Точно меняет отца на сласти обещанные... Но слова маленького прожгли:
— Ты мне не папа! У меня другой, лучше...
Считал это предательством. Глупо, конечно. Какое там предательство! Мальчишку использовали для нанесения удара. Только помнилось почему-то всегда, саднило, не заживало.
Как не заживало никогда все, связанное с Москвичом. Или Москвой, как его еще звали. Он был из эвакуированных москвичей, после войны они не смогли сразу уехать, и в сорок восьмом, сорок девятом он появлялся среди нас. Москвич был необыкновенен: очень стройный, с красивой походкой полетистым шагом, каким ходят только очень стройные люди, со смазливым личиком, — он, казалось, нес тайну взрослой жизни. Мы просто замерли, когда увидели его в первый раз.
— Вот это да-а!.. Кто это?
Да, может, и слов не нашли — стояли в бессловесном ошеломлении. Пробивалась догадка: наш сверстник и — почти взрослый! Он явно умел нравиться, знал, что это такое...
— Это Москвич, — сказали в один голос братья Урайкины, Борля и Лёвик. А старший Борля прибавил: — Гад буду, если вру...
У него вышло «врлу».
На пацане был костюм в клеточку, может быть, доставшийся от американской помощи, — раздавали почти новые вещи в конце войны, у нас в основном комсоставу, но попадали и в семьи рядовых фронтовиков, хотя в нашу, например, семью, ничего не попало... Так вот, костюм на пацане был сшит по-взрослому...
— Знаем мы таких Москвичей! — завопил было хулиганистый Аркан, понадеясь на нашу косность, и сплюнул. Ошибся: ни плевать, ни орать не следовало, Москвич был подлинный. Пацаны, пережившие войну, мы знали, что москвичи авторитетны. Им и шпана нипочем. Но, конечно, мало-помалу очнулись от необыкновенного впечатления, хохотнули... Москвич был само достоинство, провожал нас спокойным взглядом.
Он холодновато сойдется с нами, но до игр не снизойдет. И мы не притязали на его дружбу — ни я, ни Жека, ни Жорка Тер. Разве что Урайкины раболепствовали. Мы уважали его холодность, любовались им, его изяществом, его знанием чего-то, что нам пока недоступно; но мы надеялись, что время наше придет. Ведь время тогда работало на нас!
Оно действительно работало... Прошло несколько лет.
— Москвич приехал... — однажды пронеслось. Кричал кто-то из барачных ребят.
— Какой?
— Забыл? Москвич, ну, Москва, помнишь?
Он появился — как когда-то. По-прежнему всем нам чужой. И снова было ошеломление. Мы глядели на него изумленно и, пожалуй, злорадно: бедный, он не вырос!.. А мы все уже вытянулись, стали выше его на голову, больше. И мы не восхищались теперь его горделивой стройностью, холодом его красивого лица: он остался нашим прекрасным прошлым, немного загадочным, как пышные летние облака или купание в грозу, — но он остался мальчиком... Что за взрослость чудилась в нем прежде? Мы были теперь взрослей! Несколько человек наших давно курили, почти прилюдно, а один даже уединялся в сарае с Нонкой Матросовой, девчонкой постарше нас, и потом, потея от общего внимания, намекал, что она позволяла многое... Москвич явно отстал от нас. Мучило: зачем он приехал? Тут было еще что-то, что не давалось, понять невозможно. Если он приехал на посмеяние... Верно, уж он испытывал судьбу! Все-таки осталось впечатление вины перед ним, точно мы были действительно виноваты, что он не вырос. Своего рода предательство: мы его предали, он остался в детстве... И он приезжал в этом удостовериться...
Прежде я воспринимал столицу по-другому — да и неудивительно! В пятьдесят третьем в летние каникулы приехали с географом на экскурсию, жили в школе, она пряталась за дома, выходившие на Бауманскую площадь, — кажется, на месте школы стоял прежде дом, где родился Пушкин. Елоховский собор поразил тем, что полно народу и служба идет... Провинциалов именно и поразил. Заглянули туда, разумеется, втайне от географа — Зосимов исповедовал дисциплину прежде всего, в войну был комбатом, знал, на что мы способны, хоть всего и не мог предположить. И мы с Борисом откалывались от всех, а то и я один. Была такая тяга — отколоться. Скитался в метро, перебывал на всех линиях и, наверно, на всех станциях, выходил на вечерние улицы, куда глаза глядят шел, снедало страшное любопытство, от Каланчевки дошел до Сокольников, заехал в Марьину рощу, точно очутился в прошлом веке... Однажды заблудился, вернулся после полуночи, потрясенный видением ночного города, своими расспросами, последним пустым троллейбусом. Географ проклял, но как-то равнодушно, до обязанности, а сам смотрел с любопытством, словно видел впервые. Обещал матери написать. И написал — она мне потом нерешительно выговаривала. Отец уже с год как умер, если вычесть время войны, знал его семь лет, походило на безотцовщину.
Деньги у нас к концу вышли. Оплатили обратные билеты, чего-то не рассчитали, где-то промахнулись с питанием; с собой у меня был рюкзак с остатками домашнего печенья на дне — просто мелким крошевом, из которого, правда, можно было выбирать, что я и делал; у других тоже что-то оставалось. И тогда Зосимов предложил эти домашние остатки снести всем на стол...
— Ребята, раз так получилось, давайте все вместе. — Он говорил глухим, надорванным голосом, морщился, отчего многочисленные морщины на его лице двигались, играли. — Приказано не унывать! — пропитаемся... Не такое бывало.
Никакой тревоги не было, объявил — и все. Впрочем, на столовую раз в день что-то еще оставалось. Свой рюкзак... Но постыдился я своего рюкзака с крошевом сладким — не жадность одолела, не возможность тайного одинокого пиршества — только стыд! Не объяснить. Ведь открыть его и высыпать крошки — значило обнажить бедность семейную. Могли быть смешки. А уж это-то совсем непереносимо. У Бориса отец — начальник цеха, жили они в коттедже для специалистов, обнажать бедность перед ним не хотелось. Хотя могли знать, догадываться, говорили, конечно, в семьях; мать с тремя осталась, один был беспомощный больной, ноги не ходили, пенсия была обыкновенной, не прожить, мать сразу же стала устраиваться на работу. Пошла, на кузнечно-прессовый, где работала в войну, в бухгалтерию к Абраму Зельмановичу... К мешку больше не притрагивался, словно забыл, где он лежит, но через день вечером именно Борис встретил меня после очередной отлучки з н а ю щ и м взглядом.
— Печенье твое улыбнулось, — медленно сказал он и неприятно улыбнулся. — Чего же,ты сам не отдал?
Я мгновенно понял, что попал в глупейшее положение: могут истолковать — и уже истолковали! — неправильно; но что-то задиристое пело во мне, разгорался опасный огонь противоречия.. — Да какое там печенье? Смех!...
Был, разумеется, кругом неправ. И, пожалуй, жалок. Зачем пытался оправдываться?..
«Альфа, бета, гамма...» — так Борис дразнил меня, перечисляя нас, братьев Невструевых. Подступало мало-помалу то, что станет потом ревностью, уязвленным самолюбием, желанием освободиться от постыдного: существования на вторых ролях, зависимости дружеской, но — обрекавшей... Настоящее освобождение наступило позже — и вот что горько! — наступило навсегда, когда однажды, перед самым окончанием школы, Борис познакомил меня с приехавшей сдавать в медицинский северянкой — Катериной. Она была старше нас на год и завоевывала тогда нашу окраину: ходила на танцы в Дом культуры с двоюродной сестрой, знакомилась, танцевала упоенно, от провожатых отбою не было — тетка ее и бранила, и, обманутая не раз, в конце концов рукой на нее махнула...
В тот вечер, когда я принял позорище с печеньем, в сквере у памятника Бауману снова теснились тени, стриженый кустарник был мне по грудь, свет фонарей рассекал дорожки. Пахло пылью, травой; отошедший день звенел во мне разноголосицей. На свету я достал фотокарточку, тайно снятую с «Доски почета» в школе, — она была старшеклассница, прелестная, темно-русая и с темными удлиненными глазами. Похищенная, она мне легко улыбалась. Борису я скажу, что познакомился с ней, портрет подарен, он поверит, станет завидовать не шутя. И на пороге взрослой жизни вспомнит!
В световой полосе лежали деньги, я наклонился — деньги оказались почему-то дореволюционными, было ясно видно. Протянутая рука моя повисла: деньги шевелились, судорожно ускользали... В кустах послышалась возня, кто-то придушенно смеялся. Старая московская забава — деньги на ниточке! Открывались нравы. И теперь, попадая случайно в сквер к Бауману, я невольно заглядываюсь на обступающие дорожку кусты: нет,ли здесь прежних шутников?.. И что-то мне говорит: порою они тут бывают.
...И в марте было неудержимое — увидеть, услышать, узнать. Оно гнало на улицу, мать опасливо отговаривала, потом умолкала. Снег почти весь сошел. Внезапная мартовская свобода вела, заставляла всматриваться в лица, замечать слезы — искренние и неискренние; флаги бились на каждом углу, красное с черным, откуда-то свежо пахло хвоей. Переходил площадь перед Домом культуры, заливало багровыми отсветами, солнце закатывалось, запад, казалось, кричал... Голоса красные, яростные, померкшие, пепельные... Смотрел в ту сторону, слез не было, ловил себя на этой мысли, с ужасом думал о своей выморочности. Пытался заплакать, не смог. Сталина больше не было.
«А отец умер и уже не узнает...» — думал отстраненно. И так жаль становилось, что не узнать ему... Еще при нем, прошлым летом, и помыслить не могли, время казалось неподвижным. Облигации, что были у отца в столе в лекторской группе горкома партии, где он работал последние три года, не вернули, мать будет всю жизнь корить тех людей — в наших с ней разговорах: «Попользовались случаем — вырвали последнее у сирот...» Засовывал зябнущие руки в карманы отцовского пальто — оно было тяжелым, с просторными плечами, точно вмещало всю отцовскую жизнь, — я так его и изношу постепенно. Март на глазах менял людей. Откатывались на запад смутные, низкие облака, в разрывах сияло.
Недавно спросил мать о том марте: помнит ли дни похорон Сталина? Что она чувствовала?
— Зачем ты ко мне в душу-то еще лезешь? — заговорила плаксиво. Звучала прежняя опасливость — через столько-то лет! — жизнь стала совсем другой, матери не было тогда и сорока, — ничего не забывалось. Тот давний покойник источал страх.
Успокоилась, сказала так:
— Ходили в город с твоим братом, он был в зимнем пальтишке с желтым воротником — это помню. На площади Революции была давка, погибель. Как шатнутся люди — сразу крик... Задавливали насмерть. Как живы остались!..
На развалинах Зацепы
Дела мои шли своим чередом, все необыкновенное в какой-то миг превращалось в свою противоположность и уже не удивляло, и надо было пережить многое — неудачное стечение обстоятельств, расстаться с Монетчиками, вообще с Москвой, — чтобы увидеть опять: комната с раскладушкой, на которой спит подросший за лето, долгоногий Ванчик, и красное полотнище с проступившими гигантскими буквами: «Город...» — полны смысла. И звук в коридоре шаркающих тяжелых шагов, песенка без слов хриплая — тоже. Вернется Татьяна Леонидовна, возвратятся кошки, Энесса, Ванюша мой уедет, Катерина отправит его на Урал, придут гости — сын Татьяны Леонидовны от первого брака Глеб с женой; будет ссора, почти скандал: выпито пиво из бутылок в холодильнике, Глеб занес предварительно, налита вода, подкрашенная чаем, — мальчишество, что и говорить! Лысоватый, с животом, Глеб выскочит из комнаты, жена за ним, хлопнут дверью. Откуда мне стала известна проделка Бравина с пивом? Сам и рассказал. А тогда весь вечер с Талей ругались. Холодильник помещался в малой комнате, сваливать на кого-то, хоть на соседа, оказывалось невозможным... Да уж куда как неразумно, Яков Борисович!..
Болезненно-толстая Люда Каменева добилась своего: квартиру челпановскую им отдали. Но прежде она поступила в МГУ на факультет журналистики, встретил ее во дворе, разговорились, оказалось: работают на стройке, весь первый курс, с энтузиазмом таскают мусор носилками, окна моют... Сказал, что и я имел отношение к газете, многотиражной, писал, но газету закрыли: шло в то время сокращение, не было бумаги, — она как-то не очень и поверила в закрытие... Где ей поверить! Но прежде чем я передам ключи от квартиры, Люду Каменеву подстерегут... Ночью, когда она пойдет встречать из второй смены мать, фабричную работницу. Пристанет пьяный. Теперь его будут судить, а у нее — голова забинтована, швы наложены...
Ломали Зацепский рынок, прилегающие переулки, — старую знаменитую Зацепу. На развалинах ее прыгал Николай плотник, запомнилась жара, смастерил из газеты колпак, нашел среди кирпича порушенного, трухи вековой неведомую кокарду, немедля прилепил к колпаку.
— Володя! — кричал. — Мы кто? Мы сейчас с тобой разорители... Есть где размахнуться. А-ах!..
Махал тяжеленным ломом, крушил, рубаха разъехалась спереди — грудь, живот в серо-белой пыли. Но орел наколотый с 28-м годом в когтях и сквозь пыль и пот глядел орлом.
— Николай! — отвечал ему я, охваченный странным восторгом разорения. — Дубина ты чертова!.. Мы где пляшем? Мы на истории пляшем... На костях!
Вообще-то все вокруг сокрушили уже без нас, теперь выполняли в руинах план по сбору металлолома — Соснин надоумил, заставил; два дня грузили машину Алика Скоморохова, он отвозил, возвращался, — Зацепа была всюду, скрипела на зубах.
...Эти балки, заслонки, штыри. Здесь, под нами лежат переулки и развалины времени здесь... Послеармейская зима, я стою поздним вечером перед рынком, ворота молчания, иду влево в белые метельные переулки, не ужинал, проще зайти на Павелецкий вокзал, поесть в буфете. Но манит белое, змеятся рельсы трамвая, желтеют огни. Привокзальная дворняжка увязалась, говорю с ней о любви, одиночестве, бормочу несусветное — дворняжка благодарна, морда ее, хвост сочувствуют. Одна дверь обдает теплом, светом, распахнута настежь; но уж там закрывают...
— Ничего нам не отвалят, Жучара! — говорю я отрешенно. — Но ты не унывай.
Магазины, пивные, ларьки... Торжество жизни в с я к о й, самый ее смак, безнадзорность.
— ...Всякой, Жучара!.. — говорю я и оборачиваюсь: моя слушательница исчезла. Должно быть, осталась у теплой, пахучей двери...
Начинает валить снег, он летит все гуще, все кромешней, прошлое мое, равно счастливое и несчастливое, исчезает в нем.
Было, было темненькое, опасное — в нагромождении построек собственно рынка, хаосе их, путанице; в слитном шуме его представлялось: варится в могучем, тяжкоутробном котле многое, булькает смесь, обдает Замоскворечье и замоскворецких духом тяжким... Было и в переулках, в той части улицы, что исчезла навсегда, а тогда принимала, улыбалась, любила, выталкивала.
В старых церковных стенах, сразу за новым прижелезнодорожным почтамтом Павелецким — все та же фабричка металлографии и штемпельно-граверных работ. Зеленеет купол, ветшают древние ремонтные леса, идут вкруговую рельсы. Зацепская площадь! На противоположной ее стороне давно ли входил я в подлежащий сносу дом... Пункт оргнабора на Зацепе — он был известен среди вербованных! О нем говорили. Уезжал потом на Выг-реку, к Белому морю. Играла метель и вместе с нею — чья-то свадьба. «Катька-то, Катька!..» — ахали...
С Катериной пробовали начать новую жизнь, снимали комнату в районе Соломенной сторожки, у черта на куличках, Ванчик оставался в Губерлинске, мать о нем писала, надеялась, что заживем вместе. Главного не получалось — того, что непереводимо, не надо и браться. И не было прописки. Прилетела из Новосибирска лучшая подруга Лилька — спасать, сочувствовать. Вспомнила Север, рассказывала о муже-летчике, друге детства, ночевала тут же, с Катериной на одной кровати, мне постелили на диване, каждое слово мое встречалось репликами враждебно-насмешливыми, — мы говорили в темноте; за тонкой стеной вздыхала хозяйка Евдокия Васильевна. Возникло из небытия школьное — сокращение слов..
— Мне это не нра, Катька!.. — звучало и жалило.
— И мне не нра... А кому нра?..
Я оказывался виноватым во всем: и в том, что взяли меня в армию, служил долгие три года, испытание непосильное для женщины, и в том, следовательно, что завела любовника...
— У тебя же был такой выбор, Катька! Помнишь?.. Надо же...
Тон был насквозь фальшивым и казалось, что и темнота в этой комнате страдает неискренностью, притворством худшего толка; я готов был ненавидеть лучшую подругу и уже ненавидел.
Со мной что-то происходило. У Катерины была ординатура, дежурства в Боткинской больнице, входила во вкус московской жизни, старалась понравиться коренным москвичам, интеллигентным, радовалась, если приглашали в гости, умела подать себя, интуиция поразительная, никогда не подводила, — крепко задумала остаться в Москве. И потом уж доходило до неприличия, до слез, — так хотелось зацепиться намертво!.. Я же без устали ходил по городу — как когда-то! — чего-то искал, жилконторы и в мыслях, вроде, не держал. Набрел на Зацепе на тот дом, где оргнабор, подумал: вот выход. Уехать, освободиться от лжи. Ведь новая жизнь с Катериной — ложь!
В Губерлинск возвратиться тогда не мог: Катерина сильно наследила, казалось — самый воздух там пропитан позорищем... Самолюбие было уязвлено жестоко, в самолюбии тонул. И уехал, почти два года пропадал, а на самом деле — прозревал. Разошлись, развели в одночасье заочно — сам и подал на развод; и легко Катерина в Москве согласилась...
И в развалинах лет притаились разговоры, звонки, шепотки. Время над нами смеялось! Потому что не разрушает оно и не разводит, как думают, а сливает и скрепляет. Связывает.
Оно окончательно связало меня прошлым летим с Павелецким вокзалом. И до него докатилась волна строительных разрушений! Стоял в обычной для этого места толпе — подвижной, бегущей, частью истуканной, изучающей расписание отправлений вечерних электричек, лижущей «пломбир», перекидывающей узлы, раздутые вещевые мешки, вдруг сбивающейся в нечто неделимое, нерасчленяемое, где все внезапно стали выше ростом, заглядывают, как в яму, в самую колготню, в котел, а там чья-то задавленная речь, не продерешься, не взглянешь, если бы сумел, если бы чудом разъял сердцевину скопища, то — вот он: нарушитель беспорядка, очередной друг человечества... Когда потеряли к нему интерес, он все еще обращался к обносящему стройку забору:
— ...Он не со своей женой живет!..
— Не с твоей — и ладно! Чего ты? — хамили ему насмешливо парни. Уже отхлынув, почти забыв. Девчонки хихикали. Бледный, низенький, с бородой впроседь редкой, с желтыми страшными зубами.
Фонарей долго не зажигали. Их зажгли без десяти минут десять — летнего времени: молочно, еще без пронзающего своего света, мягко затлели они в августовской вышине.
И вокзал на закате был страшен. Сквозили обнаженные стропила его башен, так что оторопь брала, фантастическая дыра зияла в теле и являла багровое око, грозившее, смущавшее. Старый вокзал анатомически вскрыли, он был мертв, но око жило, горело, око — забвения не обещало. Осыпа́лась, звенела зачарованно птичья гора в высоких, черно зеленевших деревьях — за крайним перроном. Потом и она отзвенела, птицы точно дух испустили — окоченели, замерли. Низко над западными кровлями все стало желтым, густым, пережженным, вышина же едва зеленела, таяла, холодела.
Девочка разбила стекло в парадном. Давно уже это было. Она не хотела, разумеется, но так вышло. Прошло время, девочка стала совсем взрослой, и я не знаю ее дальнейшей судьбы. Может быть, она счастлива теперь. Отец ее Аввакумов принес кусок четырехмиллиметрового... Стекло стояло у него в руках, когда он вынес мне его показать — в квартирный коридор.
— Я не понимаю, зачем весь этот шум?... — Голос был неприятен. — Разбито случайно, ничего сверхъестественного не произошло, — и не такое происходит...
— Согласен, — отвечал я весело. — Происходит все что угодно. Но кто будет платить?
Аввакумов, лысоватый, с толстым лицом и увалистой фигурой, неприязненно глядел на меня через нечистое стекло. Одет неряшливо, рубашка на груди в пятнах. Платить поначалу отказался наотрез. Как только были произнесены слова: «За ваш счет!..» — он взвился. И Меримерина по телефону подтвердила: за его счет. Орал, а потом был окаянно-вежлив. Именно окаянно — не покаянно...
Наверное, девочке досталось от отца. Она робко выглядывала в приоткрытую дверь, я поймал ее недоуменный взгляд, и мне стало ее жаль. И стыдно. Ненужным и глупым выглядело стекло в руках ее отца, и сам я, отчего-то приставший к нему и теперь веселящийся, выглядел, должно быть, так же ненужно и глупо.
В дверях показалась мать, девочка исчезла. «Походит на монашенку...» — пришло почему-то в голову, может быть, из-за длинной темной хламидки на ней; но — нервно играло лицо, зеленые глаза смотрели непримиримо. Что она говорила? «Вы не имеете права!» — «Имеем...» Лихорадка бессилия, кусала губы.
— Какая монашенка? — хохотала Меримерина и казалась особенно здоровой, несокрушимо крепкой, полногрудой. — Вы, Владимир Иванович, ограниченно годный для таких определений: Замоскворечья не знаете. Ваша Аввакумова, можете себе представить, — из семьи бывшего владельца этого дома... Наследница недвижимого! Оставили им тогда одну комнату... Не удивлюсь, если будет злобствовать.
«Да, но время, время!.. — думал я ошеломленно. — Ведь сколько времени с тех пор прошло — все чувства истлели, не могли не истлеть! Ведь никого живых... Что же это значит?»
...Аввакумова стремительно выходила из комнаты, дверь притворяла со стуком, снова близко зелень ненавидящих глаз, только теперь понимал: она была хромоножкой, слегка припадала на ногу... Скрывалась будто бы по делу на кухне, мы молчали с ее мужем, все было уже сказано, но уходить почему-то казалось невозможным, и тут опять приоткрывалась дверь — самую малость — и в щели показывалось робкое лицо девочки.
Было в то лето много крыш, подвалов... Крыши надо было осматривать, проверять — не протекают ли? — чердаки освобождать от хлама. Подвалы тоже требовалось смотреть, чистить, закрывать. И осматривал, и закрывал. Лазили по чердакам с главным инженером Инессой Найдич, средних лет, в чем-то спортивном, с обесцвеченными волосами. И она что-то видела во мне, или хотела найти, — все выспрашивала...
— Говорят, вы — отец-одиночка? Простите!..
Чердак, его сумерки, почему-то волнующие, сильный запах столетия иссохшего, пыли, голубиного помета. Голуби здесь есть, это чувствуется, но где они? Вздох чердака, внезапный шум крыльев, волна воздуха в лицо. Наклонный столб солнечного света живет своей отдельной жизнью, выпадая из слухового окна. Он протяжный, перекрученный, дымный, в нем ясно видится, присутствует душа... «У вас не души, а голики́!..» — сказала как-то мать, имела в виду безжалостность, бедность помыслов, сравнивала с вениками-голиками... Глаза у Найдич карие, у нее, знаю, «фестивальный» сын тринадцати лет — отец, вроде бы, румын... Потом она пригласит к себе, «мы ведь почти одногодки...»; станем пить чай. Мальчик войдет в комнату, заторопится, что-то почует, выйдет — болезненный, нездешний...
— Костя, хочешь чаю? Костя, где твоя вежливость — даже не поздоровался?.. — крикнет она вслед, слабо покраснеет, потом рассердится на него и станет говорить отрывисто, закуривая сигарету, ломая ее в блюдце:
— Без отца... Иногда терпения не хватает с ним — срываюсь. А он, как нарочно...
«Фестивальный» мальчик.
С Ванчиком были на крыше дома артистов.
Я его только спросил:
— Хочешь на крышу?
— Да. — Он был сама готовность.
Плоская крыша обнесена парапетом. Замоскворечье внизу, пьянящее чувство высоты, Москва по всему горизонту. Ванчик долго молчал, потрясенный открывшимся видом. А потом сказал, и это запомнилось:
— Бабушку бы сюда, она бы посмотрела!..
На уровне наших глаз летела ворона, и он провожая се взглядом, а сам думал о бабушке, которая далеко, но так всесильна, что даже эта ворона, несомненно, имеет к ней отношение... И точно бабушка услышала его.
Перед нами был город, который я любил больше всего на свете, любил бесконечно, и я заглядывал в глаза Ванчику, точно хотел найти в них этот город, увиденный новым, чистым зрением — более счастливым и, быть может, более глубоко проницающим.
Первый вызов в милицию
...Минувшим летом ехал в поезде, в купе женщина с дочерью лет двенадцати, сели в Куйбышеве, надо в Елец; ела вишни, а вишневые косточки бросала в окно, в щель его, смеялась — косточки, если промахивалась, состукивали о стекло, рикошетили в тебя. Постель пятналась вишневым, девочка существовала в своей отдельной игре, напоминавшей сон, — темнело. Нижней полки она, эта девочка, не захотела, вертела все кубик Рубика, карие круглые глаза, вдавлена некрасиво переносица, взобралась на верхнюю полку, пощелкивала там суставчатыми гранями. И вот оттуда кубик Рубика фатально падает тебе на голову... Он не мог не упасть.
Такой же кубик празднично пестрел на подоконнике, когда ты просыпался потом в Москве, бросался в глаза, и осознавалось: ты у Ванчика. Попутчица с белобрысой девочкой теперь уж, должно быть, в своем Ельце; Ванчик кашляет в большой комнате кашлем курильщика — десятый час. На стене — вид на венскую оперу, запечатленные австрияки; гоночная машина с надписью на морде «Мальборо», семерка красная, морда белая, колеса дутые; ансамбль АББА с нравящейся светловолосой певицей, чем-то напомнившей Зинаиду «Матрениного» периода... Брошена тайгеровская сумка — тигриная физиономия нешуточна. На подставке стоймя — кольт 45-го калибра в натуре, игра для взрослых, нечто крабье в японских иероглифах. Два «дипломата» на полу. Шторы на окне с оборками, «альковные», как ты их назвал, разведены и подхвачены лентами, наверху — такая же сборчатая занавеска. «Легкомыслие, праздность... — думаешь ты. — Какой-то вечный фестиваль!..»
И когда идешь Крымским мостом — Ванчику недосуг, наверное, неинтересно, — думаешь о том же. И подземным переходом выйдя к Дому художника, где цветные рыбы на проволоке, натянутой внаклон с крыши, — зеленые рыбы, красные, синие, бело-радужные... Пухнет и опадает синтетика, шелк, радость ни с чего; порыв ветра — и все трещит на ветру, судорожно тянется. Выставка японского дизайна. Из Центрального парка вдруг долетает мелодия «Разноцветных кибиток», остался на той стороне, парковой, взрослый ребенок в кресле-каталке с грубой муссолиниевской головой, челюсть лопатой, с ним двое престарелых, мужчина все фотографировал его на фоне мчавшихся или замерших разноцветным стадом легковушек, спускаясь для этого вниз по лестнице перехода, чтобы быть на уровне лица каталочника... Привлекал внимание его — взмахивал рукой, напрягал любящее лицо. Женщина суетилась, тоже старалась привлечь внимание; каталочник же был туг лицом, рассеян, и лишь иногда слабое подобие улыбки раздвигало его большие губы оратора...
От «Шоколадницы» пошли километровые зеленые заборы, еще тут рушили, строили, пришлось идти по другой стороне улицы, мимо французского посольства (новый комплекс его напоминал: Ванчик работал здесь со своим стройотрядом). Держал в поле зрения новую огромную гостиницу, бывшая Якиманка узнавалась слабо, что-то понималось поблизости, заслоняло обзор, снова выходил к гостинице взглядом — она была теперь центром притяжения: стройный ряд краснокирпичных башен, что-то крепостное, возвышавшееся над миром дольним... И так нечувствительно прошел к Полянке, 1-м Казачьим переулком — к тихой Ордынке. Оттуда Маратовским переулком попал на еще более тихую улицу Островского, драматурга, а там уж и Пятницкая рядом. Видно: пролетают машины, кто-то перебегает дорогу... Но уже здесь, на углу Маратовского и Островского, был твой мир! В угловом доме, например, ночевал у Витьки Нулина — весной 71-го, когда все уже произошло, выкрик Соснина: «Владимир Иванович — очень плохой человек!» — на людях, жэковские все в сборе, жалкая театральщина. А потом вдруг предложение многозначительное — в кабинете, один на один: «А может, заберете назад заявление?..»
Мимо двигались две переулочные старухи. Тощая, взглянувшая мельком, была с прикушенной папиросой во рту. Это — прежние старухи, на их уровне шла твоя тогдашняя жизнь.
И тотчас в другом времени, в другом городе старушонка в синем спортивном трико вскочила на бугристый, заледеневший снег — с голизны чугунной, асфальтной, — двигала там ножонками, призывно приплясывала, смотрела выжидательно на проходящих. На грязноватом лице ее старости проступала невинность.
О подвалах рассказывали всякое. Как, впрочем, и о чердаках. За этими мутными от непогоды и неизвестности стеклами в приямках, под ногами прохожих — жизнь измельчала, ушла в себя. На моем участке всех подвальных жителей до меня еще отселили, жильем овладели бездомные кошки; но и кошек, по решительному распоряжению Соснина, необходимо было изгнать. Они же, словно прослышав об этом, легко скрывались, едва мы с хилым, клонящимся от сквозняков Нулиным и с кем-либо из дворников вторгались в их подполье. И уж не Энесса ли тут владычествовала, верховодила?..
Подвалы, как и чердаки, привлекали; думалось: вот это подполье, недра житейские... Сколько же надежд, самолюбий изживалось мало-помалу в этих стенах!
Думал об этом и в «Аннушке», трамвайные двери открывались и закрывались, и каждый раз раздавались словно бы плачи, стоны, причитания заключенных в них каких-то железных, но и мучимых существ... «Ай, ай!» — стонали существа, а вернее, единое существо дверей, открытий и закрытий, запретов и объятий, приворотов и отворотов...
— Хоть бы смазали проклятые двери! — сказал громко кто-то в табачном пиджаке. — Не двери, а вредительство...
С иронической улыбкой сказал, да ирония-то с подвохом! У него были глаза как на вожжах: при улыбке натягивались длинные к вискам морщины.
А в десятиэтажном доме с крылато реющими конями при входе, которых Ванчик называл «птичь», подвал будет огромен, нагрет мощными трубами отопления и, затопляемый время от времени, встретит входящего адовой духотой, станет чудиться — последним судом... Тем не менее, где-то здесь разместится красный уголок с тяжелой бархатной скатертью на старорежимном столе во всю сцену — до полу, — жесткие стулья вчерашнего дня, тщетно ожидающие давно сгинувших общественников, жэковских пророков, судителей. И, если не ошибаюсь... Но ошибаешься ты, смотритель! И скоро тебя сведет судьба именно в этом подвале с тем, у кого глаза — как на вожжах.
Лето кончилось, незаметно перешло в осень. 14 октября принимался идти снег — вперемешку с дождем. Накануне ночью долго гремел чем-то ветер, точно тяжелые поезда проходили в ущельях города, тревожился сосед — слышно было его в коридоре, на кухне; не спалось. Я подымал газету-занавеску на окне, июньскую, зажелтевшую, и, кроме себя, слепого в растерянном свете одиночной лампочки, видел почти на уровне земли, как в раме, мутную ночь. Наутро оказалось: листья сильно осыпались, Монетчики с их деревьями выглядели обобранными...
Из дома напротив вышел кто-то, поджимая кисти рук в рукава, втянув голову в ворот плаща, — ростом велик, мелко-кудреват. Говорил — беспечно — дождю со снегом, всему на свете:
— Ну и чего ты разошелся?..
Отложился предутренний сон: на дне какой-то улицы в потемках двое на ходулях проходят так близко, что я принужден вжиматься в стену, чтобы дать им дорогу... Ходули, обыкновенные шесты с упорами для ног, делали знакомые ребята, давали на них подурачиться, а если ты не желал дурачиться, то — испытать себя. Испытай же снова!.. Какое-то время, ничтожное, балансируешь, ловишь момент, потом несколько шагов... Что это были за шаги! В них был восторг, надземное что-то, марсианское!.. И что-то от цирка. И тут же падение, смех всеобщий, чье-то презрение: испытания ходулями ты не выдержал...
Принесли повестку: меня вызывали в милицию. Мелькнуло в уме — как-то связано с лимитной пропиской, оформлена в конце лета, Соснин брал паспорт... Нет, вчитался, вызывали к следователю Мазаеву. Что бы это могло значить? Вспоминал все свои вины, собирал их во времени, в годах дальних и близких. «Что же ты, лимитчик? — спрашивал себя! — Время жить? Нет, время трусить...»
...Катерина, когда набрала силы, с каким-нибудь профессором, зависимым от нее, — например, прямо зависела очередность научных публикаций в институтских сборниках, выпуск монографий, — могла говорить пренебрежительно, схватилась однажды с шофером автобуса, Ванчик был свидетелем. Ехала без билета, шофер требовал платить штраф. Ее крик: «Лимитчик! Хочешь, посажу?..» — И снова страстное выпытывание, мстительное торжество: «Ведь ты же лимитчик? Лимитчик!.. Тебя же посадить — раз плюнуть...» И тем сразила его, забила. Потому что знала, чем унизить, запугать, — сама была такой...
Дом, куда я попал, казалось, сообщал каждому скуку прошлого... Линолеум на заглубленных ступеньках при входе был проеден насквозь, да и асфальт снаружи истерт до гравийной основы ногами бессчетных посетителей. Следователя Мазаева на месте не оказалось, пока я раздумывал, ждать или уходить, отворилась рядом дверь, и седая впрожелть женщина, очень тучная, в милицейской тужурке, объяснила: требуется ждать. Предварительно поглядев в мою бумажку. На лестничной площадке толокся одноногий с костылем, в темно-синем костюме с галстуком. Глядел вопросительно, пожалуй, заискивающе.
Внизу на стенде висел розыскной лист с портретом мошенницы, имя остановило: Идея... Идея Абсалямова.
— У тебя украли или ты украл?..
Спросила та самая тучная сотрудница.
— У меня, — отвечал паренек в кожистой кепке, в расстегнутой куртке. А сам не отрывал глаз от стенда, от Идеи...
— Редкий случай!.. — Сотрудница, шумно дыша, следила направление его взгляда. Маленькое лицо, большие уши, видно белую рубашку, хороший коричневый пиджачок с накладными карманами... Я пытался ничему не удивляться. Паренек почему-то вызывал симпатию.
Прибежал, наконец, Мазаев. Он дожевывал на ходу, не извинялся, лет 23-х, родинка на правой щеке.
— Вы ко мне? Ах да, Невструев...
Дальнейшее изумило меня. Ничего подобного не предполагал. Хотя в ударе этом была своя логика, его можно было заранее вычислить... Пришла в милицию жалоба: в одной из квартир пропали туфли. Как раз на моем участке...
— А я при чем?
Мазаев глядел в какую-то бумагу, мельком — на меня, без видимого интереса.
— Вы бывали в квартире Лопуховых?
Называл переулок, дом, который оказывался против дома Аввакумовой... Бывал, несомненно. Снова увидел ту пенсионерку, одинокую в огромной, запущенной квартире. Бледное увядшее лицо, выцветшие глаза. Как-то позвонила, в трубке звучало: «Кто это? Техник-смотритель? Здравствуйте!..» — старческое, потерянное. Чего она хотела? Непонятно. Жаловалась: «Никого нет... И тетя Наташа не приходит!..» В голосе слышалось недоумение, превратности жизни душили. Почудилось: речь идет о спасении, о человечности... Разве знал, во что выльется это посещение!..
Стул подо мной становился горячим — меня точно поджаривали на медленном огне; Мазаев был настойчив, спрашивал деловито, бил в одну точку:
— Как же вы объясните? Вы побывали у Лопуховой — и сразу обнаружилась пропажа туфель... Мужских, кстати, ее сына.
— Кто вам это написал?
— Вопросы задаю я. Так как же?...
— Можете обыскать мою комнату, — бормотал, не знал, что отвечать.
...— И этот ваш приход — вы так и не ответили вразумительно: зачем все же приходили к Лопуховой?..
И я не мог объяснить простого: стало жаль человека, думал чем-то помочь — нельзя же вот так, в полном забвении всех чувств...
— Все же меня просили зайти... Одинокая старая женщина... Брошена на произвол...
Вместе с Мазаевым мне не верили серый линолеум под ногами, два сейфа молочного цвета в ряд — на них брошены клетчатое пальто и коричневая шляпа; там же, на сейфе, рядом с пальто — надтреснутое зеркало внаклон, трещина под таким углом, что радужной занозой поражает зрение...
Резко открывалась дверь, появлялся приятель — рослый, с черными усами, удовлетворенно похохатывал:
— Слушай, как я отличился!.. Что ей ни говорил, всему верила!.. Ну я ее и уболтал...
На меня не обращал внимания, точно я был неодушевленный. Спрашивал Мазаева:
— У тебя когда кончается практика? Скоро?..
Так он практикант, думал я, разглядывал его, отвлекшегося. Желтую в клетку рубашку, джинсы. Выхода у меня не было, то, что пропажу туфель связали с моим посещением, казалось мне чудовищной несправедливостью.
Потом следователь строчил протокол и давал подписывать — писал он с ошибками, как я заметил про себя с некоторым злорадством: например, «ко мне» — написал слитно... Впрочем, это ни о чем не говорило.
Во дворе возле милицейского мотоцикла с коляской стояли школьники — в форме и с портфелями, — смеялись. Я вспоминал о тете Наташе, встретившейся мне в дверях, когда я уходил от Лопуховой, ее взгляд снизу — что-то в ее глазах так и прыгнуло, она усмехнулась.
— Ребята, вы что там делаете? Давайте отсюда!.. — сердито крикнул школьникам старшина, вышедший за мной. — Давайте, давайте...
Она встретила меня тогда в халатишке байковом, замурзанном, серые волосы выбивались из-под платка, — вид имела жалкий, почти нищенский. Жалея, расспрашивал. Всплескивала радость — Анна Николаевна оживлялась. Выяснилось: убирает квартиру у нее тетя Наташа — общая знакомая, — закупает продукты, кое-как готовит. Все расчеты с ней ведет сын Валентин Павлович, живет у ипподрома в Беговой аллее, доцент, о нем писали, семья не щадит его, страшно занят — преподает в трех местах... Пыталась напоить чаем — пришлось отправляться на кухню, ставить чайник, искать заварку, — просила с мягкой, дрожащей улыбкой, чему-то радовалась... Пили чай в мрачноватой столовой, заставленной старой мебелью, когда-то богатой, за большим овальным столом, накрытым вязаной скатертью. Работала врачом-педиатром, сказано было горделиво, тут же забывала, отвлекалась, пыталась найти что-то в черных выдвигаемых ящичках. Снова всплеск:
— Главного-то, главного не сказала вам!..
Все было главным в ее блаженном бормотке.
Девичья фамилия Санина, дед — по отцовской линии — ямщик, гонял между Мценском и Орлом, знай наших; мать — из семьи известных дворян Аксаковых...
— Как? — У меня, должно быть, округлялись глаза. — Тех самых?..
Она счастливо закашливалась, махала на меня руками.
— Тех самых... тех самых!.. Там была, как вы, надеюсь, понимаете, романтическая история...
Отец окончил университет в Германии, общетехнический факультет, «служил инженером-электротехником» — так выразилась. Анна Николаевна вышла из гимназии с золотой медалью, потом — Бестужевские курсы... Так она бестужевка! Поражало совпадение, вспоминался смех Зинаиды, мерещилось невесть что, причастность событиям важным, глаза у Анны Николаевны слезились от веселья великого...
— У меня просто нет слов! Вы — сама история!..
— История... история... — соглашалась. Неожиданно спрашивала: — А вы любите стихи?
— Ну, как же... Нынче техники-смотрители, дворники — без стихов никуда!..
— Шутник! — грозила пальцем. — Владимир Иванович, вы — шутник. Мой поэт — Тютчев...
Передняя была темна, просторна, я уходил, звонил телефон, хозяйка брала трубку, нашаривала неверными движениями.
— Кто это? А Юры нет! Он переехал к другу... Не знаю. Передам...
Пугливая слабость слышалась в ее голосе, досада. Прощался, но уже ждала за дверью запропавшая было тетя Наташа...
Утверждалось: именно тогда исчезли туфли. Как выяснилось позже, шум поднял Юра, жилец, бывший любимец, студент МГИМО. Переехал к товарищу, но вещи еще оставались. Туфли были как раз его...
После милиции день не мог ни о чем думать, кроме этого, чувствовал подлость минуты, опустошенность, как будто вынули все живое. На второй день позвонил Лопуховой.
Жизнь по лимиту
Жили в одном городе — забывали друг о друге, вспоминали все реже, уходили все дальше, дальше и дальше, не удивлялись ничему, больше не болело, рвались предпоследние нити, но не самая последняя... Она звалась — Ванчик. И вот снова возникает Катерина...
Удивительное дело, но всякий раз, как ей становилось худо: что-то не удавалось, срывалось, темные силы грозили, ее Василий Танцирев, кардиохирург, помочь не мог, не хотел, отмахивался, — искала меня. Находила то в Монетчиках, вестником ее являлся обычно Яков Борисович: «Поздравляю! Приятный женский голос... Вы делаете успехи!», то заставала в смотрительской приемной — в отселенном доме на задах Новокузнецкой. И через год станет искать, в канун главного. Тогда меня, теперь уже навсегда, не будет в Монетчиках, не будет и на Пятницкой, где жил в квартире с тремя соседями чуть больше месяца, а Катерина улетит в Иран вместе с мужем — престижная работа в нашем госпитале в Тегеране, очень добивалась, нащупывала связи, вышло как нельзя лучше, — и прилетит из Ирана на защиту своей кандидатской. Бравин пропоет ей сожалеюще о моем исчезновении, станет говорить невозможно хриплые любезности по-английски, распустит павлиний хвост, перейдет на фарси... Кажется, соврет, что до войны в Иране бывал!.. Все это впереди — вместе с духом презренного металла, который вдруг вознесется над нею и изумит одних, обезумит других, она же останется зачарованной над золотой грудой: кольцами, браслетами, медальонами, цепями; вместе с отрезами тканей, которые станет дарить, с платьями, джемперами, костюмами и костюмчиками, с японскими магнитофонами, сервизами, серебряной посудой с национальной чеканкой, с какими-то богатыми урыльниками... Вместе с самодовольством, с прорезавшимся желанием поучать — как жить, — с презрением к слабым, зависимым... И с блестящей защитой диссертации — «черных шаров не было, двадцать два белых...» Вместе с обнаружившейся совершенно случайно изменой ее Танцирева: встретились знакомые по ординатуре, выдавали за абсолютно достоверное, специально рассказали на гребне успеха, ничтожная дрянь, завистники — всюду, везде.
В самом деле, зачем искала, зачем нашла? Гвоздевская комната, куда попала она впервые, ее не удивила, не могла удивить; сидели притихшие, причем я — на детском стульчике, найденном где-то на чердаке, неловко согнувшись, она — рядом со мной, на стуле, — с таким чувством, что между нами находится кто-то третий... Разговор складывался путаный. То говорила о брате, которому надо было в Москву, в главк, на заводе он уже на пределе роста, его потолок — замдиректора по производству; я вспоминал: он был как раз невелик ростом, тем не менее, мощный, с выразительным лицом смелого северянина. То начинала говорить о своем Василии, тут же обрывала себя, непонятно было, что хотела сказать: пожаловаться или похвалиться... Приплетался ко всему профессор Князев, бывший друг, ставший недругом. Бывший любовник Володя написал из Ташкента, просил помочь с лекарством, может быть удастся устроить консультацию — он болел чем-то серьезным, — рассказывала со смехом, в котором — злинка. Как бы предлагала разжечь ту старую ревнивую злобу, объединяющую — несмотря ни на что... Какое-то варево разговора — горячее, закипавшее, от которого исходил запашок неискренности. Зачем-то ездила в Нижние Котлы...
Спрашивала небрежно, между прочим:
— Почему, все-таки, ты подал на развод?
Отвечал... но что было отвечать? Терялся под ее взглядом, живым, не помнящим правды прошлого. Невинность в глазах синела, не таяла.
У меня кстати оказался остаток алжирского черного, ему сопутствовали финики.
...За год до Монетчиков и Соснина был очень похожий вечер с Катериной, только — в Губерлинске, февральский, в некое воскресенье. И тот же ее вопрос. Где-то возле самстроевских бараков в темноте на изуродованной и обледеневшей тропе кто-то из нас шатнулся, не удержал равновесия и упал, увлекая за собой другого. Случилось так, что она на меня повалилась, я принял ее на себя.
— Я рад, что мы увиделись, — лежа говорил ей, темной, пахнущей незнакомыми духами. Точно была она сейчас — ночь, звезды неба, радость жизни — вся, вся...
— И я... — Несколько мгновений не пыталась освободиться от моих рук, встать.
Осторожно смеялись. Хоть я зашиб колено, оно болело.
На трамвайной остановке нас встретили тени, скользящие по рельсам, по сияющей черным льдом дороге. Трамвая не было видно. Она предложила:
— Давай пройдем одну остановку!..
Хотелось продлить то, что померещилось, когда упали. Прошли две остановки. Дул холодный ветер.
Когда трамвай стал обгонять нас, побежали; он прошел еще несколько, и вот два вагона света стояли теперь в отдалении... Точно праздник. Катерина все размахивала сумочкой, чтобы водитель заметил, подождал. На бегу успела сказать:
— Только смотри не упади...
Добежали, впрыгнули в вагон, в котором — никого. Безлюдный праздник света подтверждал: удача и с ней новая жизнь — не выдумка, — надо только догнать, успеть вскочить на подножку. Пока не лязгнула, резиново не ударила закрывшаяся дверь.
— У тебя лицо так раскраснелось, — сказала, глядя на меня с любопытством.
— У тебя тоже, — с готовностью откликнулся я. Хотелось сказать ей что-то приятное.
Ехали в гремящем вагоне, перекрикивая грохот. Доехали до Закарпатской, я просил ее помочь с московской пропиской. Вдруг поверил, что ей, приехавшей с ощущением улыбавшейся и уже законной удачи, сумевшей своего добиться, уже москвичке, все под силу. Как-то фигурировал во всем этом Ванчик. Строили планы: что можно сделать.
— Может быть, год поработаешь на строительстве? А потом мы тебя вытащим, обязательно!
И тогда-то спросила:
— Все-таки, почему ты подал на развод?..
Хотела видеть Ванчика, договорились встретиться в среду. И встретились — гуляли, было новое чувство возвращения к прежнему, подобие семьи, потом оказались в кафе «Пингвин», где Ванчик истреблял мороженое, а мы — черный кофе; бывшая жена моя говорила с увлечением о том, что возможна поездка в Париж, глаза у нее сияли; прощаясь поцеловались...
Алжирское черное помогло: я сидел у ее ног на детском стульчике, забыв обо всем на свете, забыв себя. Тянуло к ней, хотелось обнять ее ноги. Кажется, она это чувствовала — менялось выражение лица, оно становилось сторожким, непроницаемым. Потом держал ее руки в своих. Сделалось необыкновенно тихо, слышал свое сердце. Не помню нашего с ней дальнейшего разговора, а помню одно: тут же и пожалел, что не обнял... Потому что это был у нас последний час. И спустя много времени жалел.
Назавтра она сама скажет с нечаянным простодушием:
— Думала, ты не удержишься, захочешь меня взять... А я проявила выдержку. Если открыться мужу — ни за что не поверит!
Но это будет уже на Кропоткинской, днем попросила проводить. Она теперь была дневной женщиной, открытой, в ней играло внешнее, неуверенность ее прошла, тревога отлетела. А та — темная, непонятная, перед которой сидел и которую желал, как, наверное, никогда в жизни, — осталась в Монетчиках.
Нашел на почте Францево письмо «до востребования». Франц? Имя вспыхнуло перед глазами. Но зал Главпочтамта ничего не желал знать о моем прошлом, в нем веяло спокойным холодом настоящего. И еще он напоминал внутренность гигантской шкатулки с прозрачным верхом, я чувствовал в этой шкатулке свою незначительность, потерянность. Письмо сюда упало, оно лежало, старилось. Я сказал себе: да, это было! И было так много всего, что — объединяло, а затем, как водится, разъединяло, расталкивало по углам, семьям, обидам... А в эту пору писем от него не ждал, не помнил; дело об исчезнувших туфлях затухало — Соснин после моего объяснения поговорил с кем надо в милиции, Лопухова отозвала заявление, написанное по настоянию любимого жильца Юры... Но ведь это Франц, Франц! В письме упоминалось невструевское «атлетическое сердце», способное все вынести, — даже его приезд: хотел заехать из Ялты.
По-моему, он тосковал. Писал о незаполненности жизни друзьями. О тропах, дорогах, песке. Писал о музыке внизу у моря, где сейчас вечером, танцы... Об одиночестве катастрофическом, о сумрачном, повелевающем, вечном. Неделю назад эта же музыка приманила его туда, куда зарекся ходить... И что же? Какой-то седоголовый в резком курортном хмелю властвовал на почти пустой площадке, море близко, за световым кругом шумело, ветер раскачивал электрические лампочки. Седой кого-то изображал. Может быть, дирижера, но — нахально, бестрепетно. Музыканты в раковине не обращали на него внимания. А он словно бы вершил вечер — с мертвенно-бледным лицом, — простирал руки, всему давал ход и направление.
«К чему я клоню, Володя? — спрашивал в конце Франц. И отвечал: — Я не клоню ни к чему. Я вспомнил еще раз тебя, и тут подошла эта птица...»
Письмо опоздало, птица подходила не зря, автор, несомненно, очутился в своем далеке — большом промышленном городе. К исходу дня мне необходимо было составить список для дезостанции, проверить, заменили или нет урну у входа в «Галантерею» на углу Вишняковского переулка и Новокузнецкой... Тревожила последнее время Анька пьяненькая — не выходила вовсе или выходила опухшая, с черным лицом, — следовало поговорить с ее мужем, или кто он там ей. В доме с крылатыми конями протекла отремонтированная крыша.
Что, все-таки, в нем привлекало? Разумеется, прежде, когда он мог еще высокопарно и поощряюще называть меня «милорд», когда его втайне раздражало мое беспокойное мельтешение у него в гостях, в соседстве с усовершенствованным проигрывателем, засушенной морской звездой на нитке в окне, с Пастернаком излюбленным на столе; но мог и не подать вида... Когда я в волнении от его игры на скрипке начинал ходить по комнате, а играл он, как сам признавался, скверно; но не это было главным — он увлекался, визгливые, страстные крики ординарного инструмента говорили о нем в такие минуты больше, чем он сам умел сказать, и все кончалось гаерством, вселенским раздрызгом, хлестко лопнувшими струнами — одна за другой. Когда он мог в кухонном застолье кричать кипящей воде, сбегающей через верх: «Погоди?..» Что же в нем привлекало?
А после он безобразно орал на проспекте возле банка; был с Маринкой, меня заметил издали, я шел из публички, — он метнулся, притворно приник к стене, прятался за выступ, поджимался, становился меньше ростом. Маринка по-всегдашнему хихикала, растягивала слова:
— Ну-у, Фра-анц! Оста-авь. Не прижимайся к банку — тебя же заподозрят!..
— Нас нет, нас не видели, — бормотал в стену, скосив карие глаза, — мы Невструеву не попадались...
Отлепился от стены, крутил плешивой головой, с довольно длинными темными волосами сзади на воротнике; как-то не о чем было говорить, я быстро стал пересказывать читанное только что. Точно отчитывался. Речь пошла об известном писателе, упоминалась Одесса, Франц уже знал, читал, — вдруг, глядя в упор на меня, закричал:
— Себялюбец! Чудовище! Он оболгал всех, всех... Предал!..
Он прыгал передо мной, точно собирался драться. Писатель не показался мне таким уж чудовищем — напротив, в книге, как я считал, было много житейской нехудожественной правды; но выходило у нас, кажется, что-то совсем другое. Бешеный посыл этот адресовался мне. Франц топал ногами. Во мне что-то умерло.
— Я не хочу это слушать — неожиданно для самого себя сказал я и пошел прочь, почти побежал.
Он умолк на полуслове с открытым ртом, а потом безумствовал — кричал позади и, когда я оглянулся, вырывался из рук Маринки:
— Дурак! Ты никогда ничего не поймешь... Никогда! И ты всегда был таким?..
И я дергался от его криков, точно жалкая марионетка. Решал: все кончено между нами. Но почему-то, стоит заговорить о моем поколении, я вспоминаю бывшего верного друга Франца.
И я думаю о сыне, его друзьях. Они-то, Ванчик, Костя, знают, чем их поколение отличается от нашего. Может быть, так: знали...
Поехали с ним в центр, Костя должен был ждать в подземном переходе у «Националя», — происходило это в пору, когда сыну до женитьбы оставалось полгода, у матери жилось ему совсем несладко, метался, искал выход. Признался, что однажды, оскорбленный ею и поддерживающим ее Василием, долго стоял ночью на Крымском мосту... Не видел, просвета. Забрезжила мысль о бабушке — она и спасла. Познакомил с Костей — тот оказался толстым, слоноподобным юношей в очках, с бессмысленно-детским выражением на лице. Но и бессмысленность и детскость исчезали, уступали место дерзкой, холодной уверенности, как только заговорили о главном — об отцах и детях... «Что ваше поколение?..» — «А что ваше?» Ванчик кивал одобрительно — не понять мне было: кому или чему. Раскраснелся. Спорил Костя.
— Вы — другие. И другие потому, что никому ничего не прощаете... Поколение лимитчиков! Вся ваша жизнь по лимиту...
— А вот вы, пожалуй, конформисты!
Шли мимо люди неостановимо, потоки людей пересекались, втягивались в мутно-желтое жерло тоннеля, там возникали завихрения, выделялись из общего гула голоса; другие проваливались еще ниже, в метро, либо валом валили по лестнице кверху, растворяясь в дневном свете. Какие-то смешанные группы юнцов и стариков тоже спорили, женщины с сумками перекликались. Близко сказали загадочное:
— Разделась и лежит, как селедочка...
Костя вежливо кивал, конформисты не задевали. Поднимал толстый палец, словно указуя, отсылая наверх, к заведомо известному.
— Для вас быт — это что-то ругательное. А мы быт понимаем четко.
Он употребил это словцо. Вездесущее, оно пронизало годы. Так и слышишь: «Ну как, четко?» — «Четко!»
О чем я говорил им? Есть главное дело, которое должно исполнить каждое поколение. «И для вашего, ребята, поколения оно существует — это дело! Надо только понять его. И надо бороться...»
Не столько Косте говорил, сколько себе.
— Фирма веники не вяжет! — кричали со стороны.
...Видел перед собой в эту минуту многих, многих, — и как будто снова переживал лучшие мгновения прошедшей жизни.
— Мы не пройдем бесследно, — кто это бормотал, глядя на неостановимо идущих, Костя или я?..
— Но время, ребята, время! Вы, мужики, и не заметите, как ваше время пройдет. И вот вы уже обременены... отяжелели... И стали такие равнодушненькие, осторожненькие. А впрочем, я никакой не учитель жизни, — смотрите сами...
— Ну нет! — Толстый юноша и помыслить не мог об осторожности, тем более о том, что время его пройдет. И он бы никому не простил даже одного предположения...
А голоса увещевали и среди них выделялся один, обвиняющий:
— Тебе не нравится ни одно постановление! Какое ни примут — ты всегда против. Почему? Можешь ты объяснить?
Объяснить все это было действительно трудно, почти невозможно.
...— Ты привези, говорит, веник. Мне под голову, когда помру... С духом, говорит, березовым. А мы ей — два! Нехай!
После окончания института Костя пропал не сразу — Ванчику поначалу звонил, заезжал, — у него появилась машина, кажется, «Запорожец». Были какие-то планы, связанные с Одессой, с армией. Потом эти планы развеялись. Работал в обыкновенной поликлинике терапевтом, выписывал больничные листы; Ванчику говорил: «Тебе легче: у тебя всегда была мохнатая рука... Заметь, очень мощная и очень мохнатая!» Это он — о Катерине-помощнице. На больничных листах и закончился первый послеинститутский период его жизни. Был изгнан из поликлиники, едва не попал под суд. Потому что больничные эти листы казались делом мало сказать выгодным — беспечальным, — довольно часто подходили какие-то неопределенные, может быть, темные, личности, а иногда и светлые, явно светлые, однако нуждавшиеся в нем, в его помощи, и он никому не отказывал.
Тогда же умерла мать, Костя завил горе веревочкой, — по вечерам у него стали появляться гости. А потом уже гости не переводились — пошли один за другим шашлычные вечера; кто-то принес обрезок кровельного железа — разжигались огонь и беседа. Вообще созревало такое чувство, что наступило новое время и можно жить безоглядно. Соседи при встрече глядели все отчужденней, война была объявлена; бабки на скамье у подъезда трепали незнаемое прежде слово «оргия», и уже два раза к нему заходил будто бы невзначай участковый. Именно в это время он и устроился на станцию «Скорой помощи», где, знал, постоянная нехватка персонала, брали всех, — и его взяли, как он говорил, «не глядя». Ванчик его уже сторонился — не хотел впутываться в историю, — слышал только, что результатом шашлычных вечеров было то, что Костя с кем-то сошелся, с какой-то женщиной, и живет теперь как бы женатый.
...Испытал чувство унижения. Решал: не думать о ней. Суеверная мысль: то, что мы называем любовью, должно оставаться неназванным (тут есть игра слов, не хочу ее вымарывать), безымянным, иначе — все пропало, развеялось, как и не было ничего, никого.
Какой-то солнечный, осенний, словно остановившийся день. Я теперь возвращаюсь несколько назад; московская зима подождет!..
Зачем она рассказала мне, как муж на коленях всю ночь простоял у ее постели — просил прощения?.. В чем же вина? В том, что несчастна. Так она считала. Отрешенное лицо, опрокидывающий прошлое голос: «Его — не люблю». И еще: «Старого я бы не полюбила. Знаю: случай был...»
И когда она это говорила: «Нас считают за ненормальных?» И мое: «Вы — хорошие?» В последний свой приезд — осенний — в тех же Монетчиках? Или раньше, в Губерлинске, в одну из отлучек Геры?
Да, может, и не было никакой отлучки особенной — исчез, придет позже. Он мог исчезать. Например, к отцу. У него был вдовый отец, исчезающий, в свою очередь, в Уфу, к какой-то женщине.
Однажды он застал нас — Гера.
Я уже догадывался, что Зинаида может быть намеренно неосторожной, — испытывала судьбу, в любое время дня, если только оставались одни... Неразрешавшиеся ничем объятия. Она сказала:
— Я хочу видеть твои ноги...
Потому что был в домашних брюках, без рубашки, которую непонятно когда сбросил. Услышали слишком поздно — входную дверь уже открывали.
Как я оказался в кухне — не помню. Через отворенную дверь комнаты, в которой мы были, меня, пробежавшего, конечно, можно было бы увидеть. Чувствовал: лицо горит. Изобразил пьющего компот из большой семейной чашки. Пил, тянул компот. Тянулся, как струна, в неведомое, ждал. Губы, кажется, дрожали...
Гера прошел в комнату, произнес что-то — я не воспринимал; а потом, засмеявшись, сделал какое-то там открытие — Зинаида запротестовала, показала, должно быть, на кухню; он осекся. Компот я допил в полной тишине.
Вышел — мимо него, не глядя, — зачем-то сунулся в туалет, в котором не было воды. Тут же оказался у себя. В полной растерянности попросил стакан — наверное слишком громко. Она подыграла, голос был тягуч:
— Володя, возьми. Что за спрос!
Пил холодный чай — и все не мог напиться.
Постучав (я прикрыл дверь), вошел он, повесил пиджак в шкаф. Взгляд его испытующе тронул меня, словно он хотел проверить какую-то мысль, — я отвернулся.
После этого вбежала Зинаида, уже в халатике, но босая, тоже излишне громко стала расспрашивать о каком-то кинотеатре, она непременно хотела выспорить у Геры; о каком — я забыл.
...Почему именно эти обои с рисунком серебряной тюльпанной луковицы заключили в себя «Записки Мечтателей»? Кто переплетал книгу? Безвестный ли переплетчик, угасавший духом в довоенные годы, или сопричастный тайнам «Записок», сам — мечтатель, ищущий в мире свою «точку»...
Так спрашивал себя, глядя в окно, за которым виднелись ближнее незастроенное поле, с редкими фигурами прохожих, и дальний городской бор за рекой — дымчато-сизый, — и оставляя в покое книгу, выпрошенную у Кляйнов; и все смешивалось в сознании, получалось невесть что. Не помогал и Андрей Белый с его антропософами (смотри опять же «Записки»!), безумными предсказаниями Неттесгеймского Агриппы.
Агриппа вырастал в воображении, начинал походить на Геру, темный взгляд его перенести не было сил. И он словно предсказывал все последующие годы, унижения и разочарования, исходящие от Зинаиды, мыканье по телефонным будкам, драматическую актрису — однажды, — двигавшуюся по улице то впереди меня, то — уже позади, с волосами, опущенными шлемом под твердой даже на вид шляпкой с прямыми полями; и некую переднюю потом, где почему-то долго стояли, прислонившись к стенке, снова неразрешавшиеся ничем, исступленные поцелуи, от которых болели губы; и когда все кончилось, как началось, навстречу по улице опять шла эта знакомая драматическая актриса.
Униженность была вот в чем: Зинаида больше не верила в меня. То есть не верила, что смогу переломить обстоятельства, лимитчину, которая, надо думать, ее страшила. Да и как не устрашиться, когда — зависимость полная, помыкание явное! Ведь вся жизнь у таких, как я, повязана — раньше не понимала, не было причины понимать — пропиской, жильем, работой. И нет никакой возможности выбирать! Кому же, спрашивается, захочется?..
То лето и осень были последними, когда она еще надеялась на московский обмен. Я понимал ее: Москва означала новую жизнь, более содержательную, — так хотелось жить!
...Но кто-то из тех, кого встречал у Кляйнов, писал мне в эту осень о Зинаиде темной, Зинаиде, готовой унизить, ищущей нового раба... Раба? Я вспомнил все. Побег через окно — благо первый этаж...
Притягивало закатное небо: запад реял, цвел нежной, слабой зеленью; оттуда шли волны облаков, желтеющие, синеющие провалами; а затем, в считанные минуты, все закраснелось, стало умирать. Восточная сторона улицы, по которой я шел, в этом освещении выглядела странно незнакомой.
Те же Кляйны, их верхотурка. Все мы, взбиравшиеся к ним по лестнице с непомерно крутыми, нескончаемыми маршами, были для Губерлинска мало сказать странными — мы были, как мне теперь ясно, инакомыслящими, богемой, «не нашими»... Нам, как и всем провинциальным кокоревым, скульпторам и художникам, в глаза говорили: «Вы — не наши!» И еще: «Вам бы, ребята, уехать подобру-поздорову... Куда? В Москву!.. Здесь вы не выживете...»
Мы подозревали за собой слежку и — пошучивали над этим, посмеивались; показывая одними глазами на ту стену в комнате, что выходила на лестничную площадку, кто-нибудь прикладывал палец к губам, шептал: «Внимание! Они подключились...» Потолок в комнате высоченный, под самым потолком действительно что-то чернеет — вроде отверстия. Словом, чепуховина. Иногда, правда, самым неожиданным образом, эта чепуховина подтверждалась. Был, например, такой Яковлевич, или Яклич, фамилию никто не мог запомнить — ускользала; без имени, пожилой, бывший моряк, показывал кому-то из нас свои стихи. Там была война. Она, виделось мне, грузно дрожала студнем, в мутном, подвижном и застывшем одновременно попадались хрящеватые, кожистые кусочки... Они словно давали знать: э т и м можно прожить. Яклич казался невозмутимым, только чернел тяжелым мрачноглазым лицом, обугливался, когда особенно уж допекали... Чем же? Не топтаньем его стихов, их почему-то щадили, — глухим смирением пополам с чем-то безжалостным, трудноопределимым. Впрочем, некоторые принимали его всерьез.
Надо уточнить: у Кляйнов он не бывал — все же много старше всех, да и не приглашали; достаточно того, что сам перехватывал кого-нибудь у городского сада имени Луначарского. При этом выспрашивал очень уж настойчиво: «Что пишет Франц? Как у него с работой? Кажется, он хотел идти в обком? Говорил кто-то...» Проявлял участие, торопил события. Франц в обком партии ходил, разговор имел, именно с Гуляевой, курирующей культуру; жалоба такая: третируют по национальному признаку, оттого что немец. Печататься невозможно, Союз писателей и местное издательство — лавочка для своих... Всего этого Якличу не говорилось, хотя он в конце концов узнавал какими-то путями. Вот всплывает в эту самую минуту одно соображение: некоторые подозревали Яклича в доносительстве, вернее, в профессиональной работе на свою Контору; но эти же подозрения и провоцировали невольную откровенность, потому как за спиной Яклича-то был кто? или что? Сила охранительная, она же губительная; в сердцевине этой самой силы — иррациональная мертвая точка. Никого и ничего. Как завороженный, смотрел в эту точку весь тот народ, что посещал литературные кружки, студии, что мыкался там со своими идеями, мыслями, мнениями, обреченными небытию.
Однажды осенью встретил Яклича на проспекте Победы, недалеко от банка, в первый раз видел его в таком состоянии: подмигивал и подхихикивал странно, тяжелое лицо распустилось, словно сняли в нем некие закрепы, зажимы, чернота из него ушла, — догадался, пьян, хотя на ногах не покачлив.
— Лето прошло, а вас — ищи-свищи... — бормотал неузнаваемо. — Не-е, ребята, так дело не пойдет!
— Какое дело, Николай Яковлевич? — спрашивал я недоуменно.
— Ищи-свищи... — повторял радостно и, казалось, бессмысленно. — Не-е, попрыгунчики вы мои, я за всех вас отвечаю!.. Пасти должен. У-у!.. — тоненько завыл он, глядя на меня даже с каким-то подобием нежности, впрочем, пугающей, скверной и на нежность слабо похожей.
Я догадался, о чем он, и мне стало худо; другого толкования его речам просто не могло быть: он собирал все о нас, добирал последнее, отчитывался, и, может быть, сейчас душа его, черная, отделившись от него, была там, где на чьем-то столе лежал немилосердный отчет... Вдруг Яклич глянул на меня трезво, смутно, точно издалека, и, ничего больше не прибавив, быстро пошел прочь. На минуту я прислонился к стене — мне понадобилась хоть какая-то опора. Дом, чудилось, вбирал меня в себя — это было то самое полукруглое здание в конструктивистском духе, памятник архитектуры 38 года, откуда выносили когда-то гроб с телом моего отца... Еще будет многое в моей жизни и не раз еще в решительные моменты, когда неведомая сила потопчет меня и, отвратив взгляд от всего уличного, униженный, стану вглядываться лишь в самого себя, пытая, имею ли право продолжать эту жизнь, счастье или несчастье существовать, полукруглый дом, он всегда тут как тут, — он не даст упасть, полукруглый — не выдаст. Но, разумеется, памятная доска с 38-м годом тут ни при чем!
Был еще один иезуитский расчет — я о слежке. Кляйн признался: как-то сидел без работы, не хуже Франца, где-то: сторожил перед этим — ушел, потому что замучился, сторожить не так-то легко, распространенное мнение врет, психика на пределе; так вот, проговорился при встрече случайной Якличу, что работу в ближайшие дни нужно найти позарез, посмеялся еще — нет ли у него, Яклича, чего-нибудь на примете? Да хоть бы чего угодно!.. Тот посочувствовал вроде бы, но сказал определенно: у них в гостинице «Патриот», где он кадровиком, ничего подходящего. Не пойдет же Кляйн в швейцары! Кляйн дрогнул тогда: в сволочисты привратники, из которых вербуются те же наушники и заушатели, не хотелось, пусть мы и люмпен-интеллигенты, как аттестовала всех нас — в припадке злоязычия — наша общая знакомая, улетавшая тогда в Киев, как она думала, навсегда.
После того разговора он не видел Яклича наверное долгих дня три; и вот — вечер, свинцовый облачный накат, гастроном «Центральный». Только приготовился нырнуть с его высоких ступеней в это серое, всеохватное, как посунулось снизу лицо. Подробности, впрочем, стерлись, или почти стерлись; одни глаза не забылись. «А! Пусть идут они к черту, эти глаза!» Кляйн отмахивался, точно тот незримо — стоял опять рядом и снова взгляд его значил так много, как никогда, ничей. Внезапный и сильный порыв зародившегося на асфальте пыльного вихря шатнул их, и они сделали этот шаг вместе, точно повязанные одной веревкой. Человек был голубоглаз, выделялись особенно густые черные брови. Никак не связал появление его с Якличем, со своими затруднениями.
— Вы меня не знаете, а я вас знаю хорошо. Так бывает... — Голубоглазый говорил с ним, как с больным. — Но отойдем куда-нибудь в сторону, нам надо срочно выяснить одно дело!
Впоследствии все сказанное восстанавливалось трудно, зияли провалы. Кляйн вспомнил, что видел его несколько раз — всегда в отдалении, сзади, когда оборачивался ненароком, со своим не прямым, но косным шагом, словно шел он по незримой меже.
Далее — оказались они в ближайшем книжном магазине, куда Кляйн частенько хаживал, в глубине его, в каком-то пустом кабинете, должно быть, директорском. Голубоглазый сноровисто выпроводил оттуда двух женщин, полузнакомых, что было неприятно и вызывало желание дать отпор. Уже было показано Кляйну удостоверение, в котором, оттого что Кляйн волновался, на фотокарточке прыгали знакомые черные брови, и он уразумел только, что этот человек — капитан госбезопасности. Потом его обдало жаром стыда: ему без обиняков предлагали доносить обо всем. Например, о настроениях, кто и что сказал. «Я ничего не знаю... ничего такого не могу...» — ответил Кляйн, с ужасом слыша свой голос, неприятно-бесцветный.
Художник Жаринов
Этого дома теперь нет — как и многих других в Замоскворечье. Должно быть, его со спокойной душой смахнули — одноэтажный, деревянный, со множеством маленьких окон, — он был выкрашен в скучный коричневый тон. Напоминал барак. Хотели сносить полквартала, весь этот гнилой угол, еще при мне. Но и после меня дом держался, герани все так же выглядывали, провинциально алели из-за разбитых и наставленных стекол, — за ними мутно отстаивалось время, слышались задавленные его толщей голоса. Что-то желтело. Однажды в марте приехал в Москву, как всегда приезжаю, — с беспокойной, гоняющей меня по свету мыслью увидеть, проверить свое прошлое: знакомые улицы, переулки, дома, где начиналось или завершалось многое. Командировка была на незнакомый Лихоборский завод, выпускающий линолеум. Плутал в том районе, ориентиром должна была служить речка, но она куда-то запропала, все же верил, что отыщется. А сам, между тем, представлял, как вечером поеду туда, где меня никто не ждет, выйду из метро и медленно, оглядываясь по сторонам, пойду, например, по Новокузнецкой, а затем сверну в переулок, который звался когда-то, как говорила Лопухова, Большой Болвановкой; сердце вздрогнет и — мимо, мимо башни с квартирами артистов и этого, барачного, дома злого, где жил или претерпевал жизнь художник Жаринов со своей беспутной Ладой...
Речка Лихоборка нашлась, мелькнула живой обнаженной чернотой в снеговых берегах; тут же вознеслась высоко насыпь железной дороги; нашелся и завод с заслякоченным, в разъезженных машинных колеях, двором. А вот дома жариновского вечером не обнаружил — вместо него, между двухэтажками-двойняшками, царила оцепенелая пустота, чернело там и белело. И, стоя перед этой пустотой, я спросил вслух:
— Где же ты, Жаринов?
Оглянулся — в переулке было пусто. Только в телефонной стекляшке на углу на просвет виднелся кто-то, как большой паук в посуде...
И куда делись отсюда все? Живут, наверное, где-нибудь на окраинах, в знаменитых ныне микрорайонах; а Москва все разрастается, поглощает все новые и новые территории — неостановимо, непостижимо.
Художник был тот самый человек, у кого глаза — как на вожжах. Обнаружил его в утлом жилище — он был из самых злостных неплательщиков, из непотопляемых, которым нечего терять. И такими же неплательщиками оказались его соседи. Замешательство было минутным, а потом мне наперебой кричали в общей кухне со свисавшей с потолка траурной бахромой, отворотясь от кастрюль на раскоряченных огнях конфорок:
— Ходят тут — сколько уже вас ходило!
— И правильно, что не платим! Вот всем скажу: правильно. А за что платить? За что?..
Сзади добавляли чугунное в своей правоте:
— Пусть лучше нам заплатят... Людишки — дрянь, обещалкины!
Когда пошел с кухни, ошеломленный этим натиском, — кажется, с глупой улыбкой, — то в открытую дверь увидел Жаринова. С ним были мы уже накоротке.
— Ну, как? Попало? — весело спросил он, не глядя на меня и продолжая как-то очень развязно тыкать кисточкой в акварельке.
Впрочем, я тогда еще не понимал, что́ он за акварелист. Желтые глаза его щурились, прыгали; вода в захватанном стакане мутнела, ходила багрово-фиолетовыми клубами; в чугунном подсвечнике с совой торчали два свечных огарка — желтый и красный...
Так как я продолжал стоять в дверях, он бросил свое занятие, зачем-то надел знакомый табачный пиджак, и стал говорить виновато, хотя и не без хитрецы:
— Ей-богу, нет!.. Но скоро будут. Отвлекся вот... — Он мотнул головой в сторону акварельки. — А так — готовлю одну работу... Как только получу в издательстве — сразу уплачу... За полгода!
А не платил он уже с год...
— Да, — мялся я. — Ваш дом ставит меня в трудное положение. И как вы ухитряетесь так жить!..
— Я и сам не понимаю, — с недоумением, на этот раз серьезно ответил Жаринов.
В комнату заглянула рыжеволосая женщина, постояла на пороге, держась за косяк и замедленно улыбаясь мне, и я узнал ее: та, что совала мне ребенка в Добрынинском переходе! Отсутствовали очки. Жаринов уже приобнимал ее за плечи.
— Это Лада...
К нему, кажется, возвращалась его веселость.
— Где наши деньги, Лада? Видишь, пришел человек. Мы с тобой, Ладенция, задолжали за квартиру — о нас беспокоятся...
Он говорил с ней как с ребенком.
— Деньги? — Женщина вопросительно глядела на него, отстранялась, пожимала плечами. Начинала краснеть — и заливалась краской до корней волос, — понимала: розыгрыш...
— О, Ладенция! Ты — моя Огненная Земля!..
Вела в соседнюю комнату, очень узкую, показывала детей. На постели играла рыженькая девочка лет пяти, в одном сбившемся чулочке. Таинственный младенец лежал тут же и был по-прежнему безмолвен в своем байковом одеяле. Точно его никогда не развертывали. Я всматривался в лицо его с особенным чувством — лицо было важным, с толстыми персиковыми щеками. «Так вот как выглядит тайна!» — думал я...
Лада с тягучим смехом опрокидывалась рядом с ребенком, он не просыпался, а девочка выговаривала плаксиво:
— Ма-а... Опять! Ты мне меша-аешь...
— Нет, вы посмотрите на него — он милый, — бормотала та, теребила одеяло. Протягивала мне руку — словно для поцелуя — полную, белую. — И вы милый. Нет, нет, я вижу: вы добрый!
— Она видит! — дурашливо крикнул Жаринов. Он подпрыгнул, стреканув ногами в воздухе. — Добрый, добрый... только притворяется злым!..
Работал Жаринов, как выяснилось, на издательства — оформлял книги. Кроме того, он бегал по каким-то непонятным организациям в поисках заказов; брался исполнять эскизы марок, конвертов, — как обыкновенно бывает у тех, кто на вольных хлебах. Словом, жил очень беспокойно. Но это меня и привлекло. И он все оглядывал меня, оглядывал желтыми странными глазами, морщины на висках его приметно натягивались, — изучал, что ли? Недолго оставалось ему меня изучать. Денег за квартиру он по-прежнему не платил, погасил задолженность лишь за три месяца. Но и то был страшно доволен собой, восклицал:
— Кто говорит, что Жаринов долги не платит?
Соседи художника, поначалу провожавшие меня ожидающе-враждебными взглядами, — а стал я заходить в этот дом все чаще, — потом как-то успокоились. Но теперь в их отношении ко мне появилось что-то новое, не совсем понятное. Пренебрежение? Насмешка? Например, из кухни могли крикнуть, заметив, что я стою перед жариновскою дверью:
— К поддатому опять за квартплатой...
Жаринов на стук откликался не сразу, увы, оказывался нетрезв, бос, бутылки уже не прятал; так как я с первого раза интересовался его рисунками, начинал кое-что показывать. Прерывал себя: «Глотнуть хочешь? Нет? Как знаешь...» Однажды показал рисунок обнаженной — раскрашенный.
— Позировала одна... — бормотал мутно — ...молодая... От Ладухи ведь не добьешься. Платил, само собой. Как тебе? — И продолжал: — Натура край нужна! Без нее — какой художник? Рука ослабнет и вообще...
Все у него, как я посмотрел, было едва начато или брошено на полдороге; в комнате стоял сложный запах красок и чего-то подгоревшего.
— Натурщица откуда? Что, понравилась? — Он глянул на меня оценивающе, потрогал себя за кончик носа. Сказал нехотя: — Случайно как-то... Ближе к Монетчикам общежитие у них есть.
Я вспомнил девчат, которые лезли когда-то в окно... В первые мои дни у Соснина. Год еще не кончился, а как давно это было!
Теперь представьте себе, как во дворе невзрачного дома этого моего Жаринова останавливает неторопливый старик в длинной дубленке с медными пуговицами, с красиво загорелым лицом, и что-то говорит ему, показывая в улыбке ровные белые зубы. Трогает обтрепанную папку, которую художник держит под мышкой.
— Девки? Будут вам девки! — ненавистно кричит Жаринов в старческое лицо.
Я помню это, помню до сих пор, — значит, я недобрый... Ошиблась Лада!
Она тоже все чаще появлялась передо мной распустехой, с хмельно блестевшими глазами, усмехаясь, объявляла:
— ...Но все боятся, что я им его оставлю! Все без исключения...
Видели несколько раз ее пьяную с ребенком, она цеплялась за что попало, падала, — ребенка доброхоты отбирали, поднимался всеобщий крик, звали милицию; каждый шаг ее сопровождала туча возмущения. Жаринов где-то пропадал. Может быть, в Измайловском подвале.
Было как-то: позвал с собой — обещал показать коммуну профессионально работающих, новый Барбизон, — я не отказался. Поехал с охотой. В Измайлове в подвале барбизонцы сидели по закутам, обособясь; до рези в глазах пылали лампы дневного света. Обстановка говорила о богеме, о вольнице, — вакханалия вещей, казавшихся случайными здесь, но появившихся, разумеется, отнюдь не случайно. Жаринов поставил на электроплитку чайник, имевший особенно залихватский, помятый вид, сказал:
— Будет чай. А сейчас посмотришь, как мужики пашут. Только без этих самых... Понял?
Потом он, притихший и серьезный, приоткрывал очередную дверь, обитую железом; за нею, обычно спиной к нам, сидел человек. Он рисовал. Следующая дверь — следующая спина. О эти спины! Я запомнил их — они были выразительны! Странным образом начинало казаться, что искусство только так и делается: вывозится на хребте, на горбу... И отдельные слова, которыми обменивался Жаринов с затворниками, казались мне скучными, малозначащими, приземленными. Невольно пришел на ум разговор с одним провинциальным скульптором, Кокоревым, который начинал и смело и талантливо, быстро нажил солидных врагов и почитателей из молодежи, с этими почитателями однажды самовольно вытащил свои камни — головы, торсы, вызывавшие недоумение конструкции — в городской сквер, выставился; всего лишился — камни у него разбили, сволокли в казенный подвал; он куда-то исчезал, — и вот поздний, в последний его приезд, разговор: «Понял, дурак я этакий, одну вещь... С моими-то руками можно хорошо заработать — на тех же памятниках! В Подмосковье, не скажу где, у нас крепкая артель. Знаете мой памятник погибшим? Там — будет не хуже!.. Деньги я беру, беру много (он хмелел от своих слов), чтобы иметь в конце концов возможность работать скульптуру независимо... Не спеши презирать! Главное то, что — в конце концов!..» Мы с ним едва не подрались в тот вечер. Свидетелем разговора был Франц.
— Чайник-то наш, а? Забыли! — Жаринов опрометью кинулся в угол, откуда давно уж доносилось подозрительное пощелкивание, потрескивание. — Хохма! — крикнул он из угла. — Я же не налил в него воды! Так что извини, чаю не будет!
Сиденье у табурета было густо измазано красками, проступало подобие пейзажа; он настойчиво предлагал мне сесть именно на этот табурет...
Превращения
— Наши шальные прокуроры поехали на автобусе за город... — сказала тетя Наташа как-то утром. Сама — вымокшая, замерзшая, — всю ночь снег сгребала. Я называю ее тетей Наташей, но так зовет ее вся округа; старики — тоже.
А третьего дня, ближе к ночи, она засыпала на стуле у Лопуховой, снова виделась мне старой измученной черепахой, — я смотрел на эту кучку тряпья, на никогда не развязываемый черный платок, — от нее дурно припахивало. Засыпала — перед тем как идти ей в прокуратуру, где должен был работать ночной полотер, а ей присматривать, что ли. И этот мир ночных полотеров, таких вот старух, одиночек в московской ночи, — отчего-то интересовал меня, волновал.
Но как я появился у Лопуховой опять — после всего? Разговор наш по телефону в памяти не остался — кажется, он весь состоял из неловкостей, из преодоления их. Хозяйка злосчастной квартиры еще и еще звонила, жалобно просила зайти; смущение лопуховское я чувствовал, кажется, на расстоянии: смущен был тот переулок, смущенным выглядел и большой старый дом... Коротко говоря, историю с пропавшими туфлями и мой позор я ей простил.
Помнится, перед тем как нажать кнопку звонка, я говорил себе мысленно: «Здравствуй, случайность!..» Ведь все происходящее отмечено было знаком случайности. Как наше детство — «знаком Зорро» на стенах домов, заборов, — мы все видели этот фильм... И вот случайность, или, как она называла себя, история, встречала меня — немощная по виду, с пытливым жиденьким, радостным взглядом.
И опять заваривался чай. Опять разговоры, Тютчев.
От Тютчева перешли к лебедю Мите, жившему лет 12 тому назад в Центральном парке...
— Вам, Владимир Иванович, надо непременно знать подробности. А первая подробность в том, что лебедя Митю знали все!
Когда погибла у него подруга, — лепетала, — он не мог взлететь и, по их обычаю, кончить счеты с жизнью — упасть с высоты... Крылья-то были подрезаны!
А я думал: «Лебедь Митя — это я; крылья у меня подрезаны, любовь моя погибла».
— Что же с ним стало — с лебедем Митей?
— Его жалели...
— Жалели, что не убился? — спросила вдруг очнувшаяся тетя Наташа и поглядела на нас зорко.
Появились на столе картонки-паспарту со снимками — сцены из «Дяди Вани». У Лопуховой нашлось много таких старых картонок — мхатовских. Доставала их из почерневших ящиков бюро. Что вам пригрезилось, Анна Николаевна? Откидывала голову горделиво, с улыбкой сообщницы:
— Хороша была бабочка, царство ей небесное!
Это она — о Книппер-Чеховой, Ольге Леонардовне. Словно подтверждая ее слова, настенные часы в футляре зазвенели, заговорили. И слышалось мне: «царство... ей... царство ей...»
— Если б меня кто так облапил, мой Хахалев замуж бы меня не взял! — Тетя Наташа подобралась неслышно и рассмотрела во всех подробностях сцену объяснения доктора Астрова — Станиславского и Елены Андреевны — Книппер-Чеховой...
Лопухова отмахивалась от нее, как от зимней мухи. Было весело. И был культ МХАТа, Антона Павловича.
Потому-то и появился на свет листок с начавшими рыжеть черными строчками. За ними чудились девичьи тайны начала века, дача Зелинского в Серебряном бору, где в то лето жила подруга Лиза Соловьева, ее «блестящая идея»: написать статью, которая будет гимном Антону Павловичу, каждому его рассказу, даже слову, преисполнена безграничной любви и преклонения. Да, любви и преклонения! Ведь не приходилось читать о нем ни одной порядочной статьи!
В строчках тонул — и тонул навсегда! — какой-то дядя Леля; папе надо было позвонить в банк — и это длилось целый век; чеховский «гимн» замышлялось поднести Ольге Леонардовне. «А уж она пусть поступит как ей покажется нужным!..» Остальное растворялось в неизвестности — то есть осуществление «блестящей идеи». Лизы Соловьевой, надо думать, давно не было на свете; Анна Николаевна запамятовала, или устала, не желала вспоминать.
Но Сивцев Вражек напоминал: надо. Вспоминать, жить, верить. Оттуда доносилось: жизнь проходит, театр вечен!.. Вася сивцев-вражский приносил вести.
Я вот что помню: алюминиевая кастрюлька набивалась телятиной и ставилась на огонь — Вася любил неторопливое московское угощение. В комнатах шептались — кажется, обо мне; меня рекомендовали. Я понимал: рекомендуют Москве, миру, театру Были произнесены слова:
— Владимир Иванович — тот самый! Василий Ефимыч, дружочек, вы с ним потолкуйте. Хорошо бы ему достать билет в наш театр — ведь туда попросту не попасть!.. Помогите, дружочек!
Вася был моложав, темноволос, с серебряными височками. Его толстый нос словно бы говорил мне: не смотри, что я толст, зато я мхатовский...
Сразу стал называть меня Володей, обнимал за плечи...
— Мы с тобой, Володя, найдем о чем поговорить — по-русски... Приходи ко мне в гости. Придешь?
И однажды я пришел к нему на Сивцев Вражек. Запутанная квартира, ступени еще куда-то вверх... Кто-то выглянул, пропал. Я увидел узкую, тесно заставленную вещами комнату окном во двор. И узкую, с кружевным покрывалом, кровать, в которой чудилось что-то девическое, — Вася был одинок.
— А вот, братуша, она самая — сугубая!.. На лимонной корочке!
Поначалу хозяин похохатывал, был очень расположен ко мне; но я-то замечал лишь то, что называл пеплом МХАТа, — всякие старые афиши, программки; чьи-то лица в рамочках на столе, на стенках испытующе глядели на меня, строго и печально, словно спрашивая: «На каком основании ты здесь очутился?»
Вася перехватил мой взгляд, показал на один портрет, увеличенный и находившийся в центре на стене
— Перед самой войной снялся... Приехал из деревни — простой еще был! Такой простяга!..
На портрете был запечатлен человек, вовсе не похожий на нынешнего Васю, точно вылезавший из рамок, — полнолицый, с дикими глазами, довоенный...
Холодно отсвечивала застекленная икона; Вася рассказывал:
— И вот, Володюша, я, можно считать, прыгнул из грязи да в князи. Всю жизнь в гримерах! При таком театре!
И так как я, помнится, молчал, он продолжал:
— Ты только представь: изо дня в день, из года в год видеть... А какие лица!
Он протянул руки к этим лицам на стенах, на столе, как будто желая к ним тут же прикоснуться. Мне казалось — я начинал его понимать. А руки его — широкопалые, но не рабочие, холеные, с темными волосками, — почему-то стали казаться мне неприятными.
Расспрашивал. «Анна Николаевна мне тут обсказала...» Узнав о существовании Ванчика, Вася встрепенулся, — и с этого момента он, что-то уяснив себе, изменился: интерес его ко мне быстро исчезал, уходил, как вода уходит в песок... Уже не обещал сопровождать «в наш театр», провести за кулисы и т. п. Не предлагал больше съездить с ним в Загорск, — о Загорске и приятеле тамошнем, «умном-заумном», говорилось в Замоскворечье. Замечал только: «Анна Николаевна долго не протянет. Нынче плоха стала... Пошла в землю старушка!» И так это холодно, деловито сказал, как будто не он бывал у нее, шептался, ел телятину, кого называли Васей, а кто-то другой, чужой, равнодушный. И как будто театр Васи, Василия Ефимовича, не имел ничего общего с театром, которому поклонялась всю свою жизнь, воздухом которого дышала Лопухова.
Я стал прощаться, он тоже уходил из дому, — пошли вместе к Гоголевскому бульвару. Там он спросил, куда мне, и, узнав, что на метро, уже совсем отчужденно, резко сказал:
— Ну, а мне — сюда!..
И двинулся в противоположном направлении. Я шел и думал: «Понял он, мхатовский, чего я ищу... И что жизнь моя — лимитчина, не театр».
Все-таки я чувствовал себя лимитчиком — и это было главным. Как в воду глядел Костя, оценивая всех нас, — потом, через годы. «Лимитчик!» — говорил мне неприютный Гоголевский бульвар, оснеженная слякоть на его тротуаре. «Лимитчик!» — визгливо выпевал, налетая порывами, ветер. Из-за борта полурасстегнутой куртки он выхватил конец шарфа и мотнул мне в лицо.
...И все мои отношения с Лопуховой, вот с этим, спасающем теперь душу, Васей — изобличали меня. Я не хотел, да заискивал; моя неуверенность далеко меня заводила. Так думал я, поворачивая налево к метро. У «Кропоткинской», как всегда, лето и зиму, бойко торговали мороженым. Молодежь пломбирничала, курила, целовалась, норовила влепить снежной бомбой. Я получил свое: неподалеку от входа, под аркой, кто-то мельтешил, оттуда прилетел подарок — тычок в плечо, в лицо брызнуло. «Ой!» — сказал полудетский голос.
— Салют, ребята! — сказал я им всем — с непонятным самому себе вызовом. Они в мою сторону и не глядели.
— Ой! Салю-ю-ют!.. Ты что здесь делаешь? — Передо мной стояла вынырнувшая, должно быть, из метро полненькая, со сливочно-желтым лицом, и со своими «тайскими», как она говорила, продолговатыми глазами — Оля Черная. Действительно, походила на какого-то умасленного восточного божка. Хоть впечатление о житейском благополучии было ложным — я-то знал.
— Ну Оля... Ну Оля... — бормотал. — Как там твой пивзавод?
Она оглянулась поспешно — привычно, — точно боялась. Я понял: про пивзавод сторонним слышать нежелательно...
Мы хорошо понимали друг друга. Оля Черная была такая же лимитчица, я знал ее прежде в Губерлинске, сходились у Кляйнов. Нас соединяла память о мойве по-волгоградски, которую увлеченно готовила хозяйка, о черном кофе с разговорами. Я знал о ней довольно много. Мечтала учиться в Москве, а вместо этого попала на пивзавод, жила в общежитии. И я бывал у нее на этом пивзаводе — вернее, приезжал, вызывал по телефону в проходной, она выбегала... Выполнял очередное поручение Кляйнов.
— Как там мойва поживает?.. Не пишут тебе? Как Оля Белая? — Я рад был увидеть ее нынче.
— Оля прилетала, жила у меня, ругала... Ты же знаешь ее!
Оля Черная и Оля Белая были подруги, прозвища их были действительны лишь среди тех, кто приходил на верхотуру кляйновскую.
— Тебя надо ругать: замкнулась в своем пивном обществе... Где, например, ты бываешь? Среди каких художников, искусствоведов?
— Володя, нигде. — Она смотрела на меня, стараясь, как видно, разгадать: не шучу ли я...
— Но ведь тебе необходимо вращаться... — Я делал вид, что не понимаю, почему у нее стали такими умоляющими глаза. — Тебе нужна среда, иначе закиснешь!
— Я и вращаюсь... вращаюсь... — Она чуть не плакала. — Варюсь...
В университет Оля Черная все же поступила — по настоянию Оли Белой; но далеко — в Свердловске. И училась теперь заочно на искусствоведа, то есть ездила сдавать экзамены из Москвы на Урал. Это сочетание — пивзавод и университет — ее, конечно, угнетало. Но что делать? Надо жить. Выручала, как мне представлялось, мать-провинция — это вечно волнующееся море, где невозможное кажется возможным, по слову поэта, а чудовищные противоречия, горечь несбывшегося как-то сглаживаются, растворяются в великом, слушая голос пространств.
И еще я знал, что мать у нее — надзирательница в женской тюрьме, или что-то в этом роде, — дочь любила без памяти; не одобряя верхотуру кляйновскую, противиться влиянию верхотуры на дочь не могла. А мысль: поступить в университет, воспитать себя, связать свою жизнь с искусством, — зародилась как раз там, у Кляйнов, в виду темноватых и потому таинственных картин на стенах, написанных знакомыми молодыми художниками, и той двери, с комнатной изнанки которой на гостей смотрел сам Кляйн — черный, узкоглазый, как будто типичный среднеазиатец. Хотя его фамилия, разумеется, того не подтверждала.
Автопортрет впоследствии уничтожили.
...И дружба с Олей Белой, учившейся заочно в том же Свердловске на философском, начиналась с верхотуры.
«Тайские» глаза мне многое напомнили; я увидел в них себя — полного надежд, каким был прежде, на наших сходках, — и я, ничего больше не говоря, благодарно пожал Олину руку.
А потом, годы спустя, думал... Жизнь Оли Черной... Та же Оля Белая, превратившаяся в старшего преподавателя кафедры философии, кандидата наук, недавно, год-два тому, рассказала: Оля Черная преподает теперь в Строгановском, получила комнату в районе Сокола, вышла замуж — у нее все хорошо. Но вот что не дает мне покоя: ее прежняя жизнь — с пивзаводом, учебой, неразрешавшимися страстями, даже с грешным увлечением пивной продукцией (от нее, замечали, часто припахивало), дружбой с забубенной шоферской компанией, — всегда казалась мне особенно интересной, содержательной. Ведь там столько было всего! В многообразии, возможности в любой миг изменить все в жизни я видел большой смысл: называл это свободой, счастьем, как хотите!
Однако судьба надо мной смеялась — и у меня в те же дни «столько было всего!» Обстоятельства брали меня за горло. Год кончался, злостные неплательщики, попривыкнув к моим докучным посещениям, по-прежнему оставались в должниках. Иван Воинович во всеуслышание грозил карами, если план по квартплате будет завален:
— Смотрите, Владимир Иванович! Мы вас накажем!.. И накажем по всей строгости...
Объяснений не принимал. Я забыл, мне напомнили: спустил собак.
Испытал чувство бессилия, хотя во мне все кипело. «Службист чертов», — думал я. Собаки были реальны.
Как быть? Я пошел на соседние участки, к тамошним техникам-смотрителям. Спускался в полуподвалы, попадал в выморочные помещения, наведывался в какие-то пристройки с зарешеченными окнами, — заставал полузнакомых людей врасплох, улыбался... Советовался, выспрашивал. Открывалось что-то непонятное. И у соседей были свои неплательщики, правда, не в таком количестве (я вспомнил свой разговор с Иваном Воиновичем о «трудном участке» — в начале лета). Как техники-смотрители выходят из положения? Самым неожиданным образом: платят из своих... Из 77 рублей смотрительской зарплаты? Мне не отвечали. Женщина в телогрейке чистой, черной, в меховой дорогой шапочке, из-под которой вылезали темно-русые кудряшки, рассказывала всем сразу:
— Она пришла и завелась: ти-ти-ти... Успокойся, говорю, что ты как за свое!.. Переживаешь? Если бы я так переживала — умерла бы уже...
До сих пор слышу это: ти-ти-ти...
В другом месте шофер Алик Скоморохов, мышастый, с маленькими, прижатыми к черепу ушами, говорил мечтательно, обеими руками держа алюминиевую кружку с чаем:
— Мосты разбежались... на яму стану...
И у меня мосты разбежались, догадывался я, и мне надо бы на яму. Но где яма? И где я?
— Соснин даст тебе яму! — дразнил бывший тут же Николай-плотник («А, Зацепа! — встретил меня оживленно. — Как мы с тобой на Зацепе-то!..»). — И яму даст, и зону...
Алик не отвечал, потом решительной скороговоркой:
— Разъелся Трофим, не добавить ли дробин?..
На столе — нож со следами шоколада. Главное-то уже пито, чаек — так только, для запива. В этом смотрительском пристрое меня всегда встречали усмешливо, с игрой глаз. Может быть, не принимали всерьез. Но была и душевность. Откуда она — понятно стало не сразу.
Хозяйничала здесь Нина Трофимовна — худощавая, с лицом, источенным какой-то тайной думой; у нее был резкий, грубый голос. Курила злые дешевые папиросы — одну за другой — пока разговаривала.
— У меня неплательщиков нет, — сказала хрипло. — У меня заплатишь!.. — Помолчала. — Знаю, приплачивают некоторые смотрители из своего кармана... Валька... Самусиха тоже. Но не я. Володя, ты садись, садись, — кивала мне, щуря глаза от табачного дыма. — Пока нас Соснин всех не застукал... Не то с порога как заорет!.. — Она смеялась и от смеха кашляла, точно каркала.
— Накаркаешь!.. — говорили ей.
Вечерело, в окне единственном — синенько. Иван Воинович, знали, мог нагрянуть внезапно; специально даже выслеживал, где жэковские собирались вместе. Северный зуд не давал ему покоя, не иначе. И засиневшее окно притягивало взгляды, казалось оком начальника. Прислушивались, не стукнет ли в тамбуре.
Нина Трофимовна уже изгонялась с должности — а затем, — кажется, унижалась перед Сосниным, — была возвращена; но прощения полного не получила, и это всё казалось странным. Такая, внешним образом, независимость и такая беззащитность, приниженность! Открыл глаза мне Николай, когда выходили вместе — спотыкались обо что-то в дурной темноте дощатого тамбура, нашаривая руками стены:
— Ты, думаешь, почему она такая? — Далее следовало: — А ч-черт! Мётлы тут... Во метла!..
— Ты про метлу или про Нину Трофимовну?
— Володя, — буркотел в самое ухо, — у Трофимовны же сын сидит... А ты и не знал? Сидит, и сроку много. Посмотри на нее, как извелась. Наш Иван Воин не может, чтобы ее не уесть... Вот он ее где держит! — На крыльце показывал мне немалый плотницкий кулак; Новокузнецкая мглисто стыла.
Будто снова слышу этот кашель: карр-карр... И смех. Веки красные. И снова думаю о Нине Трофимовне, о себе тогдашнем, обо всех. Мои беды чуть задевали ее, но и этого было достаточно, чтобы напомнить ей сына, — вот и разгадка тех дней. Где же он, домишко с мётлами и еще с одной метлой? Где эта шарага — контора, любезная душе моей? Знакомая, вроде, мешанина строений... Но — ничего и никого. Как и не было! И тебя нет, говоришь себе, с твоими призрачными неплательщиками. Не было никогда.
Лошадник Валентин Павлович. Судный подвал
Однако странная работа моя продолжалась. Звонила Лопухова, я вспоминал пророчество на Сивцевом Вражке: «в землю пошла» — и спешил к ней. Дорогой говорил себе, что такова моя работа и что участие твое совершенно естественно; но чувствовал уже — работа и участие не объясняют всего; звонка ее я ждал, он мне был необходим. Гример Василий Ефимыч не давал о себе знать, и Анна Николаевна больше о нем не вспоминала — и я был почему-то рад этому; зато, что ни день, стала бывать у бывшей бестужевки учительница Алейникова, знакомая, лет сорока, с нервным тонким лицом и высокой стройной фигурой. В ту пору она собиралась за кордон, в Магдебург. Алейникову пригласили на две недели немецкие учителя, бывшие перед тем в Москве на практике. Взволнованная, с красными пятнами на щеках и шее, она сидела выпрямившись, словно перед экзаменатором, — советовалась с Анной Николаевной; впервые ехала за границу...
Вернувшись — это было уже в новом году, после школьных каникул, — Алейникова еще пыталась мне помочь. Когда прилюдно было произнесено роковое: «Владимир Иванович — очень плохой человек!..»
И еще одно надо сказать. К Лопуховой тянулись неприкаянные... Например, появлялась или звонила Лера, Валерия. Преподавала музыку, лет двадцати пяти. Ко мне сразу же отнеслась с нескрываемой ревностью — откуда чужак?
Хозяйка лукаво посматривала на нас — она была в свежем байковом халате и казалась принаряженной; что-то шептала, усмехалась.
— Вам надо жениться, Владимир Иванович, — молвила наконец без обиняков, когда остались одни. — Простите мне, старухе! Но, дорогой мой, чем Лера не пара? Она вам нравится?.. — И, так как я смешался, очень развеселилась и принялась развивать свою мысль: — Все-таки, вы, как говаривал Николай Васильевич, «существо вне гражданства столицы». Вам бы сбросить кожу лимитчика, как вы сбрасываете в передней вашу кожаную куртку!.. Да пожить в свое удовольствие! Полноценно... Как люди живут.
— Какой Николай Васильевич? — спрашивал я запоздало. — Ваш жених — тот, что погиб в первую мировую?
— Гоголь Николай Васильевич, — отвечала Лопухова с этаким бесенком в глазах.
О сыне ее, Валентине Павловиче, я как-то мало вспоминал. Но о нем-то забывать как раз не следовало. Валентин Павлович, несмотря на отчаянную фронду матери, выражавшуюся в дружбе с ненужными, как он иногда давал понять ей, людьми, и был для нее тот самый свет в окне, без которого — жизни нет. Хотя забывал, как она говорила с недоумением, отделывался редкими звонками, мог неделями не казать глаз. Но уж если вторгался, то его вторжение подчиняло себе все: гостей матери, здоровье ее, обед и ужин, потому что привозил с собой гору свертков с едой, виды на будущее...
Вот он после ноябрьских праздников в страшной спешке и возбуждении приезжает из опытного хозяйства, подчиненного, как я понял, министерству.
— Подмосковная... — произносит невразумительно от дверей. Что-то падает у него, он чертыхается. И снова: — Подмосковная-то, мамочка!..
— Что, Валя, я не пойму?
Оказывается, в праздники сгорел коровник с племенными коровами; он ездил разбираться. Сколько? Двадцать пять коров... Его всего передергивает.
— Запах горелых шкур... Не могу! — Валентин Павлович с отвращением мотает головой. Кроме того, на лице — невиданное у него выражение испуга, тревоги. — Я даже здесь слышу этот запах... Паленые шкуры!..
— Как же это получилось, сынок?
— Праздники, мама! Ты же представляешь, как у нас празднуют!..
— Но тебя это не коснется, Валя? — спрашивает она озабоченно; можно понять, что какая-то мысль не дает ей покоя.
Он раздраженно срывается с места.
— Мама, я прошу... Тебя это совершенно не должно занимать! Я все сделаю. Понимаешь, все?
Прикрыв двери в столовую, звонит. Кому же? Заместителю министра. Я остаюсь на кухне, застряв там, как какой-нибудь приживал. Из передней слышен голос Валентина Павловича — вкрадчивый, успокаивающий, на себя непохожий. Театр, думаю я, театр. И коровы в этом театре! Бедные коровы!
Зачем-то начинает объяснять мне свой звонок. Точно оправдывается.
— Лучше уж я позвоню, смягчу, как могу, подготовлю... А кто другой опередит — преподнесет ведь в самом ужасном свете. Постарается!
Его опять всего передергивает. На этот раз от одной мысли, что кто-то может «постараться». У него крупные черты лица — мощные лоб, нос, подбородок; светлые глаза вприщур в белесых ресницах, точно у какого-нибудь лесовика; волосы и брови густы и белесы.
Я кстати или некстати вспоминаю: он ведь лошадник, игрок — видел его — и не раз! — на ипподроме. Вокруг него постоянно вилась ипподромно-тотализаторная чернь, заискивала. Более того вспоминаю: он-то, Валентин Павлыч, и есть знаменитый Доцент! С его неоспоримой, под бешеный стук копыт, темноватой славой. На трибунах и в подтрибунных помещениях он чувствовал себя, вне всякого сомнения, хозяином. Чего же? Положения, жизни? И это легендарное: «Принеси семужки!» — как о нем кто-то писал... Я сам был свидетелем — оно звучало! Так хозяин посылает работника. И посланный — смурноглазый парень с прямыми черными волосами — скоро возвращался с коньяком, семгой. Или бегал другой, с глазами ожидающей подачки собаки. А вокруг скопище людей с потрясенными лицами выло, надеялось на чью-то милость, глухо ворчало.
Кажется, тогда уже был привезен из Кащенки младший брат Валентина Павловича — Паля, Павлик. И, следовательно, после всего он брил почти бессловесного Палю. Тихого, с застенчивой улыбкой. Потом покупали с ним на Пятницкой (дом-Елпах!) зефир в шоколаде — для его учительницы Деборы Иосифовны; говорил с нею накануне — она собиралась навестить Анну Николаевну, поддержать. И совсем уж после всего расправились на кухне с четвертинкою московской. «Вымотался нынче до предела!..» — его слова. Так и не присел, хватил стоя. А потом он поехал к себе на Беговую аллею. Напоследок попросив меня бывать у Анны Николаевны — «не в службу, а в дружбу!» — приглядеть за Палей. Если что, разыскать его. Телефон у мамы...
Фраза из попавшего мне в руки лет через десять справочника по жилищному законодательству.
«Основной фигурой в обеспечении технической эксплуатации государственного жилого фонда является техник-смотритель...»
Основная фигура — это я. И обеспечивал. Некоторую самоуверенность придавало удостоверение об окончании таинственных — потому что название исчезло окончательно — курсов, — какое-то время ездил на эти курсы, прилежанием радовал суровую душу Ивана Воиновича.
Еще страница...
«Он (то есть я!) должен регулярно, но не реже одного раза в месяц, обходить все находящиеся в его ведении дома, квартиры, места общего пользования, подвальные и нежилые помещения, чердаки, а также дворовые и прилегающие к ним территории, и таким образом повседневно следить...»
Обходил, как показывает мой рассказ, обхожу; что-то такое примечаю. Сегодня путь мой вокруг дома, где над входом «птичь» — крылатые кони.
Вот мы и свиделись, Жаринов! И ты здесь, Лада! Впрочем, чему удивляться: у вас сегодня судный подвал, он вас ждет.
С подвалом дело обстояло так. Меня известили, что в Вишняковском переулке соберется выездная сессия народного суда. Красный уголок примет всех, места хватит. В повестке дня: лишение родительских прав... Кого же лишают? Фамилию по телефону переврали: лишенцы муж и жена Бариновы. Приходила председательница товарищеского суда, бывшая фабричная, старуха высокого роста, взяла ключи. Медлила, приговаривала грубым рыдающим голосом: «Пропали... Пропали... Совсем пропали!» Затем, позвенев ключами, тяжело затопала к двери. Выходя крикнула: «Я ж ей, стерве, сколько раз... Смотри, говорю, мне в глаза! Смотри в глаза! А она?..» И старуха так ударила дверью, что пружины в старом диване блямкнули.
Но были и злорадствующие — откровенно. Этих я встретил уже на подходе к подвалу. Донеслось: «Занималась кустотерапией...» — «Как это?» — А глаза блестят. — «А по кустам все, по кустам лечилась! Где найдут ее, там и... Вот и кустотерапия!»
Снизу шибануло знакомой духотой.
Народу было не очень много — сидели жиденько. Те, двое, что в первом ряду, — клонили повинно головы. Отвечали слабыми голосами. Кто они? Непонятно. Поэтому, не тревожа никого, выбрался из мрачного зальца, с последнего ряда — входы и выходы стояли нараспашку. Прошел туда, где из коридора видно первый ряд и сцену. И с первого взгляда узнал, содрогнулся. Сидели Жаринов с Ладой. Она почему-то в пальто, темно-зеленом, с рыжим воротником. Он оглянулся на меня. Лицо с натянутыми к вискам морщинами было сейчас нахмуренным, чужим. Жаринов, вероятно, страдал. И однако что-то мелкое, жалкое мелькнуло в его глазах — узнал. Я вспомнил все — мои посещения того дома, Барбизон в Измайловском подвале; представил себе детей — рыженькую девочку и таинственного младенца, — и так тошно мне сделалось, что не стало мочи смотреть. Я даже замотал головой, чтобы прогнать это видение; но видение не исчезало. Тогда я ушел.
Не отдавая себе отчета, твердил всю дорогу: «Скверно. Скверно. О как скверно!» Но отчего мне скверно — я не понимал.
Потом та же председательница товарищеского суда спрашивала:
— Я ведь вас не видала, когда у Жариновых детей отбирали? Что ж это вы, Владимир Иваныч?
Она была недовольна мною, смотрела своими старыми — и, казалось мне, фабричными — глазами испытующе, словно подозревая злой умысел, и я ожидал, что сейчас она крикнет: «Смотрите мне в глаза!..»
Этот крик я услышал спустя годы, когда не ждал. Жена Ванчика Лена, когда собрались у них на кухне, в очередной мой приезд, и мы с Ванчиком ужинали, а она не садилась, была возбуждена, причина — недозволенная карамелька, которую он дал своему сыну, моему внуку; подозревала вмешательство, мое влияние, а со мною и губерлинской бабушки, — тогда крикнула бешено:
— Смотрите мне в глаза!..
А мне стало неловко за нее, я был растерян: может, мне выйти из-за стола? — все происходящее казалось глупостью, которую — не унять. Действительно, на нее старался не смотреть... Притом, жаль было Ванчика. И тут он промолчал.
Лена ему как-то призналась: любила кого-то в Одессе, баскетболиста, ей вообще нравятся очень высокие, первая любовь — это не вытравилось, жило с нею. Сына признание мучило. А мне думалось: недалекость ее, неделикатность — оттуда, из этой первой любви, из Одессы. Хотя Одесса, конечно, ни при чем!
И не удержался, стал говорить с горечью про глупую карамельку:
— Жаль мне вас! Ведь мелочь же — карамелька! Чепуха, мизер... — Я изобразил двумя пальцами всю ничтожность ее. — Никому, Лена, никому не стало от нее плохо. Тогда зачем все это? Есть ли тут хоть малейший смысл?
И Лена, как будто поразившись этой простой мысли, угомонилась. Но крик ее запомнился.
Совмещал слесарь по фамилии Чаясов. Приезжал на обшарпанной «Победе», выбирался с трудом — большой, с красным лицом; вытягивал обшарпанный, как и машина, чемоданчик. Мастер отлынивать, попусту обещать, похохатывать, напевать фальшивым голосом: «Нари-и, нара-а...» Еще он употреблял такие выражения: «Дудки!» — и — «Я ваш навеки.» Где его откопал Иван Воинович, осталось загадкой. Совмещал он, как выяснялось, не только у нас; сколько совмещений имел — скрывал, хитрил; поэтому опаздывал, заставлял себя дожидаться.
...Он мне нынче не нужен, Чаясов. С какой стати! Да пропади он! Но отчего-то его фигура не исчезает, трясет белобрысой башкой, приговаривает вещее, мальчишеское: «Я ваш навеки...»
В октябре, когда он появился впервые, на нем не было вот этого бесформенного пальтеца с разъехавшимся на толстом заду разрезом. Ходил в одном, испятнанном, правда, костюме; только в кухне, перед тем как менять кран, доставал из чемоданчика халат. Синий, завернутый, обычно в газету «Водный транспорт». Язвительно спрашивал его, перехватив где-нибудь на предзимней тропе, наш основной сантехник Петр Петрович:
— Так и ходишь богато?
На что Чаясов похлопывал себя по толстому брюху и отвечал неизменно:
— Соцнакопления!..
Вместе с ним побывали (был вызов) в угловом, «галантерейном», доме. А вышел конфуз: нас явно не хотели видеть. На звонок открывал человек, бледный затворник:
— Не вызывали. Никто вас не вызывал!..
Точно хотел выдать нам недвусмысленное: что вы всюду суетесь?
В квартире три семьи, подумал я, кто-то же вызывал; человек враждебно настроен, нервен, — попросить снизойти к нам?.. Хоть Чаясов мой рад был избежать работы: подталкивал меня, многозначительно сопел в самое ухо. Затворник — что ж он? Стоял еще какое-то время перед нами, выслушал мое краткое, учтивое предложение, ни слова не говорил. А когда мы обогнули его, неподвижного и безгласного, прошли в кухню, в общую ванную, — как-то растворился в притемненной передней. Ушел к себе.
— Напрасно, Владимир Иваныч... — вздыхал, возясь со смесителем, Чаясов. — Не хочет — и не надо! Насильно доброе дело сделаешь, а он — жалобу!
Я и сам уже начинал пенять себе: не надо было. Шумела сливаемая вода; чужие полотенца, мыльницы, зубные щетки в стаканах казались нервными, враждебно настроенными. На стене висело зеркало с густой сетью трещинок по амальгаме — мутное. Из него глянул на меня смутный человек и спросил без звука: «Чего тебе надобно?»
— Мы все исправили, закройте за нами! — сказал я затем перед его дверью.
Она распахнулась так стремительно, словно он только и ждал моих слов. И сделал руками такое движение — накрест! — запретительное, как бы желая помешать мне, если бы я вздумал шагнуть через порог.
— Что вы! — смутившись, пробормотал я. — Мы уважаем неприкосновенность жилища.
Затворник по фамилии Иорданский... Ничего вы не уважаете и никогда не уважали — словно говорил весь его вид.
— Пуганый, — сказал, выходя из подъезда и отдуваясь, Чаясов. — Пуганый — и нас напугал!
И у него сконфуженное, виноватое выражение сходило в эту минуту с лица; он ждал от меня жеста либо слова небрежения, что поколебало бы, а лучше — уничтожило виденное в той квартире: непонятного человека и его противостояние. Но не дождался, — что-то говорило мне: тот жилец еще даст о себе знать.
Я не ошибся — известно о нем стало очень скоро. Упомянул в разговоре с Лопуховой фамилию Иорданский.
— Откуда вы его знаете? — встрепенулась она; старушечье отступало, проступало в лице и фигуре иное. И, точно делая мне подарок, с видимым удовольствием выговорила: — Йедо! Так он себя называл. Давно его не видела!
Я удивлялся: странному имени и тому, что живут в пяти минутах ходьбы, могли бы видеться... Ну, не сейчас, раньше, в недавние годы.
— Какой ходьбы? Какие пять минут? — обрывала меня. Приблизив лицо, шептала: — Он гордый, Евгений Михайлыч. — Шумливо ужасалась: — Вы же ничего не понимаете, ни-че-го. — Страшненько — были какие-то ужимки; выдавалось тайное — улыбалась провалисто. — Он любил...
— Вас? — догадывался. Торопил события!
Ответа не было, ответа не могло быть. Потому что любовь оказывалась безответной, сопровождала ее, Лопуховой, жизнь, где невозможно счесть всех обожании, дружб, увлечений. Евгений Михайлыч любил ее уже в ту пору, когда из Серебряного бора долетало обожание Саши Соловьева, брата Лизы, — в пору «блестящей идеи» с «гимном» Антону Павловичу... Большеглазый, смелый Саша! Он — при всей его деликатности — пытался чего-то добиться! А она тогда не думала о нем серьезно — думала о театре, курсах, — мало ли о чем и о ком! Все казалось достижимым, все в ее власти — стоило только захотеть.
Саша кончал тогда курс в университете, потом он устроится юрисконсультом в известной фирме на Кузнецком мосту — фирму ждет погром, тоже известный, при начале того необъяснимого, что разразится в 914-м... Война! В какие годы он эмигрировал? — она не помнит; в нем кипело нетерпение, он не мог бы, физически был не способен ждать...
«Ждать? — думал я. — Да, ждать. А чего дождался Иорданский? Бедный Йедо!»
Время, некоторым образом, пошло черепашьим ходом; хозяйка квартиры задремывала от слабости; в передней что-то шуршало, поскрипывал старый паркет.
— Наташа? — окликнула во сне Анна Николаевна.
— Принесла ключ, — сказал тихий голос в передней. И продолжал: — Принесла, просит присмотреть за квартирой... Говорю ей: Рита, я сегодня есть, а к завтраму меня живой не будет! — И без перехода: — Лизка снова в больнице.
— Ну-у! — удивляется, уже наяву, хозяйка: она удивляется чужой жизни, не своей. Черепаха теперь в столовой, разматывает никогда не разматываемый платок.
В жизни Анны Николаевны самое, как я понимаю, живое — это любовь к прапорщику Николаю Васильевичу, погибшему в 915-м в Галиции. Тоже выпускник университета, поляк. Рвался в пекло — и попал! Но сначала — в Александровское военное училище, досрочно аттестован. В письмах подписывался, напоминая о любимом, о том, что не исчезает с нашей смертью, о Чехове и Ольге Леонардовне: «твой Антоний».
Фактически она была его женой — невенчаной! Помолвка, или что-то в этом роде, — в последние его дни в Москве. Потом пришло то самое. Ожидание. Металась по городу, как метелица. Мерзляковский переулок и в нем репетиции — прежде не оставляла надежды на актерскую судьбу, — бросила. Последнее письмо от него — грустное:
«Мне все кажется, что отворится сейчас дверь и войдешь ты. Но ты не войдешь, ты теперь далеко от меня... Прощай, да хранят тебя силы небесные, ангелы-хранители. Прощай, девочка хорошая!»
Написано мельчайшим, никем не разбираемым почерком, невыцветающими чернилами.
Потом наткнулась в томе чеховской переписки на те же — похожие — слова Антона Павловича, поняла: так он прощался с нею и с миром. Лучшее, что было у него, — эти слова.
Евгений Михайлыч знал об этой любви: с ним только могла советоваться, хотелось говорить о Николае Васильевиче. Ни с кем в ту пору такого! Подруги существовали в какой-то другой Москве.
«Я не улыбнулся, читая, что Вы, может быть, выйдете замуж, — напишет ей Иорданский в июле 1920 года. — Я только несколько удивляюсь, что Вы не боитесь семейной жизни («Враги человеку домашние его» — это ведь Ваши слова)».
Предостерегал! Она выходила замуж за очень порядочного, славного Лопухова; любви не было, она приняла его предложение с мертвым сердцем. В последнюю минуту почему-то толкнуло написать, выложить все — как бы просить совета. Но у кого просила!..
«...Я только боюсь, что Вы будете часто вспоминать Вашего первого мужа. У меня, по Вашим рассказам и по карточкам, осталось такое красивое представление о нем... Хотя жизнь делает свое, а Вы, верно, не рискнете на слишком поспешный шаг, — тогда дай Вам бог счастья!»
Звучало безнадежное.
О себе писал, что пасет козу. Глупая эта коза, привередничающая — навсегда! Одно мгновение она эту козу любила. Надо было пережить то лето. Писал, что решили пережить в подмосковной «Гренаде», где селились прежде дачниками, вместе с матерью. Она «Гренаду» знала. Страдал вот от чего: не мог достать книг по искусству. Нечего было читать, такая пустота! Читал Челпанова «Введение в философию» да «Исторический вестник».
«Какая Вы счастливая, что слушаете музыку, — так бы хотелось послушать Вагнера и особенно Шопена...»
И еще:
«Знаете, я иногда мечтаю о высоких горах Испании, о голубом море Неаполя, о другом небе... Не правда ли, как глупо! Помните, мы собирались с Вами в Париж? Здоровье мое, кажется, прекрасно: я порозовел, потолстел, волосы отросли, — вообще вид довольно плачевный... И так идут дни».
Новый год начинался с картошки
Паля! Что обещала встреча Нового года с Палей, с впавшей в слабость Лопуховой? Я задавал себе вопросы и не отвечал на них. Сидел в своей комнате, оставшейся мне чужой, я это чувствовал, — скоро ей опять менять хозяина; под ногами вместо коврика — газета. Обращали на себя внимание отставленные в сторону, ближе к окну, разношенные ботинки. Мои собственные. Они ждали. «Друзья мои!» — хотелось сказать им.
Накануне Валентин Павлович привез матери мешок картошки. Упреждая свой приезд, звонил мне за день. Недоговаривая, как всегда, таясь от домашних:
— Хорошо бы картошку встретить!.. Надеюсь ни вашу любезность...
С Владимира Ивановича перескакивал, ради конспирации, на Ивана Владимировича, попутно врал. Возникал какой-то консультант, обещавший помочь.
Консультантом оказывался шофер грузовой машины. Картошку вносил с мрачным видом. Понятна была мрачность: Валентин Павлович так повернул — не откажешь. Мешок грузно садился у стены.
И вот уж я, в свою очередь, бегу по лестнице с двумя огромными кочанами капусты. Меня могут увидеть жильцы — сознавать это неприятно. Как и шофер, я, должно быть, мрачен. Валентин Павлович попросил об одолжении — я не сумел отказать. Поэтому кочаны капусты в моих руках я называю так: слабость характера. И этот кочан — тугой, сладкий, наверное, холодно поскрипывающий, — слабость характера; и другой — особенно округлый, полный, как полной бывает любовь, — слабость...
Лопухов в своей стихии: он весел, размашист, зорко оглядывает принесенное.
— Не правда ли, эти ребята — как с выставки? — дал шлепка каждому кочану.
Ребята!.. Помедлил мгновение, решительно махнул рукой:
— На сидении в кабине — два свертка с говядиной... Один можно взять!
«Откуда все эти дары? — спрашиваю себя. — Из того подмосковного хозяйства, где племенные коровы сгорели? Или из другого?» Лопухову я ничего не говорю, мне стыдно и не хочется на него смотреть. Он сам, читая что-то у меня на лице, начинает снисходительно, но не без раздражения, объяснять:
— Имелась королевская возможность — выбирать все что угодно!.. Позволил себе. Заплатил, разумеется!..
Если заплатил — зачем, спрашивается, специально обращать внимание? Впрочем, со мною он мог не считаться.
В довершение всего велел шоферу насыпать корзину яблок. И шофер все так же мрачно вносил большую корзину красных яблок — действительно королевских на вид.
Паля долго не показывался из своей комнаты, а показавшись, неуверенно улыбался, трогал, принесенное. И сразу же отдергивал руку. Словно ему жгло ее. Он был, как видно, рад любому, самому краткому появлению брата; но шум, сопровождавший его! но командный голос!
Так как же, Паля, наш с тобой Новый год? Опять в ответ неуверенная улыбка: у него нет слов. Вот это-то бессловесное, Паля, мы и восславим. И с нами будет твоя мама. Ей мы скажем: ура! Мы не умеем кричать. Мы скажем: живи, мама!..
Новый год начинался с картошки «в мундирах», которую я варил днем для Пали. С утра я поздравил своих дворников, напомнил, что тротуар праздников не знает... Дворники вы мои, лимитчики! Всем у меня, насколько я знал, было тепло и светло. Даже в скандальном углу. Лопуховым же варить — никто не сварил: тетя Наташа пропадала у своей Лизки. Впрочем, я сварю и новогодний суп — из той самой говядины. А пока я, побрасывая в руках, чищу вареную картошку — сам Паля не может. Больше изомнет. Ест, принимая от меня благодарно, обжигается, — а на лице написано наслаждение. Потом даю всем лекарства. Читаю Пушкина. Смеркается, вечер застает меня на кухне.
Валентин Павлович? Вдруг вошел с горою свертков на руках — точно нес не одного даже, а нескольких младенцев. Вместе с ним вошла елка, за которой прятался молодой таксист.
— Как вы тут?
Высыпал свертки перед матерью — на стол в ее комнате:
— Вот, мамочка, из лучших ресторанов!..
Стал разворачивать: рулет, паштет, заливное мясо в рифленых тарелочках, торт «Птичье молоко», апельсины, немыслимый шоколадный набор... А еще балык! А язык!
Анна Николаевна смеялась в постели, задыхалась:
— Валя, ты с ума сошел! Куда — столько?! Не хватает паштета из соловьиных языков... Мне половину этого нельзя есть.
Отослал таксиста, оказавшегося студентом экономического факультета, заочником. Выспрашивал:
— Мамочка, как ты себя чувствуешь? Ничего? Что если тебе поменять простыни?
И вскоре Анна Николаевна лежала на свежих простынях.
Елку наряжали в столовой, в углу на сундуке. Деда ямщика сундук? Возможно, возможно. Валентин Павлович сострадательно поглядывал на меня.
— Я все хотел узнать: как ваши дела? На какую сумму в день вы живете?
Елка, игрушки, дедовский сундук... Потом пойму: сострадания не было, елка и игрушки обманывали. Он д е й с т в и т е л ь н о все обо мне хотел знать. Без приукрашивания — этой канители, свойственной бедным. Были у него, наверное, ближние цели и дальние. А сегодня он хотел просто увериться, стоит ему уехать к себе, не съем ли я вот эти его ресторанные яства... Так сказать, в виду беспомощной матери и безмолвного Пали. Грубо мыслю? Ничуть. Жизнь по-лопуховски, его с и с т е м а — бега! А в этот вечер — бега предновогодние, бега канунов. И ни в какую нельзя позволить себе роскоши сделать неверную — туфтовую! — ставку: год будет проигрышным. Все-таки считал он меня, как теперь сознаю, темной лошадкой.
Елку мы с ним довершили прекрасной стеклянной звездой, и он уехал. Напослед все же не удержался — ревниво посуетился возле стола с закусками:
— Мамочка, тут из «Берлина», из «Праги»! Ты сделаешь преступление, если не поешь!.. Паля, сейчас же возьми апельсин! Надо ему помочь очистить апельсин... Владимир Иванович, я вас оставляю. С вами мы что-нибудь придумаем. Пока еще время терпит — не так ли?
Это он — о нашем разговоре в углу. Он был почти всесилен — Валентин Павлович; но я ему не очень верил.
Итак, Анна Николаевна — на свежих простынях; на столе — закуски в свертках. Вот обрамление этой ночи! Паля, для которого я отделял дольки апельсина, пытался рассказать, что в эту пору дают в Кащенке. Имелось в виду: дают на ужин. Из нечленораздельного, косного получалась, кажется, овсянка. Паля конфузился — большеголовый, странно похожий на брата.
— Но это было вкусно? — спрашивал я.
— Вкусно, — отзывался он глухо, как из подвала. — И еще давали компот.
— Вот видишь!
А что «вот видишь»?
Как бы то ни было, но неудачником в эту ночь, я себя не считал. Я был лимитчик, но не чужой, нет, а причастный всему! И мне казалось, когда я вглядывался в окна и видел свое отражение: вокруг меня собирается нынче Москва, какую я знал по истории и какую представлял себе прежде, и эта новая Москва, которую узнал за прошедший неполный год. Огни за окнами, висящая над столом лампа с шелковым абажуром, полным, как мне казалось, ободряющей радости... И все люди, все судьбы — порой самые несуразные!
Вспоминал... И снова восходило солнце вчерашнего дня, но теперь оно было ночным, призрачным. И призрачною представлялась Москва. В ней, в этой Москве, мой Ванчик причислял себя к детям Ивана Грозного, воображение не знало предела, бывшая жена моя сидела в гвоздевской комнате и смотрела мне же в лицо, и я был на детском стульчике перед ней чем-то унижен — может быть, мой страстью. Люди, знакомые и незнакомые, страдали, любили, жизнь некоторых подходила к концу. Старик, который называл себя Йедо, у себя в комнате слепо уставился в ту сторону, где все еще жила курсистка, невеста мертвеца, чужая жена, а потом вдова, — ей он посвятил свою жизнь.
«Я начинаю верить в приметы не менее Сары Бернар и боюсь повторять мое приглашение: уж если мне очень хочется кого-нибудь увидеть, счастье мне изменяет...»
А мужчина с темным, в глубине такси, лицом летел уже за Белорусским вокзалом, стремясь успеть к урочному часу на Беговую аллею, где неподалеку в стойлах темнели и чутко прядали ушами кони самых драгоценных и чистых кровей.
— Паля! — говорила между тем Анна Николаевна. — Милый Паля! Тебе не скучно, мальчик? Возьми яблочко.
— Анна Николаевна, — подходил я к ней, — Новый год! Вы же Санина — сама история!.. Как же Новый год без вас? Что будем делать?
— Новый... — смотрела на меня недоуменно, словно возвращаясь из другого мира. — Вы озорник! Пусть он будет без истории! А я разрушилась... Бездарная старуха! Диабетчица.
От нее осталось вот что: а м п о ш е. Класть в карман. Выражалась по-французски. Как всю жизнь не могла без французского прононса и картавости произнести слова «шофер». «Шоф-фё-ор», — выговаривала она загадочно. А м п о ш е витало над сценой последнего объяснения с тем же Валентином Павловичем Лопуховым, когда сама Анна Николаевна лежала в больнице водников в предсмертном забытьи и ничего не могла бы изменить. Оно, это а м п о ш е, имело вид гадкий и улыбалось мне злорадно.
Часы в столовой начали бить так громко, словно они волновались. С последним звучным ударом я, не выдержав минуты, бросился в чем был на улицу. Мне вдруг сделалось необходимым — что же? — обонять, осязать... И эту, такую странную для меня, ночь, и Москву. Я выбежал на середину переулка и замер. Город! Он был загадочно-прекрасен и чист под свежим легким снежком; он одновременно темнел и белел, затаенно сиял. Откуда-то долетали слабые возгласы, от дома артистов шел музыкальный раскат. И какое-то движение чувствовалось, хотя — никого и нигде. Я тут же понял: облачное небо отражало свет, его становилось все больше — вверху и внизу розовело, ширилось. Ветра не ощущал ни малейшего, но уже вблизи телефонной будки, разметав снежный прах, один, давно сухой, сморщенный лист гонялся за другим, как будто хотел спросить: где моя молодость?..
Юрьев день. В больнице водников
Тетя Наташа, словно решив наконец про себя, сказала третьего дня:
— Юрка был хороший — такой же хороший, как и ты!...
А я-то думал!.. Юрка. Но думать о нем было неприятно.
После истории с пропавшими туфлями видел его однажды, даже говорил. Вернее, со мной говорили. Фигура эта поразила меня тогда же — и не зря. Это, как я думаю теперь, был новый человек, неизвестной прежде породы. Его спрашивали по лопуховскому телефону, голос осторожничал — с чудовищным акцентом. Сказал Валентину Павловичу.
— Юру? Он должен быть во Вьетнаме...
И уносясь куда-то — к себе в министерство, в институт на лекции, к черту в пасть, — крикнул с лестницы:
— МГИМО!
Как будто это слово все объясняло.
Но пора уже рассказать о нашей встрече. Некоторое время не хотел ничего знать о семье Валентина Павловича — той, что на Беговой аллее. К чему? Валентина Павловича хватало. К тому же, благополучие и, как следствие, эгоизм, который чуялся на расстоянии, нежелание сострадать кому бы то ни было, — меня не привлекали. Хотя это и противоречило моей программе: все понять, пропустить через себя... Знал, что иногда приезжала к бабушке хвалимая ею дочь Лопухова — одна или с мужем. Оба, если не ошибаюсь, тогда были студентами. Ее не видел ни разу. Зятя видел — он бывал на ипподроме, среди приспешников Валентина Павловича. Увиделось вот что: выше среднего роста, ничего запоминающегося, кроме безволия. Оно, безволие, смотрело пустыми глазами, светлыми, носило хороший костюм.
И оно же позвало меня в дальнюю комнату, когда я пришел, как обычно отперев входную дверь доверенным мне ключом:
— Мы вас ждем!
Зять был оживлен и нервничал, но за оживлением, необычным для него, и лихорадкой движений чудилась чужая воля. Непонятно — чья? Повел меня через столовую скорым шагом — сопровождая, едва не подталкивая.
Тот, кого называли Юркой. Сидел перед столом, который когда-то был письменным, на вертящемся рояльном табурете, полуобернувшись ко мне. Табурет, я знал, интересен тем, что не имел одной — и необходимой — точки опоры и, следовательно, с него легко можно было слететь. Стоило только забыться. Первое впечатление: он, то есть Юрка, а не табурет, напоминал Москвича. Того давнего, так и не выросшего... Этот — вырос. И, если употребить словцо ипподромное, хорош был «по всем статям»... К тому же, помнилась, звенела в ушах лопуховская присказка: Юрка ленинградский, родословная питерская; в истории семьи — гонения, сиротство, чужие углы. И я искал эти чужие углы в лице и фигуре сидевшего передо мной человека.
Он же смотрел на меня снисходительно, понимающе, как смотрят такие люди на ненароком презираемого собрата. Потом-то я понял: я был для него всего лишь наивный, всеми осмеянный «друг человечества»! Хотя это меня не могло унизить.
Полумрак, или намеренно обставленный разговор в духе полумрака; бутылка дорогого «Абрау-Дюрсо» почата, и мне кажется в эти минуты, что она переглядывается с двумя причастными...
— Вам надо объясниться. Неужели вы не поняли до сих пор? — звучит его голос — Как-то странно здесь появились... продолжаете бывать. Чего вы хотите? Ну, прямо!..
Так вот чем здесь угощают! Нет, это не «Абрау-Дюрсо».
— Чего я хочу? — переспросил, ожесточение запевало свою песню. — Я ничего не хочу, кроме справедливости.
Сидевший дернулся; он недоверчиво улыбался.
— Вы беспокоитесь... Чем же вы обеспокоены? Анна Николаевна была одна — вам ли не знать об этом! Она была беспомощна, просила прийти. И, когда никто из родных глаз не казал — все скрылись, — разве не справедливо, что пришел я? Потом, вы знаете, привезли Палю...
Упоминание домашнего имени — Паля! — раззадорило их. Задвигались, крикнули:
— Демагогия! Ее навещали. А вы — чепуха какая-то! — самозванец! Лже-Дмитрий!.. И притом, все решает Валентин Павлович.
— Вот именно!
— Теперь, когда Анну Николаевну положили в больницу... — Юрка глянул на меня хищно, мгновение было его, не мое, договорил подчеркнуто буднично — ...он сам хотел вас прогнать!
«Где пределы бессердечия?» — думал я. Но это потом. А тогда... сердце ныло. Я снова открывал себе эту породу, эту безжалостность. Всплывало ревнивое, давнишнее: Сын Солнца...
Разумеется, не хотел верить. Его, Валентина Павловича, пусть нечастая, набегами, забота о матери все таки трогала... Паля — тоже был его крест. Он-то, бедолага, никому не нужен! Но яд, яд этих слов, похожих на правду. Мысли смешались.
— Могу только обещать, что у меня нет никаких притязаний — ни на жилье, на на что бы то ни было! — с этими словами и вышел.
А что было делать? Их лица угрожали, мне они не верили.
Позади что-то грохнуло — упал, должно быть, рояльный табурет... Слабое утешение.
«Вот тебе, лимитчик, и Юрьев день! — толклась одна-единственная мысль. — Дождались мы с тобой благодарности...» И тотчас врезался со стороны кто-то как бы и ругатель: «А знать прежде надо было, к кому лезешь со своим дурацким альтруизмом!»
Я понимал подоплеку... Оттуда шла волна беспокойства — из Беговой аллеи. Женщины наслали на меня этих мужчин: волю и безволие. И главная там — супротивница бестужевки и старой театралки — жена Валентина Павловича, Маруся. Анна Николаевна не сколько раз начинала про нее так: «Дочь нашей молочницы...» Со смехом, с удивлением, не изжитым за годы. Сводились счеты не одного поколения. Хотя эта «дочь молочницы» давно имела высшее образование и была модным спортивным деятелем, с мужским характером и с огромными связями, с возможностью легко ездить за границу — в «капстраны». В самом этом выражении — «капстраны» — была легкость.
Не надеясь почему-то на Валентина Павловича, квартиру — случись что с Анной Николаевной — решили не упускать. Поэтому подозрительного приживальщика следовало вовремя выставить. Раз и навсегда. Палю — вернуть в Кащенку! Вынудить Валентина Павловича... Вот из каких соображений возникла идея «Юрьева дня»! Пригласить Юрку, чувствующего ситуацию изнутри, как говорится, всей шкурой. Как бывшего любимца Анны Николаевны, наконец, — фаворита! — шутили. Потому что, хотя ее нет теперь в квартире, но — дух, дух! — самый дух этой староинтеллигентской берлоги необходимо склонить на свою сторону...
А ведь временами сходилось все так, что ничего не готовилось на лопуховской кухне, кроме варева из голов кеты. Их-то, кетовые головы, я покупал задешево — копейки! — в Елисеевском магазине, «роскошном и злосчастном», как выразился недавно один знаменитый журналист в не менее знаменитом еженедельнике. Как раз в ту пору директором в Елисеевском стал человек, который получит, спустя пятнадцать лет, по суду высшую меру. Потому как кетовые туловища, надо думать, уплыли по той самой дороге роскоши и злосчастия...
Еще до больницы водников. В январской настылой синеве шел к Лопуховым. Сумерки грубели, грузнели; и такая же, грубая и грузная, думал, обступает меня б е з н а д е г а. Думал о том, что диабет Анны Николаевны принимает угрожающие размеры, порабощая ее окончательно, делая невозможной осмысленную жизнь. Оставались только всплески ее... Она уже не упоминала об Иорданском, как-то сразу оборвав речи о нем. Не рассказывала больше о своем Николае Васильевиче, прапорщике, о майоратном имении, оставшемся после него, хлопотах адвокатов, предлагавших ей 300 тысяч... Даже не заказывала мне теперь покупку номерных «Ессентуков» в магазине минеральных вод. Хоть я и без заказа уже носил. Все это сделалось вдруг неважным. Даже Тютчев! Годы прошли, но я вижу, слышу, как эта старая, заезженная семейными распрями и болезнями женщина повторяет с восторгом: «О, как на склоне наших лет...»
«Нежней мы любим и суеверней...» — бормочу я, вступая в глушь квартиры. И мне кажется, что от одних этих слов весь прошлый морок должен уйти отсюда, отступить..
В передней, словно олицетворяя темноту ее, стоял кто-то.
— Паля? — я вздрогнул.
— Мама там лежит... — заговорил невнятно, закосноязычил. — Упала, а встать не может. Лежит!
И захихикал вдруг. У меня мурашки по коже.
Анну Николаевну нашел в забытьи — на полу, в одной рубашке. Была минута растерянности, тряслись руки. Стоял перед нею на коленях... Она лежала в световой полосе. Я обернулся Паля? Словно из небытия, выдвинулось белесое, моргающее лицо; губы кривились в нестерпимом смехе.
— Берись вот здесь... понесем маму!
Послушался. Груз старого тела приняли руки уже отвердевшие.
— Значит, так о́н хочет, его воля, — сказала она внятно в этот момент, не открывая глаз. И повторила убежденно: — Его воля!
И потом, когда бессмыслица страдания задавливала все разумное в ней, за пределами того, что зовется разумом, от нее долетало: «Значит, так он хочет!» И мне хотелось верить, что Анна Николаевна имеет в виду своего Николая Васильевича.
Мы отвозили ее, в январе же, в больницу водников, где у Валентина Павловича был знакомый врач по фамилии вроде бы Гриншпун, решавший — брать, не брать. И брать не хотели, противились всеми силами; этому знакомому говорили определенно: брать не следует, привезли умирать. Я помню раздраженный, почти не маскируемый, отпор младшего медперсонала: каких-то сестер, нянечек, смотревших уличающе; разговор их за спиной — слышно все, на то и рассчитано:
— В какую палату? Не в палату — в изолятор!..
Ну, а на тот свет блата с собой не возьмет!
— Притащили... Лишь бы с рук сбыть, — она же летальная!..
Я отыскивал взглядом Валентина Павловича — на него страшно было смотреть. Когда нас в тесном коридоре притирало бок о бок — несмотря на противодействие, мы с носилками все же продвигались, — он успевал шепнуть:
— Возьмут. Гриншпун мне обязан. Этот вариант отработан...
И снова — в борении со стеной неприязни, — белесый и страшный:
— Гриншпун! Мать его!..
Тот ли проявил характер, или что другое повлияло, — взяли.
Тем же днем, к вечеру, похолодало, и ударил сильный мороз. Он чуть отпустит только 18 января, накануне, как говорили кругом, Крещенья.
Второй вызов в милицию
Зашел в сберкассу, хоть мне беречь нечего, а там — старухи. Много старух в очереди. Есть, конечно, и старики. Но несравнимо, — старухи стоят тучей. Вносят квартплату, ощупывают каждый рубль, призывают: «Девушка!»
Одна — своему старику, разыскав его в этой толчее:
— Все еще не заплатил, Сидора женишь?..
Выхожу и говорю себе: ты мечтал овладеть Москвой, но забыл про московских старух. В самом деле!
Не об овладении столицей — другое говорил мне некий Потутков в редакции молодежного журнала на Сущевской. Мотался по кабинету, полы пиджака летали. Приехавший несколько лет назад из Губерлинска, вездесущий и неутомимый враг Кляйнов и всех, кто вышел с кляйновской верхотуры, он, по праву слишком давнего, еще докляйновского, знакомства, бросал мне:
— Москва любит, когда ей... в душу бьют! Она таких любит, не удивляйся!.. А если ты не бьешь, если смелости не хватает, она тебя до-о-олго бить будет... — И повторил с удовольствием, глядя на меня своими вороньими, черными глазами: — До-о-олго бить будет!
Сам он, как видно, вполне следовал своему принципу. И смелости у него хватило.
А я, выслушав его, ехал к себе в Замоскворечье, и первое, что делал, — это шел туда, где над входом дома — уже упоминавшаяся «птичь». В коммунальной квартире протяженный коридор упирался в дверь ее комнаты — Неизвестной. Потому что, кроме Лопуховой, старухи тети Наташи, общественницы с «фабричными» глазами, в поле моего зрения была еще и она, мать погибшего в дни чехословацких событий 68 года журналиста-международника Вильгельма Неизвестного. «Вилька, — говорила она обычно, когда кто-то заводил о нем речь. — Вилька...»
Жила одна. Насколько у сына было громкое имя — впрочем, уже утихавшее, погребаемое в тумане 68 года, — настолько мать была воистину Неизвестной. Тяжеловатая, с кудрями сивыми. Почему у нее никто не бывал? Неведомо. Знал: есть где-то на Москве семья сына... Перед большими праздниками, правда, к ней приезжали из газеты, привозили дефицитные продукты. А может быть, и чаще. В такие дни могла вызвать к себе — якобы для укрощения какой-нибудь протечки отопительной батареи, отказавшейся закрываться форточки, испортившегося выключателя. И приходили с кем-нибудь — укрощали, закрывали, включали. Разделяли настроение. Но главное-то — горделивое сознание: Вилька заслужил, Неизвестную помнят! Она причастна кое-чему, да-да, Владимир Иванович, будьте уверены...
Рассказала: один из товарищей Вильгельма, приезжавший с ним прежде в Вишняковский переулок, говаривал в таких случаях — шутил: «Будьте у Верочки!..» Старо, разумеется, как мир. Но вещи в этой тесно заставленной, опрятной комнате, чудилось, подтверждали и поныне всем своим видом: «Будьте у Верочки!»
Было жаль ее! Особенно когда от щедрот редакционных дарила лимон. Или банку сгущенки. Нельзя не взять! Ведь не взять — это означало разрушить иллюзии. Пытался в таких случаях, покидая ее, оставлять дареное — незаметно — в комнате же. Своего рода игра. И удавалось, а уж она потом никогда не пеняла, не вспоминала.
Уходил в последний раз, не зная, что — в последний; Неизвестная сидела у окна, нахохлясь, в белой вязаной накидке на плечах. Подумал почему-то о белой вороне.
— Не нужно забывать Неизвестную, Владимир Иванович! — ворчливо говорила мне вслед — в третьем лице о себе.
— Что вы! — вскидывал руки. — Помню всегда! До свидания!..
Если только она не пережила свое время, то ее уже нет нигде... Но я помню.
Многое понятно мне в прошлом. Понятны собственные ошибки, их я не оправдываю. Но иногда наваливалось такое... Терялся в догадках: откуда? кто постарался? До сих пор некоторые события моей тогдашней жизни остаются неразгаданными. Могу только предполагать.
Например, новый вызов в милицию. На этот раз без повестки — был телефонный звонок. В смотрительском помещении, по распоряжению Ивана Воиновича, полы с некоторых пор мыла Луизка ласковая. Меня не ставила в известность, просила о совмещении — он вдруг разрешил. Следовал какой-то своей логике, как и в случае со мной? Татьяна Павловна Меримерина, бывшая свидетельницей такого решения Ивана Воиновича, рассказывала:
— У него, я себе не поверила, было женское выражение на лице...
И сама удивилась тому, что сказала.
— Нежное, что ли?
Отшучивалась: нашли кого подозревать в нежности!..
Как бы то ни было, вручили Луизке второй ключ. И это сделал я сам. Она не сморгнула. Говорил с ней мало: уточнял что-то, она улыбалась.
Занималась мытьем по вечерам, в мое отсутствие, — и мыла нечисто, кое-как. Да и не каждый вечер — действовал собственно соснинский график уборки. Так прошло несколько недель. И вот, как выяснялось постепенно, новый вызов в милицию связывался именно с полами и Луизкой.
«Это какое-то наваждение, чертовщина», — думал я, попеременно глядя то на одного, следователя, за столом напротив, то на другого, бывшего все время где-то сбоку; допрашивали меня сразу двое, оба молодые, в форме. Напомнило допрос, учиненный мне Юркой и лопуховским зятем. Ситуация была самая нереальная, точно я находился во сне.
— Значит, лично вы дали Маклаковой ключ?
— Я дал. Как же иначе вымыть пол?
Снова, как и в первое посещение этого заведения забывался — меня одергивали:
— Вопросы задаем только мы. Ваше дело отвечать...
В голове вертелись: Луизка, ключ, полы. Я словно куда-то падал. И ничего не понимал.
Эти ребята решили не давать мне передышки; допрос незаметно убыстрился. Они работали жестко, уверенно, своими вопросами-тычками загоняя меня в тот, лишь им видимый, угол...
— В каких отношениях вы были с Маклаковой?
— В обычных рабочих.
— Были случаи, когда вы оставались по вечерам на работе, в смотрительском помещении?
— Иногда.
— Это было вызвано необходимостью?
— В общем, да. Требовали срочно составить...
Что именно составить — не дослушивали. Шел перекрестный допрос. В другой жизни, помню, кто-то говорил о перекрестных ритмах рэг-тайма, о джазе. «Джаз... — думал я. — Свобода идти куда хочешь...»
— Так. Теперь ответьте: почему, с какой целью вы приехали в Москву?
И ответить было трудно. Как трудно бывает объяснить: что же такое любовь. «Москва — это моя жизнь, — хотелось сказать им. — Дайте жить!»
Я понимал: они пытались добраться до главного во мне, до сердцевины; но в чем меня подозревают — я не знал. Вопросы-тычки постепенно приобретали все более угрожающий характер, слова, пожалуй, били теперь наотмашь:
— Вас, Невструев, уже вызывали по делу о пропаже туфель, не так ли? И вот снова... Не слишком ли много вызовов, как вы считаете?
— Но я ни в чем не виноват!
— Все так говорят.
Следователи сказали это в один голос и поглядели друг на друга вопросительно. Что-то решалось в эту минуту.
— Тринадцатого вечером вы где были? — спросил наконец тот, основной, как я считал, допрашивавший — сидевший за столом дымчатый блондин. У него еще поблескивали золотые зубы.
«Где я был?» — повторил про себя. Везде. Ездил, бродил. Поздно вечером на совершенно пустом старом Арбате, на подступах к театру Вахтангова, под фонарем на его вынесенном вперед фасаде, — там, где опоздавшие на спектакль бежали, должно быть, сломя голову, — нашел десятирублевую бумажку... Словно она меня дожидалась тут — из тех времен! — времен Бауманской площади. Кинулся на новый Арбат, точно в другое время, успел поужинать в «Ивушке».
— Так где же? — спрашивал другой, лицо не запомнилось, что-то типично московское было в нем, — вспомнил! — у него еще были красивые глаза.
— Смотрел «Знамена самураев» в повторном на Герцена, — неожиданно для самого себя соврал я.
«Да, жалок тот, в ком совесть нечиста!» — процитировал классика посторонний мне — внутренний голос. Но я все еще не догадывался о моей вине, которая — хочешь, не хочешь — была моей, — никуда мне от нее не деться. Уверенность следователей мало-помалу делала из меня раба обстоятельств. Спина моя уже чувствовала угол, лопатки — тесноту мертвых, сошедшихся в одно стен.
— В тот вечер, тринадцатого, вас видели в смотрительском помещении — вместе с Маклаковой и несколькими солдатами. Их она привела с вокзала... И происходило распитие спиртных напитков. И еще кое-что!.. Оргия!.. — сладострастно крикнул дымчатый. — Как вы это объясните?
Оба смотрели на меня во все глаза. Вот оно! Содомское безумие, свальный грех... Луизка, ненасытность ее взгляда. И солдаты, всегда на переломе — солдатское!
— Никак не объясню. Меня там не было. Кто мог меня видеть? Когда — не было!..
Я защищался с равнодушием, равным отчаянию... Солдаты почему-то должны были меня погубить.
Вопреки следовательскому правилу, нехотя вырывалось признание:
— Видела вас в окно — вместе с солдатами и уборщицей — общественница-пенсионерка. Как ее фамилия? Не имеет значения. Опознала именно вас! Мы ей верим.
Представил себе: подглядывает сквозь снег всей зимы, черные ветви перед окном — кто она? — Жукова, председательница товарищеского суда? Председательница не знаю чего, — товарищества стукачей.
— Спросите Маклакову. Что это, в самом деле! Как можно увидеть того, кого нет?
Луизку — то есть мое восклицание о ней — почему-то игнорировали, точно не слышали. Били в одну точку.
— Вам дали лимитную прописку недавно. Но о вас складывается в районе плохое мнение. Мы сделаем так, что вас уберут из Москвы... Таких из Москвы надо провожать куда подальше!
Я огрызался как мог. Какие у них холодные глаза! Крикнул последнее, когда загнали:
— Обвинение в оргии считаю незаконным! И если со мной так поступают, то и я смогу поступить... Не думайте, что у меня защиты нет!
Защита лимитчика.
Лихорадочно говорил о каких-то мифических газетчиках, будто бы знакомых, которые не дадут свершиться несправедливости: разберутся и напишут. Не было никаких газетчиков! Хотя убежденность в тот момент была. Она и удивила, заставила их изменить тон. Или просто устали? Но что-то подсказало мне: на этот раз ты попал в точку. Может быть, болевую. Они как-то странно переглянулись.
Потом я сидел у стены — там, где стояли сцепленные в ряд пять стульев. «Почему их пять, а не шесть?» — тупо думал я.
Допросители мои выходили, входили поспешно после некоторого отсутствия, исчезали надолго — я все сидел. В какой-то момент, когда остался один, решил просто встать и уйти. Но надобно было зачем-то продолжать сидеть.
Тот, что с красивыми глазами, — он был и повыше своего напарника, — вошел в очередной раз. И, кидая папки — из сейфа на стол, — начал, смеясь, рассказывать:
— Как мы на них вчера наскочили, а!.. Взяли всех тепленькими, никто и не трепыхнулся.
Я слышал и не понимал: Зацепский вал... отселенный дом... застигнутые врасплох...
— Девки совсем молоденькие! Парни постарше — домодедовские.
И — оргия! — он упомянул оргию, поглядев при этом мельком на меня. Прояснялось.
— Ну и как? — заинтересованно спросил дымчатый блондин.
— А! Откатали их всех!.. Всю шоблу!.. — и добавил грязное ругательство. — Лихо откатали...
Красивоглазый непроизвольно сделал рукой такое движение, словно качнул детскую качалку. Я догадался: «откатали» — это значило: взяли у всех отпечатки пальцев. И снова, теперь уже оба, глянули на меня.
Действовал сомнительный для других, но несомненный для меня, принцип парности. Пара допросителей у Лопуховой, два следователя теперь... Даже два вызова в милицию! «Все несчастья ходят парой», — далеко, за тридевять земель, сказал в этот момент голос моей матери. Мама!
...И вот они прошли в новом времени, оба в серых костюмах, не оглядываясь. Жаркий августовский день подходил к концу. Был час пик, машины двигались одним слитным стадом; и в этой части Пятницкой, торговой и особенно бойкой, и так-то невозможно протолкнуться, а тут — словно все посходили с ума. Жили одной минутой! Одной-единственной — дышали бойкие, веселой окраски старинные дома, в которых чего только нет! И даже кресты над куполами, золотые — над всем беспамятством дня, в непостижной синеве. Василий Блаженный — там, в проеме Балчуга, в дыре, — его видно лишь с нескольких точек Пятницкой; но и он! и он!.. И Василий Блаженный, казалось, сходил с ума, владел минутой, жил!
Один из серых, пониже и покрепче, был с круглой белесой лысинкой; другой, повыше — с волосами темноватыми и впроседь, отчего голова у него отливала голубым. Они ли это, давние следователи? Прошли под арку того самого здания. Напротив него еще домик, где жил когда-то молодой Лев Толстой. И где на окнах — желтые занавески. Объявление, прилепленное изнутри, сообщало:
«Требуется организатор экскурсий. Оклад 110 рублей. Пенсия не сохраняется».
И оттого, что пенсия не сохранялась, организатора экскурсий к молодому Толстому не находилось.
На повороте с Пятницкой в Вишняковский переулок, под тополями, толстая черная овчарка шла на поводке, который держала женщина, одетая в зеленое платье. Овчарка несла, прикусив зубами, синий резиновый мячик с красной опояской. Я уже сидел под тополями, на подозрительной чистоты скамье, и смотрел на окно Аньки пьяненькой. В собаке с мячиком что-то почудилось... И она — ответно — со знакомой простотой глянула на меня. Если б не мячик, — сказал ее взгляд.
У Аньки пьяненькой стекла второй, внутренней, рамы были разбиты и, похоже, там давно никто не жил. Хотя дом-Елпах и выглядел обновленным.
«Яша, гаси свет!» Надо уходить
Мороз наконец-то чуть отпустил. Много времени отдал Пале. Умывал его... Вижу себя словно со стороны: стою с ним, ванна с газовой колонкой древней, он едва смачивает руки, плещет из-под крана на лицо. Так умываются дети. Тогда я намыливаю эти его небольшие, не помогающие мне, а мешающие, руки с грубо подстриженными ногтями, это его крупное лицо. Странно чувствовать чужое лицо под руками! Послушно закрывающее глаза.
Если бы появился Валентин Павлович, Паля, знаю, стал бы невнятно спрашивать брата о матери. А тот, не один, а с прихвостнем Всеволодом, которого он небрежно называл Всеволодя, расположившись на кухне, отвечал бы успокоительно.
Ест ли мама? Мама ест — и притом, неплохо. Паля верит и опускает глаза. Значит, ей будет лучше.
«Лгать брату — необходимость?» — спрашивал я себя. Был опять за кухарку. Наскоро готовил из привезенного: жарил, парил... Всеволодя, человек бескостный, подражая Валентину Павловичу, говорил поощряюще:
— Ну, Владимир Иванович, без вас мы как без рук!
Вечером Паля ходил из комнаты в комнату притихший, ко мне был доверителен. Начинал уверять меня, а больше, все-таки, как я подозревал, себя:
— Мама ест, ей лучше.
И объяснял:
— Валя... Валя сказал!..
Немного погодя:
— Маме стало лучше, скоро она будет ходить.
Жизнь грустная! Я-то знал, что Анна Николаевна совсем перестала есть. Оставалось несколько дней до того звонка Валентина Павловича, когда он, загнанно дыша, скажет: «Доктора ожидают самого худшего...»
Приходила тетя Наташа, сказала: «Отстояла службу». Я ее не узнал. И не сразу понял: если прокурорскую, то при чем — «отстояла»? Была она непохожей на себя — распрямившейся. Куда делась черепаха, Баба Яга? Что-то ее выпрямило. Притом, была она в новом пальто темном, с маленьким — беличьим? — воротником. И еще — в новых, подаренных Лопуховой, суконных сапожках на микропоре. Показалась на миг молодой, высокой.
— Бог с тобой, тетя Наташа, ты совсем изменилась! — сказал я, рассматривая ее недоверчиво.
Ошибался. Не менялись люди, в сердцевине своей оставались теми же, — они распрямлялись. Или сгибались. Распрямился — так же неожиданно, как и тетя Наташа, — Бравин.
Пройдет немногим больше месяца, Иван Воинович вычеркнет меня из списков «соснинского» времени — московского бытия. Я лишусь прописки. Но все еще буду продолжать жить — кстати, в том самом квартале по Новокузнецкой, куда ходил к Жаринову, и из-за неплательщиков которого потерпел неудачу. И предоставит мне угол в соседской отселенной комнате не кто иной — председательница товарищеского суда Жукова. «Не боитесь, что у вас могут быть из-за меня неприятности? Без прописки, все-таки...» — спрошу я, преодолевая сомнения, — не верил ей, подозревал в доносительстве. «Мне все знакомы — вся милиция, — усмехнется она моей наивности. — Они против меня — заусенцы!..» Я это понимал. Заусенцами у нас в Губерлинске называли подростков — учеников рабочих профессий, ребят заводских.
И вот тогда-то, когда стану избегать всех, увижу Бравина. Яков Борисович окликнет меня первым. Пересекал наискось трамвайные пути с улыбкой сумасходной на бледном лице — распрямившийся! Он похудел, помолодел; но держался как-то даже излишне прямо.
— Я вас приветствую! — Видно было, что рад мне.
И я был рад ему, забывал все свои беды и страхи. Точно начинал снова московскую жизнь.
После моего исчезновения он не позволял никому въезжать в освободившуюся комнату. Скандалил, шел на обострение отношений с жэковскими. Кричал, разумеется, о своем кандидатстве: «В качестве кандидата наук я имею полное право на дополнительную площадь!..» Не мог помыслить, что въедут новые Гвоздевы. Он не узнает, что Гвоздеву позже дадут срок за грабеж — ночной замоскворецкий разбой. Мы с Ванчиком были для него последними коммунальными соседями.
Теперь же все коммунальное — вся эта жизнь! — позади. Ему дали новую квартиру.
— Правда? — я не мог поверить.
Бравин, с несвойственной ему скромностью, кивая, криво улыбался, точно сам себе не вполне верил.
— Яков Борисович, дорогой, теперь у вас вся жизнь изменится! Где же эта квартира?
Квартира дана в «волнистом» доме, где собрали, похоже, нуждавшуюся интеллигенцию района.
— Целый месяц я ее доводил до ума, — не удержался, похвалился. — Сколько баталий выдержал с одними сантехниками! Теперь все. Теперь уж, действительно: Яша, гаси свет!..
Он говорил мне это, стоя посреди Новокузнецкой. Я вспомнил жильцов кооперативной башни, Цикавого, трещину в унитазе, зубы артиста. И видел перед собой счастливого Бравина. Как мало нужно человеку! Но уже приближалась «Аннушка», и рельсы заподрагивали; время нашего разговора кончилось.
— Заходите ко мне! — крикнул Яков Борисович с тротуара — через улицу. — Заходите, я буду рад принять вас в своих новых апартаментах!.. Татьяна Леонидовна... Таля будет рада!
Ах, Яков Борисович! Чемпион 28 года. И принять рад, только адреса не дал. Или прокричал номер квартиры? «Аннушка» забила голос, разделила нас несущимся железным телом. А после нее уж не было никого, ничего.
Сообщение о нем я читал в «Советском спорте» — обычный, черно прилепившийся в самом низу четвертой страницы, квадратик текста, — месяца через три-четыре после этой встречи. Еще подумал: так и не пожил... Представил Татьяну Леонидовну, дом-«волну»...
Почему я не запомнил этого вяза? Двор казался голым. Оказалось: все пространство дворика в Монетчиках втемную накрыто этим старым, двоящимся в могучем вечном усилии, деревом. Оба окна мои, за которыми начиналась здешняя, казавшаяся мне счастливой, жизнь, — в тени его: и то, уцелевшее, глядящее в сторону фабрики «Рот-фронт»; и другое, заложенное, рядом с кухонным окном энессиным, — вон она, его слепая ниша!
Ну что ж, впечатлительный и уже не очень молодой человек! Пора! Надо уходить. Да ведь и поздно — темно. Не заметил, как совсем стемнело. Во дворике монетчиковском в особенности. Калитку незаметно для меня заперли. А прежде не было ни фигурного заборчика, ни калитки. Возвращаться старым путем не хотелось. Значит, придется махнуть через верх!.. И махну — меня никто не увидит. Потому что некому видеть: из этого дома и его деревянного соседа, похоже, отселили всех...
За моим окном и за бравинскими — темнота, смутно белеют оконные решетки. Организация по комплектации чего-то занимает нашу квартиру. Доколе будут комплектовать, где край? Неизвестно.
...Однажды ясно почувствовал: дальше некуда — это был край. Подробности никому не интересны. Скажу только, что Валентин Павлович был неблагодарен. Когда-то, перед самой войной, как рассказывала его мать, он был арестован по навету, узнал, почем фунт лиха; но — отпустили. Та самая сила, иррациональная, увлекавшая всех, — и меченых, и отмеченных, — и дала на долю мгновения сбой. А говорили: вытащить его о т т у д а — надежд нет, даже если идти за пределы... Помог какой-то театральный вариант в соединении с лошадьми. В госбезопасности кто-то был и театралом (МХАТ!) и лошадником одновременно. Потом рыл окопы под Москвой, и там, на рытье окопов, завязалось у него с дочерью молочницы то, что он называл жизнью.
Но где Валентин Павлович, там и Паля. Было это еще в декабре, до решительного поворота в самочувствии Анны Николаевны. Свозил Палю на ипподром: лошадей и бега он тоже, как выборматывалось не раз, любил. Ехали в автобусе через весь город, он с удовольствием смотрел в прихваченное морозцем окно. Еще там был некий следик на ледке — отпечаток будто бы голенькой детской ножонки... Чей-то черный юмор. С удивлением убедился: на Беговой его знали. Останавливались с полубега, неуверенно и ласково спрашивали:
— Как живешь, Паля? Соскучился по лошадкам?
И у него на щеках, поросших желтоватым пухом, появлялись красные пятна, он опускал глаза, — стыдился своей страсти к лошадям, ко всему этому миру. Брат его мелькал озабоченно, но братняя забота была ощутимой: она выражалась в бутербродах. И вот Паля, с бутербродами на коленях, на рифленой картонной тарелочке, сидел в амфитеатре на верхотуре, смотрел оттуда вниз, на беговое поле, щурился от солнца, и счастливое выражение не сходило у него с лица.
...Снова передо мной, как некогда, чудовищные колонны терракотового цвета, со скульптурными конными группами в вышине — ипподром! С некоторых пор, приезжая из своей провинции, объявлений о бегах не встречал — это и заинтриговало; я подумал: что происходит? Очищение Москвы от скверны — очередное? У ипподрома была своя история, в которой — заступники и предатели, обличители явные, желавшие, как водится, возрождения нравственности народной и посему призывавшие погибель на развратителя, имелся в виду тотализатор, в котором подчистую спускали получку рабочие близлежащих заводов и заводиков, и поэты риска, шпана, андеграунд. Чудовищные колонны, говорю я; но идут забеги — третий, кажется, как и всегда в это время, и, вспоминая азартное прошлое, минуты, когда забывалось все у этих колонн, я иду мимо и — медлю, медлю. Порыв ветра поддает мне в спину невесть откуда взявшимся песком — я оглянусь — из Беговой аллеи? Или то несмиряемая временем душа Валентина Павловича напоминает о себе?.. Конные группы в вышине летят неостановимо. И не видя, только слушая п о т у с т о р о н н и й шум бегов, я представляю себе эту картину. Вот закричали, зарыдали, повели!.. Последняя сволочь, знаю, неврастеники, в брежневской ложе — боги-олимпийцы...
На смену мне — смотрителем — пришел кто-то тихий, невысокого роста — видел его за все время, наверное, раз, другой, не больше. Знал про него: работает плотником, прописан по лимиту. Когда услышал о новом смотрителе, вспомнился один его взгляд — косвенный, но внимательный. Что-то он думал обо мне... Соснин его, разумеется, уговорил. К тому же, плотник учился, как я слышал, в Плехановском, заочно либо на вечернем, и, значит, когда-то ему надо было начинать.
1979