#img_2.jpg

Телефон был, конечно, дан ошибочный — Сева не отзывался, отзывался кто-то другой, Севу не приглашали.

— А куда вы звоните? — спрашивали меня. — Завод «Вулкан»? Нет, это не завод «Вулкан», — квартира...

— О!.. Значит, человек ввел меня в заблуждение. Извините!

— Одну минуточку! Вы слушаете? — Помолчал, как бы что-то решая, и выдохнул мне в ухо: — Вообще-то Тацитова я знаю... Севу. Всеволода Александровича.

— Знаете? — крикнул я. — Значит, Тацитов спутал номера: хотел дать мне рабочий... — Я развеселился. — Извините!..

И положил трубку. Хотя человек, кажется, проникся... И готов был продолжать разговор. Одну минуту я жалел: а вдруг Сева окажется неуловим? Но шла волна успокаивающая — предчувствие говорило: все обойдется. Ведь прежде обходилось! И письмо опережающее послано — Сева должен получить его. Вот и почтовый ящик Севы в подъезде был пуст — я проверял. Деревянный ящик не запирался и был привычно захватан руками, виднелась грязнотца, а внутри причинил мне боль вечно встречающий мою руку гвоздь...

— Ну, Тацитов, ты все тот же! — сказал ящику.

Разумеется, поднимался на лифте, звонил по-зимнему: тогда, в январе, было условлено: три звонка коротких; на этот раз знакомая квартира выморочно молчала. Дверь — что могла сказать дверь? Я внимательно оглядел ее. В щели белело — записка! Алюминиевой расческой выковырнул клочок бумажки в клетку. Ни слова! Лишь столбцом цифирь: 11, потом 19 и 21. Думал так: адресовано, верно уж, Тацитову, что-то вроде шифра. Ну, не шифр, но посвященный поймет. Записку сунул назад в ту же щель.

На выкрашенной в коричневое стене блестела карандашная надпись. Я придвинулся ближе и прочитал:

«Тацитов! Вам надо погасить задолженность за квартиру...»

Не то. Но мир Севы становился все осязаемей. И лишь пройдя Кузнечный переулок и оказавшись на площади, уразумел: клочок бумажки белел — для меня. Ведь нынче 11-е!.. А другие цифры, пожалуй, значили: вернется между семью и девятью вечера... Но хотя бы одно наводящее слово!

И когда потом продвигался по Владимирскому проспекту, а затем пил кофе на углу в «Вавилоне», то мысленно видел перед собой моего приятеля, вполне таинственную личность, и говорил с ним так: «Всё боимся, всё таимся! Ах, Сева, Сева...» До вечера было еще далеко.

В «Вавилоне» время близилось к обеденному столпотворению, людей с улицы прибывало, их заматывало в двухзальное, на двух уровнях помещение, отделанное панелями из пластика под орех, где они пристраивались к шипящим и воющим итальянским кофеваркам марки «Омниа Фантазиа», и уже знаменитая Алка, с лицом опухшим и постаревшим за последний год, хрипела из-за заезженной машинки, прыскающей паром, своим вавилонским, страшно сорванным голосом нечто невразумительное, хулиганское и горделивое. О кофе «Вавилона»!.. Уже вприглядку знакомый кривобокий парень, тоже постаревший и култыхавший теперь с палкой, косил диким черным глазом на меня, утопая, пропадая в толпе. О кофе! О единственное прибежище!.. Уже там, за прилавком и кофеварками, появлялась и медлила над мелкими противнями с пирожными, над черной икрой, уложенной на половинки вареных яиц, знаменитая восточная красавица, бледная и смуглая одновременно, тихая хозяйка всего, что теперь восходило над столиками вместе с черным блаженным ароматом, что кружило головы, но и отлетало, казалось, навсегда...

Как исчезла, кажется, навсегда гитара в углу на подоконнике мраморном, невидимая за очередью, звучавшая в прошлом августе... Потому что подоконники те, низкие, просторные и годные для чего угодно — хотя бы для принятия кофе и гитарного сладострастия, — нынче заградили надежными высокими решетками. «Время противоречиво», — сказал кто-то от окна. «Это его корневое свойство!» — тотчас кинули ему.

Как исчезнет навсегда то, что приоткрылось вчера в Вологде. Поезд наш стоял. На перроне было темновато, говорили тихо, поглядывали на сумрачное небо. Отдаленно сияло высокое розовое облако. В иссиня-мрачном скоплении облаков оно было как свет в окне. «Это не исчезнет...» — думал я. Мимо нас прошли по перрону двое пьяноватых, они склонялись друг к другу, оба серые — одеждой и обликом. За ними шел кудрявый, в коричневом костюме, парень с чемоданчиком. Что же было? Кудрявый, нагоняя их, все пытался вырвать у одного серую сумку с чем-то отягощающим... «Чего ты к нам привязался?» — возмущались, вроде бы, пьяные, серые... Сумку не отдавали. Так они и скрылись из глаз.

...А в Гостином дворе на лестнице какая-то ярко накрашенная с блестящими от удовольствия глазами, замедленно улыбаясь, вела переговоры с будущим любовником, фатом... Он же, стоя ниже ее, так и тянулся к ней — рыжий и голубоглазый южанин.

Сева открыл мне в угаданное время. В темном тамбуре упал с лязгом тяжелый кованый крюк. Он стоял передо мной — все такой же темнолицый, с длинным унылым носом. Улыбки не было — так, намек. Я искал его руку — поздороваться; а он свою и подать забыл. Я вспомнил: руки не давал, разве что проявишь настойчивость. Но приглашающе кивал, пятился в глубину коридора.

Вот она, эта квартира! Меня охватывало родное — многие ночи, проведенные здесь. Немыслимой высоты потолок коридора, где я блуждал взглядом... У меня еще будет время сказать всему этому — всей неприютности, заброшенности: «Здравствуй»...

— Звонил на твой «Вулкан». Вместо завода прорезался твой приятель, — говорил сдавленным голосом, идя за ним вслед. — Что-то напутал ты — тогда в январе!.

Сева приостановился, поглядев на меня с любопытством, словно только сейчас узнал.

— А! Наверно. С «Вулкана»-то я уже ушел... Работаю в другом месте..

— Лучше там?

Он глянул темно, ответил не сразу:

— На хлебозаводе... Легче вообще-то. Оборудование другое — на газу всё. Вертеться, конечно, больше надо! А на угле в котельной — много физической силы отдай. Выматываться стал, почувствовал — тяжело, уходить пора! И ушел.

В углу у окна, в коридоре же — старый друг «Шидмайер». Облезший, пыльный по-прежнему. Фортепьяно, вековая душа. Из Штутгарта.

В комнате прислуги, как ее назвал однажды хозяин, обе постели были заправлены, радовали свежим бельем. Я смотрел на пол, на стол и всюду испытующе; Сева заметил мой пристальный интерес ко всему в комнате, правильно понял меня и сказал:

— Тараканов нет, не беспокойся! Потравил всех хлорофосом. В кухне только если...

Ветер из форточки чуть отдувал знакомые тюлевые шторы — грязноватые, зажелтевшие; в необыкновенно высоком окне виднелись знакомые крыши.

— И мальчики здесь! — сказал я одобрительно. Над диваном-кроватью — в лакированной рамке репродукция любимых мною серовских «Детей».

— А... — сказал Сева, то ли радуясь моему одобрению, то ли пренебрежительно.

Как и в прежние мои приезды, нащупывались мало-помалу общие темы для разговора; и сам разговор понемногу разгорался, попыхивал едким дымком.

— Кого только эта комната не принимала! — сказал Сева, и сам удивился. Точно о женщине сказал. — От самых... самых... — Он затруднился. — До журналистов... кандидатов исторических наук...

Я пытался представить себе всех этих людей — в стенах, оклеенных зеленоватыми повыцветшими обоями. Представить было невозможно. Разве что ижевских... Над топчаном — а я знал, что другая постель — замаскированный топчан, — на уровне головы, на засаленном виднелось выцарапанное жестко, сильной рукой: «Ижевск». Их я представлял, двоих милиционеров, приехавших из этого города. Молодых, несколько хулиганистых, как ни странно... Тацитов обо всем позаботился — комната меня ждала.

Позже, после того как я сходил за рюкзаком на вокзал — оставлял утром в камере хранения, — пили на кухне чай. И сошлись в ней, огромной, бывшей коммунальной, с закопченным и замечательно скошенным мансардным потолком, с двумя четырехконфорочными газовыми плитами, так же, как всегда: он, громыхая ногами в пустыне коридорной, прошел мимо комнаты прислуги; затем было ощутимое явно, сгустившееся ожидание; у меня оставался с дороги кусок полукопченой коопторговской колбасы, полбатона, я появился с этим — у него в кружке на огне шапка заварки готова была уже завалиться набок.

Колбасы моей не принимал — ни-ни. Батона — тоже.

— У меня тут черные корочки... — бормотал, шуршал кульком. — Бери! Я их своими руками наламываю из бракованного хлеба — не подумай чего. Наломаю и сушу.

«Сухой бы я корочкой питалась...» — вспоминал я. Черные корочки появились недавно, еще в январе их не было. Когда оставался без копейки, варил лапшу, закупавшуюся впрок в дни получек.

Чай не то чтобы пил — скорее, чифирил. Замечал:

— Напрасно разбавляешь, напрасно!

Жалел, что пропадает чифирок. При этом, на лице появлялось выражение нищенское, просящее. Проступало вот что: Магаданская область, Охотское побережье. Начинал говорить об этом не один раз. Обрывал себя, умолкал. Там было что-то важное, когда обозначился  с л о м; принимались решения — на всю жизнь. Я вспомнил хабаровских.

— Людмила не давала о себе знать?

— Она же в Хабаровске, — отвечал Сева поспешно. Точно боялся появления этого женственного призрака. Он вольно махнул рукой в направлении черного хода — на восток. — Нет, она все взяла. Что смогла! Больше ей ничего, наверно, не надо. И от аспирантуры, и от... — он не договорил.

Мы оба посмотрели на кухонную дверь черного хода.

— Мужика посадила... — сказал Сева неуверенно.

Про то, что посадили Людмилиного мужа, работавшего шофером в какой-то строительной организации, Тацитов говорил мне в январе. Но что именно Людмила посадила — я узнавал впервые. По-моему, он не совсем справедливо добирал все о ней. Докапывался.

Вижу ее в этой же кухне в чем-то трикотажном, спортивном, — лет тридцати восьми, пожалуй. Все же у нее была взрослая дочь, студентка первого курса. Часто заставал ее, эту дочь, у коридорного окна вдвоем с высоким чернышом, студенческого облика, неотличимым от других, таких же. Людмила же напомнила мне мою бывшую жену.

В многокомнатной отселенной квартире, где Сева, не захотевший уезжать, жил, по своей воле и с молчаливого согласия жилконторы, один — вот уже несколько лет, — эта семья была обнаружена мною неожиданно — два года назад в августе. Хотя он вроде бы предупреждал — однажды в редком, новогоднем, что ли, письме, — да я не придал значения: ну, сегодня есть они, завтра — нет... Потому что привычным стало сваливаться как снег на голову, будь то командировка или отпуск, и заставать здесь, на улице Марата, гулкую пустыню, нежилой дух и вид комнат, где в одной играет паркет и встречает тебя брошенная кем-то за ненадобностью широченная двуспальная кровать с бортиками-загородками, наподобие бильярда или лодки в житейском море; в других — крашеные половицы, кое-какое забытое шмутье, таинственные веревочки. Отрывной календарь на стене, в котором — ни листика, неизвестный год истрачен вчистую, лишь белеет неровными деснами-корешками его беззубая пасть.

Хабаровские занимали две комнаты, нежилой дух из квартиры улетучился не совсем; но все же меня встретила почти нормальная коммунальная жизнь. «По лимиту они?» — спрашивал у Тацитова. Он только головой мотал, улыбался кисло. Потом пояснял, когда я очень уж приставал с расспросами: «Сама-то оформилась дворником — договорилась как-то. Квартиру пришли занимать с какой-то подозрительной запиской... Никакого, конечно, ордера. Никола ходит, убирает... метет... За двоих пашет! Его дело. Пусть...»

Мне понятно было, отчего Сева шума не подымал — не разоблачал подозрительное. Хотя понятно было не все. «Ты писал, что она аспирантка... Готовит кандидатскую?» — «И аспирантка она, и дворник. Кандидатскую готовит. Но есть затруднения. Думаю, что выкрутится. Как говорится, удивительная женщина. Способна на все...» Что-то происходило, я ловил себя на мысли: в тоне Севы слишком много  л и ч н о г о.

С перерывами звучало из комнат пианино. Нет, старый «Шидмайер» был ни при чем; он, показалось мне, имел в коридоре обиженный, ревнивый вид. Играла дочь. Пианино прибыло в контейнере из Хабаровска.

Полуголый Никола в чем-то вроде шортов, а может, просто в провинциальных трусах, с татуированными руками и ногами — ноги особенно и поразили, синеватые от густых изречений, иероглифов, — очень длинный, жилистый, несмотря на отчаянное, дерзкое выражение, застывшее на лице, казался растерянным, заблудившимся. Все окружающее, чувствовалось, было не по нему. С тем большей охотой ввязывался во всякую работу: жарил, парил, громыхал каким-то железом. Валялась у стены в кухне отсоединенная ванна, точно большая грязно-желтая свинья, — подсоединил; установил смеситель; допотопная газовая горелка на стене снова стала выдавать зыбучее пламя. Вокруг всего этого встала выгородка, с дверцей, так что обозначилась вполне определенно ванная комната, и морока с единственным холодным краном где-то в туалетной, с черной раковиной под ним, кончилась. Руки у Николы были хотя и татуированные, но золотые.

Обо мне Людмила постаралась выспросить у Тацитова сразу же. Он что-то сказал ей. Я думаю, темнил, преувеличивал — человек, дескать, пишущий — и вот результат: предложила через него свою машинку. Если будет надо, могу взять. Когда Сева принес мне это известие, у меня от неожиданности отнялся язык. Во-первых, какое там «пишущий»! — так, вполне графоманские «исторические записки». А во-вторых, зачем болтать? Обошлась бы тем, что — знакомый с Урала, отпускник и т. п.

Следствием Севиной неосторожности было то, что Людмила отчего-то насторожилась, и, после того как познакомилась со мною лично, тут же на кухне, несколько раз подступала с нешуточными расспросами:

— Что вы пишете?.. Для чего вам это надо? Не диссертация, нет?

И видно было, что мои, с заминками, приблизительные ответы не брала на веру. Всматривалась в мое лицо как-то очень уж необыкновенно, словно пыталась вырвать предполагавшуюся, но почему-то таимую, правду силою не одного только ума...

— Что же вы пишете? — медленно повторила она после всех моих объяснений — не без разочарования. И даже притопнула ногой...

Я лишь развел руками, а она досадливо отвернулась.

Сцены! Я пишу сцены, пытаюсь угадывать сцепления их. И мне кажется, что угадываю.

Вот я иду Кузнечным переулком — с Лиговки. Поздние сумерки. Вдруг — как передать это «вдруг»? — женщина с лицом зыбким, со смазанными чертами, беспокойно заговаривает со мной. Стоит на проезжей части, ниже тротуара, одета неряшливо. Речь почему-то о деньгах, которые она должна срочно отдать родственникам (занимала на какие-то билеты), а денег нет... Непонятно, все же, билеты — кому? Я в смятении. Снова, как бывало и как будет еще не раз, я в этом городе — и это мой первый вечер. В прошлый приезд был я отпускником, а теперь я командированный. Хотя это совершенно все равно: к нему я приговорен — к городу... Где переулок Кузнечный, улица Марата. И плечо мне оттягивает рюкзачок, который я несу из камеры хранения.

— Вы ведь узнали меня? Людмила, соседка Севы... — поясняет женщина, и я только тогда узнаю ее.

Странная встреча!

— Да, конечно, — начинаю бормотать. Мне неловко, и я, завороженный сумерками, зыбкими речами, спрашиваю:

— Сколько вам нужно?

Устроят ее тридцать рублей, а лучше — тридцать пять... До понедельника. Она благодарит и куда-то быстро уходит. Походка новая и, что заметно даже в потемках, беспокойная.

Тацитов потом скажет: «Вряд ли в понедельник отдаст... Хотя мужик у нее зарабатывает много». С Николой, похоже, он так и не сошелся. Должно быть, не хотел — точки соприкосновения у них как раз были! Тот же Магадан. Да и Людмила, как Сева потом проговорился...

Дело однако было не в деньгах — деньги, к удивлению Тацитова, вернулись в срок: Людмила постучала в комнату прислуги нервным стуком, разговаривали с ней в дверях, была одета тщательней, чем тогда в переулке. Дело было в другом: они засобирались к себе в Хабаровск. Точно почувствовали: э т о т  город — против них.

Людмила, например, очень изменилась: глаза потухшие. Вяло поинтересовалась:

— Все у вас тогда получилось удачно? Напечатали, что хотели?

Теперь она не напоминала мою бывшую жену.

Что я должен был отвечать? Да, все получилось как нельзя лучше — спасибо!..

— А у вас как? Аспирантура... защита... — спрошено было как-то нечаянно, без особенного намерения — знать.

— Что можно, сделала. Но и — трудности... непредвиденное... Неожиданные препятствия! — Интонация фальшивая, облегченная, хотя прослушивалось и задавленное, может быть, страдание.

И мне хотелось спросить ее дружески, взяв за руки: «Вы страдаете? Вам тяжело? Не могу ли я чем-нибудь вам помочь?» Но это было, разумеется, невозможно. Да и чем я мог помочь?

Эти два моих  с р о к а  у Тацитова — назову их так! — с Людмилой и Николой по соседству, с ее дочерью (как я подозревал, Никола не был ее отцом) и всегдашним чернышом студентом в коридоре, — там тоже были страдания; я переживал свое. Но об этом после.

У Севы потом много было беспокойства — уже после отъезда Людмилы. Николу захомутали, ждал суда, пребывал в недрах казенных... Пришла дочь со своим чернышом: «Мы здесь пока поживем — мама в жэке обо всем договорилась... Недели две». Не стал возражать. Хотя видел отчетливо: вранье. Жили два месяца. Пианино в комнате не звучало — отправили контейнером в Хабаровск, — звучал коридорный «Шидмайер». В январе мне жаловался: молодые приходили, требовали фанерный буфет — неизвестно от кого остался, бесхозный, Людмила пользовалась. Ну а Сева решил не отдавать. Привык к буфету, стоящему в кухне. Затем, в следующий приход черныша — с кем-то, призванным на подмогу, — переговоры велись уже через дверь. И черныш, похоже, не оставлял мысли овладеть буфетом.

Тацитов нашел меня когда-то возле известной гостиницы «Октябрьская» — на Лиговском. Я к тому времени переночевал один раз на морском вокзале в дорогом номере-одиночке, где меня разбудили, помню, чайки, с криком летавшие в глубине внутреннего двора; а затем попросили расплатиться — проживание не продляли, сколько ни упрашивал. Объездил и обзвонил несколько отдаленных гостиниц, но нигде ничего не обещали, а вернее, отказывали наотрез, легко переходили на крик, как те чайки, и мне казалось уже, что во всех гостиницах города делами заправляют именно они — чайки... В глаза мне при отказах не смотрели, или смотрели без выражения, даже без особой досады на докучливого, маячившего, как маячили многие. Упрашивать больше не хотел — устал.

Почему же топтался возле «Октябрьской»? Потому что просветили знающие: там биржа сдающих комнаты, углы, частная инициатива. Происходит что-то вроде смотрин, договариваются или не договариваются — это кому как повезет. И я жадно всматривался в лица, вслушивался в приглушенные голоса.

Время между тем шло, уже темнело, а предложений, которых я ожидал от каких-то манекеноподобных женщин, все не было — меня почему-то никто ни о чем не спрашивал. А если спрашивал сам, в ответ слышал неопределенное — говорили нехотя, опасливо; но цена всегда оглушала. Пришло понимание происходящего: таким, как я, одиноким, сдавать угол или комнату было невыгодно...

Чего-то все еще ждали — так чудилось: и приезжие с чемоданами, раздутыми портфелями, сумками, среди них видел много смуглых, черноволосых людей кавказского типа; и женщины-манекены — с маленькими изящными косметичками или с хозяйственными сумками — равно все не первой молодости, потертые, с лихим или тусклым, сверлящим взглядом. Ждали последней минуты? Знака особого?

Все же понемногу составлялись группы и распадались, толпа рассеивалась. Те, кому повезло, отправлялись за своей проводницей — сразу ожившей и теперь уже свойской, веселой... А как же я? Тени Лиговки надо мной смеялись.

Тацитов появился, когда я совсем пал духом.

— Вам, наверно, негде переночевать? — полуутвердительно спросил кто-то темный, длинноватая фигура ждала, покачивалась нерешительно.

Кто он? Я сомневался в нем — казался подозрительным. Сумка с пустыми пивными бутылками...

— Не сомневайтесь... — уговаривал человек. — ...Недорого!.. У меня ночевали кандидаты исторических наук!.. Из Москвы приезжали.

Кандидаты! А мне представлялась нора, запустение... Но — кандидаты же!. Я не отрывал от моего уговорщика взгляда. Сдвиг реальности произошел — Лиговка поплыла, покачиваясь; желтеющее светом гостиничное окно оттолкнуло меня.

Теперь думаю: как же я тогда согласился пойти с ним? Соглашаться было необходимо, но — темный человек, сумка, полная бутылок, — подозрения мои не проходили. Объяснение всему этому одно: уловлено было в нем жалкое, надтреснутое... И он, Сева, уловил во мне что-то родственное. Мир слабостей, или, вернее, странностей, соединил нас.

И вот я впервые — в комнате со скошенным потолком. Тусклая лампочка в патроне, укрепленном на стене. Она, конечно, не в силах осветить всей комнаты; тени смотрят на меня из углов, из двух больших окон. Потолок — высота его несоизмерима с обычными потолками — украшен сложным рисунком протечек. Этот рисунок далек от меня, высок. Он молчит, но сообщает беспокойство. Я вдруг вспоминаю: Леонардо. Он любил эту свою странность: разгадывать случайный рисунок — потеки на стене, следы тайного...

Комната почти пуста, в одном из углов — постель на чем-то твердом, деревянном. Она накрыта старым прожженным одеялом. Плоская подушка с наволочкой — я рассмотрю ее недоверчиво — приняла мою разгоряченную голову. Хозяин исчез в огромной запутанной квартире, и его больше не было слышно.

Двери! Еще раз проверить двери. Их — три, две — одна против другой — открываются в смежные, тоже пустые комнаты; третья — в коридор. Надо запереть, насколько возможно. И запираю: защелки, задвижки с натугой, но верно входят в пазы; коридорную — на два оборота ключа.

Теперь свет. Без света почему-то не получалось сна — сон мой не шел... «Куда ты попал, что за пустыня в квартире?» — спрашивал себя. Подразумевалось: чем это может грозить?.. Хозяин квартиры все-таки доверия не внушал. Включил виденную на подоконнике настольную лампу с негнущейся шеей-ногой. Под подушку сунул свой складной, с довольно большим лезвием, нож...

Кто-то ходил в коридоре, останавливался за дверью, надавливал на нее — она подавалась. И я готов был встретить того, кто ломился: в руках у меня оказывался почему-то не нож, а топор... Откуда? Очнувшись, видел потрясенно лампу под колпаком на подоконнике, сегмент света, суровую полутьму, недвижность всего. И было тихо, в этой тишине сердце билось неровно, громко. Снова усталость опрокидывала на ложе, которое оказалось довольно жестким, снова кто-то стоял за дверью в коридоре, и я понимал, что я теперь — кандидат...

Как я скоро убедился, он тоже не выключал света всю ночь, а заодно и днем, — иначе изо всех щелей полезла бы, потекла, как рыжая вода, эта сила. Он не объяснял мне ничего, но я и так догадывался.

 

Получил от Василискова то самое, обещанное, короткое и злое, письмо, повергшее в недоумение, — всего несколько строчек. Снова переживал, рассказывая. Впрочем, в разные мои приезды, рассказывал по-разному: раньше — даже с глумливым смехом на кухне, с поношениями: «Вот змей!..» Позже, в другие мои наезды — пригорюнясь, еще больше потемнев, согнувшись в три погибели на стуле с сигаретой, приговаривая: «Что он хотел этим сказать — не знаю...» И опять понуро: «Зачем ему это было надо? Такие слова...»

А сказано было в том письме из Москвы следующее:

«Тацитов! Ты — не человек!.. Поэтому я порываю с тобой...»

— Написал ему что-то совершенно безобидное, под влиянием минуты, что — не помню... — объяснял Сева, трепал старый номер журнала «Наука и жизнь». — Развивал свои мысли о взаимоотношениях... Ну, обычные. Ничего там такого не было! Чего он взвился?

Как-то вечером, когда были еще дружны, до его, Василискова, женитьбы и последующей в Москве защиты диссертации, когда часами могли гулять на Петроградской стороне и он любил, рассуждая или созерцая, глотнуть на ходу из фляжки, карманной бутылочки, да так, рассуждая и прикладываясь, и высосать всю, когда набережная Карповки была не просто желанна — объединяла, делала их единосущими, — бросил непонятную фразу:

— Если я разгадаю твой феномен — дам знать.

Какой там феномен! Тем не менее, было обещано.

Если спорили — разбирало его, мог наорать при случае.

— Знаешь, как орал? У-у... Горячился страшно.

Фигура Василискова скрывалась, пропадала в тумане невнятиц, противоречий. Оказывается, доброта его не имела границ, рамок, даже приличий. Он опутывал жертву своей доброты — кого-нибудь, кто спросит дорогу к забегаловке, у кого не хватает монет, или кому плохо, — такой фантастической заботой, что того человечишку, пусть последнего трепанного, хватанного, пробирало не шутя. Благодарили и пятились, благодарили и пятились.

— Объективно его оцениваю: был очень добрый, — глухо говорил Тацитов. — Я нашел средний путь...

Один из знаменитых средних путей Тацитова.

— Но вот тебе же он чего-то не простил! Как же — добрый?

Кривая улыбка в ответ, пожимание плечами.

Признался однажды: «Мы с ним по-разному оценивали роль... Ты знаешь — чью! Он не разделял мои взгляды». Разумелось: речь о Сталине.

Считается, если не разделял — это уже серьезно. Только какой, к шуту, серьез! Когда неизвестно — что же дальше? И когда слишком много смысла несет какая-нибудь безобидная фразочка, вроде этой: «Жизнь, знаешь ли, — это дежурство. И ее надо еще додежурить...» Неважно где. Можно — на хлебозаводе.

Василисков, хоть и сорвался в Москву, не исчезал. Собственно говоря, его прошлыми спорами и нынешними разговорами о нем была пропитана вся эта квартира на улице Марата. Такой ей оставаться еще лет пять или шесть. Ему помогали в его замыслах, свели с людьми, открывшими ему  к а р т о т е к у. Вокруг «Дриады» в то время люди табунились густо. Хотя, надо признать, картотекой не воспользовался — женился все-таки в Москве. Жена, рассказывал, когда приезжал напоследок, Руфь Дамиановна, женщина отличная... Повторялось: готов был сочувствовать последнему.

И вот теперь: «Тацитов! Ты — не человек!..»

Между тем время шло, и я, как мне представлялось, в какой-то мере заменил Василискова.

 

Тут следует учесть вот какое обстоятельство: и у меня в том городе, откуда я приезжаю, есть давний приятель, несколько схожий — образом жизни ли, образом судьбы — с Тацитовым. На кандидатство он, так же, как и Сева, никогда не притязал — напротив! Зовут его Занин Василий Сергеевич. Находясь отчасти под его влиянием, я взялся однажды кропать свои «исторические записки». Впрочем, вру: дело вовсе не во влиянии — Сергеич, или Наборщик портретов (это его последнее занятие, наименование должности, превратившееся в подобие прозвища), лишь подтолкнул своими горячечными речами на ту дорогу, что меня выбрала и ожидала... И я понял, что приговорен — к этому вот многописанию втуне, как бы про себя. Ведь своих «записок» я не рвусь никому показывать! Поскольку наслышан (а кто у нас не наслышан!) об отношении к инакомыслию. Перед пресловутым внутренним взором у нас что? Психушки, лагеря.

...Он идет рядом со мной — Занин — и, увлекаясь разговором, размахивая тяжелым «дипломатом», норовит столкнуть меня с тротуара, потеснить к самой обочине — это у него вошло в привычку. И странно, и смешно! Он не замечает, что неловок, что идти рядом с ним трудно. Приходится время от времени обегать его, пристраиваться с другой стороны... Наверно, это унизительно, но я, досадуя, ему прощаю. Занин — человек хорошего среднего роста, несколько полноватый, темноволосый, с большими залысинами. Я вижу: и у него седой волос блеснул! Сколько ему? Тридцать девять. Мне кажется: вечные тридцать девять, поскольку его возраст я невольно совмещаю со своим (а я старше!), сравниваю, и это все длится, длится. Было так: мы целовали одних и тех же женщин, оказывались соперниками, какая-то Галя, подробности я забыл, кажется, мне больше везло, может быть, ошибаюсь. Женат он был дважды, и почему-то выходило оба раза неудачно. Соответственно, в две семьи платил он алименты. Сейчас, может быть, уже в одну. Он поправляет очки — самые простецкие, в черной оправе. Смотрит на меня внимательно — нечто неуловимое, неловкое, сопровождающее каждое его движение, исчезает... Я вижу: карие глаза, дворянская родовая, на белом, никогда не загорающем лице, черно-бархатная бородавка. Занин-отец был профессором математики — речи о нем, разгоняющиеся, по обыкновению, «все выше и выше» и остывающие там, на какой-то своей высоте, — я слышал от Сергеича не один раз. Впрочем, эта манера — говорить, как я называю, «с разгону» — вообще для него характерна. Она же добавляет ему привлекательности; но и то правда, что некоторые из моих друзей нынешнего Наборщика портретов (а вчерашнего стропальщика или цехового диспетчера) на дух не переносят... Что это значит? Должно быть, я воспринимаю его слишком субъективно, — больше ничего.

Вот — мы с ним под небом низким, серым и облачным. Довольно бессмысленный вечер с бутылкой коньяку и пирожными в картонке где-то на задах местного театра оперы и балета. Бессмысленный... — говорю, но и прекрасный (стоит лишь немного отдалиться во времени). Театр уехал на гастроли. Все же дышат сумеречно живым служебные двери, окна, старые выгородки и катастрофически обрушенные декорации в полуоткрытой пасти нечеловечески высокого сарая. А потом будет скульптурная композиция модерново полых существ в глубине мертвого дворика на отлете крыла Дворца пионеров, и мы с ними, макаронными людьми, остатки коньячные выпьем и обнимемся...

Снова пошел густой снег, и в этом снегу летали неловко вороны. Я выбрался на Арсенальную набережную. Завод, который мне был нужен, значился на Свердловской... Я снова ищу его в том, прошлом январе, — где он? Времена года смешались, вообще времена. Снегом ночным и утренним, его сырыми завалами полно было все вокруг; из-под колес машин летела снеговая вода. Вдоль краснокирпичной стены, забуревшей с прошлого века, тропа кончилась. Пробирался по целине. Но отворились в буром, глухо-кирпичном двери — там, впереди, — и навстречу мне двинулась команда с военным во главе. Мы сближались; они буровились с лопатами цепочкой тесной, сторожкой, не выбиваясь в сторону ни на шаг, — я обомлел: глаза! Острожные!.. А потом, поравнявшись, увидел: на всех — однообразные шапки, бушлаты, но не солдатские, а другие; они и подтвердили — острожные. Замыкал цепочку тоже военный. Запомнилось это щупанье взаимное — глазами!.. «Два мира?» — спросил себя, идя дальше по их же следу. И укорил, словно чужого: «Откуда, друг, такая уверенность?..» Мир оказывался неделимым, насыщающим все вокруг пресной снеговой прелью.

На завод проходил без пропуска, а прежде звонил из проходной в отдел, отвечали ругливо: «Никто вас не вызывал! Зачем вы приехали? Нечего вам тут делать!..» — мужской голос был хамоват, заказывать пропуск для меня никто не собирался. «Как же мне быть?» — спрашивал совсем уж глупо. Прошлогодние поставки были сорваны — я решил не отступать.

Охранник там, за турникетом, маялся с улыбкой слабой, отлетающей.

— Проходи быстро!.. — сказал он. — Если что, я тебя не видел...

Побежал радостный, спрашивал дорогу в управленческий корпус, втиснулся в какую-то щель между двумя зданиями — с опасением не выбраться вовсе. Щель вывела-таки на другую половину заводского двора, тропинка огибала заводские корпуса, дышавшие разверстой теменью, погромыхивающие. Удивляло малолюдство — вернее совсем никого не было видно в проемах ворот, в распахнутых кое-где дверях, возле выкопанных строителями или ремонтниками глинистых, наполнявшихся снеговой водою ям.

В коридорах мотались те, кого называли заказчиками. В одном из коридоров, в самом конце его, они набивались тесней, там сгущалась атмосфера неуверенности; кто-то отчаявшийся стучал кулаком по фанерному столу:

— Мне шестьдесят лет! А он мне что́ говорит? Да я на него вот так застучал...

Все заинтересованно ждали продолжения: помог ли стук? И стучание кулаком по столу, кажется, не очень помогало.

Всех уверенней чувствовал себя вальяжный старик из Риги. Он как-то все посмеивался, блестел блекло-голубыми хитрыми глазами, толкал всех своим животом. Но и до него дошла очередь.

Как только вошел, так в комнате сразу забубнили. Но бубнили недолго — послышался болезненно-громкий голос, совершенно непохожий на голос рижанина, ему возражали. И возражали обидно, чем-то корили, отчего болезненно-громкий голос вскидывался на полтона выше, стонал... Забушевала свара.

— Бэ-эз подписи... — доносилось к нам отчаянное — ...бэ-эз подписи... что хотите делайте! — отсюда не выйду. Вы меня знаете!..

Давно небритый заморыш из Курска, приехавший на завод с машиной и уже три недели мучающийся, что ни день, в этих коридорах, оглянулся на меня и прошептал с испуганным восхищением:

— Во — вырвиглаз! Вырвет, собака.

Как напророчил. Рижанин, вэфовец, как выяснилось, действительно вырвал свое. Выходил из ругательной комнаты с красными пятнами на толстом, потном лице. Но и с улыбкой победителя, снова становясь тем самым уверенным, вальяжным стариком, какого мы знали.

Он, кажется, своим истошным «бэ-эз подписи...» переломил судьбу: что-то сломалось в отлаженном механизме отказов. По крайней мере, отказывая мне, Чулков, заместитель начальника отдела, кивал, морщился, а потом неожиданно предложил:

— Дать сейчас — ничего не дам, но, если хотите. Хотите? Можно попробовать... Даю советы!

О чем речь? Можно опередить рижанина. Если пойти вот сию минуту в третий лентопрокатный... С начальником цеха можно попробовать договориться... От рижанина, выбившего разом большое количество дефицитнейшей ленты, часть — оторвать!

Чулков смотрел на меня сложным взглядом: поощряюще и, в то же время, оценивающе, словно пытаясь понять, на что я способен.

— Оторвать у Риги...

Видно было, что ему понравилась эта мысль, он крепко ухватил правой рукой большой палец левой и что-то такое делал с ним — пытался вывернуть...

Заморыша из Курска увижу счастливым в этот же день, когда он прибежит на склад сбыта. Ему Чулков все подписал.

— Сколько морил, а? — говорил он оживленно, не глядя на нас. Уже он думал о погрузке, возвратном пути в Курск, своем заводе. Уже мы с вэфовцем для него как бы не существовали.

Я все открыл рижскому старику — потому мы с ним и оказались на складе, он благодушествовал, знакомил, оказывал благодеяние. Совет, поданный мне Чулковым, его не слишком удивил; поразило, что я открылся. Видно было, как он задумался на минуту-другую, запоглядывал на меня искоса. «Простота, но — с какой целью?» — читал я в его голубеньких, блеклых глазах. Ведь он никому не верил! Он все сопоставил, опасности для себя не нашел, и потому: «А не прогуляться ли нам по заводу? Вам, я думаю, полезно... Меня же здесь все знают, я ведь тут месяцами, как на службе!.. Съезжу на неделю в Ригу, и снова сюда». Я потом его спрашивал: где же он живет? Ведь в гостиницу не устроишься, а если устроишься — сверхъестественным образом, — кто же  т а к о е  оплатит? То есть снова доказал, что — простота... Повезло с приятелем, отвечал весело, живу у него, он с семьей врозь, нет проблем.

 

...Будет в конце июля, после трех купаний в Малой Невке, на пляже Крестовского острова, у самой кромки воды запрыгает девчонка в синем, великоватом для нее, купальнике и начнет дразнить почти взрослого, должно быть, брата:

— Костя, Костя, простота! Эх, эх!..

И опять:

— Костя, Костя, простота!..

А он, с длинными руками и ногами, неловко поворачиваясь к ней, станет щуриться от солнца, резко сияющего и в то же время дробно мельтешащего на частых волнах. Будет задувать свежий ветер, и вдали и совсем, близко станет мотать и носить парусники.

Я тогда еще подумал: точно обо мне...

Старик шел, выставив живот, с шумной одышкой; в лентопрокатном были с ним на участке, где накапливалась бронзовая лента нужной нам толщины и твердости; везде он был свой, подкараулил в каком-то тупике мастера — тот отвечал небрежно, уходил прочь, — старик не обижался, свистел кому-то, покрикивал:

— Будешь иметь представление!..

Давал характеристики заводским — сильным людям, от которых зависит то-то и то-то. Называл генерального, заместителя по производству, отдельских. И получалось: кое-кто — пустое место, бесхарактерен, напрасно перед ним и лоб разбивать... Да я и сам понемногу убеждался в справедливости его слов. Потому что побывал, побегал.

Простившись с вэфовцем, я вышел через распахнутые для проезда машин главные ворота, и никто меня не останавливал.

Когда в следующий раз я приехал сюда, на Свердловскую набережную, то уже и не пытался звонить в отдел, заказывать пропуск и т. п. Моего охранника не было, но зато за турникетом сидела на табурете большая тетка с озабоченным лицом, которая время от времени исчезала — просто вдергивалась в проем позади себя, охранницкую комнату, где у нее варилось что-то запашистое. И еще раз она вдернулась. Я и прошел.

Снабженец из Воронежа, мужик робкий, потом спрашивал меня — нерешительно, видимо колеблясь: «Вы как проходите на завод? Я пропуска у них никак не добьюсь... И вы тоже... нелегально?» — Он даже покраснел от этого слова, которое вырвалось у него, надо полагать, нечаянно. И так, забавно краснея, махнул рукой: «С ними научишься всему...»

А из ругательной комнаты вновь глухо доносилось чулковское:

— ...Цех нам отвечает: нет металла!..

Эта январская командировка на завод оказалась неотделимой от всего, что пережили мы с Севой тогда же в его квартире на улице Марата.

 

«Новый мужчина и новая женщина — вот идеал Т.», — записываю я однажды. В самом деле, он говорил об этом не раз. Но что имелось в виду, не пояснялось, непосвященный обычно отсылался к заведомо известному, лишь ленивым умам не открытому, назывался все тот же журнал «Наука и жизнь», вообще наука чтилась, брошюры, где этой темой занимались угоревшие на ней, как говорили недруги-насмешники, Остужев-Дуда и Северин Меламуд, особенно последний.

Как сейчас вижу: Сева, стоя посреди кухни, кричит:

— ...Но Северин Меламуд на лекции в библиотеке Блока разъяснял...

Что он там разъяснял, боже мой!..

Потому-то понятно, как Сева мог встретить предложение Людмилы хабаровской. Еще при въезде в квартиру она, улучив минуту, задала ему задачу: что если они с ним, с Севой, распишутся? Причем, он прописывает на свою площадь ее с дочерью?..

Представляю, какая была минута тацитовского оцепенения, выпадения... Она по-своему истолковала его затянувшееся молчание:

— Я знаю, в таких случаях надо платить... давать деньги... Но скажу откровенно: денег-то у меня как раз нет!..

Про Николу, мужа хабаровского, почему-то не вспоминала. Денег нет, и мужика как бы не существует. Но ведь он был, он есть — со своими татуированными руками и ногами!

«Куда же ты Николу денешь?» — вертелось на языке у Севы, когда он несколько пришел в себя от неожиданного предложения. И додумывался вот до чего — мне об этом сказал: «Вы же потом, голубчики, меня, чего доброго, и прибьете!.. Всего можно будет ожидать. Не-ет уж!»

Это все он рассказал мне нынче, а зимой лишь что-то брезжило, когда с ним вспоминали о Людмиле, но не договаривал, как всегда. Нравилась ли она ему? Не знаю. Должно быть. Она же что-то видела, чуяла; перетекала эта темная волна любопытства к чужой неустроенности, жадность играла, женское не исчезающее всемогущество...

Когда Николу посадили, к Людмиле — дело было днем — приходил кто-то из института. Откуда такая уверенность? Прозвучала громко некая фраза, в ней что-то об институте... Сева как раз был дома, но затаился, молчал. Последний шанс она использовала тогда — мнение Севы. А потом, спустя часа полтора, этот институтский почему-то никак не мог отыскать выхода из квартиры. Это днем-то!.. И где-то в недрах — в умывальную, без света, комнату попал, что ли? — слышалось: «Кто-нибудь — выведите меня!..» Что-то сгрохало. И опять, теперь уже паническое: «...Выведите меня!» Людмила не подавала голоса. Выбрался в конце концов сам, по пути злобно пнув «Шидмайер», который виновато блямкнул клавишей.

«Пишу в ночь на 19 августа. Тацитов только что приехал с танцев, бывших где-то за городом, где собираются они всем клубом...» —

эта запись позапрошлого года помечена у меня зеленой птичкой. Ведь нелепость очевидная: мужику почти пятьдесят, а он возвращается с танцев!.. Но тогда, помню, глядя на возбужденно-улыбчивого Севу, я меньше всего думал о его возрасте. Танцы так танцы! Я только вглядывался в него, пытаясь понять... Чего я хотел от этого человека? Сам не знаю. Понятно было, что «Дриада» притягивала его великим «может быть». Газеты начинали писать о неформальных объединениях сочувственно.

С его слов я немного знал «Дриаду». Она была гонимой — на протяжении многих лет. Помещения отнимались, робкие попытки отстоять их пресекались. Длился  п е р и о д  с а д а. Это значило: собирались в саду при Дворце культуры имени Кирова на Васильевском острове. Летом — ладно, а зимой? Все держалось на двух энтузиастах, они же хранители картотеки. Если б не они!.. Сева головой мотал, прогоняя такое предположение, ужасался: «Все бы погибло, «Дриада» исчезла...» Девять лет несменяемы по доброй воле. Фамилии их не назывались — никогда, ни при каких обстоятельствах. Как будто назвать их — значило выдать тайное тайных, — и «Дриада» изойдет, растворится в кустах, деревьях, оградах, шорохах...

Одно время ездили в Выборг, где жил тогда Меликян. О Меликяне. Надо бы поподробней о нем! Но где их взять, подробности? Вот скудное Севино... Он — журналист, правда, малоизвестный, зато закоперщик всего, основатель; «Дриада» — его создание. Меликян придумал следующее: они — все вместе! — пишут пьесу. Каждый предельно самовыражается — мужчины, женщины; опыт любви, всех бед, собственных нескладиц — туда... «Это будет великая Пьеса Жизни! — увлекал их Меликян. — Несочиненная, а прожитая...» Всяческую театральщину предлагал презирать. Ложь драматическую поносил страшно. Раз и навсегда отмел навязываемое; эстрада, синтез искусств его не устраивали — «Ложь, — кричал, — в сердцевине — ложь!..»

— Вартан Меликович, — спрашивали у него дамы, мялись, — мы все же хотели бы выяснить, как нам быть? Некоторые моменты в жизни женщины...

— Пишите! — кричал. — Некоторые моменты? Прекрасно! Что выйдет... Никаких выяснений!.. Жизнь сама скажет.

Она и сказала.

Вышло так, что Меликян разругался с женщинами в пух и прах, они почему-то на него обрушились, обвинили в несуществующих грехах, претензиях на оригинальничанье, — поэтому ушел непонятым. Но была предыстория... Прежде он женился на какой-то приезжей, к «Дриаде» не имевшей отношения. И женщины восстали.

Некоторых, и Севу тоже, все происшедшее изумило.

— Даже если кто-то из них надеялся... — начинал бормотать, выяснять Сева. — Не мог же он... Один! Но все бабы на него поднялись, все! Вот где чудо.

Хотя Меликян исчез, «Дриада» устояла. Но писание Пьесы Жизни понемногу заглохло, и уже через год о ней никто не вспоминал.

...Тогда, после возвращения с танцев, как свидетельствуют мои записи, Тацитов впервые заговорил о Морозове, известном «отрицателе истории», разделял его взгляды, меня не слушал и, как я подозреваю, презирал... Коньком его был систематический метод, уличающий историю в сочиненности, в графоманском произволе неких монахов.

— Да знаю — читал! Сколько можно! — я перебивал его, Морозов был опровергнут, честно заблуждался, Сева о том, разумеется, слышал.

— Слышал. Но — не убежден! Меня это не убеждает...

— Как можно?.. — Я подымал руки к потолку в фантастических потеках, протягивал их к темному окну с медным запорным устройством конструкции начала века, словно уж они-то должны разделить мое негодование. — Изобличая монахов, ты впадаешь в новую ложь!

Как мне казалось, противоречил себе, однажды заявил безапелляционно: «Нужна не всякая правда, а такая, которая внедряла бы в умы новое знание...»

— Ты ли это? — спрашивал я его все в той же кухне в часы наших вечерних споров. — Разве мало ты в жизни терпел — от полуправд, усеченных правд?.. А ведь такая выборочная правда — правда-ублюдик — кому-то выгодна! Кто-то за умолчанием хотел бы скрыть.. И скрыли, вспомни хотя бы о своем отце!.

Об отце Сева расскажет мне затем подробно, я буду сочувствовать, переживать, проклинать кого-то, стану говорить о своем отце. Исчезновение отца незадолго перед войной значило в его истории многое, если не все.

Он был настойчив в том, что я считал его заблуждениями, иногда даже злобноват. В такие минуты меня раздражали его закинутые назад длинные волосы, темный мыс, низко вдающийся в наморщенный лоб... Высказывался так: «Пусть я выступлю от имени меньшинства — против господствующего ныне мнения, — что с того!.. Мнение большинства превратится с течением времени, я верю, в мнение меньшинства...»

Я мог соглашаться с ним, мог — не соглашаться. Меня эти счеты, больше-меньше, как-то не увлекали, притом, я помнил чьи-то слова о «молчаливом большинстве» и очень сомневался, что с течением времени все образуется.

Бывало ему худо, он как-то сжимался, усыхал, сидел согнувшись в три погибели в углу потемней, в закутке; мог ночь напролет кипятить в кружке крепчайший чай. Выпарившийся, спитой чай пирамидками выстраивал на подоконниках, на столах. В некоторые мои приезды таких осыпавшихся от сухости бурых пирамидок оказывалось что-то слишком уж много... Ничего не объясняя, молча убирал их. В картонках из-под пиленого сахара накапливал сигаретные окурки. Не выкидывал. Хранил на черный день? И черный день, разумеется, приходил.

Рано утром нашел его сидящим на корточках — спиной к буфету. На голову накинуто пальто. Сотрясает его крупная дрожь. Я не знаю, что ему сказать, о чем спросить... Поздно вечером, даже ночью он рассказывает о том, как было вот так же худо на Кольском полуострове.

Два месяца жили с одним мужиком в палатке на каком-то острове... Рассказ без начала и конца. Неизвестно, откуда взялся мужик и что они делали на острове. Я думаю, это была какая-то экспедиция — ведь Тацитов по образованию океанолог, специалист по морским льдам. Закончил в пятидесятых училище имени адмирала Макарова. Потом того мужика забрали: появились два милиционера, один был в штатском... Его давно искали, и нашли. Непонятно все же само их появление: они на чем-то приплыли? История с мужиком поразила тем, что там — непонятное. У него был компас, у мужика. В момент ареста он зачем-то сказал: хотел бежать дальше, еще сто километров надо было пройти, но не успел...

Было так, что уплыл тот мужик на лодке и двое суток не возвращался. Тут какой-то пробел в рассказе, зияние. Чего ожидал от него Сева, подозревал — в чем? Он тогда думал: все, погибать там. Хотел в отлив попробовать уплыть с острова. «Может быть, переплыл бы...» — говорит Сева. Мужик вернулся в сумерках, неслышно подошел к палатке — Сева лежал в смутном полусне — да как жахнет из ружья. И еще раз, и еще. «Напугать хотел, что ли?..» — говорит теперь он.

Рассказывал, как в тундре ходил. По двадцать, по сорок километров — зимой. Ориентиров никаких. По ветру, против ветра — вот ориентиры! Как в темноте шел по реке на лыжах — с фонариком, уже слабо светившим, батарейка садилась. А перед тем, спускаясь с обрыва на реку, лыжу потерял. Еле нашел. Тогда тоже худо было, только по-другому. Замерзал, сил уже не было. Когда увидал поселок — упал, думал, не подняться...

 

Занин, помнится, о нем прежде не упоминал — следовательно, он появился вдруг. Потом он так же точно исчезнет.

Однажды нашел Сергеича безобразно пьяным, философствующим с каким-то толсторожим бледным Спасителем, как он его рекомендовал...

— Товарищ, значит, тебя спасает? — Я оглядывал стол с холостяцкими плавлеными сырками (тогда еще они были в продаже), трехлитровой банкой яблочного сока, гнусными в наготе своей бутылками, с остаточными языками содранных этикеток, пряными кильками в двух железных плоских тарелочках, покрытых к тому времени табачным пеплом.

Разумеется, мне предложено было — под безбрежный смех — наполнить хитрый стаканчик... не рассчитывая, впрочем, на многое... Откровенно сказано, а? Снова дикий хохот. Мои слова об отказе от стаканчика и о том, что сейчас ухожу, оставлялись без внимания. К чему-то вязались сюда люди длинной воли, Николай Гумилев и его сын Лев Николаевич, профилакторий психдиспансера и то, что оттепельные свой шанс используют до конца, у них просто времени другого больше не будет. Они же — разрушат систему!.. Наборщик портретов (а Спаситель — тоже портрет, счастливо, будем думать, Василь Сергеичем найденный, или сотворенный им в этот вечер, набранный из всероссийской чепухи), как понятно мне стало, чувствовал себя особенно скверно, хуже некуда; психушка к себе манила мохнатыми руками, казалась неотвратимой, а спас этот человек.

Спаситель, протягивая ко мне ручищу чудовищную (он — мастер с электро-металлургического комбината), орал в одно ухо; дворянский потомок — в другое. Хотя, надо признать, через час они несколько потрезвели. Или мне так показалось.

Хозяин произносил с минутным удовлетворением:

— Черная квартира неизвестности в мире...

Я вспоминал квартиру Тацитова, напоминал — гоголевские слова; занинская квартира не отзывалась: сосед постоянно жил у женщины на стороне, комнату держал неделями при закрытых шторах (первый этаж, район вокзала), иногда приезжали в воскресенье — искали невозможного уединения, — шторы так и оставались задернутыми.

Спаситель Фалилеев имел дочь, ленинградскую циркачку. Близко дышал мне в лицо неизживаемым жаром комбината, светлея глазами, говорил со значением: «Будешь там, зайди к ней в цирк! А что? Я разрешаю... У меня доча знаешь какая!.. Цирк для нее все!» Вася бормотал: «Имей в виду, он — человек Достоевского... Не думай, что он прост!» И снова: «Он — человек Достоевского!»

На столе появлялась библия, Наборщик портретов и спасший его, как я понял, от приступа безумия поочередно вырывали ее друг у друга, атмосфера менялась, и вот уже Спаситель повторял настойчиво, враждебно-улыбчиво:

— Почему же ты не ушел? Ты же хотел сразу уйти! И не ушел...

Перед этим, кажется, меня заставляли читать на память собственные стихи; я отказывался — мира не было. А потом:

— А теперь ты отсюда не уйдешь, даже если захочешь!.. — довольно зловеще.

О них, о Занине и человеке Достоевского, наименованном Спасителем, я думал, идя от злосчастного дома Дельвига площадью и далее — Кузнечным переулком. Проходил мимо рынка. При входе мертво высились подобия скульптуры, в окна и через стеклянные двери виден был пустой зал, освещенный в этот поздний час неровно, весы, составленные тесно на мраморах торговых И эти весы, показалось, замерли там со значением в своей безмолвной беседе. А днем-то, днем!.. Маленькая смуглая женщина, стоя за прилавком с помидорами, призывала какую-то из покупательниц льстивым криком: «Джанечка!» Тут же сыпала скороговоркой заговорщицкое: «К тем ингушам не ходи, у меня — мечта!..» И лихой блеск чернокофейных глаз, вымах всей фигурки торчком, чертиком: «Ай, да бери мою мечту за два рубля!» Не умолкала ни на минуту. И мне, стоявшему близко от нее, толкаемому всеми, казалось: вот-вот... сейчас она прыгнет на прилавок, маленькая, ловкая, и станцует там... Станцует свое счастье торговое, сумасшедшее. Или прыгнет на весы — сама вместо «мечты» — и крикнет на весь зал: «Берите!..»

Проходил мимо дома Достоевского.

Вот он, угловой дом! Провожает тебя окнами темными — там, где квартира, где он умирал... И со стены смотрит на тебя барельеф — Достоевский следит за каждым твоим шагом. «Братья Карамазовы», Анна Григорьевна, народоволец Баранников, кровь идет горлом... Это все здесь, никуда не уходило. Мысли мучили: где же связь? И что соединяет во времени Кузнечный рынок, «Джанечку» и этот угловой дом? В верхнем этаже рыночного здания, вход тоже с угла, теплятся жидкие огни — там, должно быть, номера для приезжих. Они всматриваются друг в друга — те и эти окна. Достоевские и рыночные... Я прохожу, тень моя пуглива. Из арочного проема — дом напротив — глянет в душу гулкая тьма. Хотя — тьма относительная, позднеиюльская, в небе и на улицах — рассеянный свет. То ли будет поздней осенью, зимой! Всякий раз буду думать, ощущая на себе каменный взгляд с барельефа: «Дух Федора Михайловича...»

А вот этим двухэтажным домом с высокой крышей, говорю себе, владел дед Блока. Угол Кузнечного и Марата. Напротив — бело-желтым айсбергом плывет в водах ночи музей Арктики и Антарктики. Слышно, как часы на башне Московского вокзала начинают бить полночь.

В некий пятничный вечер — его нарочито удивленное:

— Ты еще не знаешь про Бастилию?!

Василий Сергеич. В отличие от меня, был наряден в своем «представительском» белом пиджаке, белых кроссовках. И мне хотелось сказать ему: «Ну ты франт!» Бастилия, как я догадываюсь, из его  н а б о р а... Вообще-то он работает теперь Наборщиком портретов (именно!) в системе «Облфото». Это значит: разъезжает по области — городам, поселкам, забытым деревенькам, звонит в квартиры, стучит в запертые двери, ворота. Уговаривает увеличивать фотографии родных и знакомых, обещает отличное исполнение портретов. Ему обычно верят, он говорлив, улыбчив. В очках. Набирая заказов, Занин стремится тем самым (кроме заработка), к закреплению типов в своей незримой коллекции... Что же это за коллекция?

— Это мой «Русский портрет», только конца двадцатого века!.. О «Русском портрете», надеюсь, представление ты имеешь... Но у меня в коллекции, конечно, не только русские — я шире беру, в духе интернационализма!

Бастилия, или Бастя, — так зовут общежитскую азербайджанку. Ей лет 19—20, недавно приехала, приревновав мужа на расстоянии, он здесь на заработках, у нее нет прописки, и она не работает. Есть ли у него прописка — это, как говорят, темный лес...

Когда ей сказали, что Бастилия — это тюрьма, — она страшно хохотала, не верила, думала, что разыгрывают... Здоровенная!

— Я — турма!.. — хохотала, тряслась всем могучим молодым телом. — Бегите от меня, я — турма!

«Зачем же бежать, — будто бы сказал Сергеич, — когда история велит брать штурмом».

Ну, про штурм, думаю, врет.

Мне было в этот пятничный вечер как-то не до Бастилии. Вымотался. Вспоминал: как мы с Валентином сегодня оказались на седьмом километре... Валентин, или Дядька. Маленького роста, хотя и широкий, виски седые, широкое и очень грубое лицо, как будто его взяли да и повозили этим лицом по большой проезжей дороге — она и отпечаталась там со всем своим сором, щербинами, комками. Тихий голос в телефонной трубке послал нас с машиной за тремя с половиной тоннами полистирола. Краткая, но жестокая работа! Грузили «ЗИЛ», загнав его в дедероновый, с автоматическим поддувом, склад. Складской воздух сбивающей с ног волной выходил через распахнутые нами двойные железные ворота — оболочка этой огромной колбасы (а внутри — мы!) волновалась, с гулким шумом проседала, грозя упасть на голову... И падала! Хотя мы позакрывали уже двери и ворота. Теснила, теснила, наваливалась плотней... Странно чувствовать себя придавленным, но сохранным!.. Поддув, однако, делал свое дело — оболочка скоро снова вздымалась, освобождая нас из этого краткого, смутного плена.

Погрузка — это мешки бумажные, горы мешков, сыплющиеся черные и белые гранулы полистирола, их маленькие водопады из самых неприметных, вроде бы, дыр, потный, страшный Дядька, и — пыль, пыль.

Черное и белое. И я, должно быть, как этот Дядька!..

Его, моего напарника, повторенное: «Нас и так уж унизили хуже некуда...» Удивительным казалось: этот хрипун, ругатель, черная глотка — может чувствовать униженность?.. Размышлять об этом! Он, как оказалось, чувствовал и размышлял.

С ним соглашались. Особенно горячился Гладышев, попавший в грузчики из офицеров милиции. За что разжалован был? За какие-то злоупотребления — говорили об этом в отделе темно, скучными словами. Вроде бы смыкался с ворьем, потворствовал, извлекал выгоду — взятки — из потворства и смычки. Честных, само собой, старался развратить... В самом деле, в нем чувствовалось порочное. Обыкновенный, в общем, среднего роста, в джинсах. С усами и круглой бородкой. Разве что глаза — всех глаза выдают! — что-то слишком внимательное в них, точно в жизни тайной для него не существовало тайн.

О тайнах.

Накануне сжигал их в заводской топке — кирпичная труба, дверцы железные распахнулись, приглашают, черно-седой зев поигрывает отблесками... Так называемые «секретные бумаги», предложено сжечь. И сжигал, бросал обреченно белеющие папки, рассыпающиеся на листы десятилетия, все никчемушное и косное наше — туда, туда!.. Циркуляры, распоряжения — с проклятиями вслед. Выл огонь, из печи тянуло синим чадом Брал огромную кочергу, шуровал, трепал сыплющую пьяными искрами зажелтевшую гору — вся секретность улетала в трубу. И труба с обкуренным верхом царила над заводом, соперничала с управленческим зданием.

Встречал нас у студенческой пельменной, где сохранялся тогда еще буфет с вином, Элем. Или вновь возобновленный? Сложны наши отношения с подобными буфетами, где, в свою очередь, все перемешалось — закрытия, открытия...

Итак, Элем.

— А-а наши... — враги народа, что ли, добавлял гнусное, будто бы не сознаваемое; фиолетовое лицо улыбалось с трудом, налившиеся кровью глаза отталкивали. Тут же спохватившись, заболтал, понес другое — ублажающее: обо мне — «Хороший когда-то был журналист... инструктор оргрекламного отдела...» Я объяснял Занину: с Элемом работали вместе в одной шарашке, он — заместителем начальника; когда уходил оттуда, он еще оставался. Потом, лет через семь, обнаружился в охране завода. Столкнулись на территории лоб в лоб, он окликнул. Оказалось, начальник охраны филиала. Хотя, кажется, по-прежнему предавался возлияниям — не в духе времени... Вообще был не в духе. Вопреки обычному своему состоянию неявного веселья, когда слегка уже на взводе, с растянутой полуулыбкой безгубого рта.

Мы только вошли в пельменную — я и Занин, — следом за нами и Элем (а уж был он оттуда). Требовался рубль. Василий Сергеич показывал красненькую, почему-то ее нельзя было разменять, пришлось давать мне. Потом я говорил ему:

— Мне для тебя не жаль. Но им — этим бывшим! — я не желаю... У меня, сам знаешь, рубли тяжелые — грузчицкие. Дал потому лишь, что ты с ними в каких-то отношениях.

— С кем — с ними? — переспрашивал он. — С одним Элемом. Заходил несколько раз к нему, я тебе рассказывал... Негде было приземлиться. А у него там — кодла. Все бывшие к нему сбегаются. Да я тебе говорил! И как Наборщику портретов мне интересно!..

Образ моего приятеля двоился, но я, как мне казалось, понимал его. Элем и кодла — это была тема! Она, как нетрудно догадаться, имела продолжение.

Элем. О себе он тогда недвусмысленно заявил: я сталинист. Подвел чуть ли не за руку к окну, очень настойчиво, небольшой портрет Сталина показал — с отставленной, как у складного зеркала, подпоркой. Я понял: чтоб не заблуждался ненароком на его счет. Предупреждал. Интонация, правда, внешне безразличная, но какая-то сукровица из тайной раны сочилась... Моему появлению вроде не удивился. Хотя опасения у меня кое-какие были: а ну как заворотит!..

— Сергеич обещал подойти...

Не уточнял, знал, о ком речь. Время проматывалось, прокручивалось для меня отнюдь не вхолостую. Я жадно оглядывал его жилище. В большой комнате во всю ширину — ковер на полу, с драным краем. Немецкое пианино из Шверина — «А! Расстроенное!» Платяной шкаф слева при входе, на нем — шляпа. Никелированные спинки полуторной кровати бросаются в глаза. Подумал: пожалуй, знак бедности... Деревенские сундуки, обитые жестью — из довоенных лет, — составлены в углу буквой Г, дешевые дорожки на них. Нигде ни одной книги! И видно, что женщины нет. Хотя мыто. Я знал уже: жена умерла, но есть пришлая Валька. Живет, а надоест — ссорится и уходит; обещает, что навсегда: «У тебя за всеми грязь возить — не перевозить! Тебе уборщица нужна, а не я!» — повторяет Элем ее слова со своей особенной, режущей, усмешкой. Десять лет, что ли, вместе. Отвечал ей: «Ну, ты свое получаешь. Ведь получаешь?»

Пришел Занин, и мы сидели теперь в малой комнате за круглым столом, накрытым клеенкой. Венские стулья. Телевизор черно-белый, на стенке — динамик-«маячок», зудевший негромко фоновой музыкой, прорывавшейся речью. И еще одна послевоенная кровать с высокими спинками. Со взгляда на нее и возник в разговоре герой и генерал Вука. «Вука, — повторял Элем, — Вука!..» Когда-то переночевал на этой кровати. Не убоявшийся, по слову Элема, клопов, «этих самых друзей, которые прячутся», не побрезговавший. «Я же солдат!» — сказал Вука. Элем жил по-солдатски, по-деревенски. Откуда, меня интересовало, Вука взялся? Сопровождал, кажется, известного командарма, приезжавшего в город с инспекторской проверкой. Может быть, путаю. Но где-то, между Вукой и командармом Василием Ивановичем, человеком горячим, размашистым, в рассказе появлялся подставной «дикий» козел Василек. Следовало что-то смешное о Васильке, охотничьем азарте командарма, впрочем, соединявшееся с давними — служебными! — страхами... Элем как раз не смеялся. Про Вуку: скажи он сейчас: «Прыгай с пятого этажа!» — прыгнул бы не задумываясь.

— Уважаю Вуку! — горячо говорил Элем, лицо его было багрово. И снова: — Скажи он: «Прыгни!» — прыгну!..

Приходил еще кто-то, подсаживался за круглый стол. Элем показывал фотоальбомы, уводил в другую комнату: «Ты не видел. Пойдем покажу...» На фронте был в дивизионной разведке. Фотографировался всегда с кем-нибудь, в группе, никогда один. Светлые глаза, довольно крупный острый нос, несколько портил лицо скошенный подбородок. На молодых снимках скошенность подбородка была почему-то не очень заметна. И еще были снимки — послевоенные, особо заинтересовавшие меня. Вот лишь Элем в офицерской форме, прочие — в штатском. Такие на всех широкие пиджаки и брюки, широкополые шляпы; все закуривают на снимке, — скуластые лица, татароватые, знающие как будто что-то свое, вылущивающие сердцевину времени, причастные... Среди них — кто-то в притемненных полуочечках, широконосый, губастый — вот-вот, слабо очерченные, бесхарактерные губы! Тогдашний ректор педагогического института. Мой ректор! Меня изгонявший!..

От нашей группы ходила к нему делегация во главе со славной бабой Копытовой, преподававшей первый год, переполненной Москвою, ее настроениями. Из МГУ. Просили, нерешительно улыбались, был расчет на доброту, бесхарактерность. И вот теперь говоришь себе, разглядывая снимок... Кто заводил этот механизм? Никакой вины своей не чувствовал, не понимал. Понимание того, что происходило однажды весенним, очень солнечным днем, пришло потом. После армии. А тогда был до глупости наивным, жаждал видеть во всем только лучшее. Ведь истинной причиной изгнания было что? Некий дух свободомыслия, исходивший от тебя, от Коли; а вернее, его, этот дух, принесли те (а вы подхватили!), кто вернулся в институт после выключки конца сороковых годов — и отсидки немалой, а затем реабилитации! — те, ходившие с перекинутыми через плечо галстуками, постаревшие, но не сломленные, — необходим был упреждающий удар. Ну шуточки там, словечки. Высказывания в коридорах и по аудиториям. Стукачи, само собой, стучали. Журнал, пожалуй, тоже причастен — рукописный, — где те же шуточки, от хрущевской оттепели кружилась голова. Журнал мог быть главным. Там оценки. Оценивались люди, время. Из-за этого сломана жизнь. Она тогда же сломалась. «Обратите внимание, как он смотрит на меня! Какой у него взгляд — ненавидящий!.. Он меня ненавидит! Нет, ему надо дать уйти...» Пищал, что-то лепетал девчачий добрый хор, потом он замолчал.

Кого-то я спрашивал недавно — мне ответили: тот ректор уезжал в среднюю Россию, чуть ли не в Мичуринск, пил; он плохо кончил.

Шел разговор о наших днях. Элем горячился, доказывал, что в перестройке, новациях принципиальной новизны не видит, играет кое у кого самолюбие, сводятся счеты между своими: Симеонов, например, начальник Главстроя, снят за что? А как лишали его депутатства... Это же нарушение всех норм! А как снимали директора металлургического Лагуненко! Да, пил, употреблял коньяк на рабочем, то бишь директорском месте, но ведь был и работник!..

О сыне: живет отдельно, после смерти матери многое изменилось, своя семья, давно не был. И что-то покорное в глазах запьянцовских.

И было второе сидение у Элема, и говорил в большом возбуждении Василий Сергеич — говорил, говорил... Точно никакой он не Наборщик портретов, а некая говорильная машина. В результате, от чужих криков я устал, точно побыл на тяжелой работе.

На следующий день ждала меня поездка за город — вместе с заводскими — и полевые работы.

 

Старухи поют. Вчера на Елагином острове старуха пела «Варяга», смотрела на меня мертво, слышалось «последний парад наступает» и «пощады никто не желает», тыкала палкой в мусорные урны — как бы что-то проверяла. На груди у нее — нашивки «ранений», какая-то неубедительная медалька. Хотя дело, конечно, не в медальке. Пошла туда, где дворец перед луговиной; позади дворца весь этот день раздавались хлопки в ладоши женщины, которую я назвал про себя ханшей. Она управляла таким образом своей ордой. Это была какая-то спортивная секция, полные и полноватые дамы в тренировочных брюках тянулись за руководительницей рысцой, а затем, под хлопки, валялись на изумительно свежей траве, поднимали по команде руки, ноги, выгибали хребет... По Невке наперегонки летели байдарки и каноэ.

А сегодня у «Маяковской» народу было густо — и на Невском, и с улицы Марата; я двигался в толпе, привычно сливался с нею, с ее аурой, и так же привычно думал о Тацитове, некоторых странностях его существования, о приливах и отливах в его настроении, обо всем, что с ним связано. Я как-то очень чувствовал в ту минуту ритм, пластику всего этого движения — и моих мыслей, представлений. И казалось, что кто-то руководит всем этим — как та ханша... Но уже приближалось нечто, разрушающее эту иллюзию, и двигалось оно от угла Стремянной — оттуда, где была, сравнительно недавно, Троицкая пятиглавая церковь в русском стиле, а с 1980 года — самые большие в городе бани, банный храм. Раздражающее неслось, скрипучее. То ли пели пьяные, то ли кричали, били кого... Вытягивал шею, искал — никого не находил. Но вот приблизилась в толпе — с большим толстым лицом, старая, с глазами потерянного человека, отчаянными и счастливыми. Она пела. В Гостином дворе в эти дни продавали индийскую ткань маль-маль, белую и редкую, и старуха несла в экономной завертке именно рублевую маль-маль. Прижимала...

Но не о старухах теперь речь — хотя сочувствовал им, морщился от сочувствия; само их пение, считал, — знак каких-то событий, если не бывших, то имеющих быть. Молодость моего отца прошла в этом городе, он учился в институте имени Герцена, окончил философскую секцию общественно-экономического отделения — давно, до войны. Специальность — диалектический и исторический материализм. Обыкновенно говорилось так: диамат-истмат. Способности, как я понимаю, были необыкновенные: будучи студентом, преподавал в том же институте на улице Плеханова. Надо было на что-то жить. Одновременно преподавал в ЛИНХе — институте народного хозяйства — на рабфаке. Как раз здесь, на улице Марата. В том здании с импозантной башней, где были когда-то Высшие женские естественно-научные курсы Лохвицкой-Скалон. И где пыталась добиться своего аспирантка и дворник Людмила хабаровская... В справке из ЛИНХа, которую я когда-то видел, было сказано об отце того времени: «проводил четкую классовую линию и борьбу на два фронта, имел хорошие взаимоотношения со студентами...» Немыслимое количество справок осталось у отца от тех лет!

Позади были Уржум, педагогический техникум, Вятка. Дружил с сестрами Заболотскими, поселившимися на Васильевском, землячками; в одну из них, Веру, был влюблен. У них еще был брат. Чем кончилась влюбленность? Едва не женился. Но отчего-то все расстроилось. Ленинградские знакомства продолжались, приводил в отчаяние малый рост, деньги тратились на шоколад, покупал по килограмму и через год вдруг вырос, что было удивительно. «Ваня, ты ли это?» — ахали вятские... Этот период жизни заканчивался новой влюбленностью — в Машу Колчину. Оставляли для научной работы при кафедре, отзывы были отличными, — бросился за ней в Свердловск, голова шла кругом, казалось единственно верным: быть как можно ближе к ней... И кто кого любил, поскольку все запуталось, и от чьей любви я не знал теперь, как эти старухи, покоя, — бог весть!

От Марии Колчиной, считавшейся уже его невестой, он сам откажется через несколько лет — вскоре после того, как профессор Колчин, ее отец, будет убит у подъезда своего дома. Обстоятельства убийства покажутся всем — и ему — вполне загадочными. Чего хотели, искали, что — неуничтожаемое! — уничтожалось?.. Время мало-помалу накатывало валом смутным, как сон, грозным. Уже в нем проблескивали молнии; туча росла на глазах, чернела чугунно, задавливала дыхание; по земле мело всяческий сор, ветки, листья. Отсюда, из наших дней, это видно так ясно, тогда — никакой ясности. И даже думалось наоборот. Что туча — тучей, а веселье неотменимо, как воскресная вылазка в парк имени Маяковского.

В горном институте, где работал ассистентом на кафедре общественных наук, в ту пору происходили события важнейшие. Заведовал кафедрой профессор Теребенев, к отцу благоволил. Открывались перспективы, наука манила. Но однажды Теребенев исчез. Исчезла и вся семья. А перед тем на кафедре затевалось дурнопахнущее — вспухало, как гнойник, без видимых причин, дело Теребенева. Кому-то было выгодно, некоторые торопили события, в финале планировалось неотвратимое — осуждение. Сейчас не понять: в чем вина Теребенева? Почему он должен был тогда исчезнуть? Исчезли все, время всех поглотило. Людей нет, но осталась пытка — та, что мучила, сводила с ума: зачем?!. Зачем они готовились, советовались с родными, напивались, их выворачивало, наутро смертельно трезвели, обливались потом — перед тем, как отречься? Предупрежденные, как надо проинструктированные... Был момент стыдобы прилюдной или не был? Одно знаю: был трепет. Трепетали перед неведомым. Отца тоже обязали выступить с разоблачением, от него ждали... Но он промолчал. Он выбрал  с р е д н и й  путь...

Разумеется, этот путь не спасал — напротив. Он обрекал. Отец это ощутил всей кожей. Когда почувствовал взгляды... Очень скоро нашли ошибку в методработе — хотя бы и прежней, все подняли, перерыли. Рекомендована была слушателям сети комсомольского просвещения биография Чернышевского из серии «Жизнь замечательных людей». О замечательном человеке написал не тот автор. Но в момент рекомендации он был тот! И ни один смертный не подозревал... Как ни странно, этого-то не хотели знать, не замечали. По комсомольской линии вкатили выговор с занесением в личное дело. В приказе об увольнении «по личному желанию» звучало тем не менее зловещее: «в связи с допущенной ошибкой...» Поэтому поехал тем же вечером к Колчиным — в тот дом, где бывал столько раз, где что-то складывалось, не складывалось, иногда слепила надежда; где теперь ждут его Маша и ее мать, брат... Надо было проститься, просить прощения. Потому что ошибка с автором «Чернышевского» решила: быть или не быть. Не быть науке, доцентуре, Маше Колчиной, которой мог принести и уже нес, так думал, одни лишь несчастия, усугубление ситуации. Быть — девушке в пальто из ткани «фуле» — почему-то «фуле» запомнилось! — телефонистке, круглой сироте, жившей на квартире бок о бок с какими-то геологами, моей будущей матери. Начиналась новая жизнь, отдающая сиротством.

...Отец матери открывался, только когда немного выпьет, разволнуется. Мог тогда всю ночь вспоминать!

И вот передо мной лежит ворох пожелтевших бумаг, в которых — прошлое время, прошлые разочарования, надежды. Надеялись. Из Свердловска пришлось уехать. Кочевой быт и такой же скарб. Одно время отец заведовал учебной частью некоего филиала «факультета особого назначения», связанного с Наркомвнуторгом. Сохранились его командировочные удостоверения, какая-то труха учебных планов, выписки из приказов ко Дню ударника... И даже акт тридцать восьмого года о сдаче казенного имущества, где перечислялись: кровать-полуваршавка, два старых венских стула, пять стульев березовых, стол дубовый, диван, кушетка, крытая клеенкой, этажерка... Как будто за этот быт все еще надлежало отчитываться, держать перед кем-то невидимым ответ!

Пожалуй, Сева поверил в мои любительские штудии, в так называемые «записки». Хотя поводов я не давал. Не навязывался. Но ведь говорилось, обсуждалось в кухне со скошенным потолком: где разгадка нашим дням? Какой в событиях смысл? Принес из недр квартиры школьную тетрадку, бросил ее с нарочитым небрежением на столик, рядом с тарелкой, где — худосочные оладьи горкой, растаявшее масло тут же в вощеной бумаге.

— Можешь посмотреть. Если хочешь, конечно. А можешь... — И он глазами на открытую форточку показал. Понимай, как знаешь.

— Сева! — Я колебался, не хотелось его огорчать, надо будет о написанном в тетрадке выкладывать все начистоту. — Это твое? Что это?

— А! — в голосе пренебрежение. — Попытка! В училище адмирала Макарова. Курсант из нашего кубрика — мы комнаты называли там кубриками — увлекался... Ну, и я решил...

— Какой это год?

— Пятьдесят седьмой.

И вышел из кухни. Дело, кажется, было нешуточным. Хотя в рассказе какие-то молодые люди много шутили. Попали в ресторан без денег, заключалось пари на выживаемость. В результате, кто-то кого-то пытался подловить: они — девочек, или девочки — их... Я отмечал про себя: на одной — воротничок «Мария Стюарт», платье с разрезами; на другой — кофточка-кимоно. Драгоценные, но, согласитесь, ничтожные крохи... «Уже устаревшая, — сообщал автор, — прическа «Дина Дурбин». Молодец! Мелькнула подпись автора: Сева Нищий. «Так он это нищенство свое с юности в себе лелеял, примерял!.. — выходила догадка. — Впрочем, какое нищенство? — гордыню!» Было там, в его истории, чем гордиться и чего страшиться. Севин отец, военный инженер, изобретатель военной техники, в июле 37 года не вернулся домой. Все остальное для него закончилось в августе. Полигон на Ржевке сразу ликвидировали. Мать перед самой войной вышла замуж — снова за военного. Отчим их спас: успел вывезти в Пермскую область. Откуда Сева и вернулся, почему-то уже один, без матери, в освобожденный от блокады город... Было так просторно, вспоминает, потому что людей было мало. Идешь по улице, и словно улица — твоя. Ведь мальчишка! Про школьные годы — никогда, ничего. А вот что делать и куда идти после школы? «Никуда бы не приняли, ни в один вуз», — сказал он весьма определенно. Училище имени адмирала Макарова отличалось от всех других — подобных — заведений чем? Тем именно, что туда можно было поступить, скрыв правду об отце. Откуда взялась такая фантастическая возможность? Сева объяснял механику поступления в общих чертах. Хотя в общих чертах объяснить это невозможно. Работала на него в заполняемых обязательно бумагах ничтожная лакуна, высосанная завихрением времени, упавший в разряд бессрочно-отпускных пунктик... Но училище шанс на выживание для бедолаг оставляло. По крайней мере, в ту пору. И вот молодые люди шутили...

Чего они все тогда хотели? Спроси их — какая в ответ поднялась бы туча выкриков, а то и просто воплей восторга! Молодость искала случая выразить себя, независимость суждений почиталась. Где вы все, сотоварищи в форменных шинелях? Но не надо бы спрашивать себя об этом — теперь, когда давным-давно махнул он рукой на те дни, отдалившиеся вместе с туманами Охотского побережья, спрессовавшиеся где-то там в толщу непробиваемую.

В минуту черного веселья, жестко осклабясь, сказал:

— Полностью уверен: все наши — спились! Уверенность сто процентов.

И захохотал злорадно.

Я усомнился было. Он пояснил, все так же веселясь:

— Наших в кубрике я до конца знал... Тайны никакой не было в них.

Сам, в то же время, носитель тайны. Это была тайна времени. Снова давал знать о себе старый слом?

А как же тот из их кубрика — Андрей Старков? Удивительно покатый лоб у него, настойчиво оберегаемое от посторонних глаз многописание. Но не скрывал честолюбивых намерений. «Ты что, в самом деле, хочешь быть писателем?» — «Что значит «хочешь»? Я уже...» Ошеломление не проходило, новость поражала воображение. Значит, ему дано? Кем это может быть дано?.. Все изгибы души человека... А мне — дано или не дано? Вопрос поставлен, на него следует отвечать. И отвечал. Носил тетрадку в литобъединение. Эта гора, как туча в вечернем небе, казалась неодолимой. Он поразил на всю жизнь — Андрей Старков! Особенно его последнее заявление. Получил тогда какой-то пакет из Москвы.

— Из училища, ребята, ухожу!.. — Точно лихорадка его била, глаза шалые. — Вот, получил последнее подтверждение. Теперь я — профессиональный писатель!

Уезжал на Урал. Там — родственники, корни, ветви; биографийка путаная, в которой уже есть и Клайпеда с какой-то морской школой.

Но тогда, в 56-м много спутанного поднялось со дна — казалось бы, уже похороненного, затянутого донным песочком, пованивающей жирной, радужной пленкой поверху... Это была школа в три ступени, где просвещаемые все забыли, ничего не хотели знать, не знали никогда. Еще вчера — ни о чем таком ни в газетах, ни в ночи пьяный, нигде. А теперь об этом при свете дня сообщали газеты, радио словно сошло с ума! Впервые за годы и годы узнаваемое на улицах ошеломляло и даже пугало: оказывается, возврат из небытия возможен, и не только возможен — уже происходит, Видел в театре: изменилось освещение, возбужденно шумевшие люди вынеслись вон, резко потянуло холодной пылью и тленом, а на гигантском заднике сцены задвигались такие же огромные тени. Их выход! — они сейчас выйдут к нам, вам...

В училище волновались. Курсанты ходили косяками. В те дни набросал на нескольких листочках требования, обращенные неизвестно к кому. Это и были знаменитые в его жизни «тезисы 56 года». Вокруг них все закружилось, завихрилось тогда на несколько дней; напряжение нарастало. «Им нужен был кто-то... — бормоталось в кухне. — Надо было дать им направление...» Тезисы обманом заполучил Сологуб, преподаватель, притворявшийся либералом, заговаривавший с курсантами вольно, на темы «без берегов». Вырвал из рук, как мальчишка, убежал. Отнес добычу начальству. Потом, правда, листочки возвратили. Висело, почти зримо, томительное ожидание: что будет? на что решатся? Над Севой теперь некоторые смеялись в открытую — «Готовь сухари!.. За такие тезисы не поздоровится». Но, слава адмиралу Макарову, незримому покровителю, — все обошлось!

Упоминались в его рассказе площадь Искусств, ходившие толпами студенты... И то, как славно пошумели тогда, потолкались! Но его как-то заносило нынче, заносило в сторону — кричал о поступке своем в те дни, когда вокруг курсанты стеснились, притерли его к стенке, ждали от него каких-то слов, и спросили вдруг решительно: «Распространять ли их — тезисы?.. Если надо...» — он, страшно заколебавшись, ответил: «Не надо». И теперь отчаянно подчеркивал этот свой поступок — решение... Смотрел на меня вопросительно. Точно я мог сейчас оценить. Но суть поступка была непонятна, тезисов я не знал. И в общем не тянуло выспрашивать: что же в них было? Насколько понял: требования дня, момента, вопль о справедливости. И, вне всякого сомнения, торчали там железными чушками скулы истории...

Через много лет — совсем недавно — подошел к нему на Литейном незнакомец, говорит: «Я тут присматривался к тебе... ты — такой-то?» — «А в чем дело?» — Обрадовался, сразу, говорит, узнал! Оказалось, курса на два помладше был... Севу младшие знали. Вообще в училище. Он радостно удивлен и как-то очень молодо переживает:

— Понимаешь, они меня знали! Хоть я их, конечно, никого не запомнил. И этот мужик так и сказал: ты был известная личность...

Но все у него кончается черными корочками. И теперь он удовлетворенно зафукал, потянул тонко:

— А где мои черные корочки? Сейчас я их...

 

И наступило время Охотска, куда был распределен после окончания училища. Специалист по морским льдам, Сева был подчинен начальнику метеослужбы Охотского района. Первая должность называлась так: начальник морских экспедиционных работ... Маленький начальник, старший инженер, сам находящийся в постоянном тягостном подчинении. Что от него требовалось? Должно быть, доскональное знание и прогнозирование ледовой обстановки. «Ледовая обстановка... — говорит он, точно в бреду. — Ледовая обстановка...» Молодая жена, ленинградка, смотрела холодно или язвила. И это тоже была ледовая обстановка. «Ты зачем приехал из Ленинграда? — встретили его глумливо; отношения были гораздо жестче, грубей, чем он ожидал. — Жидок ты для этих мест!..» И вот результат: льды заползали в душу, он видел их в мутных снах, от них не могло быть спасения. Чем-то он мешал одному человеку. Этим человеком был его начальник Шиханец. Демонстрировал беспричинную неприязнь, как поначалу считал Сева, мог прилюдно унизить, а на самом деле, как понятно стало позже, имел гнусный умысел: сломать. Худо еще было то, что круг людей ограничен, знали друг о друге все... Шиханец, негодяй, экспериментировал: мог матерно обругать при нем подчиненных женщин. И смотрел, как ленинградец себя поведет. Смотрел с наслаждением, с извращенным интересом; корчи Севы его вдохновляли. В конце концов, когда местная пресса в лице редактора выступила с замечаниями о развязавшемся языке Шиханца, отправил того же Севу к редактору с опровержением. И злобно требовал: опровержение должно появиться, должен объясниться, доказать... Самое ужасное, говорит теперь он, ходил в редакцию и объяснялся.

Спасения искал в шахматах — много играл. Работник райкома комсомола Коллегаев, с которым сошелся ближе других, тоже был заядлым шахматистом. Запросто называл его Коллегой. Спасением казались шахматы и спирт, не иссякавший у Коллеги. Странная осталась нежность к этому человеку! Наклонности у него, если смотреть под каким-нибудь духовным рентгеном, просвечивались авантюрные. Легковесен и завирать мастер — этакий охотский Хлестаков. Но — с неотклонимыми рукой, взглядом — из-под низко падающих мелких кудрей светлой масти. Среди охотских, занятых ежедневными прозаичными делами, он казался самым праздным, незанятым. Хотя трудился упорно, как выяснилось через какое-то время; исподволь готовясь к осуществлению своего плана, специально напускал легковесный дым... Его отношения с райкомовской кассиршей ни для кого не были тайной, так что Сева мысленно выстраивал в охотской жизни Коллеги следующий ряд: шахматы, спирт и Расщупкина. При желании можно менять местами, Расщупкину ставя на первое...

Однажды Сева выпросил денег у Коллеги — на поездку в Хабаровск, где собирались сильнейшие шахматисты края. Денег, разумеется, казенных, райкомовских. И тот — вот счастье! — легко дал!.. Отпросился — Шиханец почему-то не препятствовал — слетал в Хабаровск, о чем и теперь, четверть века спустя, вспоминал с удовольствием. Это была отдушина, когда дышалось легко, как где-нибудь на площади Искусств, светлое пятно на однообразно сумрачном фоне той жизни.

Кончилась эта пора неожиданно и сразу: Коллегаев бежал вместе с Расщупкиной и со всеми казенными суммами. Испарился, исчез, не нашли никогда.

Шиханец не оставил своей затеи: решил добить. Вернее, утопить. Спаивал. Приглашал настойчиво — даже требовал — к себе после работы, наливал. Но прежде — списывались лодки, целехонькая мотодора, например, палатки, еще многое, — заставлял подписывать акты. Акты, акты — они до сих пор страшат Севу.

— Шиханец был страшный человек, — говорит он беспокойно. — После тех подписанных актов, где сплошь вранье, я полностью оказался в его руках! Мог сделать со мной все что угодно... Заставить служить себе как последнего.

Он кружит по кухне, словно желая убежать от видений прошлого, или, остановившись передо мной, смотрит напряженно мне в лицо. Что он хотел бы сейчас от меня услышать — какие слова разуверения, может быть, освобождения? Но мне кажется, я вряд ли смогу ему помочь; я сам не очень смел и находчив в подобных ситуациях. Несколько раз начинает вспоминать про угон какого-то самолета — ЛИ-2, что ли. Куда-то летали за тем же спиртом, икрой, принудил летчиков, подписывались обманные документы, горючего не жалели. А расстояния там немалые... На обратном пути еле-еле взлетели, самолет сразу зарыскал — летчики были пьяны. Штурман лыка не вязал. Пришлось Севе садиться на штурманское место. Кое-как долетели. При посадке сломали стойку шасси. «Нас за это садить надо было!..» — говорит он громким шепотом, точно боясь, что его могут подслушать. Но — кому здесь подслушивать, казнить, миловать? Пугливо повторяет: «Угон... угон...» Из его радиоприемничка «Гиала» прорезывается чей-то занудливый репортаж: «Что если б вы узнали, что ваш труд механизируют?» — речь об овощехранилище, женщинах, работающих там; ответ: «Мы бы хохотали целую неделю...» — И женщина захохотала визгливо.

Какие бы льды ни задавливали наяву и во сне, как бы ни отбивался от дома, ввергаясь в одиночество позорное, по мнению жены, подлое, — появилась дочь. Рождение ее заставило его окончательно решиться на уход. Он уйдет в себя! Он чувствовал, что сломлен, что это — конец. Но конец не тот, какого ожидал и добивался Шиханец, уже что-то почуявший и теперь выжидавший. И вот тут выплывает вечер с двоими, подкараулившими его в темноте, грозный вечер...

Были таких два брата в Охотске — Гонцовы, — знали, чего можно ждать от них. То ли пришли из-за Амура, то ли хаживали за кордон, — такая слава вокруг них вилась. Точно облако безжалостной мошки... И это облако гнуси захватывало всех, всех. Темная, опасная тайна сопутствовала братьям, связываться с ними не рекомендовалось. Да что там связываться! — увидишь Гонцова и отверни... А лучше беги! Они-то и посветили фонариком в лицо Севе, когда он возвращался из какого-то логова, где хозяева сами пьют и пить дают. Жена улетела с маленькой Алинкой к своим в Ленинград, думала утрясти окончательно с кооперативом, Алинку оставить своей матери, теща Севу уже ненавидела, он на расстоянии ощущал эту ненависть, потом, если обстоятельства будут благоприятствовать, вернуться. Кооператив — будущая трехкомнатная квартира — требовал денег, и немалых. Надо было добивать. Свет фонарика резко ударил по глазам, тут же его взяли крепко под руки, повели. Рассмотрел — обмер. Стал как неживой. Куда вели его Гонцовы? «А хоть куда могли отвести, — говорит Сева, облизывая губы, рукой утираясь. — Могли запросто на тот свет... Утопить, задавить...» Хорошо, встретился знакомый инженер, Сева ему сказал только: «Коля, помоги!..» Он подошел, тоже нетрезвый, стал о чем-то привязчиво спрашивать Гонцовых. Была минута отчаянная, горло перехватило, не мог больше слова вымолвить. Лица братьев были темны, невнятен разговор, вдруг хватка ослабла, почувствовал как бы дружеский тычок в ребра, от которого на минуту исчезло дыхание, вслед за тем хохоток: «А! Ты нам не нужен совсем!.. Пошли». На следующий день один из Гонцовых, светлоглазый, с неверной, намекающей улыбкой подходил в очереди к Севе — извиняться. «Чего-то ошиблись, думали — Сава...» — говорил он, дыша жарко, как зверь, в самое лицо, и смотрел не мигая; повернулся — перед ним расступились.

Нынешнее предположение Севы: может быть, братьев навел на него Шиханец. А тогда был только страх, никаких мыслей.

Потом Сева стал проситься в Магадан — и просился настойчиво, как никогда, — на какие-то курсы переподготовки, и его отпустили. А там вышло сокращение штатов, именно инженерного персонала, и он обрадовался: в Охотск возвращаться не хотелось. Работал техником в областном управлении и было ему много легче — все-таки область, настоящий город; но уже решал окончательно: своею волей изменить жизнь. Из техников ушел в котельную истопником.

Это было уже в Ленинграде и после того, как была полностью оплачена кооперативная квартира в районе новостроек, — он туда все вложил. Их разводили, шло судебное заседание. Она выкрикивала высоким срывающимся голосом: «Я за инженера выходила, а не за кочегара!..» Он чувствовал, что ему немного жаль ее; но думал он о ней в общем равнодушно. И так же равнодушно следил, что делали и что говорили судья — женщина с очень бледным лицом — и другие, среди которых выделялся заседатель, молодой еще мужчина, отдаленно похожий на охотского Шиханца. Она еще прилетала и жила какое-то время в Охотске, он приезжал тоже, но дома почти не ночевал. А однажды не застал ее дома ночью. И ему, встретив его где-то, специально сказала ее тогдашняя подруга Хахалева: у Светки кто-то есть, и она знает, кто.

 

Володьке Хосрову я хотел сегодня представиться через дверь запертую так — в ответ на его вопрос — «Хосров 15-й!» Или: «Человек в очках!» Вчера, в воскресенье, он говорил дикое, рассматривая меня с любопытством: «Никогда не общался с человеком в очках...» Что означал сей сон? Может быть, это означало: действует пиво. Вчера на Литейном он с первых слов заявил о себе: Хосров 14-й... Я думал: вот так блажь!... Упоминал принца Хосрова 1-го, династию Сасанидов, какое-то совершенно фантастическое претендентство... Я думал: вот так история! Мой Всеволод Александрович комментировал рассказанное: скорее всего притворяется, скорее всего — ловец человеков.

На Литейном он появился вдруг, точно выпал из подъезда. Подошел ко мне с вопросом нелепым: «Не хотите ли выпить пива?» Я вытаращился, не знал, что сказать. «Один не могу...» — говорил он между тем, извиняющаяся интонация ломала его голос; был на полголовы выше меня, темноволос, чубат; ему было, кажется, немного за тридцать. Я не хотел идти с ним — с какой стати? Притом, не пивной любитель. Но отказ был не очень решителен, он почувствовал это и заговорил умоляюще, показывая на открытую дверь подъезда :

— Это здесь! На первом этаже. Ну, пожалуйста! Я совершенно не могу один...

Я продолжал колебаться, не отказывался напрочь потому лишь, что человек с чубом по-казацки был чем-то интересен — я еще не понял, чем. Притом, я вспомнил всю несуразность знакомства с Тацитовым у входа в гостиницу «Октябрьская». Ведь и там — и там! — были мои колебания при виде человека с пустыми пивными бутылками в сумке... Опасливое осторожничанье.

Взял меня под руку, продолжал тянуть в подъезд.

— Не захотите, сразу же выйдете... Ну, пожалуйста!

Дверь, обитая черной клеенкой, крайняя к лифту. На просвет видна задняя дверь, открытая во двор. К ней круто спускаются ступени. На лестничной площадке распахнуто во двор окно. Почему-то вторая открытая дверь и окно успокоили. Прошли в запущенную однокомнатную квартиру. Хосров еще на улице суетливо предупреждал — и подобие смущения видел на его лице:

— Правда, у меня там мухи... духота.

И теперь повторил то же. Комната с одной стороны имела ломаные очертания полуфонаря. Толкнул оконные створки, затерханная штора колыхнулась. Пиво оказалось разлитым в бутылках из-под вина. Человек был из Новочеркасска. Я рассмотрел его получше: чернозубый от курева, с карими глазами, лихо курносый, усатый. Вернее, с недавно отпущенными усами... Он предлагал садиться. Но стул явно чем-то залит. И значит, постоим. Я кинул взгляд на скомканные, страшноватенькие простыни на постели, и Хосров зачем-то стал рассказывать о случившемся накануне: привел девушку, не мог оставаться один, она лежала на этой постели, а он... он сбежал. Он усмехнулся, поиграл глазами и наверно бы покраснел, если б мог. Если б не был красен от пива.

— Вернулся в два часа ночи, а ее нет Ушла. Разозлилась, должно быть!..

Стоя передо мной, он заговорил путано, пьяновато и одновременно стыдливо:

— Люблю красивых... Х-хе, скажи, а кто не любит! Но какие они... безжалостные... Да, прав Ивантей!

Ивантея я не знал. Он доставал откуда-то черный мешок, вынимал из него подозрительные листки с машинописью. Я догадывался: и он, этот Хосров, пописывает! Что за всеобщее наваждение марать бумагу! Сообщал мне приговор все того же неведомого Ивантея: «Тебя печатать не будут». Говорил не без гордости.

— Зачем тогда пишешь? Для себя?

Он медлил с ответом. Потом жадно закурил и с дымом выдохнул:

— Мне современное письмо не нравится. Много вранья. Все говорят, что хотят писать правду, — и врут!... Вот и решил сам чего-нибудь... Как сумею!

Я взял у него несколько листков. Это была проза, где упоминался какой-то такелажный матрос. Чубатый и усатый оказался привязчив, однако настроения читать не было. Стал рассказывать о своей жизни в Ленинграде. Эта квартира — не его. Живет здесь месяц, хозяин в отъезде, но скоро вернется. Придется перебираться — есть хата по соседству, в этом же районе. Три года живет по знакомым — таким вот макаром... Снова бросался на писанину, читал вслух отдельные куски. Увлекался, хватал за руку — выше запястья. Не сразу отпускал, точно прислушиваясь к ощущению. Но потом, когда я уже уходил, поразил тем, что, хитро улыбаясь, сказал:

— Все это неправда!..

И кивал на черный мешок, брошенный под ноги.

Взял с меня слово зайти к нему завтра. Поскольку тороплюсь. Передумал, снова боялся оставаться один; ему стало, наверно, плохо, потому что хотел бежать в ванную, и боялся одиночества, боялся...

— Не надо уходить. Я знаю, ты сейчас уйдешь. Подожди меня!

— Да выпей ты воды — тебе же плохо! Лицо почернело. Немедленно в ванную!..

Я подтолкнул его. Он судорожно мотнул рукой и исчез.

Что-то подсказывало: надобно выбираться отсюда. И выбрался — вышел на Литейный проспект. Но не уходил, еще какое-то время стоял, точно ожидая дальнейшего. Знакомство было необычным и, надо признаться, взволновало меня. «Расскажу сегодня Тацитову», — думал я. Пришло на ум, что надо бы посмотреть на все это взглядом со стороны... В результате, отошел от подъезда несколько в сторону. И была минута, другая нерешительности: мужик безусловно интересный — этот Володька из рода Сасанидов... Свой, видимо, среди богемы либо богемки, — не хотелось терять его из виду. Необыкновенно ярко представил вдруг: приключение, интересные, будоражащие воображение разговоры, жизнь!..

Толпились негусто люди на остановке троллейбуса — тут же у подъезда; в витрину галантерейного магазинчика в цокольном этаже заглядывали девчонки; чубатый сочинитель выскочил, заметался. Литейный по-воскресному был не очень многолюден, сквозил; но меня Хосров так и не заметил. Я видел краем глаза: вот он потоптался возле мужчин, попытался заговорить с военным... Я потихоньку пошел прочь. Оглянулся напоследок — он еще маячил, фигура его выражала большое беспокойство.

...О крупном поэте, которого он, Володька, называл Сталкер — влияние братьев Стругацких, одноименного кино, — сказал так: если придет к нему в литобъединение кто сильный, он старается его сломать, изгнать... «Не, Сталкер сильного не потерпит: потому натура такая!» — объяснял озабоченно.

Полуосознанная борьба за первенство, за выживание, думал я, здесь тоже ломают соперника насмерть, или — на всю жизнь.

Казалось бы, что мне он — Хосров? Готов кинуться к любому... Но желание увидеть его на следующий день с утра не отпускало, ныло, как больной зуб. Сомнения, высказанные Тацитовым, что-то вроде ревности к сочинителю, лишь подхлестнули меня. Иду!

И вот я у двери, обитой черной клеенкой. Потянул — она была не заперта. Там была еще дверь, беззамочная. Если не звонить, теряли смысл возгласы обдуманные, приготовленные: «Хосров 15-й» и «Человек в очках». Их, пока ехал в трамвае, репетировал мысленно и улыбался. Представлял, какое лицо будет у нового знакомого. Нажал на кнопку звонка. Хлопнуло, стукнуло, вышел кто-то полуголый с заросшей грудью. Я удивленно, в дурной полутьме убеждался, что это не Хосров...

— Вам кого? — спросил полуголый.

— Володю. Мгновенная заминка, потом:

— Какого Володю?

От неожиданности я тоже промедлил. Наконец:

— Хосрова.

Быстрый ответ:

— Он вчера ушел...

Тут же повтор на мое недоуменное, машинальное «хотел его видеть» — твердо:

— Он вчера ушел.

Я еще продолжаю безнадежно проговаривать: «Мы вчера виделись с ним...», уже понимая... Мужчина лет 36—38, с залысинами, очень обеспокоился, каменно напрягся, точно собираясь драться. Отчего он встревожился? Ухожу. Он, значит, и есть хозяин квартиры, бывший в отъезде! Может быть, это он — Ивантей?

Нужно дополнить эту сцену вот чем: когда открывалась дверь, промелькнула картина необычная — вид комнаты, в которой все в порядке... То есть тщательно убрано. Было ясно, что полуголый сочинителя выставил.

На Литейном я посмотрел по сторонам, бессмысленно заглянул в витрину галантерейного магазинчика. Вместо манекена там сидела на корточках живая девушка, очень красивая, и, когда я не сразу отвел глаза, показала мне язык и нахмурила красивые брови.

Тацитов пришел с ночного дежурства, спать не стал. «Надо купить кубинских сигарет, — объяснил, потоптался у столика. — Чаю тоже надо бы где-то...»

Ночью, просыпаясь, думал: кто нас ест? И отвечал себе: комары! Питерские. Следовало мучительное забытье. Я отпускник и со мною происходит только это — борьба с комарами... Могу подолгу сидеть утром на кровати — в чужой комнате, которая когда-то была комнатой прислуги, а потом в нее угодила бомба или попал снаряд, теперь этого никто точно не знает. Иногда, скрестив руки на груди, я расхаживаю полуголый по квартире. Обязательно подхожу к старому бесхозному фортепьяно и размышляю. Снова передо мной «Шидмайер», снова сецессионские, выбеленные временем, линии изображений на черном фоне: узловатой японской сосны, трепещущей горлинки, пчелы, анютиных глазок, бабочки, тростника цветущего. Открываю крышку с таким чувством, точно под ней — вся прошлая жизнь; «Шидмайер» и с ободранными, сплошь чернозубыми клавишами звучит наперекор временам. Но иногда, как мне кажется, я извлекаю из него что-то свое...

Днем очутился в Южно-Приморском парке. Дул сильный, порывистый ветер с моря. Здесь было просторно, свежо. Миновав ухоженную часть парка, где — блеск травы, вздутые деревья, отлетающие смех, крики, — долго блуждал в зарослях, неизменно уводящих в болото. Наконец выбрался на взгорок. Текла речка, или это была отводящая протока, шли ребята с удочками. Пошел за ними. И скоро увидал настоящую реку — широкую, полноводную, неторопливо текущую в сторону моря. До него было еще далеко. На горизонте виднелся корабль. Из белесой, мутной воды выползали на мелководье, оказавшееся низким, затопленным берегом, две огромных трубы. Точно два динозавра. Здесь особенно сильно рылся, ходил в низком кустарнике ветер, не умолкал ни на минуту сухой, сыплющийся шелест высоких метелок. Раздвинул их, сел. Было не жарко, все-таки решил раздеться. А раздевшись, лег на спину в пружинящем жестко травяном кругу, напоминающем гнездо. Сразу же вошло в глаза небо, вся огромность его. И вдруг над головой — счастливое, в синем, мелькание чьих-то тел, борьба с ветром, отлетание в сторону, — ласточки! Солнце вспыхивает на срезе их крыльев: вспых, вспых, еще вспых — реющих, черных...

Это уже было со мной. Такой же пронзительный солнечный день, только майский. Далеко — на Урале. И вспышки, веселое, дробное посверкивание в солнечных лучах — не крыльев, нет! — уже обломков, больших и малых. Они осыпались — и до сих пор осыпаются — с неописуемой высоты на нас, широко рассеиваясь, точно кто-то вознамерился одарить ими сразу всех...

А за мгновение до этого мы, солдаты строительного батальона, стояли, ничего не подозревая, в колоннах. И был окружен со всех сторон лесом наш гарнизонный плац, используемый иногда как футбольное поле. И мы, если посмотреть на нас сверху, вместе с нашим военным городком были затеряны в лесах, словно в далеком прошлом. Ожидали командирских команд, но отчего-то медлили командиры. А пока — вольно, вольно, волна оживления; мои соседи по койкам, по казарме Невструев и Мишка Жуков опять теребят Иванова, называют его Ванькой — «Ну, Ванька, ты и жох!» — а Ванька самый безответный, трава, вялая полудетская улыбка, таким останется навсегда; я бездумно гляжу на след самолета, почему-то не отрываю от него глаз. Какое-то предчувствие словно говорит мне: о, смотри, смотри!.. Самолета и не видно — на такой он страшной высоте. Лишь невесомая паутинка, исходящая из него, прибывает, растет... Снова долетает до меня невструевское «Ну, Ванька!..» и вместе с ним что-то вспухает — там, в высоте. Звук еще не дошел до нас, сейчас он поразит наш слух — ахнет веселый, выпуклый. Взрыв. Точно лопнула некая струна, натянутая между землей и небом, и время явственно изменило свой ход. И еще раз ахнул взрыв. «Что это? — крикнули неуверенно. — Смотрите, что творится!...»

Вот он, слом времени! Он сокрушает наши представления, мысли низкие и высокие, наши ощущения. И когда он наступает, мы не понимаем... В очень высоком, теперь уж действительно умиротворенном, небе паутинный след остановился, застыл. И оттуда медленно, словно нехотя, падают обломки.

Первое, что приходит на ум: так, должно быть, надо. И это «надо» — такое знакомое, глупое, успокаивающее. Но следующие мгновения не оставляют от него ничего. Уже закричали: «Видите, он падает! Парашют!..» Видят, но еще не верят себе. А парашютист скользит наискось по синему, лаковому, перечеркивая его, и скрывается за верхушками сосен.

Мы еще не знаем, что это — американец Пауэрс; что сбит ракетой сверхвысотный самолет-разведчик У-2. Что мы свидетели: тайное на наших глазах стало явным. Что эти мгновения — точка отсчета в новом мироощущении; мир умалился, сжался, сузились его горизонты. Что отныне не спасешься, не спрячешься — даже в самой глухомани — и любая опасность тебя не минет.

В этот же день, ближе к вечеру, нас выстраивают в длинные цепи и мы идем прочесывать лес, где предположительно упали обломки самолета. И лес идет сквозь нас — знакомый и незнакомый. Он сейчас притемнен, в густосиних тенях; нас касаются хвойные лапы, царапают шипы боярышника, шиповника, хрустко выстреливает под ногами березовый сушняк. Я некстати вспоминаю, как приезжала ко мне зимой жена, меня отпустили на сутки, и где-то здесь, на лунных прогалинах мы падали в снег, задыхаясь целовались, чувствуя холодные губы друг друга, и, несмотря на мороз, пробираясь руками к обнаженной теплоте тела, неловко любили... Ты говорила: «Холодно!», ничего как-то не получалось, потом брели по глубокому снегу обнявшись, приблизив лица... А ночевали в дощатом домике, стоявшем на опушке, у старухи, бывшей путейской. И, кроме хозяйки и нас с тобой, ночевала еще одна пара; им как пришедшим первыми старуха постелила на кровати, а нам — на полу. Перед тем как потушить свет, с кровати на нас поглядывали с улыбкой или задушенно, в подушку, смеялись. В результате, не спали всю ночь, и лишь перед утром, устав осторожничать, умерять дыхание, задыхаться в неразрешимости поцелуев, обрушились в обморочный сон. И мне кажется: этот наш сон длится до сих пор...

Найденное нами лежит в штабе. Это куски обшивки, части фюзеляжа. Может быть, остатки приборов. С любопытством рассматриваем американскую маркировку. Нам все известно. Пауэрс взят мужиками, расположившимися было праздновать Первое Мая у окраинного дома на вольном воздухе. Среди них шофер, у него машина. Самолет-высотник был очень легким — этот белый сплав ничего не весит. Возбужденно обсуждаем, глаза у всех блестят. У некоторых задерживается в карманах мелочь: кусочки дюраля — хоть это, наверное, и не дюраль — с выбитыми цифрами, с латинскими буквами. У меня тоже. На память. Хоть был приказ все сдать. Все же долго еще этот кусочек самолета не исчезал, попадался в кармане под руку, вынимался и рассматривался вновь и вновь. А потом исчез, как все исчезает.

Однажды, в другие годы, неведомо как попал ко мне старый иллюстрированный журнал. В нем среди прочего я увидел снимок, запечатлевший темноволосого молодого мужчину с полуулыбкой сильно вылепленных губ. Он сидел за каким-то барьером, положив руки на этот барьер. Кисти рук у него были крупны и, видимо, сильны. Это был Пауэрс, сидящий на скамье подсудимых. За его плечом стоял, склонив мучнисто-белое лицо без бровей и в упор глядя на фотографирующего, человек в мундире со старшинскими погонами. Судьба Пауэрса известна...

...Ласточки мелькают, крылья вспыхивают. Вот уже и полжизни промелькало! Тем временем с моря приблизился стукоток, стало пованивать горюче-смазочными... Я приподнялся — это катер-буксир тянул землечерпалку.

На обратном пути, когда шел берегом реки, раза два спугнул в кустарнике, среди зарослей, сыплющих свой неумолчный шелест, парочки. И у них были гнезда в упруго-жесткой траве, лежбища. А потом нагнал пару не очень молодых — скорее, на излете молодости: еще крепкого, но уже обрюзгшего мужика в джинсах, и ее, завернувшуюся в летний плащик-балахон, с блаженно-бессмысленной улыбкой на помятом лице, с мотающейся в руке и теряемой сумкой.

И я вспомнил, как в прошлом августе, когда приезжал в очередной раз в командировку на судостроительный завод, невольно помешал Севе встретиться со Светланой, его бывшей женой. Которую, добавлю, я никогда не видел... Грохнула дверь, раздались его шаги; вошел в белой рубашке, наглухо застегнутой на верхнюю пуговицу, без галстука, — непривычно контрастировала она с его вечным темным пиджаком.

— У тебя сегодня вечером что-то особенное, — сказал я утвердительным тоном проницательного человека. Знал, что период сада продолжается. — Зовет, значит, к себе в кущи «Дриада»...

Он легко отмел мои предположения — не говоря ни слова. Был действительно необычен, точно его подхватил и нее ветер... Неожиданно открылось, что звонила Светлана. Откуда-то узнала номер его телефона на заводе «Вулкан». Чего она хочет? Собственно, ничего особенного. Оповещала: Алинка, дочь, закончила институт и вышла замуж, жить уехала к мужу; она, Светлана, живет теперь одна и ей грустно, впору плакать. И он почувствовал — Сева поднял на меня растерянные глаза — какой-то призыв, что ли... Что-то такое было в самом звонке, в интонации...

— И ты решил?.. — спросил я, сознательно не договаривая. Думал: куда они денут все эти годы?

— Я позвонил ей, — сказал Сева. — Мы еще поговорили... Она как будто не прочь встретиться! Но на языке у нее — одна Алинка!.. — Алинка, когда случалось ее увидеть, с ним никогда не здоровалась — Сева говорил мне это мрачно, разговор происходил прежде, до звонков.

И вот тут он повел себя непостижимо. Была обронена фраза — он раздумывал вслух:

— Куда же ее привести?

Получалось, что привести некуда. К ней почему-то было нельзя, хоть жила она, как говорила, одна в квартире. Может быть, моя догадка, там полно было все Алинкой, ее особенной жизнью, любовью к ней, и она, Светлана, не хотела... Как бы то ни было, он, Сева, считал, что должен вполне обеспечить... все устроить... Наборматывалось именно это. Я жил у него в лучшей комнате, в которой он и был прописан; сам же он в это время ютился в худшей, оставленной прежними жильцами, куда женщину привести, разумеется, невозможно. Вина моя в том, что не догадался тогда же освободить, исчезнуть из квартиры, улетучиться! В конце концов Сева, так ничего и не решив, другого ничего не придумав, заторопился и убежал. Как они встретились, что там у них происходило, какие льды, нагромождения льдов таяли, освобождая море, — я не знаю. Моя жизнь в то время была полна августом, ленинградским летом. Он лишь сказал мне — в своей манере говорить как бы нехотя, — что ничего у них со Светланой не получилось.

Иногда я испытываю к этому темноликому человеку что-то вроде нежности и готов сказать ему: «Я виноват, конечно! Но и ты!.. Виноваты мы оба». И — не говорю ничего. Он опять словно бы идет в одиночку по тундре, обмораживаясь, преодолевая ветер. И снова с ним, должно быть, то странное чувство заброшенности, потерянности во времени, о котором он рассказывал. Ведь когда в тундре один, то кажется: ты один навсегда, ты уже и не на земле, а где-то!.. Оторванность ото всего земного леденит душу, подступает белый страх, он всюду, ты видишь его лицо.

 

Тогда, в январе, в период «Красного выборжца», вечерами с крыши дома во дворе с лавиноподобным шумом сходил скапливавшийся мокрый снег. Каждый раз я вздрагивал — звук в этом дворе, всегда очень гулком, был слишком громок, катастрофичен. Думал: крыши говорят всей сутью верхней...

В комнате прислуги тень от матового цветка-абажура ложилась высоко поверх обоев цвета морской волны — на беленом. Как бы темноватое облако с мягкими очертаниями постоянно стояло над головой.

Сохранилась январская запись, сумбурная:

«Квартира Тацитова. Страхи, звонки, стуки, я невольно поддаюсь тихой панике; но в конце концов выдерживаю характер...»

Главное помнить: беззащитность Тацитова перед темным, перед стихией неизвестности, что рвалась в его двери.

Это был обычный наш вечер с его эмалированной жуткой кружкой на огне, от которой исходил запах крутой заварки — чая азербайджанского № 30... Черная шапка на ней поднималась, вспухала вулканически, и, сдернутая с огня, медленно проседала. Я сыпал себе в заварной чайник так же щедро, сомнамбулически, завороженно. Мы никого не ждали. Налаживался понемногу обычный наш разговор о том о сем. «Бытовое и есть историческое, — говорил в кру́жку Сева. — Это еще Толстой заметил...» Я сочувственно встречал это заявление. На меня произвели впечатление виденные где-то в магазинчике на Невском литографии, развешанные там по стенам; в одной, названной «Белой ночью», фантазия автора погружала все поколения питерских жителей в реки, каналы, и вода призрачно несла их куда-то. И я горячо говорил Севе, самому себе, Большому Питеру: «А мазурики! а губастые! а вся дрянь и мелочь человеческая! где они? Где все мелкие тщеславия, жалкие самолюбия? И наши с тобой — где?.. В истории, которая стала для нас поистине «Белой ночью», во всемирных Мойках, Фонтанках, Невках, каналах... Они переполнили собой историю!»

Такой разговор мог продолжаться долго. Но где-то в четверть двенадцатого зазвонили. Мы с Тацитовым переглянулись: кто бы это мог быть? На ночь глядя? Он явно не хотел открывать — не трогался с места. Я ждал, что будет дальше.

— Может, открыть? — голос мой прозвучал хрипло.

Звонили упорно — визгливый звук так и сверлил, разрывал воздух пустого огромного коридора. И что-то обреченное появилось вдруг в облике Севы: он повесил голову, сутулил спину, курил. Руки у него начали приметно дрожать.

— Я не хочу открывать, — совсем тихо проговорил наконец он, — потому что это могут быть силы нежелательные... — Он так и сказал: силы — не люди. И продолжал все так же задавленно: — Может быть, это — тот парень, зять хабаровских, пришел с кем-нибудь за буфетом. На который не имеет никаких прав... А может, милиция.

— Милиция? — как-то не очень и удивился я. — Ты что, у нее под присмотром?

Он не ответил, потому что все стихло. Там, в отдалении, точно в другой жизни, затопали вниз по лестнице. Мы продолжали сидеть без движения.

— Уходят, кажется. — Он промолчал.

— А что если это — кто-то из твоих знакомых? — Я перебирал все возможные варианты. — Василисков приехал из Москвы, а?..

— Знакомым я всем сказал: три звонка коротких! — возразил Сева. — А Василисков... он бы что-нибудь придумал наверняка. Да просто — оповестил бы заранее.

— Отчего же ты боишься милиции? — зачем-то стал допытываться я; что-то меня беспокоило. — Не участковый ли приходил?

Сева отметал мои предположения:

— Участковый в двенадцатом часу ночи не пойдет: он уже в девять ушел домой... О нем все известно! Могут вспомнить обо мне другие.

И в этот момент снова зазвонили. Далеко и страшно забубнили голоса: бу-бу. Глаза Севы сделались несчастными.

— Может быть, все же откроем? — И несчастные глаза быстро ответили мне: нет. В двери уже лупили кулаками.

Мы впали в оцепенение. И меня охватил беспричинный страх: я был с Тацитовым заодно, и мне, если каким-нибудь образом вломятся, несдобровать. Там, с той стороны коридорной двери, замирали на минуту-другую — отдыхали, наверно; а потом опять принимались звонить и дубасить...

— Дверь выдержит? — спросил я вроде бы спокойно, а сам нервничал, конечно. Сева не улыбнулся — лишь покривился.

Оказалось: однажды был такой же поздний приход милиции — выбивали двери, — не смогли выбить. Признался: попадал в милицию. За что же? Утверждал: беспричинно. Забирали как подозрительного на улице — за один только вид... Да какой такой вид? Он не пояснял, и я понимал, какой. Вид человека сломленного... С л о м — в глазах этих ребят — подозрителен безусловно. Держали по три часа, как предписывает закон, посмеивались, особенно не церемонились. Предъявлялись ли ему, Тацитову, обвинения? Никаких — никогда! Это была рутинная профилактика, тем более что двумя кварталами далее располагалась знаменитая Лиговка; а там шумит заполночь Московский вокзал, подкатывают такси, клубится вокзальный люд, перетекая от таксомоторов на перроны и обратно; там работают допоздна киоски и павильоны с мороженым, с пакетами на дорогу, с пирожками, лимонадом и пивом; там кричат, бренчат на гитарах, поют, обсуждают невероятные маршруты, танцуют... Иногда кого-то останавливают в толпе, просят показать документы, куда-то очень спокойно уводят. Кого повели? Кто он?..

Потом он объяснит мне еще более глубинное... В конце 60-х кто-то донес на него — в мужском кругу происходил спор о справедливости, о возмездии, — в результате, очутился сначала у  э т и х  ребят; возмущался без меры — и был помещен в лечебницу для ущербных духом. Месячное содержание в ней закончилось для него тем, что ему обещали  п о с т а н о в к у  на учет и призор вечный... Вот и вся история.

...В полночь к нам все еще продолжали звонить и стучать.

Сева не вынес неизвестности — накинул висящее тут же пальто, двинул ведро, стул, — стал открывать дверь черного хода. За первой дверью виднелась вторая, притянутая мощным кованым крюком. Между ними, в холодном тамбуре, у него хранилось кое-что от прежних трапез, но — забытое, скукожившееся.

— Куда же ты?

— Выйду посмотрю... — говорил он, как показалось, бессмысленное. — Отсюда можно пробраться на чердак соседнего дома и выйти из другого подъезда...

Чердак соседнего дома? Я знал — видел из кухонного окна: соединялись дома под углом, нерасторжимо; ближайшие мансардные окна в угловом закуте не освещались, стекла были частью побиты, — думалось так: квартира там брошена. Сева объяснил: черный ход выводит на короткую лестницу-галерейку, откуда есть лаз... И он исчез. Я подождал немного и, не отдавая себе отчета, закрылся на крюк. Теперь я был один.

Я был один... Как случилось, что ты оказался в западне? — спрашивал себя. Ничего не понимал: события многих лет — пожалуй, начиная с института, — и последних дней оставались загадочными, без света разумения. Жизнь подвела к этой минуте, не к другой. Справедлива ли была она, ломая тебя, унижая ежедневно? Ответа не находил. Ответом могло быть следующее: а сам ты всегда ли был справедлив?.. Ответ-вопрос. Из коридора пришло молчание — не звонили и не стучали. Но я точно заледенел в неверии: минуте не верил. Отец... Это молодость твоего отца дозванивается до тебя, говорил себе, дом с башней в высоте, помнящей и по сию пору Высшие женские курсы Лохвицкой-Скалон, вятское замечательное землячество... Бредни, бредни!

Сева потом говорил: звонят — и по характеру звонков он вполне представляет звонившего. Если долго, настырно — значит, звонивший знает, что квартира пространна, пустынна, что он, Тацитов, может где-нибудь спать... После дежурства.

Неверие мое подтверждалось: снова неутомимая железная глотка посылала звук режущий, убивающий мысль, доканывающий остатки живого чувства. Я уже ничего больше не хотел — безразличие, безразличие затопляло все вокруг; мое прошлое уходило под воду, и вода с металлическим плеском смыкалась у меня над головой... Еще прошло сколько-то минут — я потерял им счет, — и за дверью черного хода завозились, я различил голос Тацитова:

— Виктор, это я, открой!..

Он появился из черной дыры с выражением не то ошеломления на лице, не то с чем-то другим... На черном рукаве пальто белела черта, точно знак того места, где чертят...

— Там черт ногу сломит! На чердаке этом... А спички я не захватил, — говорил он, в то время как я смотрел на него во все глаза.

— Что же там было? — спросил я тихо; только сейчас я понял, услышал всем своим существом, что в коридоре — ни звука. — Кто к нам приходил? Тебе удалось?

— Удалось! — подхватил он. — Я же говорю: ход сложный, но ход знакомый, — не раз использовал!..

С чердака он попал на лестницу соседнего дома и вышел во дворе из чужого парадного. Прошел под аркой. На улице он заметил машину, которая стояла у бровки противоположного тротуара; к ней через трамвайные пути направлялись какие-то люди. Все разъяснилось! Это были дежурные сантехники, а машина — из аварийной службы. Вызывала их соседка, что живет этажом ниже: у нее протекло. И она думала, что вся причина — в тацитовской квартире...

— Как же ты им представился? Появился перед ними ночью...

— Выдал себя за еще одного соседа.

Я не знал, что и говорить; мне было тяжело от пережитого, но тяжесть эта отлетала. Он уверил их — и потом все действительно подтвердилось! — что причина в другом: прохудился отлив, вынесенный далеко вперед у мансардного окна, где скопился сейчас мокрый снег. Снег и виноват в протечке — у соседки комната выехала передом под этот отлив, он ее накрывал! И если кровельщики снег назавтра спихнут — ночью кто же полезет? — у соседки будет в порядке... В доказательство сказанного он предложил аварийщикам содействие — пойти вместе и посмотреть.

— То есть как? — спросил я, не понимая. Ведь он выдал себя за соседа, притом, входную дверь намертво держал крюк.

— Я же звонил тебе, — сказал он, как-то темно улыбаясь, и улыбка его не понравилась мне. — Три звонка... Условные! Думал, ты поймешь...

Мысленно я представил сначала себя, угнетенного происходящим, а потом его — по ту сторону страха. Мы помолчали. Не мог же я сказать ему, что все звонки слились для меня в те минуты в один звонок, бессмысленно-тягостный, пытающий!..

И тут я услышал, как во дворе с шумом пошла с крыши очередная снежная лавина.

 

«Василий Сергеич и Элем» — эта тема меня волновала. Так же как и «Тацитов и Питер». Занин необъяснимо, как я считал, тянулся в ту компанию; оттуда приходил возбужденный — и возбуждение могло длиться несколько дней; но и словно бы крепко помятый. Между прочим, принес известие  л и ч н о е: некто всезнающий, сидя у Элема, меня порицал. Главная моя беда, оказывается, — всю жизнь вожусь не с теми, с кем надо бы; всякие там... — он назвал несколько, преимущественно еврейских, фамилий — дружба с ними, «с этой тлей», как он выразился, — не тот путь! Его фамилия была Кусков, мне она ни о чем не говорила. А вот Кусков, как я понял со слов Занина, многое, если не все, обо мне знал. В том числе такие подробности моей биографии, которые предполагали дотошное, может быть, многолетнее внимание к моей персоне, исключительную, если не сказать больше, заинтересованность... Хотя Наборщик портретов и пробовал меня разуверить. «Преувеличиваешь! — говорил он, засматриваясь через очки в некую, ему одному видимую, точку. — Не много ли чести тебе будет! Обычные — разовые — сведения о твоей милости: где учился, на ком женился...» — «Где сорвался, да почему сломался... — подхватывал ему в тон. — Нет, друг Вася! Упрощаешь, любезный». — «Ну, не знаю, не знаю... — говорил Занин. — Ты сегодня чего-то распалился. Какое-то распаленно-воспаленное у тебя нынче воображение. Остынь! А лучше плюнь!» — «Это у него хобби такое, должно быть, — не унимался, продолжал я. — Один коллекционирует закаты, виды, допустим, из окошек... А Кусков — виды на меня! Мою подноготную...» — Я этот разговор наш запомнил.

Не все складывалось гладко и у Занина с Элемом. Вася безоглядно увлекался: приходивших к Элему, с кем делил застолье, старался разговорить, «растрясти», как он выражался. И растрясал! Например, завелся с его подачи известный в городе Атаманов. Огромен и слоноподобен Атаманов, хотя теперь-то он, конечно, подусох, на пенсии; а еще недавно — ого-го, не подходи. Ходило под ним управление крупное, территориальное, на три области. Размашисто влеплял Атаманов прозвища подчиненным: что-нибудь вроде «жеребца стоялого». С одним таким «жеребцом стоялым» я был знаком... Звали его Сергеем Алексеичем. Славы вкусил Атаманов, тем более что побывал и того выше — во вторых секретарях!.. Пока не сверзился вниз головой. Атаманов сидел у Элема гороподобно, но пил по-свойски, по-пенсионерски. Задумчиво гудел, ронял ленивые фразы. Много курил. Элем перед ним — мой человек из «Облфото» все пытался передать поразившую его картину, — так вот, Элем сыпался перед гостем хохотком, вертелся мелким бесом. От удовольствия лицезреть, принять у себя... Еще бы! Атаман! Не погнушался. Успевал таскать и опорожнять пепельницу — пусть и полупустую... А как еще он мог выразить то чувство громадного, неистребимого никакими превратностями судьбы уважения, которое требовало сейчас выхода? Любил Элем всю жизнь сильных мира сего! Что с того, бывшие они теперь или небывшие!.. А тот гудел, гудел, да и выгудел: о тракторном заводе в войну, в самые первые месяцы, год-два; про разговор со Сталиным по телефону — он в качестве начальника цеха...

Спрашивал Сталин о танках, положение было сложное, а он возьми и брякни: люди в цехе падают, мрут от истощения на рабочем месте. Сталин: рядом Курган, он помнит, там должно быть масло, продовольствие — неужели нельзя ничего сделать? «Я надеюсь, товарищ Атаманов, что вы найдете выход!..» Таков был смысл, а за точность он не ручается... Атаманов захлебнулся тогда безумной мыслью: обещал он невозможное. После телефонного разговора было чувство: словно расплавленного металла налили в глотку, — свой собственный ответ-обещание мукой мученской стоял, не давал вздохнуть. Как же трудно было выполнить его, если б кто знал! Но — додумались заводские. Он, Атаманов, грохочет тяжелой рукой по столу. Вышло у них так, что повезли они в Курган два чемодана. Всего-навсего. А в них, в этих фанерных объемистых чемоданах, — кресты. Нательные! Был такой Тришка хитромудрый — выяснил: обнищал Курган на кресты... Ну и отлили — честь по чести. Привезли, а на обмен просят масло, битую птицу; кресты идут нарасхват, с руками отрывают... Почему это происходило? Так смерть же гуляла — кресты надобились. Доставили то, что обменяли, на завод. Лучших в цехе по выработке стали награждать — крохами этими подкармливать. Но прежде получили кое-что сами: выговоры по партийной линии, — донеслось о крестах куда надо в рекордный срок... Били беспощадно за такие грехи. А ему уж это было не битье! Сталин потом справлялся, узнал про кресты и выговоры. Все прошло. А смекалку вроде бы одобрил. И не один еще раз отливали кресты и возили в Курган.

Атаманов, разговорившись, и всесильного душегуба вспомнил — Берию. Как приезжал в те же годы со свитой на завод. Шел он по цеху, хвост — за ним. Увидал среди смази заводской, черноты однообразной одну работницу в яркой косынке — очень может быть, что и красной, — увидал молодость, кудряшки, живую, глупую радость в лице. «А это что?» — Ледяное пенсне поворотилось к ней... Так и запечатлелось навсегда: живое, глупое и смертельный лед, режущий.

Увлеченность Занина элемовскими бывшими претерпевала изменения. Как-то один из них, будучи сильно не в себе, начал: «Привезешь их, врагов народа... Приведешь к себе в кабинет...» — больше он ничего не успел сказать. Элем среагировал мгновенно: метнув взгляд на Василия Сергеича, кулаком грохнул по столу: «Замолчи! Замолчи сейчас же!» И тот заткнулся. Тучи над Наборщиком портретов сгущались. И когда в некий момент — в безумии подпития — он закричал им всем в лицо: «Гады вы все тут! Гады!..», кто-то безликий взял железными пальцами его запястье и вывернул, заломил ему руку. Вытолкали, выбросили на улицу.. Долго он после того случая глаз к Элему не казал. А когда зашел снова, спустя несколько месяцев, тот встретил его приветственным смехом, одобрительным.

Мне особенно интересны люди промежутка — имея в виду промежуточное состояние истории... «Вот человек промежутка!..» — говорю я себе. Как Тацитов бы сказал: человек среднего пути... И Наборщик портретов кажется мне тоже человеком промежутка. Мы еще изменимся, перетолчемся! Но что будет дальше? — вот вопрос, который не дает мне покоя. Что будет с нами со всеми?

Занин влюбился, — и это было удивительно. Он стоял передо мной, я видел восторженное выражение на его похудевшем лице и не знал, что сказать. Предупреждать его было глупо. До этого — его комната в районе вокзала, с кучей грязных рубах, тазом с водой, — я помешал его стирке... Вася сказал странность: лишился костюма, сидел дома без брюк. Разгадки не было. Бог с ней, с пошлой разгадкой! Загадочны были и его блуждания вокруг да около драматического театра (он проговорился), особые отношения с Шекспиром. По-моему, он подходил к Шекспиру, установленной там мальчишески стройной скульптуре, блажил, вглядываясь в черноту его чугунного лица с мелковатыми, по воле литейного мастера, чертами, и я не поручусь, что не задавался вопросами о смысле жизни. Что он собирается делать? Идет сейчас в недра фотографического полуподвала, и я его должен подождать. А потом он все расскажет... Фотография была через дорогу, и он переходил ее наискосок — молодо, не оглядываясь на машины. Полуподвал с фотографией и в моей жизни сыграл свою — пусть и косвенную — роль. В мое время там заправлял всеми делами влюбленный фотограф, я ревновал, он был опасен. Влюбленность не мешала ему иметь гнусные поползновения... У него была мания: запечатлевать жизнь как она есть — то есть без покровов. Может быть, он и теперь там — я не знаю. И нет никакой охоты узнавать.

Василий Сергеич, появившись с потертым саквояжем (а уходил без саквояжа), начинал рассказывать, как недавно он должен был срочно лететь а Москву, а затем так же срочно возвращаться:

— ...И как на выходе с большой столичной сцены — в провинцию кулис, всяческой машинерии, бездуховности (я полагал!), в знакомое прозябание — меня потрясло появление Артистки!

— Понятно, — сказал я. — Возвращались в провинцию. И она...

Занин посмотрел на меня испытующе.

— Надеюсь, ты не станешь смеяться?.. Артистки, говорю. Так я про себя ее назвал. Знакомиться не посмел. Поразило то, что она обратилась именно ко мне... доверчивость ее!..

Последняя, на моей памяти, женщина его, которую он, на тот момент, увлекал куда-то в парк, может быть, к знакомым полым скульптурам, была очень некрасива, как будто он нарочно выбирал (или она его выбирала): какие-то необыкновенные скулы, они сияли; разрез глаз в младенческих припухлостях свежей желтой кожи полон был Бурят-Монголией; Вася подпрыгивал, не особенно прятал подозрительную матерчатую сумку, бурятка смеялась.

Он продолжал:

— Если бы ты мог представить, чем была для меня вся та сцена во Внукове при регистрации билетов! И после — еще какое-то время. Все самое прекрасное — мальчишеское... Победа или поражение. И была — победа! Повтор бывшего — когда-то...

Но я не все тебе сказал. Два голоса спорили обо мне, ревнуя; оба притязали... Внимания, безусловного внимания требовали они! Два прекрасных молодых женских голоса. Если бы ты знал, какая настойчивость!.. Более слабый, нежный, неуверенный (или я хотел таким его услышать!) побеждал...

— Чего же они хотели от тебя?

Некоторое время Вася, как будто не понимая, смотрел на меня. Потом он потер рукою лоб, посмотрел на саквояж у своих ног и сказал нечто невразумительное:

— По-моему, спорили о каком-то обещании... которое я кому-то из них дал... Речь, думаю, шла об очереди.

И все эти дни постоянно возвращался он мыслью к Артистке внуковской, поразившей его своей тайной, искавшей (так ему показалось) пусть минутной, но опоры, близости. Где она теперь? На выходе из самолета он ее вдруг потерял. Кто она? Может быть, следует искать ее среди гастролеров?

Сидели на уличной скамье, было по-прежнему сухо, жарко; кто-то неподалеку громко рассказывал анекдот о фотографе и долетали слова: «снимаю... снимаю...» Занин кивнул на них: золотая молодежь! Мимо нас проходил с женщиною тот, кого знал еще по институту, — Фома, мы не здоровались. Было короткое товарищество, взаимное одобрение, однажды встретились на танцах в общежитии медицинского института, удивились совпадению интересов, хлопнули друг друга по плечу, знакомая медичка говорила: «Он очень некрасивый, очень!» Я смотрел на его лицо в толстых грубых складках, теперь он был крупной фигурой в управлении культуры, на его затылок с довольно длинными черными волосами, о которых я подумал: крашеные? Проходили женщины, много женщин.

Василий Сергеич, внешним образом, успокоился и не заговаривал больше об Артистке, а толковал об удалявшихся от нас молодых людях. Из его слов выделилось одно и застыло, материализовалось, точно грубая бетонная урна возле скамьи: конформисты... «Поколение конформистов, чего ты хочешь! — сказал он. — Тебе их не понять!» Но конформисты меня нынче не интересовали.

 

Интересовала меня всегда история людей, живых и мертвых. И сейчас интересует. История Севы, наших отцов, мало ли кого! В этом, я чувствую, правда. И тогда уходит усталость. А вместе с ней растворяются все призраки житья в мансарде на улице Марата, нечаянное, задушенное эхо в каком-нибудь гулком дворе, шаги под аркой, весь пестрый и точно приснившийся, державший меня в своем плену невский город. Исчезают, рассыпаются в прах стены, путы, лики житейщины, провальность безлюдных коридоров, комнат. Но с ними же исчезает, стирается чьей-то грубой, грубой рукой и лицо Севы — пустое, нестареющее, вечное. Потому что одно без другого жить не может. Потому что разъединенное — не существует. И фортепьяно сецессионское изгаженное, но твердо хранящее свою тайну. А без тайны, без памяти — ему не жить. И на углу музей Арктики и Антарктики...

Мимо дома, где помещалась когда-то давно редакция одного громкого журнала, а редактор его, измученный человек, писал в те годы роман, который потрясет, пусть и не сразу, весь мир, — он назвал его «Бесы», — проходила молодая нарумяненная женщина со взбитыми черными волосами. Она была высока ростом. Заметив, какое впечатление произвела на меня, горделиво повела головой. Ребенок держался за ее руку — невзрачный, кое-как одетый мальчишка. Она шла слишком быстро, он не успевал за ней. У нее был черный слепительный взгляд. Без жалости.

Я же думал вот о чем: им часто движет жалость. Но не всегда, иногда — и я понимаю это отчетливо — страх, боязнь одиночества. Сам испытал то же, когда он уходил с вечера на дежурство и я оставался один... Но в любом случае Сева идет к гостинице «Октябрьская» или на вокзал. Приводит первого попавшегося. Или попавшихся — потому что может привести двоих, в расчете на две постели. Этого мужика он отыскал на вокзале — было уже поздно, у того голова от усталости на грудь падала, засыпал. Спиной прислонился к чему-то нарядному, сияющему лаком, ноги вытянул на каменном полу. Затерханные пиджак, рубашка, брюки в полоску... На предложение Севы пойти к нему переночевать — не отвечал, воззрился на него бессмысленно, глаза в едва разлепленных веках недоумевали. «Пойдем! Чего ты? — говорил ему Сева. — Тебя тут заберут...» Мужик наконец поверил в происходившее и, недолго думая, предложил в уплату за ночлег рубашку... «Ни денег, ни чего другого нет, — клонился он виновато, но и усмешливо. — А рубашка, смотри, еще хорошая! Возьмешь?» Во всем этом был еще и вызов, и, если ничего уж другого не получится, желание отшить необычного благодетеля. Человек, сообразил Сева, был из самых-самых... Он его привел к себе. Мне рассказывал безо всякой задней мысли, лишь повторялось глухо, как нечто забавное: рубаха в уплату. Удивился именно ей. Эту же рубашку человек предложил Севе еще раз, когда он его накормил: пили чай, хлеба дал, масла, плавленый сырок, лапша в кастрюльке оставалась... Ни за что не хотел поверить, что все это — так, задаром; подозревал сначала подвох, глядя на темного Тацитова. Потом поверил. А поверив, стирал здесь же эту рубашку, оголившись до пояса. «Ее высушить, и бери!» — говорил он возбужденно, согнувшись над ванной. «Ладно, чего ты! — вяло откликался хозяин. — Брось! Самому пригодится». Гость имел в запасе растянутую и выгоревшую синюю футболку, которую, вытянув из сумки, тут же и надел. Я подумал: последняя рубашка — это жалость. Один предлагает ее другому. Но кому нужней?.. Гость, когда понял, тоже, видно, пожалел Тацитова; следовательно, не только плата за хлеб и кров.

В другой раз привел домой двух парней — только чтобы не оставаться одному. И случился скандал с криками и погоней, с вызовом в милицию. Парни — это было в мае — познакомились между собой незадолго до того, денег не имели, но ожидали, врали, особенно тот, что назвался омским экскаваторщиком. Не имея денег, тем не менее рвался в рестораны, уговаривал приятеля, обещая приключения... Его он и напоил — на его же появившиеся деньги — в ресторане «Нева», оставил расплачиваться, явился один и бежал, прихватив чемодан товарища, а с ним и новые кроссовки. Новых кроссовок было две пары. «Одну почему-то не взял... — удивлялся Сева. — Этот омский сразу был подозрителен: без паспорта, с одним военным билетом почему-то... Выгнать его не мог. Никакой он не экскаваторщик! Наверно, спекулянт».

— Дождешься! Тебя в один прекрасный день, а может быть, ночь, в собственной квартире пристукнут! — сказали Севе в милиции.

— Следователь тоже удивился: что бы это значило? Почему вторую пару кроссовок омский оставил?.. — последнее, что слышал от него о майских событиях в квартире.

 

Тогда, в прошлом январе... На следующий вечер после набега аварийщиков. Вспоминали набег, потрясение, жалчайшую правду, которая открылась в конце концов; но как-то было не до шуток. Хотя, натурально, струсили, истины не прозрели, фарсу надвигавшегося. На мои слова: «Истинно великие люди проходят незамеченными... Мысль, часто повторяемая индийскими философами и Северином Меламудом» — Сева откликнулся: пусть незамеченные, он согласен, но в чем — величие? В бескорыстии, думал я. О других говорить легко, и все сказанное кажется справедливым; о себе же — трудно. С недостойным увлечением, впрочем, совершенно искренне, я заговорил о том, что он мог бы прожить жизнь более содержательную, более богатую духовно. Ведь было многое дано! «Тебе был город дан в наследство...»

— Да, Сева, да! — говорил я. — Ты мог бы...

Он молчал. Молчание сгущалось. А потом его прорвало.

...— Стыдно, стыдно! — говорил Тацитов, сжавшись на своем стуле между столом и стенкой выгородки. — Годы проходили, а я так ничего и не сделал... Стыдно, стыдно!

Он темнел там, опустив голову, покачивал ею, не глядел на меня, а глядел перед собой. И проговаривал монотонно, серо, ужасающе просто:

— Стыдно, стыдно... Столько было возможностей! Прозябал.. Когда надо было действовать. Стыдно!

Он был трогателен: точно он, все познавший, умудренный прожитой жизнью, ошибками, судил, стыдил себя же самого — неменяющегося ленинградского мальчика. А мне сделалось отчего-то нехорошо. И исчезло куда-то желание продолжать разговор о другой жизни, более содержательной и более духовной.

 

..И вот в пятницу, ближе к 5 часам вечера, пришли с парадной лестницы все страхи января. История повторилась. Грянули звонки, и сразу же, что удивило, послышались звуки ломаемой двери. Представил явственно: нашей двери, с бакенбардами вылезшей из боковых щелей пеньковой подбивки...

Откуда-то, верно уж из другого мира, донеслось: «Христос сказал: «Я есмь дверь». И дверь теперь ломали.

Полуголый выбрался в коридор (а до того пришел уставший, ноги гудели, хотел полежать). Тацитов, отсыпавшийся после ночного дежурства, также казал в коридор странно изменившееся лицо, тут же и спрятался. Точно играл в прятки с какой-то темной и безжалостной силой.

Стоит начать восстанавливать картину и она оживает снова.

— Все равно откроешь... Хуже будет! — кричали ненавистно за дверью сквозь размолотую замочную скважину, и коридор почти зримо наполнялся чьей-то непонятной ненавистью, из мирного и знакомого он становился зоной страха, отчуждения — как когда-то!

Но кто же они? Новые аварийщики, то есть власть имеющие? Из беспорядочных, по-прежнему озлобленных криков тех, кто рвался в квартиру, вылущивалось одно: милиция!

Я сунулся было к Севе, который в эту минуту сидел у себя на койке, опухший с недосыпа, с черным отчаянием в глазах, и понял: бесполезно.

— Сломают дверь, — сказал ему, только чтобы что-то сказать: молчать сейчас было невозможно. — Надо открывать! Дверь не выдержит.

— Ну открой, только меня нет дома...

Его не было нигде, в этом сломленном существе — где ты, моя жалость? — ум отказывался признавать Тацитова. Но и сам я был на грани...

Пошел надевать рубашку, и словно кто-то рядом со мною шел в поисках могущей защитить рубашки, — сознание двоилось: мгновения отчетливо отсчитывали, и рос неумолимо счет: одно... другое... третье... На голое тело надернуть — иранскую коричневую, с короткими рукавами. Записные книжки скинуть в полиэтиленовую сумку. Все, что ли?

...четвертое... пятое... шестое...

Прежде чем открыть щеколду, дрогну, оглянусь: Сева огромными шагами устремлялся к повороту на кухню, мимо «Шидмайера»... И не успевал, конечно: рука моя уже сама собой открывала.

— Я не хозяин тут... — ровно сказал тому из двоих, кто был в милицейской форме; голос, кажется, не изменился. Но второй голос — во мне — тихо сказал: «Трус!»

Меня, однако, не слушали. Точно все знали наперед.

— Ты куда побежал? — крикнул милицейский мимо меня возбужденно. — Вон его спина!.. Хочет спрятаться!

Быстро шли, и молодой мужик в штатском готов был держать меня — в то время как своей воли, надо признать, у меня не было. Но я очнусь от беспамятства.

Пока же — меня спрашивали о чем-то... Кто и откуда? И — «Сей же момент паспорт!» Меня караулили — тот же штатский, поменьше ростом, послабей, пожалуй...

— Все документы показывай, все собери! — неистово кричали в кухне. Кому предназначались эти крики: Севе или мне?

И открылось следующее: Сева сидел боком на падающем стуле, но стул не падал; к Севе подступил милицейский и размахивал чем-то вроде ружейного шомпола — перед самым лицом. И лицо было несчастным.

— Ты почему не открывал? А? Ты убежать хотел? — Не передать было минуты.

Понятно стало, что это — участковый с каким-то пристебаем. Низко надвинута была на лоб фуражка, форменная летняя куртка оказалась без погон, что поначалу не воспринималось, при плотности его и видимой силе несколько хищный нос и очень светлые, немигающие глаза, говорившие одно: «Сила, сила же!..»

Пристебай ходил за мною следом и уносил на кухню, вслед за паспортом, трудовое соглашение — документ, подтверждавший, что я причастен к работе над историей старого демидовского завода на Урале. И демидовский завод меня спас, нежданно-негаданно что-то сделал с участковым.

Потом, когда попросил его назваться, — назвался так: Геннадий. Переспросил — и опять получил того же Геннадия. Странность, странность! Но она как бы не замечалась, ее отводила в сторону рука, густо поросшая светлым, точно стеклянным, волосом. Штатский, как и ожидалось, не имел имени вовсе и был тоже из милиции. Но это — потом, потом. А пока...

Двери — все до единой — открывались пинком, затворы и защелки, какие ни были, отлетали «с мясом». Спрашивалось у Севы:

— Куда ведет эта дверь?

И она, открывающаяся вовнутрь, казалось, замирала в ужасе. Сева же обычно не успевал ничего ответить — дверь выпинывалась.

— А эта? — И еще раз — пинком! — в поддающееся, старое, как все в этой квартире.

И беспричинная, как мне представлялось, словно остекленевшая в глазах, злоба.

Надо ли говорить, что квартира, подвергнутая насилию среди бела дня, потеряла лицо? Чудилось: ей стыдно. Ей стыдно и самое себя, и нас, ее беспомощных и временных жителей, и насильников, и никому — слышите! — нет никому прощения!..

И вот — мое трудовое соглашение с историей. Участковый прочитал его, мгновенный проблеск некоей стали — искоса взглядом полоснул. Я пояснил: консультирую дирекцию завода. «Консультант!» Этого было достаточно. Как-то заторопившись, он подал мне документы.

— К вам вопросов больше нет.

— А здесь я у товарища...

Он повторил:

— К вам... — он выделил это, подержал на весу... — вопросов нет. Живите сколько хотите!

Мне разрешалось жить! Щедрость была неслыханной, подразумевалась квартира, жизнь без поругания, но все равно. Оставалось выяснить: за чей счет — жизнь? Тацитова? И, словно нас с участковым кто-то приговорил к этому испытанию, мы посмотрели друг другу в глаза. Что ж, как я и предполагал: ни сочувствия, ни житейского участия... Но мысль, некая мысль, которую я у него тут же и уловил, — из непроизносимых, невычленяемых... Он, пожалуй, удивился, что я не отвел взгляда. Было так: выскользнуло удивление, наподобие радужного мыльного пузыря, и, опасно подрагивая, переливаясь, поплыло себе... Он понял: его больше не боялись.

И совсем перестал дышать пристебай штатский.

Потом парень этот бренчал на «Шидмайере», и звуки дико носились по квартире, он был в затруднении — молодая семья нуждалась в жилплощади; участковый Геннадий содействовал изо всех сил. Да, но как совместить нужду в жилплощади и погром в чужой квартире?

— Не кажется ли вам, что вы многое позволили себе?! Ворвались... ногами выбиваете двери...

Он невразумительно извинялся, двери были реабилитированы, момент покаяния, должно быть, ложного, родом оказывался из Златоуста, почти земляк, жена вчера только приехала оттуда, я должен был, наверное, оценить доверительность — жена!.. Она уже присутствовала здесь, едва ли не физически, но осознавалось совсем другое, наплывая вновь и вновь: страха моего и всеобщего — этого страха больше не было. Еще он, может быть, затаился где-то в старых стенах, бедных тумбочках, стульях, кроватях с топчанами, отпрянув от меня и, как я предполагал, от Севы, остававшегося в пределах кухни, но в эту-то минуту — незабываемую — я был свободен. Свободен!

Но если я был свободен, то Геннадий продолжал служить несвободе. Вот наш дальнейший разговор с ним — все о Севе кухонном. Вроде того, что тот в его глазах ничем не отличается от преступника, живет один. Я: пусть призрачна его жизнь, но он работает, постоянно работает, тут вы не придеретесь, у него постоянная прописка, за квартиру платит, какие к нему претензии, — объясните! Его сломали... Вы же и сломали! Доказательств его выморочности нет никаких, все в норме, все в порядке. Но не в порядке то, что живет один. Один! Его держали в психушке... Вы же его и загнали в психушку. И кому какое дело, что один? Разве это преступление? Так сложилась жизнь. Судьба! Разве так люди живут? Вы видели его комнату? Видел, видел. По-разному люди живут, по-разному! Какой-нибудь дворник на служебной площади... Ну, дворник. Я дворников знаю. Вот здесь жила одна из Хабаровска, аспирантуру заканчивала. Ну да, и работала дворником — я знаком с ней. Каждый год сюда приезжаю... Нет, один — это странно, невозможно представить! Все можно представить. В апреле был пожар, видели сгоревший диван? Видел, видел. И под предлогом тушения пожара его обокрали... Ну, не знаю. И соседи внизу жаловались: зимой он их залил. Но ведь лопнули же трубы отопления на чердаке — размерзлись, и от него не зависело... Человеку надо где-то жить! А Тацитов при чем? Но он не будет возражать, если наш сотрудник здесь поселится? Спросите у него! Спросим...

В какую-то минуту внимание наше привлекли окна, вернее, скопления мансард за ними, ближних и дальних. «Республика мансард...» — подумалось. Молодое гладкое лицо Геннадия оживилось.

— Мансарды эти... — заговорил он, точно переняв мои мысли и усмехаясь туго, не без пренебрежения. — У художников там мастерские. И тоже народ странный, ломаный: то они в мастерских своих безвылазно, а то месяцами их нет. А что они там устраивают, если бы кто знал! Оргии! Тут такое гнездо!.. Не-ет, сложно с ними. Я бы их всех... Однажды художница — не знаю уж какая она там художница: плетет что-то или ткет... как это? — прикладная? — так она на крышу вылезла. Представляете? И бегала потом по крыше; меня вызывали — я ее ловил... Обыкновенное у них дело: сошла с ума! Не-ет, такое гнездо здесь.

— И поймали?

— Пойма-ал. Хотя и не давалась, могла запросто с крыши улететь.

И я представил себе художницу. Прикладницу под этим небом... И милицейского.

— ...А еще артистку обнаружил — в этом же подъезде. Не открывали. Я, говорит, артистка, из театра оперы и балета... Известная! Не имеете права требовать, ответите за свои действия. А сама дверей не открывает. Ах, думаю, известная?.. Ну и... — он сделал привычный сильный жест рукой, коротко просияв стеклянными волосками. — Оказалась в розыске — вот какая артистка!.. С тяжелой венерической болезнью, которой она заражала... Там такой клубок был, такая квартира запущенная!..

Они ушли, предварительно взяв у Севы обещание не противиться вселению штатского. Хотя решение не было окончательным, возникли, как я понял, сомнения. Может быть, мое присутствие их не устраивало. Ведь дело-то было, по оценке Севы, не совсем законным: в отселенную квартиру въезд, разумеется, без ордера. А тут — человек без страха перед ними, поскольку — консультант!.. Писака.

 

По мрачноватой в этой части и словно бы сделавшейся вдруг узкой улице Марата — фонарей еще не зажигали — промчалась милицейская машина с ультрамариновой, бешеной мигалкой. Ее суматошное, но и механически бессмысленное отражение мелькнуло в темных окнах. И не стало в ту же минуту привычного желания разбираться во всех этих застывших приключениях модерна, в хаосе окоченевших деталей, — интересовала лишь тайная жизнь — сразу всей улицы.

Но что есть тайна улицы?

Вопрос пустейший, если знать прошлое. Или хотя бы догадываться, — все равно. Сева догадывался, потому что временами волной накатывало  з н а н и е. Специально даже интересовался.

То, что открывалось в 56-м году и позже. Тацитов, отчим, усыновивший его, перед тем как сомкнулось кольцо блокады, — сгинул непонятно когда. Отец — Александр Михайлович Гриневич, незаконнорожденный, — кстати, это долго еще имело значение. Сын дореволюционного генерала и полячки. Чудилось, тацитовская кухня сказанное о генерале, да еще царском, слушала хотя и с удивлением, а все же привычно. Но полячка! Она-то как раз смущала. Слишком отдает все это заоконным, думал, знакомым, разлитым, кажется, в воздухе. Что-то от записок княжны Мещерской, от истории Андрия и прекрасной панны... Постепенно полячка умалялась, таяла и исчезала, чтобы не возвратиться. Гриневич-младенец отдан был на воспитание в интеллигентную петербургскую семью. Что же это за семья? «Я не знаю», — говорил Сева, смотрел непонимающе, вытягивая шею, вслушивался — оттуда никаких разъяснений не долетало. Царский генерал на этом не успокоился: туда же, в интеллигентную питерскую семью была помещена, спустя необходимое время, девочка-младенец Роза. Мать вроде бы еврейка. И вот эта мать не исчезала довольно долго, тянулась какая-то морока Впоследствии Роза даст жизнь мальчику Корчемному, будущему шахматному гроссмейстеру, чье самолюбие не раз поразит знающих, причастных, некоторых оскорбит У него появятся завистники, но и сам он, и сам!.. Гроссмейстер Корчемный в жалчайшие минуты своей жизни, да, в гадкие минуты станет завидовать первейшему, на чьей стороне, как он посчитал, — все! Сила государства, игра случая прихотливейшего. Но я опять отвлекся: еще не пора...

Тут вот о чем следует сказать: они, Корчемный и Сева, были похожи — по крайней мере, тогда, в послевоенном Дворце пионеров имени Жданова похожесть проступала явная, пугающая их самих. Потом-то жизнь напечатлела иное. Что говорила им кровь его превосходительства? Этого никто не узнает. Но, право, именно она тревожила обоих, заставляла их жадно вслушиваться в то, что казалось необъяснимым, если не чудесным. Это были не слова, достаточно неожиданные, произнесенные однажды на какой-то дачной веранде в бывших Териоках, а, скорее, безличное признание всего окружающего — чуть слышно шумящего финского леса этих мест, песчаной дороги, ведущей в никуда, необманчиво огромных валунов на берегу залива. Сева скупо уточнял: рассказала сводная сестра его от первого брака Александра Михайловича Гриневича — Вика. Прибавлены были глухие подробности, о которых не подозревал, — судьба Гриневича не щадила, как и он сам не щадил тогда детского в себе, выражавшегося больше всего в зависимости от чужой семьи, куда был отдан, и противопоставлении этой благополучной семье. Она, судьба, и не могла его пощадить, потому что, как показывают известные события, он ей был обещан... Родные, то есть и бывший генерал несомненно, в годы гражданской войны от него отказались: юноша, подававший отличные надежды, пошел служить красным.

Тут Сева прервался, заваривался снова чай, потом он курил. Выходил из кухни, громкий стук его шагов всякий раз поражал мой слух своей поспешностью, напоминающей бегство. И, пока его нет...

Венский стул, вернее, бывший венский стул, давно потерявший свой первообраз и не выносимый теперь из кухонных пределов, живо напомнил Севу. Кухонный Сева обычно сидит на нем, повалившись набок, — и стул, хоть и противоестественно, но привычно, весь покривился в ту же сторону. И тогда я мысленно обращаюсь к нему, точно это Сева передо мной: «Скажи больше — все, что за душой у тебя, что имеешь сказать! О том же Дворце пионеров. О шахматных сборищах... Ведь и шахматы Охотского побережья — оттуда».

Оттуда, оттуда. Один случай запомнится, когда Корчемный безотчетно смотрит на Тацитова, долго смотрит, они уже не прежние гении с неудачниками из шахматной секции (были еще лопухи, или, как их называли, «лопушидзе»), сомнамбулически торчавшие за клетчатыми досками, что-то убеждает их в этом, перспектива изменилась; но еще длится время Дворца пионеров. Сева ловит этот застывший, темный, как бы слепой взгляд своего двойника, никогда не садились играть друг против друга, какая-то сила предусмотрительно разводила их, отдаляла, все же Корчемный был гораздо сильней, оставалось одно: поверх голов взгляд, поверх досок с обезумевшими фигурами, чувство, что ты раздвоен и умален в пространстве, брошен на дно, где барахтаешься в наготе полусознания, нищеты духа, вдруг — скачок коня, просиявшего медовым лаком, в сторону, ладья твоя под боем, и — «шах тебе!» и «положение твое безнадежно, сдавайся!» Но всегда, казалось, можно было найти выход.

И в Охотске были произнесены те же слова: «Положение твое безнадежно... Ты должен исчезнуть». Он был согласен и не согласен. Да что говорить! Ведь и спасение временами чудилось, радость, как нежданная синева морская.

Однажды его, Севу, с несомненностью принимают за Корчемного, — происходит это в шахматном клубе, где идет турнир, имя двойника давно у всех на слуху, не только у ленинградцев; он помнит странное и яркое чувство уверенности, что так и быть должно, что ситуация «принца и нищего» действительна и осуществляется не ложно. Диссонансом вторгается в эту музыку самоупоения реплика об оценке партии, поданная одним шахматным приживалом, одетым почему-то во все зеленое, — опомнившись, он быстро убегает.

С тех пор прошло полжизни, после Охотска Всеволод Александрович к шахматам охладел, работал в Ленинграде по разным котельным, уже привычно переходя с места на место, когда что-то не ладилось во взаимоотношениях с другими, такими же, как он, или было физически тяжело, выносить невозможно, одиночество захлестывало, топило, разумеется, сам виноват, чай спитой на подоконниках пирамидками, смертельный для слабого сердца закат, и вот весть: Корчемный — холодная злоба газет и голосов из «Гиалы» — эмигрировал, поселился в Швейцарии. Для меня, как и для Севы, было понятно: это — с л о м. Гроссмейстера ломали, по существу, он был обречен на  с л о м. Никто не мог знать, что заговорит кровь генерала Гриневича.

 

...И еще одна картина — прежде чем тяге этой, тяге к овладению пространством, говорившей о безрассудстве и чьей-то власти, раствориться в вечерних полуаллеях позади памятника Екатерине Великой, — в виду бывшего Александрийского театра, ныне драмы имени Пушкина. И если отвлечься от драмы имени... — драмы Чехова, драмы его «Чайки», комедии. Таким образом, на театр следовало оглядываться, — и я невольно делал это, и всякий раз меня доставало, как достает любовь или внимание близкого человека, ясно выраженное спокойствие всех его черт. Но и день, последний июльский день не отпускал.

Радио утром спокойно сказало:

— Требуются... постоянно прописанные не менее пяти лет и имеющие жилплощадь не менее семи квадратных метров на человека... проходчики.

Ну что ж! Не быть мне проходчиком метро в Ленинграде — ничего такого у меня нет. Меня ждала улица. «Выгрузка товаров с улицы Достоевского» — объявление в Кузнечном переулке. Бывшая Владимирская церковь, где теперь станция «Скорой помощи». Столько лазури! Куда мне все это? Мимо. Еще один театр, общественный туалет к нему впритык, с неизменным в его недрах гнилым, запашистым стариком, кочевавшим отсюда в «Вавилон», знаменитая пивная. Мимо — еще одного дома, где когда-то жил Достоевский, потрясенного теперь и разъятого, где только сраму быть.

— Я поглядел в пасть... в пасть поглядел! — сказал в этот момент кто-то на улице Рубинштейна. С неожиданной силой сказал, — а я уже очутился там. Черно-радужное стекло очков, засунутых в нагрудный кармашек пиджака, кажется мне — чем же? — я вижу этот мрачно-гипнотический взгляд — третьим глазом, недобрым. Кремовый костюм, помятый блондин с загорелым, в длинных морщинах лицом.

Лишь к вечеру оказался я за спиной императрицы.

Там, как уже было сказано, в полуаллеях шла отчаянная игра. Толпились шахматные болельщики, среди них, судорожно дергаясь, играющие ударяли по кнопкам часов. Один, все дрожа коленкой, твердил:

— Я что-то не пойму... Я что-то не пойму. А вот теперь понял!..

Должно быть, ход его партнера был силен, недвусмыслен.

И снова бледное мелькание городской лимонницы, вечерний и предвечный свет, гибельный тенорок:

— Нет, я что-то не пойму.

— Кто будет? — донеслось от другой садовой скамьи. — Может быть, Живородящий?

Человек, названный Живородящим, предположения на свой счет не принял, точно не слышал; меня он поразил тем, что распространял вокруг зелень болотную, ядовитую, всякую: зеленели его вельветовые брюки и трикотажная безрукавка, даже носки — правда, в белых разбитых сандалиях. Он рос в моих глазах, поправлял кепочку, и зеленела кепочка спортивная с белым козырьком и белой макушкой, — как видно, белому цвету он иногда давал волю. А может, иная между белым и зеленым была связь. И видны были седые с зеленым отливом кудрявые лохмы — из-под кепочки той. Что еще? Мясистое лицо с большим носом, обещавшее выпивку «внаглую», тут же на скамье, разглашение всех и всяческих тайн, скандал... Корчемный, сказал во мне Севин голос, двойники в клубе, тот самый шахматный приживал!..

Оставим Живородящего, совершившего-таки обряд — посверкавшего зеленой бутылкой, — вместе с каким-то черноликим, баскетбольного роста и, соответственно, в растянутом черном трико. Вместе они выглядели мрачно, порознь — ничего не значили. Так говорили.

Вот — Штурман, из другой компании, у него усы щеточкой, делимой надвое, седые запавшие виски. Морская фуражка — по виду тридцатых годов — кажется жалкой, тем более что чехол сморщен и не совсем чист. В фуражечном «крабе» якорек смотрит набок, а вместо звездочки — лишь серп и молот вдавлены в лоб. Глаза у него печальны. Я оглянусь, оглянусь на театр драмы...

На чью-то реплику он отвечал:

— Это называется фарцовка!

И улыбнулся тонко, но и печально под маленьким морским козырьком.

В ответ ему немедленно прозвучало:

— Это называется... экспроприация экспроприаторов...

И деревянный хохот.

Известно: милиция вылавливала в Гостином дворе фарцовщиков. Деревянно хохочущий тут же и вылетел — проиграл. Кто следующий? Победитель безличен, черты его стерты, пусты, он отдыхает в эту минуту, власть белых или черных его отпустила, Серого он сегодня хорошо сломал, новый соперник — Штурман или кто другой — его пока совершенно не интересует. Все как-то мнутся, переговариваются ни о чем, никто почему-то не решается, потом один словно бы по обязанности, нехотя спрашивает сразу всех:

— Штурман будет?

И вот Штурман садится боком, боком, между ногами пристраивается свилеватая, фантазийная трость. Видны его синие носки со стрелками, ботиночки восьмирублевые. Я зачем-то жадно оглядываю его — вечный этот темно-синий китель со стоячим воротником, два значка на груди — слева и справа... На том, что слева, — ломаная линия в эмали, смелая молодость, Северный морской путь. Должно быть, почетный полярник.

Тем временем болельщиков становится больше, болеют, кажется, за Штурмана, бывший победитель нервничает, ерзает по скамье. Похоже, теперь его черед ломаться, но он еще не верит, хочет жить. Корчемный, снова сказал во мне Севин голос, эмигрировал потому, что хотел жить. И в Магаданской области хотелось жить — выигрывать у Коллеги, у моря и неба... Чьи-то туфли «саламандра» вишневые, пузырчатая кожа, подступили к дрогнувшим ботиночкам Штурмана, я поднял глаза — широкая тающая улыбка, черные прямые волосы мягко разваливаются, — юнец, юго-восток, Азия. Он не успокоился, движения его пластичны. Вот он низко склоняет голову, зайдя сзади, со спинки скамьи. Императрица и великие люди России у ее ног, театр драмы с этим своим обликом, обманчиво-ясным, театр одиноких в толпе, волнение мое, жалость к ним, подступающая неудержимо, как подступает вечерняя мгла.

 

После нелепого знакомства с Хосровым 14-м и его исчезновения много бродил по городу. Что я искал? Чьи-то молодые следы на этих площадях, набережных; давно ушедшую из этого мира любовь отца? Все может быть.

На Васильевском острове, на асфальте у левого крыла горного института однажды прочитал меловое, летнее: «Я люблю тебя, мой ЛГИ!» Надпись остановила. Аббревиатура выворачивала смысл чулком, я представлял большого человека по имени ЛГИ, в любви которому объясняются не иначе как мелом на асфальте. Я думал: но чем ответит ЛГИ на это признание?..

Неудержимо тянули к себе причалы Гавани. Напротив морского вокзала, где меня когда-то будили чайки, стоял красавец «Ройял Одиссей» — грек белоснежный, но разрезанный вдоль по корпусу тонкой синей полосой; синий с белым у него был и кожух трубы. А как сияло там, наверху, золото огромной короны, золото надписи — беспечное, декоративно-горделивое!.. На корме ветер лениво отдувал синий флаг с белым крестом, легко зыбились бело-синие полосы. По короткому пологому трапу спиной вперед закатывали в теплоходное нутро каталочника, и каталка подпрыгивала на подножных поперечинах трапа. И еще кто-то без ноги, на костылях прыгал туда же... Нарядный и несчастливый мир, говорил я себе. Но кто-то смуглый белозубо улыбался мне с палубы, кто-то делал вид, что занят работой...

— Калек у них тоже хватает, — сказали тут запоздало и, как показалось, с недоумением. В стороне стояли люди.

— Там тоже ломают будь здоров! — отвечали ему.

Два буксира подтягивали к причалу — перед носом грека — низенького панамца с желтой трубой. И какая же беготня происходила на его корме и носу, как покрикивало судовое радио!

От калек «Одиссея» мысли мои не могли не перекинуться к Севе. Он сказал памятное: «Родственники есть — здесь же, в Питере, — но видеть их никого не хочу. Почему же? Исчезло такое желание. Теперь равнодушен...» А желание потому и исчезло, что с головой погрязли в самодовольстве. Сева пояснял скупо, точно отрывал от себя живое: родственники, клан имущих — с дорогими дачами, автомобилями; а он, как все видят и все знают, — не имеет ни шиша... Никого, разумеется, кроме себя, не винит. Винит — не то слово; ни вины, ни состава преступления не видит. Нет ни шиша — и прекрасно! Никогда они и не испытывали родственной тяги к нему — после исчезновения отца... Одна лишь дальняя родственница Виктория, Вика — он не помнит, какая там вода на киселе, — интеллигентная, работавшая не то в Русском музее, не то в библиотеке имени Салтыкова-Щедрина, интересовалась его жизнью. Все же он был ей благодарен. Но то было давно, быльем поросло. А сейчас в нем пусто. Сборища «Дриады», на которые ездит раз в полгода, и то ближе. Хотя что такое «Дриада»? Если отбросить бесприютность, таинственность поневоле, изгнание основателя и идеолога Меликяна, — клуб ищущих общения... Союз одиноких!

«Дриада»! Мне казалось: он скрывает — там было непроизносимое... Будет день, и я увижу афишу с «Дриадой». Скажу о том Севе.

— Значит, она уже на Петроградской стороне? — удивится он. — Вот скачет!.. И принимает с двадцати пяти лет? — Он задумается на минуту — с неуверенной улыбкой; потрогает свое лицо, словно проверяя, не изменилось ли и на лице что-нибудь, примется размышлять: — Там у них что-то происходит... События! Надо же! Решили обновиться, что ли? Омолодиться... Как-нибудь надо бы к ним заехать — проверить.

В прошлом августе почти целый день искал на Васильевском острове завод, которого там не было. Татьяна в отделе что-то напутала, ни адреса, ни телефона не дала — «Он на Васильевском, найдешь!..» Завод должен был отгрузить нам электроды — Татьяна горела... Я чертыхался, выбираясь из каких-то закоулков, обдаваемый пылью и выхлопной гарью грузовых машин. Здоровенная бабища в красном пальто поразила тем, что как-то на складе, огромном и стылом, без людей, среди железного громозда сказала: «Витя, каждый оперативник в снабжении, если он проработал года три, отсидку уже заслужил!.. Можно смело садить!» Однако я сомневался. «Не хочешь, да прихватишь, — говорила Татьяна и на ее крупном лице с бордовыми губами я читал: верь мне. — Если есть хоть малейшая возможность... И я заслужила тоже. Заработала! Дура, конечно, что тебе это говорю!» Вдали что-то железное крякнуло, и на нас поехал мостовой кран с низко повисшей кабиной.

Я чувствовал усталость, уныние овладело мной. Татьяна, увлеченная профсоюзными делами — как раз назревал суд над Филаретом, пойманным с двумя литрами спирта, — ошиблась. Тем более, что сама на заводе не бывала. Завод был то ли судоремонтный, то ли судостроительный. На маленьком судоремонтном меня заворотили: номер почтового ящика, который у меня был, не совпадал. В других местах сразу же отсылали на судостроительный имени Жданова. В конце концов вахтерша одной фабрички, посочувствовав, мигнула: вон идет толстячок, пожилой, заместитель начальника отдела. И толстячок помог: взглянул на заводской номер, он ему был знаком, ради проверки сходил в недра здания — и все разъяснилось. Завод оказался велик, известен и — находился совсем в другом районе...

На следующий день поехал туда, вышел на «Автово», с пропуском не было ни малейших недоразумений, ходил в отдел и в цех. С электродами тоже разъяснилось, — Татьяна, путаница, могла жить... «Теперь, девки, живем!» — ее крик удовлетворения.

Потом опять было много грузовых машин, гари, гремели трамвайные вагоны. А я посматривал вокруг и думал: все хорошо.

Вечерело, светило сильное солнце запада. Низкое, в упор бьющее — ослепляло. Тени от него исчертили торцевую стену какого-то здания, вдвинувшись на его необмерную плоскость углами, перилами наружных пожарных лестниц домов-недоростков, висящими отдельно, как будто без точки опоры, площадками, крестовинами. Многодымоходные трубы высились мавзолеями. Силуэты одних зданий сломались, упали на освещенные верхи других, а те — на третьи, на четвертые... Великий город в этот час городом теней умножился.

В «Вечерке» писали: из Ленинграда улетели стрижи. Раньше обычного. Было досадно: я прилетел, а они улетели... Без стрижей жить было невозможно.

 

Меня поневоле заматывало в «Вавилон» — куда бы ни шел. Там к полудню, как кофе «робуста», заваривалась атмосфера всеобщности: все друг друга знали — или догадывались один о другом... И снова летело над беспамятными фразерами, над спутавшимися хвостами очередей: «Алка... К ней!..» Но и фиолетовая по седине дама с улыбкой Джульетты Мазины сделалась теперь популярной. Стала заметна и та — маленькая, обгоревшая, в очечках. Я еще думал: вернулась с юга? или что-то испепеляет ее — не само ли это место за кофеваркой «Вавилона»? Всплывало над толпой задушенное: «Но я ему обязан многими — лучшими! — минутами...» Прижавшись спиной к стенке, кто-то говорил совершенную чепуху: «И вот хотя бы раз в год я приезжаю сюда — пить кофе...» Но чужаки здесь бы не прошли, их распознавали сразу же; чужаков проницательно делили на понятных и непонятных. Кто-то покрикивал: «Сюр? Сюр!..» — имелся в виду сюрреализм, его картинки. Зеркало дальней от входа стены углубляло пространство. Шутили: кто-то вошел в него и не вышел... Все только начиналось или уже заканчивалось. Неизменным оставался дурно пахнувший старик, которого не сторонились, терпели. Вытерпеть старика — это была доблесть. В один из дней на пороге появилась девушка с распущенными волосами и точеным носиком, в джинсах. Должно быть, неофитка. Нерешительно двинулась вперед, заглядывала с возвышения первого зальца — туда, вниз, где варево народное кипело... «Историческая аналогия современному моменту...» — доносилось к ней. Кого-то искала. И нашла — у себя за спиной: двое прятались в закутке при дверях, в мертвом для обзора углу.

— Вы — это вы? — спросила она. И, когда подтвердили ей, облегченно вздохнула: — Думала, вас не узнаю...

Наступал час, когда — чудилось — стены кафе раздвигаются: уже вприглядку знакомые люди клубятся за окнами на Владимирском проспекте. Эти люди — двойники, пьющие двойной кофе, как назвала их при мне Джульетта Мазина; их выдавило теперь туда, где — мимоидущая толпа, машины, трамваи, троллейбусы; но и там они, точно отмеченные неким знаком «Вавилона», лепятся к его стенам и подоконникам, сидят на корточках, кадят сигаретным дымом неведомому божеству. Фиолетовая Джульетта Мазина имеет вид растерзанный, сняв очки, она вытирает их полотенцем.

— Мальчишки, все! — кричит она тем, кто подходил к ней уже не раз. Это значит: не было б вам, ребята, худо, она заботится... В ответ ей — гул «Вавилона».

Уже появлялась позади прилавка и кофеварок «Омниа Фантазиа», ни на кого не глядя, знаменитая восточная красавица.

Подошла моя очередь.

— Мне бы чего-нибудь посущественней... — услышал я свой голос. Словно со стороны.

— Я и есть тут самое существенное! — захохотала Алка. Кофеварка захрипела и в голосе ее явственно послышалась мелодия, оборвавшаяся вмиг.

Закрывали в девять; на Невском в этот час можно было видеть настоящую екатерининскую карету — красную с позолотой, — запряженную парой лошадей — белой и гнедой. У кареты, если смотреть сзади, одно большое колесо вихлялось, другое шло ровно. При впадении улицы Марата в Невский экипаж делал разворот. С высокой кучерской скамейки слезал тогда средних лет армянин — невысокий, носатый, в криво надетом завитом парике с длинными локонами, ослепительно белом, обряженный в красный камзол с галунами, и в красных до колен штанах. Он шел к автомату с газированной водой, сухие ноги в белых чулках и голубых туфлях на высоких кривых каблуках ставил тупо, носками вовнутрь. Девчонки-крашенки смеялись: «Молодец!..» — от восхищения сплевывали. Обращал на себя внимание и парень на запятках, изображавший лакея екатерининских времен. Он казался особенно деревянным — также в красном камзоле и белых чулках, — непроворным, помогая пассажирам покидать карету времени, а потом подсаживая — новых.

«Тоже двойники», — думал я о кучере и лакее. О первом писали, что у него весь вечер дома пел заезжий итальянский певец Тото Кутуньо... Это всех поразило. Подозревалась необыкновенная хитрость хозяина, заманившего к себе мировую эстрадную знаменитость. Все время, пока стояли, вокруг них теснилась толпа. Наконец носатый с хитрой улыбкой на смуглом лице пустил на козлы к себе какого-то парня, на запятки к лакею вскочила бойкая девчонка, занавеска в окне кареты задернулась, — экипаж тронулся в обратный путь, навстречу заходящему солнцу. На Невском возница лениво взмахнул кнутом и негромко крикнул:

— Н-но, бабушки!..

Белая и гнедая затрусили рысью.

 

В записной книжке этого лета остались записи, требовавшие расшифровки. Например, такие:

«В природе существует молоко?» — «Откуда мы знаем существует или нет...»

Этот тихий разговор услышал как-то вечером в молочной. Записывал случайные разговоры. Зачем они мне были нужны? Сам не понимаю. Или вот: «Детдомовцы в Русском музее». И видел: маленькие, первые классы, все почему-то худенькие — плохо кормят, что ли? — по-казенному стриженные... Я переходил за ними, за их низенькой толпой, от картины к картине. Они были непривычно молчаливы — как маленькие старички. Темно-синие костюмчики на них были не пригнаны по росту: на одном — коротко, на другом — длинно... Так вот как выглядят дети нелюбимые, думал я. Это была нелюбовь во плоти. Чтобы не видеть ее, хотелось закрыть глаза. С ними ходила женщина в детдомовском темно-синем платье — грузная, очкастая, с прямыми подрубленными волосами, обнимавшая кого-то из ребят за плечи. В небольшой комнате, отданной Серову, они остановились. Его «Дети»! Картина помещалась в углу. Репродукция ее висела в комнате прислуги у Тацитова. Мальчики смотрели на море. А что видят, что чувствуют детдомовские? Один из них — со сквознячком коротких белых волос и торчащими ушами, — точно услышав мои мысли, оглянулся.

 

Разговор с Севой, который затевался и раньше, в прошлом январе, был такой: в том городе, где я живу, есть один полузнакомый, четвертьзнакомый человек, напоминающий давнишнего — тридцатилетней давности — курсанта, ушедшего в писательство... Возраст подходящий. Необходимо все же удостовериться — поговорить с ним самим, чего никак не удается сделать. Что и сделаю, вернувшись... Иначе история не простит!..

— А! Андрей Старков! — сказал Сева неопределенно. — Узнай, конечно. Было бы любопытно.

Я как будто чего-то еще ждал от него и он это почувствовал.

— Я тебе говорил, Старков поразил нас тогда... — сказал он другим голосом, словно возвращаясь откуда-то. — В самом деле! Какую же сверхъестественную уверенность надо было иметь!.. Ни опыта по-настоящему, ни знания глубин... А он: все, ребята!.. Нет, тут самолюбие... честолюбие... Все вместе!

Я думал: ах, Сева, Сева! И вся его жизнь проходила передо мной. Вот он возвращается в Ленинград из эвакуации — почему-то один, мальчишка. И этот его союз одиноких.

А потом не переставая падали листья в последний день сентября. И первое движение было: остановить! Я протягивал руки... Пусть продлится!.. Еще звучало прошедшее лето, еще не отпускали лики Невского, улицы Марата.

Со Старковым встречусь через некоторое время. Специально, правда, его не разыскивал. Он был достаточно известен — и не только у нас в городе; притом, у нас оказались общие знакомые, тот же Василий Сергеич. Кого только не знал, с кем не дружил Наборщик портретов!..

— Тацитов? В училище? Помню такого! — сказал Старков. Я видел: выдаются надбровные дуги, покатый лоб над ними собирается в закругленные морщины, лицо истертое.

Он смотрел на меня непонятно: смурной какой-то, мутный, отдающий голубизной взгляд. То ли неприятно ему видеть меня прикосновенным к его прошлому, воплощенному в Севе, то ли само прошлое не заслуживает ничьего внимания, когда все давно отсеялось, развеялось, последние листья слетели, и нет никакой охоты...

Неизвестно, как это произошло, но мы были на «ты», и я спрашивал, сам удивляясь своей настойчивости: пусть вспомнит, что заставляло тогда в училище писать, главное чувство было — какое? Не чувство ли всемогущества — владения языком, мыслью?..

— Хочется понять... — бормотал, чтобы как-то объясниться. — Ведь тогда решалась судьба! И курсанты...

Всемогущество отмел сразу. Голубеющие глаза смотрели недобро. Сказал так: «Кто знает классику, отцов культуры, — тот не смеет заноситься. По сравнению с ними!.. Главное чувство — неуверенность. Я не уверен ни в чем!» Говорил что-то правильное и, если припоминать, давно известное; с презрением отзывался о графоманстве. Я думал: чем незначительней писатель, тем презрительней он говорит о графомании. Хотя сам-то весь вышел оттуда! Я понимал: он хотел как-то задеть меня, сказать что-нибудь уничтожающее, — Занин, конечно же, проболтался о моем многописании... Не утерпел! И он, похоже, не мог справиться с удивлением, все нараставшим, — до него лишь теперь доходило...

Что же было дальше? Старков очень скоро изменится: станет повторно — в первый раз, очевидно, слушал невнимательно, сосредоточась на моей, неприятной ему, особе, — расспрашивать о давнем товарище. И, когда узнает, что тот живет один в большой отселенной квартире, без семьи, сломлен обстоятельствами, не удивится больше ничему, а спросит быстро:

— Значит, можно у него остановиться, — как ты думаешь? Надо бы его повидать.

Я обещал дать адрес Тацитова, когда он захочет Но слова Старкова не понравились. Он явно посягал на что-то, принадлежавшее мне по праву... Даже на какую-то часть моей жизни — если вспомнить жизнь у Севы. С какой стати я должен буду делиться с ним — именно с ним! — памятью о комнате прислуги, о старом «Шидмайере»!.. Но не это было главным, как выяснялось. Главное было в Севе, Всеволоде Александровиче, бывшем дипломированном специалисте по морским льдам, а ныне машинисте котельной хлебозавода. И в том, что Старков — н е  т о т!.. Он это мое предположение и подтвердил в течение одного дня.

Галдели какие-то люди и умолкали, как будто выпустив пар; Андрей Старков сказал внушительно в наступившей тишине:

— У нас слишком тепличные условия...

Меня так и подбросило: что он имеет в виду? Он пояснил. Помолчали, спорить не хотелось, все было ясно и без спора. А впрочем, фразу о «слишком тепличных условиях» самые рьяные из спорщиков постарались не заметить. Точно не слышали. И, когда заговорили вновь о перевыборах какого-то правления, о новостях в театре и у киношников, то делали вид, что ничего особенного и не произошло.

Я думал так: если бывший курсант Андрей Старков приедет к бывшему курсанту Севе, встретятся товарищи по кубрику, то — что будет? Встретятся люди, чуждые друг другу невообразимо. Потому что все эти годы они расходились — дальше и дальше друг от друга; их уносили разные морские течения, играло и гасло северное сияние, леденил душу мороз, много раз они умирали, а потом воскресали, любили своих женщин, и женщины их любили, страдали от одиночества, от непонимания, расставались... Из их встречи ничего хорошего не выйдет, думал я. По крайней мере, для Севы. Он получит удар. Еще один. Не довольно ли ему этих ударов!.. И я решил вмешаться в игру судьбы.

 

Мать стояла в застывшей безропотно очереди, когда я вошел в магазин. Увидел ее старое уже лицо, обращенное не ко мне — к другим. А может быть, смотрела в сторону арочного окна, никого не видя, и о чем-то думала. Я невольно замешкался у дверей, глядел оттуда на нее: хотелось, чтобы она меня заметила. Странное чувство я испытал в этот момент — стояла там, словно чужая... Но как сиротливо, как бедно она выглядела!

Я подошел наконец к ней, она нисколько не удивилась, сказала, что будет брать котлеты; но очередь была по-прежнему застывшей — продавщица, молодая с желтыми волосами, свисавшими из-под чего-то белого, колпака, что ли, считала деньги. У нее в руках краснели одни десятки.

— Считает, — сказала мать без выражения, — а потом понесет их сдавать...

— Станешь дожидаться? — спросил я, только чтобы что-то спросить; мы говорили вполголоса, в очереди молчали — стояли одни женщины, человек пятнадцать, среди них несколько,старух.

— Достоюсь безо всяких!.. — мать, сказала это напором. — Когда еще я котлет куплю!..

— Не надо разговаривать, вы мне мешаете! — заметила продавщица, продолжая считать десятки.

«Мы ей мешаем...» — в глазах матери я видел юмор, желание как-то высказаться. Промолчала. А та все считала, считала.

Пошел из магазина, оставляя ее — почему-то со стеснившимся сердцем; надобно было мне на остановку автобуса, чтобы ехать в город, — как мы, окраина, обычно говорили... И поехал, все видя ее в очереди с постаревшим, бледным лицом.

В автобусе две девчонки, в клетчатых пальтишках, сидели одна у другой, на коленях. Рядом с ними — чужая им женщина с толстым лицом, всю дорогу улыбалась, отчего глаза ее прятались — оставались щелочки. Она им говорила: «дивочки» — вместо «девочки».

— Дивочки! Вы слышите?

Девчонки хихикали не переставая, иногда просто закатывались — это было возрастное, физиология; а старуха задавала вопросы: «Куда молодость уходит — знаете? Нет, вижу по вас: не знаете...» Пережидала очередной приступ дикого смеха, а потом: «Молодость уходит в улыбки...» Они ей: «Ха-ха-ха».

— Теперь ты понимаешь, куда молодость уходит? — спрашивал я Василия Сергеича, повстречав его на бывшем «Броде» в центре города. А у самого мелькнуло давным-давно выношенное: молодость уходит в страдание. Как в зеркало... Она уходит, а ты остаешься.

Беседа наша продолжалась на задах медицинского института, где — заборы, бурьян, деревья с полуотломленными ветками, угол кирпичного строения с белыми решетками в окнах. Мы стояли именно на углу, чтобы в случае чего... исчезнуть, наверное? Спастись! Подход к строению отсюда прекрасно просматривался. Занин был после психушки, мне он казался еще больше полысевшим; портвейн азербайджанский пил в одиночку, запрокидываясь с бутылкой, показывая белую шею с невыбритой черной щетиной. При этом он наступал ногой на гитару с одной струной, обнаруженную нами в траве. Гитара подавалась, потрескивала, мой приятель косил на нее глазами.

Мне хотелось отвлечь его, я заговорил о Тацитове — об улице Марата, последнем письме Василискова. О загадках и последних разгадках. А потом — об отце, институте имени Герцена, его «диамате-истмате», о поколении наших отцов, как они уходили, исчезали, время стирало все следы, словно не было их никогда. На фотографии группы выпускников института имени Герцена отца нет: когда собирались фотографироваться, он куда-то исчезал. Кажется, дежурил. «Как же так? — спрашивал я. — Ты посмотри, как эта жизнь их уничтожила!.. Ведь ни следа! Ничего они не успели...» Василий Сергеич возражал: «Их не жизнь уничтожила — другое... Чего ты хочешь: годы были какие? Сплошной культ. Вон Элем жив до сих пор».

Элем сразу же и появился передо мной — мысленно я увидел его выбирающимся из подвала известного, с дрянной дверью, с мертвым бутылочным блеском за ней, и кто-то глухо бухнул: «Сдача». — «Пушнину сдавал», — проговорил Элем лихо, со своей всезнающей усмешкой.

После, в троллейбусе, Занин сделается тревожно-весел. Приговаривая «надавать бы себе пощечин», станет временами действительно бить себя по щекам. Момент покаяния, как я понял. Что тут можно было поделать, чем помочь? У себя дома он попробует читать мне с грязноватых, замученных листков записи то пастой, то карандашом, да скоро бросит. «Ты не понял, что и твой портрет здесь есть, в этой коллекции?» — спросит он.

— Ну как же, Наборщик портретов! — откликнусь я.

Неожиданно сильно хлопал дверцей книжного шкафа. Затем Василий Сергеич стучал кулаком по столу (а я вспоминал в этот момент Спасителя), брал ножницы, наподобие портновских, и тихо, как бы спросонок, в глубоком отчаянии говорил:

— Ударить бы себя ими, да тупые...

Когда я уходил, хватал меня за руки — не хотел прощаться: «Давай еще почитаем!..»

 

Прошла без больших происшествий осень (если не считать нескольких разогнанных митингов в Москве и Ленинграде), наступила зима. Мы шли с ним по улице, по которой только что неведомые силы пронесли огромную, но уже и присадистую, явно стариковскую фигуру какого-то бывшего, кажется, это был Атаманов, по черному льду тротуара, где свободно можно было упасть. И нам казалось, что подо льдом — живая река с ее течением; что всех глубин ее, как и всех тайн, не узнать. Как бы ни старался. И она впадает в какое-то море — может быть, Охотское, — в пространство, где морской лед поблескивает остро, беспамятно, где широко идет ветер, забивает дыхание, где всегда свежо.

В канун Нового года я отправил в Ленинград на улицу Марата поздравительную открытку. И снова мы с темноликим нестареющим Севой кипятили наш чай. И как-то само собой написалось:

«Тацитов! Ты — человек!..»

 

1988