Записки лимитчика

Окунев Виктор Иванович

Человек из оргнабора

ПОВЕСТЬ БЕЗ СЮЖЕТА

 

 

#img_3.jpg

 

В Москве шел снег

На моем трудовом договоре стоит номер тринадцатый — разгонистым красным карандашом; выдали мне его в пункте оргнабора на Зацепе.

На Ленинградский вокзал приехал на такси, оставив позади аспирантскую свадьбу. Тридцатилетний жених иронически похмыкивал, уписывая за обе щеки, невеста — старше его на семь лет, вся какая-то ватная, раскрасневшаяся от волнения, — нервно хохотала, точно не веря, что она очутилась на своей свадьбе... Как водится, кричали «горько!» с долей иронии; невыразимо веяло студенческой вечеринкой; невеста ловила жениха за лацкан серого пиджака и тянула к нему толстые, прыгающие от волнения губы, похожие на розовую баранку. Жених, сдвигая глаза к переносице, прикладывался к баранке. Ирония, ирония владела им! «О-о-о!.. — кричали все, и снова: — О-о, какие молодцы!»

Тост мой, тем не менее, вызвал среди гостей легкий переполох. Я не стремился говорить красиво, я хотел сказать назло им, притом меня подтолкнули: «Люляев скажет, Люляев...»

— Ребята, ваша жизнь должна быть необычной, — сказал я. — За необычную жизнь!

Все вдруг уставились на меня. Жених перестал жевать и послал мне воздушный поцелуй.

— Необычной, как у тебя? — ехидно переспросила Ангелина.

Передо мной поплыло ее лицо с улыбкой: «Да, Люляев, да!» И я, встречая эту улыбку и ловя ее взгляд, который, казалось, говорил: «Если хочешь — ударь!» — сказал:

— Вот именно Необычной. Как у меня!

Невеста махнула ватной рукой Ангелине, она как бы бросала нам что-то примиряющее. Она все видела и все слышала, эта невеста, несмотря на свое обморочное счастье.

В Москве шел вкрадчивый, обманный, нежнейший снег, когда я садился в поезд. Ангелина меня не провожала...

 

Не скучай!

В поезде нас пятьдесят человек, набранных по оргнабору. Что же это за поезд? Москва — Мурманск? Ничего не помню, не знаю, завороженный силой, кинувшей меня на эту деревянную скамью. Еще плывет ее лицо, не прощая — прощается...

Мы выбрали неизвестность.

В нарочито шумном поначалу, а потом притихшем вагоне не скоро еще закипит лихое веселье. Когда все — трын-трава!.. Когда ищешь забвения в речи товарища, в его опустошенном лице, в чуждом внимании, в робком интересе. Сопровождает нас агент зацепский с портфелем, в котором, знаем, видели, наши трудовые книжки. Их у нас отобрали, и правильно сделали: иначе мы можем сбежать... Человек — существо мнительное, переменчивое, и одолевают его мечтания непотребные, непростительные... И глядит он вокруг себя — видит таких же мечтателей. И там мечтатели, и там!.. Кажется, вся Россия обратилась в одних мечтателей, едет и едет, — куда, зачем?

А впрочем, где мечтатели? Какие мечтатели? Партию вербованных сопровождает должностной человек с глухим лицом. Ему безразличны наши длинные тревоги и минутные радости. Его забота — довезти всех, ночь длинна, время распотешилось... Пятьдесят! Ни больше и ни меньше! Довезти и сдать другому такому же...

Вот — Казачка Нина (долетело это имя-прозвище из какого-то купе), — она ли мечтательница — бесприютная вербованка? От нее — эти слова, которые, кажется, сама атмосфера набравшей силу «трын-травы» сотворила:

— Бабья радость короткая, сегодня ты, а завтра я слезами умылась...

Занесло ее в Москву с Кубани. На что же она понадеялась, бедолага? До сих пор, знаю, бродит по мансардам-чердакам, подвалам, веет на державных пустырях отголоском знаменитого: «Москва слезам не верит!»

Ты не веришь — и тебе не поверят!

Все одинокие женщины в нашей партии — из разведенок и брошенных жен, благополучных нет; едут с нами и семейные, но — бесквартирные, в надежде хоть на какое-нибудь жилье. Женщины без детей. Или дети где-то оставлены? Все может быть. Едут имевшие судимости, отсидевшие свои сроки в лагерях, мыкающиеся без прописки... Россия черная! Праздная теперь поневоле, но не праздничная, нет! Со всем своим прошлым: с «о́перами», пересылками, зонами, пайками, блатом, ворьем.

— Ты хоть развелась с ним? — спрашивает кто-то у меня за спиной.

— Все чего-то тяну... — потерянный голос Казачки.

Впервые мне запомнилась она так. Стою у титана, набираю кипяток в стакан с обгрызанным краем; поезд разогнался, и вагон побрасывает; вдруг кто-то, потеряв равновесие, ловится за меня, — кипяток чувствительно — сплеском — обжигает мне руку.

Глаза женщины бедовы, она скуласта, русоволоса, в цветной кофтенке, пораспахнутой на груди...

— Уж вы простите! — приникает ко мне, отодвигается, смущенно, вроде бы, смеется. — Просто я такая невезучая... Ей-богу, всю жизнь не везет!

Вырываются из купе голоса, она оглядывается и, притворно ужасаясь, говорит:

— Наши-то все пьянехоньки, черти! Пьют, как с белым светом прощаются!

— А ты? Тоже со светом прощаешься?

— И я! — следует незамедлительный ответ.

Доступность ее, или то, что мне кажется доступностью, пьянит меня. Казачка что-то видит на моем лице и говорит с невольным вздохом:

— Эх ты!.. Куда мы все едем, а? Куда нас черти понесли? Наверно, мы все одурели, не иначе...

При этом она словно пытается что-то стереть с моего лица — быть может, выражение его, говорящее ей без слов так много, — и, когда это не удается, отнимает руку и опять вздыхает:

— Эх ты! Не очень-то, видно, балованный...

Я почему-то досадую на эти слова, вспоминаю на миг аспирантскую свадьбу, Ангелину и все свои неудачи последнего времени. «Она видит мою неуверенность», — думаю я. И опять вагон сильно качает, бросая Казачку ко мне, снова смех, и стакан под горячим краном дребезжит, точно хочет высказать наконец всю правду о нас.

И будет еще Лизка с мужем — это тоже правда

Он — скорняк с московской окраины, показывает, что — из приблатненных, — следовательно, личность темная. А вернее, маленький, с постоянной голодной и злой гримасой, до крайности безличен, ничтожен. Но это все потом, потом — мои впечатления от многих, к которым я теперь лишь присматриваюсь, и от него тоже. Как и широко раскатанная, при вечерних огнях на столбах у клуба, обморочно пустая дорога, на которой он в качестве пристебая — при одном опасно улыбчивом покровителе — станет угрожать мне, требуя денег...

Улыбчивое же покровительство скорняк зарабатывал именно здесь, в купе. Лизка, тощеватая блондинка с острым носом и острыми локтями, среди общей забубенности, как сейчас вижу, щерит мелкие зубы — муж быстро упился, глаза его замутнели, и он не обращает на нее внимания; обращают — другие. Вскоре как раз будущий покровитель скорняка станет шарить там, где она лежит, — на верхней полке, в мертвой синеве позднего вагонного полусвета; и она посунется к нему навстречу лицом голубым, отвратно похорошевшим, опрокинется; и он, зайдя с прохода, полезет туда, к ней, уже без улыбки, скрадывая свои движения, а затем шаря тяжелыми руками у нее в коленях, пока муж бормочет что-то свое сидящим перед ним — про какие-то овчины, знаменитую Марьину Рощу, притон с анашой, где можно воскреснуть или совсем пропасть

Мы не знаем, что нас ждет и какой будет жизнь, нас вербовали, не обещая многого. Но у нас, как видно, уже и не было иного выхода. По крайней мере, еще в Москве я вынужден был по настоянию оргнаборщиков подписать следующее:

«С условиями... знаком... согласен, предупрежден...»

И примешь все условия, и не знаю, с чем согласишься, и предупреждение проглотишь! И я подлежал ответственности, если бы не смог или не сумел отработать запроданные два года. Я на все был согласен.

В Кемь приехали поздним вечером, вокзал был новехонек и пуст. Однако, откуда ни возьмись, появилась милиция — молодые, красивые парни, ревниво озиравшие нас. Особенно выделялся один гигант, русоволосый, с пасмурными глазами и с капризно выдвинутой нижней губой.

— Не скучаешь? — спросил его кто-то невидимый из нашей толпы. И ласково добавил: — Не скучай! Мы вот не скучаем... Мы — веселые!..

Гигант тоскливо поискал его глазами, ничего не ответил, передернул широкими плечами так, что портупея на нем заскрипела, и ушел. Может быть, и он из мечтателей, и у него жизнь не сложилась?

Послонялись возле нас и ушли вслед его товарищи. Напрашивался вопрос: милиция-то чего встречать выходила? Ответ подразумевался, от людей из оргнабора, как видно, всего ждали...

Сели на чемоданы, узлы, посмеялись, заговорили. Но разговор прерывался на полуслове, и никто его не продолжал; глядели в окна — видели скупой свет, ночь и разыгравшуюся метель. Правда, чудились еще какие-то тени за метелью, — ожидали, что сейчас войдут люди и принесут весть, и обнадежат... Но так никто и не входил.

Агент где-то запропал, стали понемногу дремать, а когда совсем задремали, повалившись где придется, пришли машины.

Снаружи завывала белая тьма, сразу кинула снегом в глаза, залепила рот. Полезли куда-то вверх, по горбу, выше, выше — точно в низкое небо, в самую муть.

На ночевку устроили нас в общежитии. Семейные пары, ехавшие с нами, разлучили — поопасались чего-то, — то-то было крику! К тому же мужчинам предложили спать по двое на одной кровати — хочешь в обнимку, а хочешь валетом... Я кстати вспомнил каких-то западных путешественников, которые вот так же устраивались по двое в одну кровать.

В разбитые форточки сыпал снег, к утру он намел островерхую грядку на полу.

...Вижу всех нас словно со стороны.

На снегу — чемоданы, мешки, авоськи. Мы в поселке, конечной точке нашего путешествия. Лают собаки, скачут мальчишки; почему-то много мальчишек высыпало, крутятся перед вербованными, — взрослых мало.

Стоим как оглушенные, растерянно озирая белый свет: куда это мы попали? И на нас смотрят — что за люди? А между тем широко пронеслось — москвичи! Хотя какие мы москвичи? С бору по сосенке, рать вербованная, известная.

Растерянность первых минут мало-помалу преодолевается, и вот мы уже в конторе, перед кабинетом начальника строительства. Лестницу прошли, коридор. Тут и толпимся, смутно чувствуя, что мы, такие разноликие, чудесным образом сроднились, больше того, стали чем-то вроде единого организма — вопиющего о снисхождении, Страдающего, алчущего, ненажорливого, — но что, пожалуй, нашему единообразию приходит конец.

В кабинете начальника, куда мы наконец попадаем, — письменный стол и за ним человек. Сначала он никак не запомнился — начальник. Короткий опрос: кто такой, кем работал? Одновременно из общей стопы выхватывается твоя трудовая книжка. Беглый взгляд в нее, торопливо листаемые страницы... И на этих страницах ты, точно голый. Что ж, выше своей книжки, а значит, и выше головы, не прыгнешь? Кому нужна твоя доморощенная философия? Смешно: идея необычной жизни!...Собственно говоря, почему смешно?

Я еще тогда не подозревал, что самое трудное и самое героическое, если хотите, — жизнь обычная.

Получаю назначение в комплексную бригаду плотников, бетонщиков, арматурщиков. Нашу партию постарались разбросать по разным стройучасткам, по разным работам...

А вот уже комендант ведет нас получать постели — стремлюсь за ним по неверной тропе. Не заметили, как свечерело, наш поселок Летний словно умылся водой из проруби: так грубо сини снега, столько синей мглы в низком небе.

Добираюсь до койки, сразу заснуть не могу: от усталости не спится, тревожит завтрашний день. Товарищи мои озабоченно гудят — мы едины в своих надеждах.

 

После службы в стройбате прошло три года, и где они, те полевые погоны — крест-накрест кирка и лопата на эмблемках! Но когда тупилась, съедалась кирка, когда бессильной была лопата, мы брали мерзлую землю клином и кувалдой, отогревали ее кострами. Счастьем было чувствовать согретую землю на ладони!..

Стройбат научил меня жизни в казарме, демобилизация вынесла меня в общежитие путейцев-ремонтников. Это был старый пассажирский вагон, вечный вагон, заселенный такими же, как я, демобилизованными... На работу мы выходили в солдатских бушлатах с отпоротыми петлицами.

...И если вы увидите теперь старые пассажирские вагоны на отдаленных путях, подсоединенные к электролинии, — знайте, что это мы!

...Вижу себя с кувалдой: сильно замахиваясь и низко приседая, я остервенело бью,по зубилу. Зубило от таких моих ударов крошится, в рельсе, который мы рубим, видны тягучие разрывы. Вот и последний удар по головке рельса, он лопнул, простонав сердцевиной. Звук стона остекленел на морозе.

...Бредут три старухи с мешками оплечь. Станция Шаховская, я оставлен караульным при путейском инструменте. Ушел рабочий поезд, увез ремонтные бригады.

Сентябрь, ночи нахолаживаются, стоят окрест осенние горькие леса. И почему-то приходит чувство сиротства.

Я жгу костер, завернувшись в дождевик. Его мне выдал на время Золотарев, начальник нашей путевой колонны. Костер у меня тухнет, угли ворохнулись сизыми перьями.

Бредут в ночи бесстрашные старухи — откуда они? куда?

— Чьи вы? — спрашиваю я их.

— Ты нас не бойсь, паренек! — отвечают старухи. — Мы сами, может, на всю жизнь испугамшись...

Уходят от меня старухи, затмеваются их тени под звездами.

— Это матери твои идут, — слышу я последние слова. — Али просто сказать, так все души крестьянские...

Нынче я думал: «Да были тогда те старухи — или привиделись? И куда они шли в ночи? — Должно быть, к первому московскому поезду: мешки-то для Москвы!..»

 

Человек из оргнабора чем спасается?

Она сегодня в белой пуховой шали, скулы у нее певучи, карие глаза пляшут. Улыбка ее в нетерпении и радости — непередаваема.

— За мальчонками своими на Кубань еду, — говорит нам Казачка Нина. — Они у моего отца живут, сердит он на меня, — боюсь, прибьет, как домой заявлюсь...

Она смущенно смеется и, махнув рукой, договаривает:

— Ну да как-нибудь!

А пришла спросить денег взаймы: заработки на стройке невелики, одной ей не сдюжить — дорога дальняя...

— Ходила я и в постройкой, — рассказывает Казачка Нина, — стыдилась, а просила помощи. Не для себя ведь, для детей... «Сегодня мы вам ничего, — говорят, — не скажем, а завтра... там видно будет!» Конечно, я вербованная, отработала мало, какие-то месяцы, мне веры нет... Ну и пошла я к людям, каких знаю и не знаю, да теперь уже и с деньгами. Чудо, правда? И на дорогу, и на пропитание мне с ребятами довольно будет. А вам наособицу мое спасибо: знаю, что сами-то голехоньки и не всегда сыты!.. Мужики же...

Известно, что сошлась она с Чернопятовым, приехавшим вместе с нами, мужиком матерым, казавшимся надежным; живут они в семейном доме в двенадцатиметровке; но что деньги, какие были, он, по всей вероятности, не удержал...

— Не обижает он тебя? — спрашиваю ее, провожая до порога. — Смотри, с ребятишками-то с двумя разлюбит!

— Мужику никогда не уноровишь, — откликается она с готовностью и, глядя на меня смеющимися глазами, заключает: — Не уноровишь делом — унорови телом!..

Она одета в ношеную-переношеную плюшевую жакетку — из тех, необъяснимой популярности, побеждающих время. Вместе с тем и эта небогатая одежонка выглядит на ней празднично. Оттого, наверное, что праздник — у нее в душе.

Что-то еще остается между нами — недосказанное, недодуманное, — но уже отлетает... отлетело... не удержал!

Недосказанное.

Пуржит, метет вторые сутки. Мело ночь и день, а теперь опять ночь; но снег и ветер пластают по-прежнему, не унимаются.

Двери на улицу приотворены ровно настолько, чтобы человеку можно было протиснуться — хотя бы бочком, с горем пополам. Снаружи их подпирает гора снега, но и в подъезде надуло сугроб.

На всех дорогах, куда ни поглядишь, буксуют машины, и люди не едут на работу. Тогда на помощь поспевают бульдозеры, тросами выдергивают машины и расчищают завалы на дорогах.

В одном лесу спокойно: пурга идет поверх него, и дороги тут свободны.

Обо всем этом — о пурге и работе, о машинах и дорогах, — толкуют в общежитии, в каждом теплом углу, за каждым столом. И каждый стол, точно центр мира: плачет и нянчит, надеется и хоронит...

Можно переходить из комнаты в комнату, от одной компании к другой, и всюду тебе дадут согреться, а то чифиру в чифирной кружке, в котелке каком поднесут. Но это, как себя поведешь — не злоупотребляй угощеньем... Отдаривай добросердечием и участием каждого, кто к тебе в твой угол прибежит. Может быть, ему в эту ночь вовсе плохо, может быть, ему в эту минуту совсем  х а н а  приходит...

Человек из оргнабора чем спасается? Не проклятущей горькой или там «пшеничкой» — вот этим!

...Из каждой струны он стремится извлечь самый человечный голос — то нежный и смеющийся, а то суровый и дерзкий.

У него жестко-синие, точно проволочные, волосы; глаза у него, словно алмазные, так они крупны и навыкат; с гитарой он не расстается. Зовут его странно — Сантьяго, — это кличка или фамильное честное имя, я не разобрался. Родом он из Самарканда.

— Самарканд, ты слышишь? — говорит он в пространство.

Вокруг него всегда полно шоферов — мазистов и кразовщиков. И немудрено: у него богатое шоферское прошлое, хотя состоит он теперь грузчиком при стройучастке.

— Я собачатину на Чукотке ел! — сообщает Сантьяго, заламывая струны, перемогаясь.

Откуда-то запах одеколона... Движения Сантьяго неожиданно порывисты. Потом он минуту сидит обмерев, закрыв глаза по-голубиному: веки у него не закрывают всего глазного яблока.

— Ах, захорошело!.. — наконец выдыхает он.

Побуждаемый приятелями, он-таки расходится; проволочные волосы его вдохновенно поднимаются, и кажется, что в них пробегает и потрескивает электричество. Он играет и рассказывает, рассказывает и поет. Щедро поминаются тогда река Анадырь и бухта Певек, Вертукан на Колыме и порт Находка.

— А Казахстан? — спохватывается Сантьяго. — Ездка в метель. Одному ни в какую не пробиться! Тут уж хвостом вертеть будешь... Вот собираются работяги в круг и мозгуют. Кто-нибудь один и скажет: «Ну, мужики, по совести, у кого добрый мотор? Пусть впереди идет, дорогу торит!..» Чуешь, по совести? А совесть-то спрятана. Одначе делать нечего, кто-нибудь и говорит: «Ну у меня, вроде, неплохой, давайте потяну...» Потом его другие, кто может, сменяют. За сутки пройдем километров восемь — спасибо, живы будем!

«Спасибо, живы будем...» — думаю я, ненасытный слушатель и сострадатель. И продолжаю про себя всем известное: «Будем живы, не помрем!» И горячо тогда на душе, и время длится, длится.

Где ты теперь, Сантьяго?

И вновь, хочешь ты, или не хочешь, появляется Костин.

Иван Иванович, помимо прочего оказывается, и художеством увлекался. Открылось это в месте заключения, куда попал он, конечно же, не по своей воле... А за что попал — не говорит. Смущение на него находит. Либо сомневается, стоит ли нам открываться. Он, может, и отцу родному не сразу бы открылся.

— Учился я в лагере у одного настырненького, очкастенького. Вы думаете: знаем мы эту учебу!.. Не-ет, други мои!.. Рисователь действительно яростный. Из москвичей сам. Все рисовал он физии наши... «Лицо времени, — кричал. — Глаз-то у вас, — говорит, — узкий, нос — плюский!»

У самого Ивана Ивановича облик чистый: прямой нос, точные губы, твердый подбородок с ямочкой.

— Испробовал он меня, Академик-то. А испробовав, признал. «Есть, — говорит, — в тебе чепушинка эта. Лети, добывай хлеб свой единый!» Ну, я и полетел. До сих пор лечу.

Живописных работ при нем я покамест не заметил, хотя, если человек душу умудряется даже и через игольное ушко протащить — не замеченной, незатроганной, — он и детеныша своего, создание свое тоскливое, самородное ухоронит.

— Плакатишки пишу, — объясняет Иван Иванович, заметив мою настырность. — В сей миг не упомню, сколько их заказали.

Он достает из наволочки жеваные бумажки и, крепко зажав их в кулаке, словно старается выдавить из них что-то себе на пользу. И кажется ему: что-то выдавливается из бумажек, выдавливается.

— С одним деятелем скуковались на халтурку... — Он с сомнением качает головой и нехотя добавляет: — Еще тот деятель! Боюсь, как бы не обдурил.

Как в воду глядел.

 

Рваный рублевик по акту. Шахтер

Белый утренний свет у нас на плечах; машина буравит морозный воздух, холод жесток, облака на восходе солнца багровы. Деревья обметались ледяной кожурой, лес кажется вырезанным из белой жести, он скрипит и названивает. Придорожные проволоки на столбах обындевели, огрузли, — всякому глазу видно, что гнет тяжек.

Доехали — скорей в тепло. Железная бочка, приспособленная под печь, уже красным-красна, недолго ей покраснеть; брезентовые робы, деревенеющие на морозе, обмякли. Идет пар от кружки с кипятком, витает над кружкой чья-то будняя забота.

А иной отлетает мыслью от этих буден, отлетает; ему сейчас, перед тем как выйти на мороз до самого обеда, другого тепла надобно.

Мое лицо на ощупь — замшевое, так шершавится кожа от сварки. И что я вот сейчас чувствую, чем жив? А то я чувствую и тем жив, что свой я среди своих, что их заботы — мои заботы и что их, какие ни есть, радости — и мои тоже

— Был у нас в деревне кипун-колодец, — умильно щурится на свет окна Пименов. — Вот где водица была слатенька!..

Он приканчивает уже вторую кружку, он лыс и безбров, веки у него вывернуты, глаза смиренны.

— Нет слаще березового молока, — вспоминает кто-то. — Это, брат, весной!

В нашей избе-времянке, в которой до этого квартировали геологи, а еще раньше жил замшелый карел-отшельник, словно бы единый широкий вздох пролетел: весна вспомянулась.

Входит бригадир Лешка Голованов, огромный, рыхлый, всегда по-мальчишески краснолицый, легко краснеющий еще больше того беспричинно, и объясняет, что рабочий день актируется.

— Пошабашим, товарищи, я только что с планерки: у Карловича на термометре минус сорок. Уходить никому не велено, будем сидеть в будке. Может, мороз отпустит.

— Право слово, сам не ам и другим не дам! Черт горбатый, нет чтобы по-людски вырядить! — несется по адресу начальника стройучастка. Все сейчас всколыхнулись, кроме бригадира, против него.

Он — горбун, с длинными руками и с длинным бледным лицом, с белыми бесцветными глазами в глубоких глазницах, в коротком овчинном кожушке и в литых сапогах, в которых двоится лаковой черноты солнце. Величают его по отчеству Карловичем, он финн, лет ему будет под тридцать.

— Вся оплата по акту — рваный рублевик, — толкует бригада. — Мы тут ни ухом, ни рылом не виноваты, потому — стужа, вот и сделай милость, освободи народ, увези в поселок...

— Должно быть, выжидает он, с морозом теперь советуется... — говорит свою догадку Лешка Голованов, свекольно выкраснев.

— День все одно негожий: на воле дышать трудно, работа не сладится, — горячатся, доказывают ему.

— Для Карловича самое первое — стройка, об этом у него вся болезнь; с него тоже семь шкур спустят, не помилуют, если что... А я вовсе подначальный, мне ничего не надо доказывать! — ответствует Лешка. Он и конфузится в своей роли третьей стороны, ему не хочется упасть в глазах бригады, и от начальника стройучастка он зависим. Мало ли что! Нет, Лешка начальника не похает, не выдаст теперь.

Ждем до половины второго. Мороз, пожалуй, усилился: подул разгонистый ветер, сильней лица прихватывает. Стало ясно, что ждать нечего; и в самом деле уже разрешают уйти. Но машин еще нет, день в общем-то прошел, и поэтому не торопятся.

Я решился на пробежку — до поселка километров восемь-девять по лесной дороге, — на мне ватник и поверх роба, так что не замерзну. Попутчиков не нашлось, и вот я бегу один, дорога уезжена, увалы снега по сторонам велики, ветер в спину. Не пробежав и двадцати шагов, ожесточенно тру лицо варежкой: щеки прихватило, лоб чугунеет, губы стынут.

Опять бегу, воздух колок и сух; но мне теперь уже жарко — лицо, чувстую, пышет, узел шарфа сбился набок. Дорога передо мной блестит, кружит, пот застилает глаза. Вдруг чувствую тяжесть всех одежек, валенки заледенели и глухо стучат о дорогу.

Надвинулся лес, он сквозит, в прогалах стоит зелень неба — необъяснимая, согласно звучащая. Вспоминаю чей-то зеленый взгляд — искоса, через плечо, длинный взгляд. От него у меня вспрыгнуло, метнулось сердце.

Лицо у меня закуржавело, ресницы от инея лопушисты — я с трудом размыкаю их. Голой рукой трогаю обмохнатевшее лицо — рука горяча и парит, снежная маска тает.

Бегу и бегу и, оглядываясь, вижу: как привязанное, катится вслед ледяное низкое солнце.

 

Уехал Иван Зубков, шахтер из Щекина, что под Тулой.

Небольшой, стройный, с разлетающимися русыми волосами, он надрывно кашлял, хрипел. Лицо его шло пятнами, глаза блестели.

— У меня, может, рукам цены нету, рукам-то! — загораясь говорил он. — Я все руками сделать могу: дом поставлю, русскую печь сложу, колодец вырою. Я тебе плотник, я и каменщик. Послесарить кому — я тут как тут, механикой тоже балуюсь...

Он торопливо сворачивал самокрутку, просыпая махорку, — руки его дрожали. Это от чифира у него:..

— Годов двенадцать мне было, когда война началась, — точно спеша надышаться, говорил Зубков. — В сорок восьмом меня забрали на трудфронт... Не-ет, я шестеркой в жизни не был, меня ремесло кормило-поило. Правильно я говорю? — порывался он к нам, бросая самокрутку, и опять заходился в кашле. Но глазами он спрашивал: «Правильно ли?»

— Чего же ты хочешь, Иван? — лениво мучил его зашедший на огонек Сантьяго. — Экий ты поперечный, как кость в глотке.

— Чего я хочу? — как бы задумываясь, переспрашивал Зубков, и вдруг он вскакивал, бодливо наклонив голову, так что волосы падали ему на глаза: — Я работать хочу, чтоб — кровь из носу, чтоб рубаха на мне не просыхала! Дай мне себя показать, на что я годен! Правильно я говорю? — кидался он опять к нам.

— Да кто ж тебе не дает? — резонно вроде бы спрашивал его тогда Сантьяго и, смеясь, играл глазами. — Надень, друг, хоть пахотный хомут.

— Ты вон какое хохотало отъел, — взвивался Иван, — ишь, дьявол, глазища-то вывалил — насмешничаешь? Здесь мужики — работяги называются! — две смены подряд робят. Но только если на полную силу вкалывать, вторую смену не вытянешь, шалишь!

В такую минуту наступало затмение всего сказанного прежде, и тот, кто держал Иванову сторону, терялся от подобного залета.

— Ты один работник, а мы — так, шушера, — ядовито соглашался Сантьяго, точно уловив момент.

— Да, я работник! — безумно кричал Зубков и, раздирая ворот рубахи и ссыпая пуговицы, возвеличивал себя до последней уж степени: — Я к ремеслу, может, от матерней титьки прислонился... Это как вам?

— Ох-хо-ох! — валился с табуретки изнемогающий от смеха Сантьяго. — Ой, уморушка!

— Смеешься? — зловеще спрашивал Иван и безвольно опускался на кровать. — Уеду я. Разве здесь работа? Немило все, и денег-то — тьфу!..

— А как же договор? — резал его под корень Сантьяго. — Ты, крученый, и четырех месяцев не отработал, вербовался на два года! Тебя, шахтер, не пустят: здесь никого не пускают.

— Что я, в заключении? — озирался кругом Иван. И вскидывался: — Да я любому горло вырву: отдай мне волю!

— Ну, я пойду, — поднимался Сантьяго, крепко потирая скулы, словно они у него заболели от смеха. — Прощай, шахтер! Где-то у меня Стасик там лежит, скрипит зубами... Тоже волю во сне видит.

А какую волю видел во сне я? Ты и я были в Москве, как всегда, и все вокруг еще улыбалось мне, чудилось — говорило только о тебе, о твоей прелести... И все вокруг не существовало отдельно, но — вместе с тобой в чем-то полном, целом, неразъединимом. И я говорил зачем-то тебе, увлекая тебя дальше в сновидение, тебя, Ангелину сновидческую: «У каждого свой Арбат!..»

Мы заходили с тобой под вечер в кафе, в забытое московским богом до поры до времени кафе на Арбате. Просто — дверь в стене. Темно, непонятно пока посвечивала на столе густая зелень стекла, белели салфетки; какая-нибудь косо бегущая надпись уводила мысли, уводила...

А уж за соседним сдвоенным столиком обнаруживалась поначалу неприметная компания разновозрастных мужчин и молодых женщин, красивых, с открытыми матовыми, в неярком свете, плечами и с туманом, этаким адским туманом в глазах. А мужчины? Две гитары и мандолина — вот что такое эти мужчины; а у одного еще и голос, негромкий, обвораживающий голос, — причем сам певец хоть и некрасив — слишком блондинист и скулы чушками, — но хорош!

И я видел: ты уже увлечена некрасивым певцом, его голосом, на меня почти не смотришь, тянешься к чужим...

Что же дальше? А дальше — гитара и мандолина томятся удальством тайным, сопровождают эти струнные переборы, наигрыши — притопы да прихлопы компании, а то и сорвавшийся, как бы не могущий удержаться разымчивый стон... Изредка блондинистый поет. Всякий раз после его пения делается замечательно тихо, покаянно, а потом сразу необыкновенно шумно. Тогда пляшут «цыганочку». Все знают, как у нас пляшут «цыганочку!» Но такой «цыганочки», право, никто наяву не видел, она может только присниться... Как лень сначала, какая, я бы сказал, философия лени в этих потряхиваниях головой, сожалеющих, но безвольных движениях рук. Но уже проглядывает мало-помалу — и все более хищно, цепко! — злость на эту свою лень, неостановимость злости очистительной — в разгонистом, все более широком, ястребином охвате пространства. Вот уже и глаза играют, плечи; руки, ноги выворачиваются так, словно хотят распрощаться с этим миром... Прости-прощай, смиренность наша!

Тебя давно уже не было рядом, я и не заметил, когда тебя унес этот вихрь.

Невдалеке горбун с лицом страстным, болезненно-бледным делит застолье с великолепно красивой женщиной, окуривающей его ревнивыми сигаретками. А он все косится на артистов (должно быть, эта компания — артисты!), неприязненно кусая губы. Тогда она зло, хотя и весело, бьет его карточкой меню по рукам.

...Густая зелень стекла расступается, становится видна какая-то аудитория со множеством слушателей, стол с непременным графином воды и как будто что-то произносящая женщина. Узнаю ее: поэтесса, Офелия. Почему Офелия? Не спрашивайте! Аудитория же удивительно напоминает зал института информации, известный многим. Сколько же стихов читали на Москве в ту зиму!.. Их и сейчас, наверное, читают: время, как покажется на мгновение, не коснется этого зала, этих слушателей. Но такого, разумеется, быть не может. Коснулось время. И этот зал, с высокой сценой, и всех сидящих в нем изменило. А иных растворило навсегда, без возврата в том вечернем, загустевающе-синем, что ожидало снаружи.

Два вечера кряду читала Офелия стихи. Безумно много читано было ею. Эта женщина словно казнилась на каждой строфе; волна слушательского внимания обмирала у ее ног. Прехудющая, все знали — после долгой болезни, в штанишках мужеско-дамских трепаных и с независимым шарфиком через плечо, она, схватив себя за горло, руками как будто выдавливала что-то потаенное; и горло у нее при этом было некрасиво рельефным, шея измученной, как у старухи.

Уже повторялся в возгласах хвалы и славы седоглавый Семен Буркин, принявший под свое начало литературную студию «Новый путь» в незапамятные времена. Сивка-Бурка, как перекрестили его злопыхатели. Ребячливый, легко обижающийся и впадающий, вследствие этого, в черную меланхолию, он в продолжение Офелиевских вечеров словно горел ровным, напряженным пламенем. Воздадим ему должное!

Впереди была одна странность, связанная с Офелией. Поэтессу провожали. Впрочем, тут нет, конечно, ничего странного. Напротив! Провожающие из «Нового пути», высыпав на скверно освещенные подступы к институту информации, толпились; всеми владело, должно быть, одно, слишком сильное, впечатление. Здесь и там слышались приглушенные восклицания: «Вот так вечер! Замечательный вечер!» и «Да-а, ничего не скажешь, большой она поэт», а еще «Я влюблена в нее, о-о, как я в нее влюблена!..» Последнее, правда, говорилось шепотом, но далеко слышимым шепотом...

Поэтесса уходила во тьму стремительно. Спутник, покорный, тихий, много моложе ее (никто не знал его имени, можно было только предполагать — кто он), сопровождал. Студийцы, толкаясь, бросались вслед за ними. Двойная цепочка редких, еле тлеющих фонарей обозначала этот путь. Семен Буркин отставал первым — откровенно и безнадежно. С ним вместе тотчас отставали самые преданные ему: пробовавшая переводить из Гельдерлина тучная Анна Матвеевна, служившая в библиотеке института иностранных языков; выпустившая книгу краснопресненских, как она их называла, стихов Кира Крутицкая, работавшая всю жизнь по типографиям, на черной работе, высокая и нескладная; преуспевший в особенной иронической поэзии и выступавший под псевдонимом Павел Закройворота, военный инженер, майор; некто Бельдюшев, ни в чем не преуспевший, странник.

Отставали многие, но не все. Я не отставал, я был с Офелией и ее спутником. Они летели в расступающейся тьме — молча. Я видел нетерпение в женском лице, настороженность. Чего я хотел от поэтессы? Увы, знакомства. Но речи мои в этот вечер не встречали отклика...

Поэтесса, между тем, тревожилась все сильней. Отчего была ее тревога? Кого она во мне подозревала? Стукача? Известно было широко: на всех литературных собраниях обязательно присутствие тайного осведомителя, штатного доносчика... О, этот мир подозрений, испортивший поэтессе жизнь! Как я любил ее, как жалел!.. Однако моя любовь и жалость ей были не нужны. Как не нужны ей были моя Москва-Товарная, наши бедные жилые вагончики на отшибе от справедливости, моя неприкаянность...

Приближались суетные огни широкого, неимоверно широкого проспекта. Вот он кипящий, шалый свет торговых залов за высокими стеклами, забегаловок с развесистыми, шибающими в нос запахами, афиш с прыгающими надписями, смертельных для неискушенного сердца. Но где, где это неискушенное сердце? Не ищите, нет его!

Поэтесса тем временем исчезала — на лестницах, проваливающихся в недра метро. Спутник ее заслонял. Последний взгляд — чужой, косящий оттуда. Вся жизнь в этом взгляде. Боже мой, вся тайна!

 

Подруг в общежитии не выбирают

Из всех Ангелининых подруг, без которых она не могла существовать и часу, самой некрасивой считалась Света Скоромная. Впрочем, подруг в общежитии не выбирают, их подселяют. Ангелина и Света учились в ординатуре, Корка-Конкордия — в аспирантуре. Приходила еще Шура, которая как будто прихрамывала слегка, и Валя Шапошникова, которая потом вышла замуж за Бобку-собачника и на чьей свадьбе я гулял перед отъездом из Москвы.

По ночам в аспирантском общежитии (иногда меня оставляли ночевать в мужской комнате этажом выше) было слышно, как где-то лают собаки. Лаяли они изнемогая и глухо, точно из-под земли. Собаки посреди Москвы?

— Это Бобкины подопытные, — объяснила мне как-то Ангелина и показала в окно. — Вон в том здании обитают...

С Бобкой я знаком мельком. Он, кроме диссертации, пишет рассказы о бренности собачьего существования, — я его понимаю.

Квартирую я в эту пору возле Павелецкого вокзала, на товарной станции, являюсь к Ангелине после работы на путях, измерзший за день, наскоро умывшийся. Одет я в старое драповое пальто с накладными карманами, на голове рыжая папаха, купленная сгоряча сразу после демобилизации. Папаха оказалась мала мне, уши у меня постоянно мерзнут, — денег на ушанку я не соберу никак...

— Люляев пришел, Люляев! — встречает меня Света Скоромная, смуглое лицо ее с морщинками возле глаз и с неумело подкрашенными губами сияет откровенной радостью, так что Ангелина под общий смех каждый раз повторяет:

— Смотри, Люляев, как она тебя любит! Почему бы вам, милейшие, не договориться за моей спиной?..

Произносится все это небрежно, выжидающе, как будто каждый раз она испытывает судьбу, на что Света обычно отвечает:

— А мы уже договорились, да только никому не болтаем, правда, Люляев?

И тоже как бы поддразнивая не столько Ангелину, сколько самое себя, да и меня тоже... Я отмалчиваюсь, довольно растерянно, должно быть, улыбаюсь, — общее веселье усиливается. Тогда я беру первый попавшийся под руку журнал из груды на круглом столе, сосредоточенно листаю, пока не натыкаюсь на что-нибудь вроде «Тайны неизлечимых недугов».

Недуги, понимаемые широко, меня давно интересуют: например, болезни общества...

Ангелина отнимает у меня «Тайны», берется стягивать с меня пальто, начинает оглядывать изучающим, цепким взглядом, точно впервые видит, и доброжелательно говорит:

— Давай не изображай из себя человека не от мира сего... Хочешь есть?

— Разве можно об этом спрашивать? — всплескивает руками Света. — Сади за стол и корми! Человек с мороза пришел.

В комнате у них пахнет духами, книгами, принесенными из клиники, которые, конечно же, пахнут по-особому, несут на себе невидимые печати страдания и исцеления; фонендоскоп свешивается через никелированную спинку кровати; натертый паркет «елочкой» — приятного теплого тона. Скрытые за панелями калориферы нагнетают тепло, окна необыкновенно высоки, видно движение облачных громад где-то над Пресней; и после жилого вагона, в котором у нас поселились прочные запахи каменного угля, солярки и солидола — от рабочей одежды, висящей тут же в закутке, — после вагона, в котором терпко пахнет морозным железом, креозотовыми шпалами и всеми ароматами Москвы-Товарной, я чувствую себя словно в ином измерении. Так оно и было: иное, несравнимое!

 

И тоже словно в ином измерении, в другой по смыслу жизни, где-нибудь на дальней, затерянной в холодных пространствах, стройке собирал женщин  к о т л о в а н, и они, сбившись в нем в неразличимо однообразную толпу, наполняли его своими выстывшими на морозе голосами.

 

В насосной горит трехсотваттная переносная лампа, блок для тепла укрыт поверху брезентом, щели в опалубке забиты толем. В блоке стоят четыре электропечи, подсоединенные к питающему кабелю. Черви спиралей белы от накала и жужжат, в насосной тепло.

Бьет из скалы ледяная вода, под ногами она не убывает: насос не успевает откачивать ее. И эта недобро чернеющая скала, ее изломы, эта точно смеющаяся в свете лампы над усилиями людей ледяная вода сообщают всему колорит суровый, угнетающий слабого.

В блоке работает бригада женщин, они в резиновых сапогах и без телогреек, и оттого все разномастны — в кофтах, куртках, толстых рубахах, заправленных в брюки под ремень.

Одна из женщин управляется с отбойным молотком, она проходит слоистую, негодную породу, оголяя монолит. Шланг со сжатым воздухом идет за ней резиновым удавом, воздух в зазоре штуцера фистулит.

У остальных в руках гольные веники и мастерки, они выбирают каменную крошку из воды, наполняя ведра и по цепи доставляя их наружу. При этом крайняя шумит деревенеющим брезентом... Крупные камни передают из рук в руки, натужливо перемогаясь и стараясь не уронить товарке в ноги. Глыбы всем скопом отваливают к стене.

...Отбойный молоток замолчал, работавшая устало присела — на корточки, по-зэковски.

— Я молодая, но я что-то уморилась, — говорит она. — Давайте, подруги, покурим!

Пристраиваются кто где может.

— Тут мужская сила нужна — это мужская работа, долбежная!..

— Фуежная, — добавляют немедленно; все опустошенно смеются.

— А ничего, бабы, вот оторвемся от скалы, там легче будет, — говорит пожилая звеньевая, запалив «беломорину». — Главное дело — от скалы уйти, бетон уложить.

Крупная в плечах и бедрах, она не уступит и мужику. На ней выбеленная годами солдатская гимнастерка с раскрытым воротом.

— Нам легче уже не будет! — махнула на это рукой Мария, или, как здесь ее зовут, Машка, Ксендзова. — Нам еще век свой изробить надо.

Она светловолоса и светлоглаза, рот у нее велик, губы потрескались, как от сильной жажды. Откуда она? Западница, говорят...

— Была бы шея — хомут найдется! — привычно откликается другая Мария, Тамбовская. Эта — низкоросла и невидна собой, голос у нее простуженный, зато она боевита. — Ну мы и семиселки, — добавляет, имея в виду что-то свое, дальнее; но ее, кажется, понимают. — Нам, семиселкам, одна судьба!

— Может, нашим детям хорошо житься будет, — не то спрашивая, не то утверждая, говорит тихая Зина Белоликова. — Может, моей Светке по-другому в жизни выпадет...

И какую-то минуту все женщины думают одно вместе с ней.

Пришел электрик, и вот уже женщины весело, хоть и грязно, с мати на мать, ругаются, плюются на его задевающие за живое слова, машут руками на Вальку малолетку.

— Ты не слушай, не слушай! — кричат они. — Мы тебе не целки, мы все уже лапаные, нам стыда нет! Валька, девчонка лет пятнадцати с половиной, с кукольно-неживым румяным лицом, среднерослая, стройная, в лыжных штанах синих и в кокетливо подогнанной телогреечке, приставлена исполнять всякую легкую работу — принеси, подай... Она осторожно улыбается, опуская длинные кукольные ресницы.

— Ну что ж, бабы, — говорит наконец звеньевая, послабив шланг и беря, в свою очередь, отбойный молоток, который и без нажима, от одного лишь прикосновения к нему сразу же начинает ворчать, подрагивать, словно бы в нетерпении. — Пора! Раз уж мы такие бесстыжие... Куда денешься. Так что давайте!..

И, перед тем как ему закричать гулко, зайтись в бешеном, самолюбивом хохоте, кто-то вспоминает как утешение и надежду:

— Главное — от скалы уйти, бетон уложить...

 

Кому поверил? Кое-что о халтурке

Иван Иванович оплошал: обдурили-таки его с плакатами. Узнали мы это случаем, не хотел он, правда, никому говорить. Видим: сидит на кровати не в себе. Во вторую смену ему, знаем. А время уже после пяти...

— Бичую! — отвечает он на наши недоуменные взгляды и криво так улыбается. Тут пошел у него по лицу пятнистый румянец, шрам на лбу задергался, а глаза куда-то опрокинулись. — Бичевать буду, — говорит. — Эх, товарищеньки, и забичую!..

— Да что с тобой? — трясем мы его. — У тебя же все так хорошо вытанцовывалось — и с работой, и с халтуркой.

— Вот тут у меня халтурка, — распахнул телогрейку, против сердца показывает. — Кому поверил?

Горько так сказал, голос — трезвый.

— Кто тебе в карман наклал, дядя Котя, что ли?

Дядя Котя утвержден инженером по технике безопасности: он стар, и образование у него пять классов — только-натолько, — так что можно ждать от него всякого чуда... Но нет, дядя Котя старость свою бережет, он тут ни при чем. Дядя Котя, хоть и смеются над ним, над его инженерством, правильно вырешил: доверил профсоюзнику Инживоткину это дело. Деньги — с ними всегда много мороки!

Инживоткину, конечно, интересно. Однако он сам ничего не надумал. Кликнул по телефону Инживоткину, половину свою. Новая комендантша она, над всеми общежитиями властвует. Та лётом прилетела, несмотря на слоновью комплекцию. Надула щеки, фукнула, слово молвила:

— Нечего тут и голову ломать, возьмем да и нарисуем эти плакаты сами. Неужто деньги из рук упускать?

Негоже, конечно, он и сам так думает. Только вот что-то тревожит его, тревожит.

— Удивляюсь, — совсем уж трубным басом возговорила Инживоткина и руки под грудями скрестила, — Удивляюсь, как я с тобой жить согласилась?

Уговорила. Но весь этот разговор между ними был, одни стены в грамотках их подслушивали.

Оказал Инживоткин слабость — взялся, да не сладил: каждая работа сердца требует, на голом денежном интересе не всегда выедешь. Свалил заказ на Ивана Ивановича нашего: тот под настроением был, себя не коверкал. Иван Иванович залютовал, с наскоку взялся. Очень уж хотелось ему себя в своих глазах отстоять, про других-то он и не думал в тот момент. Не пил, правда, чифира с вечерней говорильней общежитской не замечал. Писал безопасные плакаты, как иконы в старину писали: истово, храня испуг вдохновения в онемевших пальцах.

Инживоткин его сломал, Инживоткин ему копейки не заплатил, выписал наряды на жену свою, инквизиторшу. Тогда вот и забичевал Иван Иванович, притаился на кровати. Таким его мы и застали.

— Ты не бойсь никого! — сказал я нерешительно и посмотрел на Сантьяго вопрошающе.

Иван Иванович шевельнулся было, да опять замер.

Всю жизнь его гнули, всю жизнь обманывали. И обман наглый, и слова не скажи: поплатишься... А такой Инживоткин отомстит.

— Ты к начальнику сходи, — посоветовал Сантьяго и, поперхнувшись словами, закашлялся, отчего гитара, ожидавшая его на гвоздике, тоненько заныла.

— Ты к начальнику-молчальнику не ходи, — встрял Толик и окурок в жестянку кинул. — Сходи лучше на постройком!

Был Толик коренным москвичом, с Шоссе Энтузиастов, брат-двойняшка его в колонии сидел, — Толика внимательно слушали...

— Мы все с тобой пойдем! — сказал Витька Мамакан и стряхнул с журнала «Наш современник» горку спитого, иссохшего от давности чая. Читал Мамакан запоем...

— Ну, спасибо, мужики! Сам не знаю — почему верю вам, почему слушаю, — заторопился Иван Иванович, ожил немножко. — Москвичи говорят — москвичам верю. Может, и отсужу деньги. Давайте по такому случаю скипятим чего-нибудь.

Повеселел.

Как он эти денежки, зажмотенные, на постройкоме отвоевывал, как мы свидетельствовать на народ ходили — верили нам и не верили, — история другая, долгая.

 

Митя с медалью

...И сегодня были лопаты, мерзлая неласковая земля, дробный и особенно настырный стук отбойных молотков, извивающиеся шланги сжатого воздуха, дым костров. Костры наладили — отогреваем землю, — все эти дни стоят сильные морозы. Зато в работе жарко, успевай крутиться!.. А поспеешь — употеешь. Земля, земля... И мы с лопатами. К концу дня, конечно, устаем.

В общежитии вечером — хоровод пьяных: общежитских и их гостей, все порывающихся куда-то сбегать и кого-то еще привести; пестрое однообразие женщин, цепляющихся за мужчин, виснущих на них, вскрикивающих — гулящих. Кто-то падает на лестнице и не может встать. Женщина над ним хохочет или плачет, поднимая, — не поймешь!

В короткое затишье слышу: прошел поезд, шум его, удаляясь, становился все глуше и глуше, пока совсем не стих. Но даже и после этого оставалась еще какая-то неясная область шума. Неясная, но, казалось, полная мысли.

Вот Митя Павлов. Какой же он сутулый, пожилой, близорукий, с добротой лица! Чуть прихромый. Сегодня работали мы в паре с ним. А на такой работе — земляной, тяжкой, — все в тебе вывернется наизнанку, выйдет вместе с робким твоим, давно привычным духом, и ты поймешь...

Был на финской войне он — три месяца при штабе дивизии состоял. После той победы наградили его тридцатью рублями.

— До сих пор помню эти тридцать рубликов, — словно удивляясь себе, виновато усмехается он, показывая плохие зубы. — Ну а потом уж эта война, тут, конечно, досталось всем...

В 42-м попал Митя в плен. Было это в Курской области.

— Старый Оскол... — произносит он глухо, не меняясь в лице, страшно просто. — Там в окружение попали. Армией командовал Тимошенко. Мост был взорван...

Что же это за мост? Что он в те дни решал? Непонятно. Митя не может уйти от этого моста.

— Взорвали мост, — мертвенно повторяет мой рассказчик. — Осталась техника: танки, танкетки там, пушки... И со снарядами! — добавляет он. — Главное, некому было командовать! Тимошенко, говорили, улетел от армии на самолете. Генералишки разбежались. Люди пробовали пробиться — стреляют отовсюду... Может, там двадцать автоматчиков всего было! — неожиданно горячо вскидывается Митя, да тут же и стихает.

Все это старое, видно, для него не старится!

— Разбрелись мы по деревням. Есть было нечего. Что украдем, то и наше. У своих крали... Голодуха, брат, одолела. И на позициях-то одной чечевицей питались...

А служил он все время в войсках НКВД.

Стали немцы ловить их по деревням. Видят где и зовут так: «Лось, лось!» Подманивают руками — иди, мол, выходи сюда. Хитро улыбаются...

Митя, бросив лопату, показывает, как подманивали их.

И пошли.

— А что же ты думаешь?

Митя защищается. Все годы он был беззащитен, а теперь... Что с ним теперь такое?

— Терпячка кончилась, — объяснит он потом. — Терпел я, брат, всю жизнь претерпевал. А теперь...

Собрали их в пересыльный лагерь. Под открытым небом. Питались павшими лошадьми, народу перемерло много.

Потом их — в рабочий лагерь. В Верхней Силезии. Год работал Митя в шахте вместе с французами там, англичанами... Англичанин и зашиб ему вагонеткой ногу.

— Говорили с ними, в шахте-то, — Митя снова слабо так усмехается.

— Как?

— Да так.

Знаками показывали, кто кем работал прежде, в мирной жизни. Митя показал: крестьянин он. Англичанин — что он шофер. Француз — парикмахер. А бедовать вместе пришлось!

Полегче, вроде, вышло, когда стали работать в Данциге, в порту. Можно было уже достать хоть какой-то еды — разгружали и рыбу.

Тут уж Красная Армия стала подходить. Отступая, гнали немцы пленных с собой. Так и Митю гнали. Потом прижала Красная Армия всех к морю — и немцев, и пленных.

Сняли с наших первый допрос.

— Особнячки эти, особисты, — особенно лютовали, — поясняет мой Митя и качает головой, словно отгоняя какие-то видения.

Митя уже и автомат получил — годным признали, зачислили в действующую армию. Только кто-то сказал вдруг, что видели его в немецкой форме с автоматом...

— Неправда это! — Мите очень хочется, чтобы во мне не зародилось и тени сомнения; он горячится: — Оговорили, падлы, себя спасали!

Опять допросы. Приговорили — к шести годам на вольное поселение в Мурманскую область. Приписали его к строительству электростанций, так говорит он. Жили без паспортов.

Беспаспортный — он строил, жил в бараках, холодал и голодал. Уже после отбытия срока, в другие годы вызвали его в военкомат. «Маленько строго с вами обошлись, ошибочка вышла», — сказал тогда военкоматский полковник. И вручил Мите медаль «За победу над Германией».

Знаю, прозвали его здешние Митя-с-медалью... Не пожалели — посмеялись...

Так и кочует он с тех пор по Северу да по Карелии. Ни кола у него, ни двора. Родом же он из довоенного ближнего Подмосковья, Щелкова, что ли?

Митя у себя на второй перекидке берется за лопату. Земля, земля — она дышит горелым.

...Совсем поздно ночью снизу, с первого этажа нашего общежития, прозвучал одинокий женский голос: «Пусти!» Долго так повторял без выражения: «Пусти. Пусти».

Тихо, ни мужчин, ни женщин больше не слышно.

 

Отведем душу

— Ты чего не заходишь, утаился совсем? — говорит дед Евтифеев моему соседу Толику. — Я долгий, ты короткий, — мы с тобой пара, товарищи, значит, нам нельзя поврозь. А то ишь, мягкодырый, с койки не слазит!..

— Откуда ты? — оглушенно спрашивает его Толик.

— Оттуда! Из тех ворот, откуда весь народ!

Прилипло к Евтифееву: дед и дед... А какой он дед? Просто рано состарел: ни одна нужда его не пропустит, зацепится. Он карел, живет с семьей в казенном доме старой постройки; его старший сын-подросток работает учеником плотника. Сын этот узкогруд и слабосилен, Евтифеев жалеет его стыдной жалостью. С Толиком дед плотничает в одной бригаде. Толик коренаст, толстопят, голова у него как топором тесана, волосом черна и дика.

— Ножовка у меня сталистая, надо разводку ей делать, — тянет Толик.

— После поспеешь, — беспечно машет рукой Евтифеев. — Айда ко мне: у меня баба картошки отварной обещала сёдни...

Чем-то они похожи — два таких разных, на первый взгляд, человека. Беспечностью своей? Тем, что на все рукой махнули?

Кровать под Толиком заинтересованно скрипит.

— Эх, по картошке-то я соскучился, — вспоминает он. — Я больше рассыпчатую люблю...

— Давно бы пришел, — говорит Евтифеев. — У меня в сарае и селедка беломорская есть.

— Ну, все! — Толик дергает себя за волосы, точно он теперь-то уж побежден. — Ну и отведу же я душу-подлючку!

— Во-во, мы ее, богову, ублажим. Давай-ка, брат, собирайся, ты должен крутиться, как вор на ярмонке...

Мы знаем, что у Толика с братом нынче общий день рождения, и брат прислал ему письмо. Откуда оно? Неведомо. Толик по виду весел, хотя ему, как я понимаю, не до веселья. Черная шапка-боярка вынимается из рукава пальто... «Из-за нее братуха сидит... — показывает он. — Дорогая...» И я у него брал, не зная, поносить! Менялись.

Тем самым, через шапку-боярку, я приобщен к делам этих московских близнецов. Чувствую в какую-то минуту себя третьим близнецом — волей случая.

В письме брат написал:

«У нас многие идут этапом на Воркуту, и человек двести ждут сюда. Так что с кем-нибудь увидимся...»

Имеет в виду общих знакомых, в его словах слышна московская окраина — я ее узнаю́.

...Когда Толик хотел есть, а есть было нечего, он, придя из школы, пил подсоленную воду.

Отец, ослепший и парализованный после фронта, сколько мог, сопротивлялся смерти. Он лежал под простыней, смотрел открытыми безжизненными глазами перед собой, он уже не мог говорить, его лицо было немым и спокойным; но Толик боялся его спокойствия и немоты.

Он помнил постоянную виноватую улыбку отца, когда тот еще был на ногах, помнил его с палкой, обратившего лицо к солнцу. Отец обходил всех довоенных друзей, кто жив остался, заходил в семьи погибших, п о м и н а л  и уходил потом, трогая палкой дорогу, подпираемый двойняшками.

«Отчего у него такая улыбка? — думал тогда Толик. — Оттого, должно быть, что он слепой...»

Потом для отца все кончилось, он умолк; но товарищи его не забыли: выхлопотали ему квартиру в новом доме на Шоссе Энтузиастов. Двухкомнатная эта квартира на пятом этаже так не похожа была на прежнюю, полуподвальную, что мать охнула и расплакалась от радости, когда вошла в нее.

Смерть отца все изменила.

Прежде первой заботой для них было обиходить его, украсить его жизнь своей любовью и терпением. Со смертью отца мать торопила каждый день...

У Толика с братом не в чем стало ходить в школу — старое все сносили. Пенсии, которую они получали за отца, не хватало; мать пошла разнорабочей на завод, не имея квалификации, и приносила совсем небольшой заработок.

Тогда-то школа из своих средств и купила близнецам по костюмчику и паре ботинок.

Стыдился Толик бедности и, не умея скрыть стыда, был дерзок до безрассудства. Костюмчик его был в вызывающем небрежении; он точно заявлял, костюмчик: «Купили меня, купили? Так вот же вам, вот!» Но ботинки Толик берег и даже перестал гонять во дворе тряпичный мяч. Потому что — куда ж без ботинок?

Однажды братьев вызвали к завучу.

— Что же вы, Щербаковы... — сказала завуч, неодобрительно и даже брезгливо глядя на них и покачивая своей темноволосой и как будто змеиной головкой. — Мне не хочется огорчать вашу мать... Но я буду вынуждена это сделать! Вы не хотите учиться, вы хотите драться и грубить старшим, — может быть, вам наша школа не нужна?

Она была почти великаншей, у нее были громадные руки и ноги и на удивление крохотная головка.

— Что же вы молчите? — спросила она. — Вы еще, оказывается, и трусы... Вам не место среди хороших ребят!

«Это Сопелкин, по-ихнему, хороший, — затаенно думал Толик. — Он булочки через силу жрет, никогда не обломит...»

В коридоре шумела большая перемена и, точно подслушав его мысли, чей-то голос выкрикивал: «Облом! Облом!»

— ...А ведь мы вам помогли: купили одежду и ботинки, — вы не должны этого забывать, — продолжала завуч.

Головка ее важно раскачивалась, глаза сузились и стали злыми.

— Вы должны благодарить школу и слушаться, мы не можем вас вечно прощать, — не одни вы сироты...

Когда Толик, наклонясь и покраснев до слез, стал расшнуровывать ботинки и поспешно рвать их с ног, она завороженно опрокинулась на спинку стула.

— Нате ваши ботинки, не надо мне их, ничего мне не надо вашего! — в каком-то ослеплении стыда сказал Толик и поставил их ей на стол. — Я лучше босым пойду... Пользуйтесь! И костюмчик ваш... мать принесет.

Брат, торопясь и опаздывая, тоже сдирал ботинок.

Пятнадцати лет Толик с братом, несмотря на растерянные уговоры матери, пошли работать.

 

Цветы человечности

Общежитские вечера незабываемы.

По соседству, у Петровича, допоздна раздается бой шаров, спорящие голоса поднимаются и падают, — там играют в бильярд. Сам Петрович запаленно мечется в коридоре в длиннополом пальто, с опухшими глазами, без шапки.

— Что ты? — спрашиваю его, сбрасывая свою куртку-меховушку.

— Не люблю, когда пьянка! — отвечает он, сутулясь, обиженно вытягивая губы.

Из дверей в двери в великом оживлении пробегает Роман — в белых валенках с подшитыми задниками, бритый, шароголовый, с татарскими медными скулами. Высоким голосом, захлебываясь, декламирует у себя Вадим, — стены общежития пропускают все звуки...

Уже засыпая, слышу где-то внизу грудной, короткий, быстрый женский смех — этакий покати-горошек. Смех повторился еще и еще, так и уснул под этот смех; а проснулся перед утром оттого, что по-детски, взахлеб, счастливо смеялся во сне.

...В соседней комнате целуются звучно, поют протяжно, — там постоянно рассыпается мелким хохоточком женщина, гуляющая с Петровичем, прибегающая к нему ежедневно.

Стоит приехать со стройки, раздеться, развесить в углу на гвоздях телогрейку, ватные, с напяленными поверх них брезентовыми, брюки, умостить валенки с портянками на батарее и в трусах, содрогаясь от коридорной стыни, замаршировать на кухню и далее в ледяную ванную, как без стука распахивается входная дверь и на тебя обрушиваются хохоток, вскрики, бесстыдство черно-смородинных глаз на смуглом, с мелкими чертами, лице.

Злоказова — так ее фамилия — пошарит за плинтусом, найдет ключ, отопрет Петровичеву комнату, — сам он еще не возвращался с монтажного участка.

В огромной его комнате для командированных — единственная застланная кровать, две другие пустуют, показывая голые сетки. Посередине же у него необъятный бильярд, на котором, бывает, кто-нибудь и ночует...

Вот щелкнули шары: Злоказовой скучно. Еще щелчок — шар с громом летит на пол. Битва осатаневших шаров означает, что гостье надоело ждать. Петрович явится, скрежеща мерзлым брезентом робы; она кинется к нему и уже не отстанет, вечер пойдет, как прежние вечера...

Но иногда за ней приходят ее две девчонки, лет девяти и десяти, — она выпроваживает их, покрикивая тонко, словно извиняясь:

— Сейчас приду, приду, идите пока с Танькой играйте, отвяжитесь от меня!

И хохочет, показывая коронки на мелких клычках, по-цыгански поглядывая на Петровича.

— Вот вам папка скоро будет, хорош ли, нет — смотрите сразу. Скоро дождетесь себе папку...

Потом он играет на бильярде с приятелем, не обращая на нее внимания, а она поет тоскливо, на вред ему, или стучит ногой в пол:

— Чокнутый, ох и чокнутый ты! Ведь я же посмеялась, дуралей, не злись!..

У Романа раскрыта дверь и слышно, как кто-то дрожащим от смеха голосом зачинает сказку:

— Жили-были муж с женой, и гуляли они так, что всем чертям тошно. А было у них три сына...

Должно быть, это куролесит Вадим. Отменно красив он, и не устает хвастать братом, капитаном дальнего плавания; здесь, на стройке, сошелся он с женщиной, которую заглазно, нехорошо усмехаясь, зовет Крокодилом; на лице у него, как и у Костина, шрам.

Совсем недавно вернулся он из армии с трехмесячной переподготовки и брал у меня галстук — сфотографироваться на новый военный билет: ему дали офицерское звание.

— Микро-лейтенант! — кричал он, сияя глазами, и отмерял двумя пальцами: — Микро...

На воображаемом погоне у него высвечивала одна звездочка.

Так и вижу Романа, утонувшего по-всегдашнему в продавленной кровати, слушающего Вадима поощряюще, с раскроем глаз каким-то палаческим, с синими буграми ободранной под бритву головы.

Романа боятся: он бывает жесток к сотоварищам. Есть у него и свое словцо про запас — уж такое ли словцо! — отчаянное. В минуты злые, со слезами ярости на глазах — на себя и весь свет — он не устает повторять:

— Эх, и не видать свинье неба, а Роману — счастья!

Не однажды он говорил, доверяясь мне, точно брат:

— Зачем у меня такая жизнь, а? Я ненавижу себя! И когда-нибудь, чувствую, я себя порешу...

Я не знал, что на это отвечать. И только понимал, что Роману совсем плохо и что надо ему помочь; но чем? как? — этого я не знал.

 

Как будто пилят сверчки или играют цикады — всю ночь тает снег, всю ночь скорая капель. Оттепель кажется неожиданной, дует широкий ветер, обещающий, обманывающий.

И долгий, чуть не всю ночь, разговор у Петровича за стенкой: к нему приехали его дети из Медвежьегорска — девочка и мальчик. Видел я их мельком: мальчик в полутьме коридора обнаружился маленьким и тихим, а его сестра, совсем юная девушка, во всем опекала его, глядя на него грустно и нежно, точно она ему мать, а он ей сын...

Петрович сказал дочери, что не будет с ними жить, и пусть она передаст это матери... А он уйдет к другой, у которой тоже дети, но которая его любит. Не то что мать... Голос у него прозвучал глухо, хрипло, словно его душили; во весь этот вечер к нему никто не зашел и не играли на бильярде.

— Я не хочу, чтобы ты уходил, — уныло говорит девочка, — не хочу...

— Но почему? — глухо спрашивает Петрович и чувствуется в нем ожесточение. — Почему, ты ответь?

— Не хочу, и все!..

Безнадежное, упорное противостояние ее открывает мне, невольному слушателю, душу жалеющую, сочувствующую, терпеливую, и я впервые начинаю тогда думать: «Как это много — понять человека, полюбить его и терпеливо простить!»

Однако голос девочки не умолкает, а Петрович опять заволновался. Оказывается, уезжая из Медвежьегорска, он оставил жене записку, которую положил в цветы на окне...

— А я взяла ее, записку эту, и разорвала, — устало сказала девочка.

— Почему? — голос отца дрогнул. — Зачем ты это сделала?

— Я не хотела, чтобы она ее читала, — сказала тоненько дочь. Что-то в ее голосе и, видимо, в лице поразило Петровича, и он заговорил спеша, оправдываясь:

— А как она меня ругает всегда, как она кричит!

— А как ты ее ругаешь, — сказала тут же девочка, — ты ее как ругаешь, а?..

— Ты вот скажи, как жить? — наконец после долгого молчания спрашивает отец, и можно подумать, что спрашивает он у старого, умудренного человека. — Как жить?.. Этот вечный крик и попреки, и не вздохнуть свободно; тебя презирают, требуют денег, денег, — будь они прокляты! А душе-то что? Я не животное же, ведь это мне что же — издыхать совсем? Мне человеческое лицо иметь надо!..

И мне кажется в этот миг, что кто-то вдруг подменил прежнего знакомого и такого неинтересного, в сущности, Петровича. Новый, незнакомый Петрович представляется мне теперь сложным, страдающим человеком, жизнь его загадочна, а сам он мечтает о цветах человечности...

Брат с сестрой уехали, когда все мы — и Петрович — были на работе. Вечером снова приходила Злоказова, за ней вслед явились ее две девчонки, и она опять выталкивала их, приговаривая:

— С Танькой поиграйте. Ну вас! Уморили!..

...И тут находит на меня состояние, бывшее однажды, когда лежал я вот так же в полной тьме на спине, разбросав руки, да вдруг что-то стряслось со мной. Точно кровать отрывалась от пола и принималась куда-то лететь, а то вдруг чувствовал я себя жалостно-беззащитным, а кровать все вжималась, вжималась в пол, да и проваливалась в тартарары, и я с ней — так, что в животе посасывало. А потом тело мое стало чужим, огромным, тело мое стало посторонним для меня самого. Неизбывный колодец представлялся мне, и сознание мое было там, на дне колодца. Оттуда я в конце концов и выбирался, точно сквозь игольное ушко лез... Только чтобы понять себя и все в мире, всех! Но как трудно это было, господи, как  н е ч е л о в е ч е с к и... До сих пор помнится. А казалось, что уже начинал понимать, начинаю...

 

Фаня. После праздников

Олимпия — деревня километрах в четырех от Летнего. Олимпийцы разделывают лес на бирже и гоняют лесовозы с хлыстами. Рядом — железная дорога, ходят они и в путевые рабочие, обретаясь на текущем ремонте пути.

Фаня — уборщица в нашем общежитии, она из Олимпии, всем нам добрая душа и советчица. Бывает, попахивает от нее после получки, но мы ее не корим; носит и продает собственную, из огорода, картошку, мы ее всю раскупаем; берет у нас постирушку, мы ей не скупо платим; полный день тряпкой шурует да веником шебаршит.

Она карелка, муж у нее ни слова не скажет по-русски — из финнов. Он привычен жить за женой. Недавно он ездил в Финляндию к родичам — невдалеке от границы их сельга; пробыл там три месяца, а добивался гостеванья ой-ой сколько!..

— Богато ведь живут, — говорит теперь Фаня, — так ли богато. Старик-то нахваливал — чуть не скис...

Встретил ее с внучкой-школьницей, — Фаня уцепилась рассказывать, показывая на внучку и одергивая на ней бордовое пальто с пояском:

— Младшая-то у меня работная девка, а старшая все по заугольям да по заугольям, паралик ее ушиби! Уж я думала, думала да и обдумалась — в кого такая язва?..

Старшую я видел: толстая и краснощекая, лет восемнадцати, с подушками розовых икр. У нее коровьи выпуклые, бесстыдно-светлые глаза.

— Сама-то чего больно худая стала, иззаботилась, видно, вся? — спрашиваю я.

— Э, худая шея дольше скрипит!

Враз подхватилась, побежала, потащила девчонку за собой, саданув ей в бок:

— Конфету суслит и суслит... А чего ее суслить? Ты съешь!

После праздников работы прибавилось: весь день принимаю самосвалы с бетонного завода, орудую совковой лопатой с долгим черенком, а то пошлют долбить отбойным молотком мерзлую землю или заготовлять арматуру на арматурный двор. Так-то вот бригада весь день вразброс и бывает. Когда еще вместе сойдутся! А не заскучаешь.

— Эй, бабоньки! Которые вдовы! Тут мужик объявление у магазина повесил: желает в сожители идти! — кричит товаркам женщина, которую окликают Уралкой. — А лет ему будет сорок пять...

Женщины смеются.

— Дюже старый. Нам бы вроде Анюткиного жениха...

— Старый конь борозды не спортит, — обижается хитрый старик Пименов.

— Но и глубоко не вспашет, — ответствует Уралка.

— А уж Анютке жениха повели — все равно, что быка к телушке...

Работают плотники, стучат их молотки, гвозди со свистом входят в мерзлое дерево. Чье-то ножовочное полотно слепит на солнце, топор на замахе кажется синим и скользким, — поднимают опалубку.

Соседний блок готов к заливке. Бетонщики подключили вибраторы и поглядывают в сторону крана: он должен подать бадью с раствором.

А Пименов сегодня в треухе собачьем, приметном — и не рыжая ли Дамка по-стариковски спроворена им на этот треух?.. Что-то давно не видно ее нигде. А как она тогда играла — после дней вьюжных, — как теряла ум от радости!.. И еще мальчишки все звали какого-то Макарика...

 

На Ивана Ивановича сегодня что-то нашло: он судит нас своим судом. Помогает он себе взмахами тонкой, красивой руки, точно дирижирует; в глазах у него опасность...

— А этот — брезгливый! — Обо мне. — Он мне и нравится, — тянет Иван Иванович и весь в прищур уходит, — но он — брезгливый!

«Неужели?» — вскрикиваю про себя, застигнутый врасплох. Знаю, о какой брезгливости судитель мой говорит, знаю. А хотел бы не знать.

На лицах общежитских отражается все, что творится со мной: вот лицо — камень, а вот — подлаживающееся, готовое обратить сказанное в шутку, тут же растерянность...

— Я и про всех скажу, — не спешит Костин. — Я каждого вижу, какой он...

Толик уже и не Толик, а кривая улыбочка ждущая, язва — не улыбочка.

— Вот вам Толик — вор! Тюрьма его ждет, — выдает Иван Иванович и добавляет: — Да, Толик, тюрьма. Ты не смейся, не смейся!

И к Витьке:

— А ты, Витя, — пропойца. Это уж точно, точно! — Он даже подпрыгивает на кровати, где сидит, подвернув под себя ноги, и с мрачным удовольствием выговаривает: — Ничего из тебя уже не выйдет, ничего!

Толик доспел: платком пот утирает. А Витька руками широко разводит, словно говоря: «И что я тебе сделал?» — да и сказать ничего не может. Все знают: Витьку на днях Роман гонял. Гонимый, как был в нижнем белье, сутки прятался по чужим подъездам. Поздно об этом, правда, узнали: можно ведь и Романа уговорить. Песочного цвета кудерки виснут над Витькиными глазами.

Иван Иванович не кончил судить — кстати вошел да и притулился к косяку Сантьяго, оглядывая нас изучающе, словно видя впервые. Без гитары.

— Вот и Сотняга! — поклонился ему Костин и темно, непонятно пока еще посмеялся. А отсмеявшись, спросил: — Разве он Сотняга? Шестерка он. Ты лучше не отказывайся, молчи давай. Хоть и грузчик, и великий шофер... Шестерила ты!

— Учти, от бича слышу, — поторопился с ответом гитарист, потирая уши, будто враз опухшие от непотребного. А сам спрашивал глазами, спрашивал то одного, то другого: мол, что Иван себе позволяет, что творит?..

После этого Иван Иванович надежно замолчал, оживление его прошло; мы ему не пеняли, а он с нами не объяснился. Назавтра он исчез. Передавали, что прибило его к известной Сварной Аннушке, что они вместе  з а г у д е л и, не расставаясь ни днем, ни ночью. Видели ее, летящую — в прожженных ее ремках-брезентушках, свитерке вигоневом обдерганном — по направлению к магазину на Береговой улице, да спросить не спросили.

Что сказать о суде Ивана Ивановича? Правда о нас — и о судителе в том числе! — еще жесточе. И мы боимся ее, этой правды!

 

Как судьба беспредельничает

Иду, слышу, кто-то пыхтит вослед. Допыхтел, посунулся ко мне, заглядывая снизу в лицо, — мальчишка.

— Дяденька, за мной враги гонятся!..

Оглядываюсь. Действительно, догоняет нас курносый, со скачущими глазами, в ушанке с эмблемкой, разбойник. Но уже притормаживает.

Обнял я беглеца за плечи, сказал:

— Пойдем со мной, не бойся.

А на разбойника, полуобернувшись, крикнул:

— Брысь!

Но он уже и сам разочарованно поворачивал вспять. Позади маячил его сообщник.

— Я в мамкиных сапогах от них убежал, — похвастал спасенный.

Обут он был в поношенные тупорылые сапожки на кривых каблуках, порыжевшие от носки.

Шли с работы женщины, громко перекликаясь на прощанье. Вот Маша Тамбовская, вот Зина Белоликова

— Колька, иди-ка сюда, иди! — позвала моего мальца Тамбовская. Лицо у нее темное сейчас, неподвижное.

Зина Белоликова потянула меня в сторону.

— Ой, Люляев, — зашептала она, — ой, лишенько мое. Казачку Нину обварило сегодня... — Глаза ее наполнились мгновенными слезами, она вздрогнула и замолчала

— Да что с ней?

— Она же в столовой в последнее время работала ты знаешь. Опрокинула на себя горячий котел, не удержала... Увезли ее.

— Коль, пойдем к нам, — говорила между тем Маша, увлекая мальчика с собой. — Пойдем, поиграешь с моими

— Я домой, мамка заругает, — порывался он из ее рук.

— Ее, Казачкин, — подтвердила мою догадку Зина. — Где-то еще один... Как судьба беспредельничает, а, Люляев?!

...Идет где-то в неоглядной дали поезд; и снова я вижу наш вагон; снова русоволосая скуластая женщина наливает кипяток в стакан.

 

Мокрая, скользкая нора, освещаемая переносной лампой, снеговая вода заливает доски... Сунуть еще одну с воли — поверх замокревших — да и опуститься на колени. Так, на коленях, сменяя друг друга, долбим отбойным молотком в этой гибельной норе бетон, пробиваем туннель.

Вода прорвалась из подводящего канала сквозь моренную дамбу, отсыпанную осенью, и пошла в подвальное помещение станции. Пошла она и на подстанцию, но ее остановили, забив песком, цементом, скрепив каменной рассыпухой. Теперь восстанавливаем дренажные трубы; бригада авралит, работая в три смены.

В минуту роздыха, вылезши из норы, валюсь спиной на бруствер траншеи, выплевываю бетонную крошку. С башенного крана светит прожектор, ослепляя меня, — за прожектором не видно ночи.

— Под Кандалакшей мы Княжую ГЭС строили, — рассказывает забежавший проведать меня Вадим, — так три начальника стройки сменилось...

Три? Ох, врет, наверное, Вадим — из команды электриков и дежурит в эту ночь. Сидит он, свесив ноги в траншею, — вижу снизу его похудевшее, ставшее длинным лицо с беспокойной улыбкой, потерянной улыбкой.

Понимаю, что говорю со зла, с усталости, что несправедливо так говорить:

— Эх, да по едреной матери — колпак!..

Обобщаю, значит. Вадим сочувствующе всхохатывает, задирает голову к прожектору — в самую слепоту. Тороплюсь спровадить его.

Потом распутываю шланги и заменяю пику в молотке, сменяться мне еще рано. А когда становлюсь на колени в норе и бью, бью, бью, сотрясаясь всем телом и оглушая себя, одно вижу: метельный, смелый очерк великого города, аспирантская свадьба вьется, столбом завивается, и мой тост в этой круговерти, моя необычная жизнь!

И опять она меня не провожала, а я уезжал, — и казалось: все знаю о ней. Ничего не знал.

Всегда меня смущали ее тайны. Тайны и тайны. И сам я — тоже тайна!.. И когда я попадаю впросак, Ангелина округляет глаза и делает мне знак: только молчи! молчи! Умолкаю.

...К этой лжи я так и не привык. Ложь Ангелининого производства. Система. И я в этой системе... Никого не разуверяю. Но тяжко мне, тяжко! Вечный стыд. Привычным стало себя презирать. Разлюбить себя можно, можно и горькую славу сыскать — для внутреннего употребления, самопомыкания. Тоже утешение. Надолго ли?

Некого корить, что оболгали тебя: сам себя оболгал, поделом! Но как выкрутиться из очередного щекотливого положения? Где спасение?

Вопросы тебе задают. Любопытствуют. Знают: Ангелинин муж — но необычный муж. Учится в институте, подрабатывает. А институт — о, как лестно пребывать в нем! Предвкушение славы точит его питомцев. Это общеизвестно.

А вся правда — молотком на длинной рукояти бить по костылям путейским, шпалы в Коломенском разгружать из полувагонов, стрелки в метель прометать, п у ч и н ы  возле Белых Столбов на путях выправлять. Экзамены не хуже иных!

И она здесь же, она взгляды заговорщицкие бросает: «Как, Люляев, справляешься со своей ролью? Давай справляйся, некуда тебе, мил друг, деваться...» И что у нее там в глазах? Насмешка поди? Вон-вон взблеснула!.. Хозяйка положения, может и унизить. Кто ты там есть, ответствуй? Неудачник. Вот и сказано слово. Необычная жизнь — ах-ха-ха-а! Над Москвой снеговые облака — тучные.

А уж мечты-то, мечты! Высоко ты, Люляев, летал в них. Соблазнял мечтами. Теперь получай! Жалость? Нас не жалели, и мы не жалеем. Отмерла в нас жалость. Любовь? Эва, хватился: лю-ю-бо-овь! А шута горохового корчить не хочешь? Вот-вот, только Светка Скоромная тебе и в пару — гуляй, Люляев! Зауряд-ординаторша, Норильск, неумело подкрашенные губы, колющие до самого сердца огни в тундре, собаки... Чу, где-то лают собаки! Ах да, Бобкины подопытные...

Коридор — коленом. Пробежала, мотнула подолом толстая счастливо кареглазая женщина. За ней Бобка. Уморительную гримасу скорчил Бобка: иду, мол, по следу... Сгинули.

— Хочешь, я тебя поцелую? Ты меня разучился целовать...

Она, Ангелина.

За окном — вкрадчивый, обманный, нежнейший снег.

 

Народ выговаривается

В субботу за полчаса до конца смены объявляют, что всем — на собрание. Тут же, на месте, грудимся возле Карловича. Потом подходит Главный, рядом с которым стать робеют, бегут бригадиры, — пора начинать! Но долго еще не начинают. Народ враз оказался не у дела, томится незнанием — о чем толковище? — озабоченным пересудам нет числа.

С юга задувает сильный, норовистый ветер; робы у всех нараспашку, губы сохнут, мокреть кругом, — так и чудится весна!

Но вот и собрание сладилось. Главный высится над Карловичем, скучно улыбаясь, Карлович без улыбки оглядывается запрокинутым лицом, взгляд его сух, тревожен; бригадиры вытягивают шеи по-гусиному, точно хотят взлететь; рабочие закуривают, пряча глаза.

— Я думаю, вы знаете, зачем вас собрали, — вступает Карлович, — по-моему, вы уже догадываетесь...

Глаза его суживаются, он перебирает ногами, как перед прыжком.

— Мы с главным инженером ждем от вас — хорошенько подумайте и решите! — ждем согласия продлить рабочий день. На сколько? Ну, два часа, четыре — это уже край!.. И в воскресенье выходить. Все будет оплачено! — Он предупреждающе поднимает руку. — Сколько переработки — столько и в табеле, без обману! Все будет оплачено... — повторяет он.

— Да-да, — поспешно поддерживает его Главный, сдернув с лица скучную свою улыбочку. — Утверждена премиальная оплата. Для важнейших блоков рассчитаны сроки, сделаете в срок — и вы с премией... Но надо продлить рабочий день!

Его задубевшее лицо по-прежнему остается ко всему привычным, но в нем уже что-то стронулось: в нем живет теперь любопытство. Главный стоит в позе гипнотизера, он готов обольщать, если не удастся пассаж...

— До пуска первого генератора остается совсем мало времени, — говорит между тем Карлович. — Я хочу только одного: чтобы все знали, как много нам надо успеть сделать. Продленная смена — это выход, вы должны согласиться, надо об этом прямо сказать!

Среди рабочих — шевеление, вздохи, кто-то выругался. Вперед порывается бригадир Артюшин.

— Разрешите? — небрежно спрашивает он у Главного, а сам уже — точно — на взводе. — Здесь поминали воскресенье... Так вот, мое мнение: в завтрашнее воскресенье — не работать!

Брови у Главного взлетают вопросительно, и он поворачивается к Карловичу; но ничего не происходит. Насладившись паузой, Артюшин продолжает:

— Дураку понятно: сразу вот так тянуть — трудно. Притом, всю неделю послесменку трубить придется... Мы не отказываемся, сроду не были отказчиками. Но уж этот выходной — отдай!

Артюшин — удачливейший из всех бригадиров. Невысокий, очень сильный и спорый, сам мастерило добрый, он сегодня в старом берете, гладко обтягивающем круглую голову, в пиджаке с продранными локтями. Телогрейку он, находясь постоянно в запале, сбрасывает.

— Я еще так скажу. — Артюшин быстрым уверенным взглядом обегает лица. — Пусть каждый заботы свои растрясет, тогда и работа на ум пойдет. А с понедельника — в послесменку. Кто еще как скажет...

Он опять ясно смотрит на всех, ему улыбаются в ответ. Свой он человек, Артя. Хоть и говорил вроде от себя, а подразумевается, что высказал за всех.

— Ну если так, — неуверенно тянет Карлович и переглядывается с Главным. А тому нелегко, видно, расстаться с порешенным делом о завтрашнем воскресенье, меж ними порешенным, он и не скажет ничего вот так сразу.

— Дайте и я скажу! — Одна из женщин решительно выступает из толпы. Она цепко подергивает за концы головного платка, повязанного по-старушечьи, резкие морщины исполосовали ее лицо. Фамилия ее Юдина.

— Правильно Артя за наше воскресенье заступился. Где какая постирушка — время вольное надо иметь. А шить-чинить, ребятишки вот совсем от рук отбились — на ум наставить когда? Да те же магазины обежать — и то, жрать-то каждый день хочешь, да не один раз!

Она опять подергивает за концы платка и в упор — Главному:

— Не знаю как кто, а так поняла я: мы должны ежедневно робить долгую смену, с нас берут согласье на это. Но ведь и так мы ходим в две да в три смены... — Юдина как будто чего-то не понимает и приглашает всех разделить с ней это непонимание. — По-моему, здесь думали, да недодумали: фронта работы на всех все равно не хватит! Что же мы будем друг дружку в блоке локтями подтыкать? И откуда на нас это лишение?.. — удивляется она. — Будем вкалывать с нагрузкой хоть два часа, хоть сколько, когда приспичит, когда блок сдавать комиссии придется... А зачем в прочие-то дни по-зряшному изробляться? Кому это надо — пуп рвать? Мое такое слово.

Тут, точно проснувшись, начинают кричать все разом — и головановцы, и артюшинцы, и прочие. Перекричать всех пробует Карлович, Главный же посизел свежебритыми щеками да и хватает ртом воздух, не зная, прикрикнуть или еще что... Велик ты, русский крик! Долго копится твоя сила, долго таится... Но если уж где вырвался ты, то так и хлещешь правых и виноватых — без разбору. И тогда не устрашить тебя, не улестить! Да и дерзок ты, русский крик.

Народ выговаривается, как давно не выговаривался, а толку чуть. Карлович, втируша, овладел-таки собранием... Все умолкают, опять пряча глаза, чтобы остыть про себя, не выказываясь; собрание идет к концу. Предложение администрации принимается с обеими поправками — артюшинской и юдинской.

Впоследствии блоки первой важности сработают длинным днем, прихватывая по нужде и воскресенья.

 

Неизменный свитерок вигоневый, брезентовые штаны, валенцы в черно-рыжих подпалинах, — это все Сварная Аннушка, на сей раз растерзанная больше обычного. Над ней — великанша Инживоткина. На снегу возле общежития расправляется она с непокорной, охальной Нюшкой Сварной: повалив, месит ее чудовищными кулачищами, приговаривает с придыханием:

— Вот тебе, сука, за овчарку, вот тебе, тварь!..

— Овчарка ты и есть! — выплевывает с кровью из разбитых, пьяных губ Аннушка, пытаясь подняться, падая лицом в снег.

Так это было на общежитском снегу — уже и не синем — грязном, обочь тропы натоптанной, с промоинами тут же, желтыми, ноздреватыми.

Что же свело этих женщин и — не развело? Загадка, вечная загадка! Потому что вечны — палач и жертва. Потому что палачиха... Останутся они навсегда  с в е д е н н ы м и — навсегда! — на снегу того года (о них в эту самую минуту чье-то сетование: «Сведенные, ну как сведенные!»), сцепленные в жалкий, грязный, грозный клубок...

Никто их не разнял, никто не пожалел взгальную, несчастную Сварную, не урезонил чудовищную законницу Инживоткину. Шли и шли мимо. Но как будто все расслышали ясно прозвучавший в воздухе Летнего поселка, долетевший издалека, голос некоего судителя, верный голос:

— Осуровел народ и обезжалился!..

 

Бестолковый роман. Басс вмешивается

Какой-то поздний вечер, и жестоким огнем играющая в небе Капелла. Безмерное это сияние точно обугливает меня; я ожидаю Надю Числову на морозе, таясь от нее и от всего живого. Она выходит из библиотеки, хлопает дверью, легко сбегает с крыльца. Остается, чуть подождав, идти за нею следом и видеть тропу, еще хранящую движение ее ног, волнение густого настылого воздуха, который она преодолела. Движение ее представляется мне движением звезды в пространстве: такой она кажется сейчас недостижимой...

Я иду в отдалении; я замерз и счастлив.

Проводив ее на Лесную, к ее дому, не замеченный, как мне думается, никем, на обратном пути забегаю в дежурный магазин — погреться. «Тогда еще он любил пряники», — думаю о себе в третьем лице, как о герое книги или пьесы, — и покупаю пряников. В магазине дело идет к закрытию, малолюдно.

Оледенелый пряник, едва надкусанный, выпадает у меня из руки: узнаю ее отчима. Тот выкалывает пешней из бочки мороженную зубатку — бочка полна тающего льда. Вот он понес зубатку на весы к продавщице, все внимание — резиновой туше; меня он не видит. И прекрасно! На нем диагоналевые брюки с малиновым кантом, полушубок. Вспоминаю: фамилия его Басс.

Отчего же я таюсь от Нади, шарахаюсь от ее отчима? Что со мной? Есть от чего мне таиться, есть от чего шарахаться.

На стройке она работает с геодезией. Еще не видя ее, по оживлению рабочих, по их лицам узнаю, что она здесь, близко, в своих легких черных валенках, в зауженной по талии, как принято, телогрейке и ватных брюках, в меховой мужской шапке из ондатры. Да вот и она — с рейкой! Румянец ее неописуемый.

Она взглядывает на меня ожидающе-безразлично и сразу отводит глаза. Так было с первого раза, когда я увидел ее на стройке. Взглядывает опять... Мне становится жарко, я принимаюсь не очень-то умело насвистывать. Этот жалкий свист меня и выдает!

— Ну, Люляев, — подсыпается ко мне кто-то из наших, — так и ест она тебя шарами-то, так и ест! Не поддайсь, говорю, тут тебе и вся почесть.

Однажды в переполненном автобусе выходит так, что мы оказываемся притиснутыми один к другому. Гляжу и не смею верить своим глазам: она, Надя! Откидывает голову, ей мешают волосы, — наши взгляды встречаются. Где же безразличие на ее лице? Улыбается... Не мне, нет, что я вообразил! Моему бессилию перед сдавившими нас людьми.

— Я не задавил вас? — слышу свой неловкий голос.

Чувствую ее напрягшееся тело и пытаюсь отодвинуться, но это мне не удается. Она не отвечает, с непонятной полуулыбкой разглядывает меня — совсем близко. Как странно: не могу определить цвета ее глаз! Зеленые не зеленые, серые не серые... Светлые. Впрочем, не до определений: сдавленный в этом автобусе вплотную стоявшими людьми, я жил в тот момент всей полнотой чувств, переживал одно из счастливейших мгновений.

Проезжаю свою остановку и схожу вместе с ней на Лесной. Быстро темнеет, ветер дует с заснеженного и безлюдного в эту пору аэродрома. Дом Нади в уличном ряду стоит последним, далеко в глубине ограды слабой, но ровненькой, с затаенными огнями.

— До завтра? — с просительными интонациями повторяю в какой уж раз; руки ее холодны, но вот, чувствую, уже и затеплились...

— До завтра, до завтра, — повторяет она за мною ученически-терпеливо.

Только вижу вдруг ее лицо совсем близко — меня точно сильно толкнули к ней, — ловлю это лицо... Все-таки она успела отвернуться, и поцелуй мой пришелся куда-то под ухо. Второй поцелуй был в щеку.

Но уже скрипело крыльцо ее дома и кто-то шел по дорожке. Он потом мне представится — ее отчим Басс.

Нас все-таки высмотрели. Чьих-то ожиданий я не оправдал. Поэтому сочувствующие определили наши с Надей отношения так: бестолковый роман.

 

Надя натягивает платье на колени — платье коротко, по моде, и колени высоко открыты. Прическа ее русых с рыжиной волос упруго клубится, вспухает, погребает ее лицо. Она сидит под ручной вышивкой, которой здесь много по стенам: светят алые цветы в нелюдимом сумрачном поле...

Надя позвала меня встречать Новый год в свою компанию. Я покорился ей, хотя не знал в компании никого, и, покорившись, не пожалел. Встречали на квартире ее сестры, которая ушла с мужем праздновать на сторону; Надя осталась за хозяйку.

Когда я бежал сюда, обжигаемый стужей, в тонких туфлях, с шампанским под мышкой, то волновался страшно, балансировал, подкатываясь на обледенелой дороге, и весь горел. Возле недостроенной школы дорогу мне пересекли важный, особенно черный на снегу кот и затрапезный старик за ним. Старик тотчас оплошал: упал, жалобно вскрикнув. На что кот, обернувшись, презрительно взмяукал.

Потом заревело вдали, столбом поднялся белый прах, ударили по глазам огни — один за другим пошли лесовозы с хлыстами. Точно чудовища.

...Танцуя с тобой все танцы подряд, укромно целую тебя, касаясь губами щеки, виска, русых блестящих волос. Я от тебя без ума и готов всем заявить, что счастлив, как никогда! И желаю счастья всем!.. Неужели еще вчера я твердил себе, что не все могут быть счастливы? Ложь, тысячу раз ложь!

Идет ночь, и меня не шутя называют уже Хозяином. А может быть, так: Хозяин Ночи?.. И когда все убегают на маскарад в клуб, мы остаемся одни.

— Надо все убирать, — говоришь ты словно в оправдание и густо краснеешь.

На людях, в танце наши объятия были откровенны. А сейчас мы словно боимся друг друга. Стараемся — о это слепое старание! — не встретиться руками, не коснуться! И речи я вдруг вспомнил, речи вполголоса, укоризненно-насмешливые:

— Скоро же Надя забыла своего Мишку, скоро. Ай да Надя!..

Мишка, кажется, одноклассник. Теперь в армии. Вы дружили. Значит, мы сейчас виновны перед ним? Не знаю, мысль об этом тут же исчезает, не до виновности. Пройдут минуты или добрый час, и ты скажешь, что хочешь спать, спать до смерти, и уже в неведомо как наступившей темноте я увижу твое скрытно белеющее тело. Все остановит меня, упругая сила войдет в меня и останется, все во мне затаится. Ты ляжешь и станешь подбирать под себя одеяло. Тогда я пройду уже босыми ногами по холодному полу до кровати и присяду на край.

Пройдет еще сколько-то времени, и раздастся стук в дверь. Лихорадочно одевшись, открою. На пороге будет стоять Басс.

И потом в поселковой чайной случайная встреча...

Дребезжит динамик, музыкальный слог звучит прозаической болтовней: играет Шуберта знаменитый балалаечник. Видел его однажды в телепередаче и отметил громаду его мощного, высокомерного лба, лакированную прическу с пробором на затылок, на маленьких, спокойных, презрительных глазках хрустальные стеклышки без оправы.

По удивительному совпадению, я даже засмеялся про себя, Басс безумно походит на этого балалаечника: пошарив во внутреннем кармане пиджака, он и стеклышки достает — точь-в-точь такие же...

— Мы виделись с вами — и не раз!.. — говорит он, нацепляя очки и подробно меня оглядывая. — Я застал вас с моей падчерицей, и она мне во всем призналась... Но не о том теперь речь!

— Чего же вы хотите? В чем вам должны все признаваться?

Мы сидим в поселковой чайной, передо мной отварной сиг и пиво, в то время как Басс принес из буфета блюдечко с марокканским апельсином и теперь раздевает его методично, пальцами профессионала, с невольным кокетством.

— Но не о том теперь речь! — повторяет он, не отвечая и взглядывая на меня внушительно.

— Извините, я с работы и хочу есть! — говорю ему между тем почему-то очень хрипло. — И если вы пришли сюда меня гипнотизировать...

— Гипноз — явление души судорожной, — замечает Басс скучно. — А я на страже общества от таких, как вы!

Уносит посуду подсобница, головка маленькая, по-мальчишески стриженная, а тело большое, широкое, с обтянутыми грудями, — он провожает ее внимательным взглядом.

— Ваша жизнь не удалась, — твердо говорит этот человек, заставляющий себя слушать, и лоб у него начинает маслено блестеть. — Вы для меня, если хотите знать, давно не секрет!

— Сексот! — вырвалось у меня по какой-то ассоциации. — Я вас не боюсь, сексот!

Улицы детства заявили о себе. А на тех улицах словцо «сексот» обозначало гнусность чьих-то намерений, действий...

— Не слышу, — Басс выговаривает так, словно гордится собой, своей выдержкой. — Не слышу и слышать не хочу: вы и так неудачник. Неудачникам я не делаю зла!..

Ого! Это уже почти философия.

Тряхнув головой,-он роняет очки в подставленную ладонь и, полуприкрыв глаза толстыми веками, диктует монотонно, безжалостно, механическим голосом:

— Не будем обсуждать, что такое любовь: это завело бы нас в споры недостойные и двусмысленные...

«Любовь, — думаю я, — и он говорит о любви! А он умен, — мелькает у меня, — умен, шельма»

— ...Не будем говорить и о справедливости, сострадании, искушении. Высокая поэзия минует нас: мы, в некотором роде, неприятны друг другу. Таких, как вы, неорганизованных, самолюбивых, я всегда презирал. Вы не получили достаточного образования, скитаетесь по общежитиям, живя как придется, очевидно, не очень разборчивы... Слушайте меня! — почти приказывает Басс в ответ на мое нетерпеливое движение перебить его, даже как будто бы и на мой взмах рукой. — Самое главное — вы были женаты! И Надю я от вас как-нибудь спасу.

Вот он, миг его торжества и моего разоблачения! Надя, Надя...

— Ваш сосед-монтажник бильярдничает, о-о, — деревянно усмехается он, — нам все известно, бильярдничает и забывает семью: водит к себе Злоказову, грязную, беспутную женщину, — вы равнодушны, вы где-то даже и высказывались поощряюще... Ваши соседи Вадим с Романом — какие-то полууголовники, а вы с ними на равных!

Он водружает опять хрустальные стеклышки на переносицу и точно дочитывает приговор:

— В итоге, вам многое, если не все, в жизни безразлично, вы слабы, вы не умеете никому помочь. Чего же стоит тогда ваша любовь? Да вы ее и недостойны, убежден в этом глубоко! Таким образом, молодой человек, я делал и сделаю все, чтобы расстроить вашу ошибочную связь с моей падчерицей...

В минутном оцепенении понимаю непоправимость происшедшего. Несправедливость навалилась, давит. Ответить ему, сию минуту выложить ему все передуманное! Да разве проймешь такого? Ведь он сейчас как бы в азарте: понесло его! Он могуществен, балалаечник! «Потом, потом!» — нелепое, жалкое мелькает во мне.

Поднимаясь из-за стола и невольно бросив взгляд в раздаточное окно, вижу в кухне: вот плита широкая, как площадь, с начищенными котлами, на которых прыгают крышки, с накрытыми противнями; у задней стены на оцинкованном столе лежит свиная голова с закатившимися глазками и улыбается во всю харю.

 

Горим, горим...

Вечером, после десяти, загорелся известковый завод. Потом уж допытались — неисправной признали электропроводку... Бежали на зарево, кто-то, раскатившись, падал на неровно розовеющей, сильно оледеневшей дороге.

— Горим, Люляев! — весело провизжал корноухий, в сбитой набок шапчонке Вадим и — словно ветром его сдуло. И еще донеслось неистовое: — Пожар! Мужик бабу зажал!..

Горим, горим...

Меня потом спрашивали: «Ну ладно, известковый завод, чему там гореть?» И каждый раз трудно было объяснять: ведь что-то там горело!.. Дерево благодарно отдавалось огню, пугающе-весело стреляли черепицы, искры тучей неслись в черно-морозную ямищу неба; плясал, выкатываясь из огня, народ. Под ногами черно протаивала земля, недобром взблескивая, — всюду хлестали ледяные метлы брандспойтов.

— Ух, петух, в квашне, курица в опаре! — крикнули у меня над головой, и копотный, с плачущими глазами и в тлеющей телогрейке, увлекая за собой обломки черепицы, с крыши стал валиться человек.

— Вы извините, юноша? — почти фамильярно спрашивал он, сам подымаясь и мне помогая подняться... При этом он успевал еще с подозрением охлопывать себя, дымящаяся телогрейка была заметно велика его тщедушному телу; он даже принужден был собирать рукава сборкой, чтобы руки обнаружить. Глаза его плакали, плакали...

Промелькнул с багром наперевес профсоюзник Инживоткин, в дымную темь складских распахнутых ворот вскочил, тотчас выбежал назад уже без багра: рот его был широко раззявлен, хотя крику не было слышно.

— Испытание огнем, а? — хохотнул, сплевывая, незнакомец и, нелепо прыгнув в сторону, вдруг отчаянно опять крикнул: — Ух ты!..

А и меня уже стегала ледяная вода — сразу забила рот и нос, трещала, мгновенно обмерзая, одежда...

Повисла передо мной на минуту баба Махорка — точно накачанная воздухом, — раздула резиново-синие щеки и — нет ее, улетела неведомо куда.

А девчонка ее застряла, девчонка ее дерганая свои пятнадцать на одну улыбочку разменяла; и вот мы с Юношей (так я стал называть про себя этого человека) ожили, а потом, взглянув друг на друга и на девчонку, дружно прокляли окатившего нас все того же Инживоткина.

— Огонь и воду мы уже прошли, остались медные трубы, — доносится до меня голос нового знакомца; он озабоченно ковыляет, распустив рукава, и сам себе командует:

— Еще одно усилие, юноша, еще одно и — последнее!

Многое еще он себе говорит...

Мерещится мне: видел я его прежде, слышал его речи, на Кемском вокзале в толпе всплывало его лицо и тонуло; а может, не там, может, среди Ангелининых друзей на московской свадьбе, в момент моего тоста о необычной жизни, это он, к стыдобе моей и торжеству, восставал над приливом и отливом плеч, причесок, частоколом глаз, — над всеми вопросами без ответов и ответами на немые вопросы... Понимания ждал я, а он меня понимал; живой пример мне требовался, а он был живым примером и намерен был всю жизнь идее этой посвятить! Но и самоотречений жизнь от него требовала, и он отрекался тут же, всякую минуту, каясь в своей и моей идее, он меня предавал!.. Казалось, вот он всем своим видом только сейчас кричал: «Наша идея, наша!» — а вот уже его и не видно.

И еще мерещится жадно глядящее в огонь, застывшее лицо с чернеющим, точно запекшимся румянцем. Оно впитывает огонь, это лицо; но в нем ничего не происходит. Ни летучий, колеблющийся, изуверский свет его не расшевелит, ни падающее, тягостно-черное небо его не окостенит. Ни живо и ни мертво лицо. Надя...

Так где же, Надя, твой ангел-хранитель, всемогущий Басс? Я готов принять его вызов. Горит и рушится мир, отойди в сторону — и тебя задавит молчаньем. Молчаньем равнодушных. Но я здесь и — везде, я на всех рубежах!

Зовут:

— Люля-а-ев!

...Но вот что сразу видно: никого главного нет на пожаре. И не может быть здесь никакого главного! Сам занялся огонь, сам с собой он и управляется. Ухнула, прогорев, крыша... Кто тушит? Пожарники? Нет нигде никаких пожарников, всем миром тушат.

Опять эта девочка Махоркина возле Юноши крутится. Корочку невесть где взятую грызет, а глаза совсем сумасходные, аховые... Все успела испытать девчонка в свои пятнадцать, но когда начнут растолковывать это кому-нибудь непонятливому, к одному поселковые сходятся: с такой матерью и не то еще испытаешь!..

Раздался дружный крик — навалились всем скопом на задымившую чем-то ядовитым и стоявшую в стороне, ближе к жилью, беленую сараюшку. А впереди всех — жадно орудующая каким-то ловким красным топориком Надя Числова... Вмиг разнесли.

А Юноша уже рядом со мной, на нечистом личике его бродит блаженная нечаянная улыбка; но, спохватясь, он отворачивается и вот уже язвит сзади кого-то невидимого, последним словом с кем-то квитается:

— Э-эх, беспуть! Учи тебя, не учи — замучишься.

Вроде бы, всерьез, а смехом. И так же, смехом, как бы обреченно посунулся к огню.

И вот что еще предстоит о нем сказать.

Определенно, шел он по моим следам: выясняется это второпях, в багрово-черном озарении шатучем, на испятнанном снегу. Некий пожар замоскворецкий напоминает он мне многозначительно, я ошеломленно молчу.

А было так: тьма известная, не тьма — сутемь переулочка возле конфетной фабрики; задуваемая дурным ветром лампочка-мигалка единственная — на шесте над обносным забором. Забор тот обносит склад в забубенной бывшей церквушке, не сносившей главы... Идучи переулочком, с теплым батоном в руках, мимо зимующих и погруженных в спячку безгаражных легковушек, попрыгивал я, перелетывал через сугробы той зимы, вытаптывал случайный след. Впереди телефонная будка на оградку сквозную повалилась. За будкой, налево, темный, начала века, дом. Неуверенный путь туда, по той лестнице — с оглядом — дважды в день; путь таимый, трепетный... Это уже после Павелецкого вокзала, Москвы-Товарной, вагона-общежития с креозотовым да соляровым духом. И какая-то прописка по лимиту, с надеждой ожидаемая, какая-то работа плотницкая, в жилищном управлении обещанная, — что это, откуда?

А уж насупротив склада-церквушки тотчас возвысится, прямо-таки размахнется новехонькая башня-этажерка — из тех, примелькавшихся, невнятной архитектуры. Впрочем, у подъезда башни будет темновато, мертвенно; станут пузыриться знакомо толстой зеленью непрозрачные стекла вестибюля, подсвечиваться изнутри. Надо бы мимо, мимо этой башни, этого вестибюля!

Упрекающий взгляд на четвертый этаж в темные окна кинуть — почти без воли, — словно что-то притягивало его и притянуло. Накануне на скудном матрасике вижу сон. А проснулся и вспомнил: было!.. Ясно-морозный, солнечный день. Бежали куда-то люди со всего поселка, перекликались стылыми голосами: «За дворцом? А-а...» — «Лёдька? Какой это?.. Ну знаю!» И потом на задах Дома культуры... Подходили ближе, замолкали, стягивались вокруг чего-то, о чем знать — непереносимо. А мороз все трескучей, при красном солнце, и лежит уже на снегу посреди толпы заживо обгоревший и так замерзший человек из трансформаторной, памятной с детства, будки — грязная, красная недвижимая кукла, страшно обнаженная кукла.

Там, на четвертом этаже, в темном окне что-то вдруг слабо шатнулось, подавая о себе знак. Представилось: вот сию минуту встанут там огненные змеи, свиваясь в кольца, сгорая... Почему представилось — непонятно. Только сердце сразу размучилось, поползло вниз, и противный голос внутри прокричал: «Пусть — как представилось!..» И, точно послушавшись его, полыхнуло в комнате, дернуло бешеным пламенем; и встали в окне огненные змеи, выкручиваясь, притягивая взгляд, прельщая. И остановили они сердце, и вогнали в столбняк.

Тут в настылом воздухе послышался вздох, и, все разрешая, ахнул несильный взрыв, точно взорвалась перегретая на спиртовке некая посудина — стекла режуще звонко осыпались, в снег. Огонь метнулся подоконником, завис над пустотой, а потом выхлестнул вверх и заставил кинуться к двери — железной, — нечувствительно очутиться в вестибюле с хорошо опознаваемой коробкой черного телефона при входе и с тремя ступенями на площадку перед лифтами.

На той площадке — три женщины. Окаменел жест; повисла в воздухе фраза, неоконченная, недоговоренная; остановились на мне глаза. Вот-вот, глаза! Конечно, я видел одни эти глаза, этот взгляд, сразу точно обуглившийся, с темными подглазницами худое южное лицо, пепельные губы. Узнала...

Мой голос между тем хрипло, в сознании единственности этого мига, прокричал:

— Пожар, на четвертом этаже — пожар!..

И батоном, батоном, бывшим в руке, ткнул я навстречу пепельному взгляду — «Дура, дура, не понимаешь?» — по прямой, по кратчайшей:

— У вас, у вас пожар!

Да и вон, со всех ног — вон, из аквариума этого; дверь за мной, крепко наподдав, должно быть, всю округу всполошила.

И далее путь мой... А далее путь мой — в угловую комнату запущенную, какие всегда найдутся в замоскворецких старых квартирах, с ободранной тахтой и древним, черного дерева, шкафом, с заваливающимся столиком и изрезанной давным-давно столешницей у единственного окна, с круглым вертящимся рояльным табуретом — к этому столику. Света не включаю.

— Все кончено! — бормочу я, и мне почему-то так ясно, что действительно ведь кончается эта моя птичья, призрачная, неуверенная жизнь, жизнь из милости под чужим, временно пустующим кровом. О пожаре я боюсь думать, руки у меня дрожат, в чемодан я бросаю вперемешку бумаги, книги, одежду, батон...

Невольный взгляд в окно: улица по-прежнему без движения — ни машин, ни людей. Из окна мне башню не видно — что там?

Проходят еще какие-то минуты, и уже взбегаю по знакомой, унизительно-знакомой и темной сейчас лестнице, отсчитывая этажи — первый, второй, третий... Лифта и людей я устрашился. Как-нибудь взглянуть, что же там? В коридоре четвертого этажа полно дыма, мелькают привидениями фигуры людей. «Дым скроет меня, — лихорадочно думаю я, — никто меня не узнает...» Не здесь ли набивался, напрашивался я на квартиру, рассчитывал на сострадательное великодушие, не здесь ли обольщался надеждой и нежданно для себя — почему же нежданно-то? — был отвергнут. Здесь, здесь (деликатно, без мотивов, — не уповай!)...

Двери Мелкумовой распахнуты настежь. Глаза у меня уже слезятся от едкого дыма. Кто-то выбегает, вбегает — соседи? Я посовываюсь вперед: что? что? Огня не видно, в квартире дым несусветный, несут черные дымящиеся книги в ванную, обозначившуюся желто, проемом, и там сваливают. Вдруг выходит прямо на меня женщина со спутанными волосами, отводит прядь волос обнаженной по локоть и закопченной рукой и, враждебно блестя на меня глазами, выдергивает из-за спины смуглого, истуканно спокойного малыша лет четырех.

— Лед хотел растопить на стекле спичкой... штора загорелась... — говорит она словно бы и не мне, а кому-то у меня за плечом.

Оглядываюсь невольно, зная, что там — никого. А женщина уже перед кем-то оправдывается, скосив враждебно на меня глаза:

— Не вызывала, никаких пожарных не вызывала, не знаю кто вызывал!

И только когда громыхнули в коридоре сапоги пожарных, мелькнули каски, раздались бесполезные слова команды, я понял, что передо мной именно сама Мелкумова, — впрочем, страшно изменившаяся по сравнению с той Мелкумовой, какую я застал на площадке у лифтов или знал раньше.

Как теперь понимаю на снегах Летнего, одним из этих грубобрезентовых, стучащих сапогами людей был человек, запомнивший меня. Как оказалось, навсегда Юноша!

Таких, как он и я, могут спросить: «Что это за жизнь у вас? И какая сила вас носит? Кто вы?» Московские тени ничего не ответят, проходные дворы наши поспешные шаги не выдадут, скроют.

 

Старый Грех. Во вторую смену

— Нет, Старый Грех, я последний год работаю, — говорит наша профсоюзница Валя. Старым Грехом она дурашливо именует Веру, свою подругу, — как и она, одиночку, преждевременно постаревшую женщину.

— Что так? — Вера проясняется всеми морщинами. — Или налево пойдешь? Ой, гляди, далеко не зайди!

— Мы честные давалки! — гордо, становясь в позу и дурачась, говорит Валя. Ей нет и сорока, хотя у нее двое детей взрослых; она член постройкома, на язык остра и безжалостна.

— Вот уеду я, к сыну в Баку подамся, он сверхсрочником остается в армии. А там выйду замуж за полковника.

Она подмигивает нам, смеется, головой показывает на Веру.

— А куда же ты Старый Грех денешь? — встрепенулась Вера и, имея в виду себя, широко руками развела: — Смотри, какой еще годный Старый Грех!..

Все морщины ее танцуют, руки и ноги выхудевшие — точно на шарнирах.

— Мне молодого надо, костяного, не старого, — наскакивает на нее Валя. — Мне б полковника...

— Не баба, а конь с этим самым, — будто бы с восхищением, дразня кого-то, заключает Вера.

— Сейчас бы он посмотрел на меня, полковник-то, — упавшим голосом говорит Валя, — посмотрел бы какая я есть...

Тоже разведя руками, она озирает себя точно со стороны: в резиновых сапогах, в измаранной куртке поверх телогрейки. И прибавляет:

— Сразу бы и пожалел меня...

— Окаянная, вот окаянная, — грустно и уже чуть не плача, смеется Вера.

— Всякий лысый, белобрысый, — тоже грустно смеется Валя, — я согласная, пусть берет!

 

Водолаз Серега Евтушенко крепко мордат, велик, с хриплой, широкой, как труба, глоткой. А вот и снаряжение Серегино. Снимаем его с машины, грузим в ковш.

Вышли во вторую смену, с четырех. Сначала висли на монтажных поясах над водой, сбивали ломиками да топорами опалубку из укромных, недоступных мест. Электрик подключил прожектор. Подошел начальник строительства Бунько, погнал нас:

— Будете помогать водолазу. Сколько вас? Четверо?

...Тащим сундуки с водолазными фуфайками и теплыми штанами, с резиновым скафандром, грузилами, наплечниками, свинцовыми галошами и медной башкой — шлемом. До этой самой башки мы стараемся — каждый — дотронуться... Серега снисходительно матерится. Последними выгружаем бухточку сигнальной веревки, шланг для подачи воздуха, подводный фонарь и, наконец, агрегат с электроподсоединением.

И все это добро — в ковш. А его краном подать надо на ту, дальнюю, сторону здания ГЭС. Крановщику, между прочим, не видать, куда он тот ковш будет опускать. А стропаля-сигнальщика у него нет.

Совсем стемнело уже, на крыше ветер разгонист; плиты бетонные состыкованы, зацепиться не за что. Стою на краю бетонной пропасти один. Далеко внизу — площадочка куцая, слеповато освещенная. Наши уже там, у шандоры.

«Зачем же ты здесь, а не среди них? — невольная мысль. — Доказать хочешь, неужели мордатому Сереге?.. И ему. А главное, себе. Вот правда!»

По звездам, по звездам поплыл ковш да и стал вниз опускаться. Левый рукав робы у меня разодран, ветер его мотает, задирает в самое лицо. А снизу мне уж машут. И я машу — крановщику. Чуть, еще чуть! Вслепую ковш идет, сейчас все внимание крановщика на мне, на моих руках, — всем телом чувствую напряжение его взгляда. Все! Можно от гиблого края отшатнуться!

Так нет же, еще раз выйду на край судьбы!.. Я победил тебя, необходимость! Отсюда далеко видно: сгустилась ночь над лесами, над поселком за ними, над каналом недалеким, прорезавшим эту землю и зимой напоминавшим о себе великим молчанием. Огоньки редкие в ночи дрожат, словно кто-то жалеет всех одиноких в этом мире.

А внизу уж сколотили лестницу для водолаза — на шесть метров с лишком. Вывесили ее на канате. Низ утяжелили грузилом — железной пластиной с дырой, монтажники даром бросили. Прикрутили проволокой. Стали опускать в воду. Опустили.

Серега подошел неторопливо, пнул по закрепкам, удерживающим лестницу, глянул в воду.

— Порядок!

Менялся он на глазах: от минуты к минуте становился все глыбастей, не слышал обращенных к нему слов, точно уходил в себя, задумывался.

Неожиданно появился Юноша, как оказалось, это было его дежурство. Рядом с водолазом был он особенно невзрачен. Подключил подводный фонарь и машину для накачки воздуха. Исчез невзначай, точно его и не бывало.

Принесли ящик с наушниками и телефоном. Серега пошел одеваться. С ним — помощник, худощавый, углолицый парень с кривыми ногами.

Потом Серега стоял у лестницы, согнувшись под свинцовыми грузилами, в свинцовых своих галошах, — глыба резины, металла, веревочных чересседельников, окручивавших его. Помощник навинтил ему медную башку с красным шлангом. Серега стал нем. Потоптался, пожал руку мужику, готовому травить шланг с сигналом. Тяжело шагнул к лестнице, полез в черную воду, расталкивая лед и обломки досок. Скрылся с головой, зашумел, выдавливая воздух, заклокотал водой, погрузился еще глубже, нашел и ухватил фонарь. Вода озарилась вишневым, пурпурным, сиреневым, засияла, загорелась, — Серега работал с фонарем.

Двинулся он еще ниже; помощник, надев наушники, что-то мычал по телефону и так же, нечленораздельно, передавал Серегины слова.

Так он и отработал, продернул дополнительный трос к полиспасту; надо было вырывать шандору, низ ее и направляющие стенки зальдели... Шандору после вырвали, подняли. А Серега, выбравшись из воды, — едва освободили его от шлема, — перво-наперво попросил сигарету. Раскуривал кривоногий помощник, а раскурив, подал Сереге. Курнув раз-другой, тот кивком приблизил к себе травившего шланг, пожал ему руку.

— То, что надо. С меня причитается!

А когда чуть отошел, стал прежним мордатым Серегой Евтушенко с хриплой, широкой, как труба, глоткой.

...Глядя в черную воду, на поверхности которой в зловещем танце толклись лед и обломки досок, я вспомнил недавнее: взрыв перемычки с подводящего канала, и как котлован заполнялся водой, как пошла она через водоспуск. И думал о великой силе опасности, кажется, обнажающей в человеке основу.

 

Ай да мы!

Нынче прокручивали вхолостую первую турбину. Сбежались все работавшие поблизости. Неспешные обороты... Поехали!

Сложное чувство, то ли умиления, — наконец-то прокрутка, ай да мы! — то ли сожаления — как, уже? а сколько пережито здесь! — овладело всеми. Привычные мысли о турбине, как о чем-то косном, мертвом, огромном, что надо осилить трудом и терпением, пуще того — оживить, — эти мысли сменились у всех представлением о ней, как о чем-то ожившем — со своим характером, поведением: как она поведет себя, что-то выкинет?..

Озабоченными именинниками выглядят ленинградцы из Гидроэнергомонтажа. Держатся они особняком. И язык у них свой, монтажный, не очень-то и поймешь, о чем разговор. И в свой круг они чужака не враз пустят... Так-то вот и отгородятся от строительного народа.

У командированных монтажников кичливость и гордыня перед прочими строителями те же самые, что у летчиков перед пехтурой. Им и деньги идут побольше, подносят их поуважительней — не то что нам, простым смертным.

А ведь не велика шишка — командированный! В последние месяцы их в Летний навезли немало. Прибывают они бригадами, у них свои прорабы; там, слышишь, украинцы частят по-своему, а там — солидно и негромко переговариваются латыши, и тоже держатся особняком.

Но не всегда. Когда подопрет — пожалуешься первому встречному... Украинцы и говорят:

— Многие из наших по полжизни в командировках размотали, весь Союз объездили. Не успеешь вернуться из одной, как в другую гонят. Так и живем!

Впрочем, в Летнем командированные не очень-то задерживаются. Одни спешат отработать месяц и уехать — их поначалу на месяц и присылают; другие остаются на два-три месяца, понуждаемые угрозой расчета по известной, слишком известной статье. Это уж их своя администрация прижимает — издалека давит. Но и они в конце концов уезжают. Тогда присылают новых рабочих.

Командированным платят раза в полтора, а то и в два больше зарплаты местных рабочих (и мы, вербованные, тоже считаемся местными!). Но иначе стройку никак, видно, не поднимешь: говорят, рабочих рук нет... Руки-то есть, вот кое у кого головы нет! И такое говорят в бригадных будках да по общежитиям.

Ночью турбину пробовали на полном ходу, дали ток. И первым током ударило бригадира электромонтажников, который работал в одиночку на подстанции. Обгорел у него лоб... Отваживались с ним, спасали, как умели. Послушали — жив, сердце тукает. Увезли в Беломорск.

Бригадир этот — пожилой, приземистый, с широким калмыцким лицом, с глазами, которые называют кислыми — из-за узости их особенной, с кисточками редких усов, опущенных подковой над ртом. Все в его повадке особенное, независимое, устроенное по-своему. Отгораживался он от жизни тоже по-своему: черным словом, в котором счастья нет, матерок городил на матерок.

«Каким же он был в молодости, в ранней юности? — думал я. — Непредставимо!»

 

...— Все горки поросли эдак — кошачьей лапкой, трава есть такая, — рассказывает Юноша. — Я любил эти горки, мы бегали там босиком; я жалел взрослых, которые обуты и не чувствуют ни земли, ни травы, ни парных в траве луж... А еще я горевал — вот горюн-то был! — что скоро мне и самому быть взрослым.

Мы с молодым Хомченко да с пожилым Митей, которого зовут еще Митя-с-медалью, распалили огонь, пережигая стальную проволоку: мягкая она годится вязать арматуру. Мотки проволоки брошены на костер, крючки для вязки ее у нас уже готовы. Юноша к нам прибился, к костерику, а шел по своим делам, и вот теперь, угревшись, неторопливо рассказывает о своем.

— Вообще-то я вредным был, — признается он, усмехаясь. — Ох мне и доставалось от пацанвы! «И в кого ты такой? Перечишь, перечишь — поперешный?» — говорили мне. «В мать, — отвечаю, — в отца. Они у меня своей костью власть зашибить хотели — поперек перли... А как власть их смолотила, они тут меня и подсунули: на-ка вот взрасти его, в нем наша кровь единая». Я и вырос, выкормился на диких харчах; глазами, будто стенку прободел, — вижу, где люди ходят, ну а где мать с отцом, там, стало быть, нелюди!..

Жар течет с его скул, глаза прижмурены, он посунулся к огню, точно видит его впервые.

— Ты их знал все-таки? — спрашивает молодой Хомченко.

— Был у них уже большим. Вместе с сестренкой были, она в другом детдоме воспитывалась.

Юноша отвечал нехотя, медленно, равнодушно сплевывая в огонь.

Знаю, очень хорошо знаю, что он вырос в детдоме! И, не зная, чувствовал. Пытался он выучиться, да ушел с третьего курса лесного техникума в Вологде: лишили его стипендии, а помощи ему ждать неоткуда было. Устроившись газорезчиком в депо, он стал помогать сестре, учившейся к тому времени в педагогическом училище. Заветная мечта Юноши — сестру выучить, чтобы у нее жизнь была полегче.

О том, как он был пожарником, жил по лимитной прописке, а потом и без прописки, не жил, а существовал, он вообще неохотно вспоминал. В Летний он попал по вербовке, почти в одно время с нами.

Юноша зашевелился, чуть ли не вздохнул, заслонил лицо от слишком сильно шатнувшегося пламени, — это Хомченко потыкал палкой мотки проволоки в костре.

— Снился мне прошлую ночь детдом... Будто опять я в Кадникове, и мне четыре года... Хочешь не хочешь, а снится. Надо же!

Митя, до того глядевший и слушавший безучастно, встрепенулся, пожевал губами, словно хотел что-то сказать, но так ничего и не сказал.

 

— Быть может, я уже умерла и все вокруг тоже, — раздумчиво проговорила мать, взглянув на меня с улыбкой слабой, вопрошающей. И, помолчав, прибавила, как бы оправдываясь:

— Мне так показалось сегодня... Странно, правда?

Недавно она принялась вспоминать — впервые на моей памяти, во всю жизнь не трогала этого в себе. — как в гражданскую войну расстреливали в Глазове:

— Мы, ребятишки, бегали на Вшивую горку подсматривать: сегодня белых там расстреливают, а завтра — красных...

Она тут же обрывает себя. В глазах у нее я вижу тот самый детский испуг вместе с огоньком смертельного любопытства, как будто снова она пряталась в засаде.

Город Глазов. Жили они в доме бывшего владельца винокуренного завода. «Гырдымов, кажется, — говорит она оживляясь. — Ну да, Гырдымов». Подселили их, пришлых, многодетных, в гырдымовский дом. Отец, как всегда, плотничал — плотник он был каких поискать, — работал по найму.

— Самый разгар гражданской войны, а мы решили перебираться на Урал. Вот как сообразили! Голодали, конечно, вятские тогда голодали... А там, по слухам, хлеб есть — земляки туда раньше подались. Сообщали: хорошему плотнику заработать можно. Ну мы с Ахорзиными да еще с одной семьей и поднялись. На лошадях полтора года на Урал ехали. В Глазове остановились подкормиться, как потом по деревням на пути кормились. Платили нам за работу мукой или зерном. Зерно мать в ступке толкла.

У отца было прозвище — Гамаюн, так его мужики называли. Не наш, мол, иной человек, вести несет. — А в своей деревне все его звали Ванька Шалай.

Когда в гырдымовском доме красноармейцы постоем стояли, они нас подкармливали. Только кончат они кашеварить, мы, ребятишки, уже тут как тут. Мать нас и снарядит: каждому по миске либо по кружке сунет да и подтолкнет тихонько — бегите, мол, не обидят. И верно, не обижали. Кашевар вроде бы сердито спросит: «А это чьи?» А ему уж кричат: «Да это здешние, Гамаюнова мелкота!» Он и подобреет, каши нам солдатской либо щей отпустит. Мы к матери несемся, показываем...

Во время обстрелов артиллерийских мы в подвале прятались. Там у Гырдымова хранились винные этикетки. Видимо-невидимо было их! Над нами снаряды летят, а мы — на винных этикетках... Играли ими!

С матерью на вокзал селедками солеными торговать ходили. Сядет мать с тазиком, а мы возле. Из вагонов нам кричат: «Мамаша, нет ли молочка? Молочка бы...» А у нас одни селедки, самим бы молочка...

Так ехали мы на Урал, ехали, а до сытой жизни не доехали. В дороге одна сестренка моя умерла. А уж в Серове и до других, до матери с отцом очередь дошла: сыпной тиф... Пятеро из семьи тогда умерли. Отец и в Серове, Надеждинске по-старому, сумел хорошо с работой устроиться. И жилье получил. Все надеялся, надеялся... Да не пришлось пожить.

Мать, когда заболела, зная, что не выбраться ей, успела сказать: меня в Кедрово к родственникам, какие подобрей да у кого посытней, — я самая тихая была, думала она обо мне... А Шурка с Николаем остались — те бойки были. Так малолетками и пошли мы в люди. Теперь никого уж, кроме меня, нет...

 

Северное сияние

Налимы — черные, жадные до жизни. Ловим их голыми руками во впадинах среди камней; воду на время перекрыли, остановив агрегаты станций.

Самым удачливым ловцом оказывается Жуков — из недавно присланных в бригаду слесарей. Он набивает налимами чьи-то старые брезентовые штаны, завязав предварительно штанины...

В работу бригадную Жуков с друзьями входили неохотно, как бы недоумевая: что же делать им в такой ситуации, как быть?

— Мы всю жизнь при железе, а тут — земля... — пояснил один из них, неуверенно улыбаясь, и сумно поглядел на свежо рыжеющий глинистый скос траншеи.

— Терпи, земеля! — крикнул кто-то из наших и с удовольствием прибавил: — Земелька горбатых любит.

Но и потом новоприбывшие работали вполсилы — так и не втянулись, или не захотели, как они говорили, горбатиться. А Жуков... Главным спорщиком и крикуном был этот верткий, ловкий человек, линюче светловолосый и по-беломорски светлоглазый — отраженным светом беломорских пустых ночей. Не уставал он ни в работе земляной, тяжкой, ни в поддразниваньях взаимных, затяжных наших спорах.

Себя он, широко улыбаясь, назвал вепсом. А малую народность свою — вепсов — произвел от карелов и финнов. Впрочем, где правда в жуковских словах? Впоследствии я что-то читал о вепсах в энциклопедии, о древней веси, упоминавшейся в летописях. Но скудны, темны были строки, и не проясняли они моего вепса — Жукова. Заинтриговал он меня еще больше, когда сказал, что фамилия у него звучит так: Гуков. Но и это не все.

— По-настоящему я Жуков-Гуков-Юндт...

Родом он с острова Жужмуй.

— Два маяка у нас там. Два маяка да сорок два работника. А может, и менее теперь...

Живет в Шуерецком.

— Приезжай в гости, увидишь, — говорит Жуков и легко вздыхает, щурится на мартовское солнце, глядит на реку. — Увидишь, как живем.

Взялся рассказывать про своего дядю — знаменитого на Белом море капитана Кошкина.

— Он, Кошкин-то, известный здесь. Седой уж давно; один глаз у него, было дело, вытек... Теперь разводит овец. Персональную пенсию ему платят. Не веришь? Родился он в семье тутошнего судовладельца, ходившего в Норвегию, Швецию, знавшего языки.

И сам Кошкин знает несколько языков — голыми руками его не возьмешь, — учился в Швеции на капитана. Тоже, выучившись, ходил и в Европу, до самой Америки добирался. А в гражданскую-то... слышь, в гражданскую бил он, Кошкин, белых, англичан, американцев этих шерстил. Защищал Соловки, Соловки-то знаешь? Ну вот. А как уходили наши с Соловков, оставляли то есть, так Кошкин с товарищами пулеметы на корму шхуны понаставили, да и поминай. Нет, Кошкина не возьмешь!

Жуков удовлетворенно похохатывает, видя мой интерес к его рассказам, как бы давая понять, что и его, Жукова, не возьмешь...

— В последнюю войну был Кошкин под Ленинградом, в пехоте. Живой пришел. Кошкин — везде Кошкин! — заключает Жуков, и в глазах у него пляшут огоньки.

А я думаю: «Ну, Жуков! Ну, Север...»

 

Ночью обокрали продуктовый магазин на Береговой. А на следующий день вора поймали. Оказалось, только что из заключения он... И опять, значит, ему за колючую проволоку.

— Живем не как люди, умрем — не покойники... — такими словами сопроводила это известие наша уборщица Фаня, собираясь под вечер к себе в Олимпию. И повторила убежденно, даже ногой топнула: — Не как люди!..

А в общем-то, происшествие встречено без большого интереса, толкуют о нем в поселке так, как будто примеряют на себя судьбу близкого, родного человека, но непутя, — скучно, нехотя толкуют. Всем все понятно, и говорить тут не о чем.

Но я от всего этого захандрил... Я не только понимал, сколько чувствовал: моя теория необычной жизни не выдерживает испытания равнодушием, обыденностью. И сама жизнь, казалось мне, становится все хаотичней, случайней...

Не высидел в Летнем, напросился на поездку в Беломорск. Встретил на вокзале в Беломорске Юношу. Он расположился на деревянной скамье, деля трапезу с кем-то, кто поглядел на меня ревниво, опасливо, когда я поздоровался. На бумаге у них была разложена килька, которую они и терзали; в руке Юноша держал кусок черного хлеба, жевал, побрасывал скулами. Тоже и он мечется по станциям: из Беломорска в Кемь, из Кеми в Беломорск... И он захандрил, и ему худо?

Город встретил меня уже забытой почти угретостью, вытаянной грязцой первой. Но как по контрасту все еще бела эта мощная целина Сорокской губы, эта далеко обозреваемая, бесконечно длящаяся загадка ледового чудища — Белого моря!

Идущие с моря, из жемчужной глубины его, облачные гряды мало-помалу сиреневеют, тают. Плутаю между тесно поставленных, а местами вразброс рыбацких домов с огромными дворами; ведут меня деревянные тротуары, такие знакомые по уральским малым поселкам где-нибудь в глуши неисповедимой...

Добыл комнату в гостинице при вокзале. Но еще длится вечер. За окном, вижу, малые девчонки собираются играть во что-то наподобие нашей давней и, как мне представляется, всеми намертво забытой лапты. Вот они делятся, разбиваются на две группы. А сколько крику при этом!

— Матки, матки, чей допрос? — кричат девчонки самозабвенно, на весь мир, только бы выкричаться. — Чей допрос? Ленин или Сталин?..

Я гляжу на соседа-коечника: слышал ли, понял ли? Молоденький, мрачновато-взволнованный, в форменной одежонке, он прибыл из Ленинграда, из какого-то там своего, не ведомого мне училища; назначен на тринадцатый шлюз Беломорканала, Сказал, что будет работать начальником вахты, — так распределили. Трусит, надеется. Нет, конечно, ничего не слышал и не понял!

— Чей допрос, чей допрос? — снова ясно кричат девчонки...

Ночью задвигалось небо — похолодело в сердце: северное сияние! Прижавшись к окну, слежу сполох за сполохом; розовая туманность дышит, выдает присутствие чего-то огромного, живого — там, на северном склоне неба.

 

Было дело

Дренаж замучил нас. В траншее стоит моренная квашня. Один сапог у меня порван, и нога постоянно мокра. Уж я его проволочкой, проволочкой укручивал, сапог этот... Нынче Благовещенье. Вспоминаю чьи-то уверенные слова: «Каков будет день в Благовещенье, такое и лето...»

И весь этот день у нас не прекращаются азартные вначале, а потом уже и усталые, надоевшие всем споры. До хрипоты крик. Спорящие стороны составили Жуков, слесарек, по прозвищу Поляк, и я. За мной тоже что-то вроде прозвища закрепилось: называют меня с намекающей усмешкой Подпольным оратором. Подпольным — потому что внизу я, в траншее, а Жуков с Поляком — наверху, на второй перекидке...

Надоевшие, говорю, пожалуй, неправ я! Споры наши увлекают всех, работающих поблизости. Вижу, как тянутся к нам, у людей блестят глаза. А споры — о справедливости, заработной плате, коммунизме, войне, Америке, профсоюзах, перемене места жительства, прописках, свободе и несвободе... Вот — деньги: кто-то закрыл наряд за двенадцать дней на сорок два рубля с копейками. И это строителю!.. «Да, это уж действительно...» — повторяют слушатели с лопатами, с отбойными молотками, с ломами в руках. Солидарность полная.

— Получить бы пусковые за третий агрегат, — невпопад мечтает кто-то, — сейчас бы мы...

— Да, сейчас бы тебя только и видели!

— Везде хорошо, где нас нет, — начинает мужичошка растелепистый, с широким лицом, с мешками улыбающихся глаз. Известен он тем, что жена от него сбежала.

— Точно! — зло кричит ему, не давая продолжить, Поляк. — Везде, Вася, хорошо, где тебя нет!..

А тому и отвечать нечего, жмурится только да лыбится.

«Но Поляк — зол, — говорю я, спорю сам с собой. — А Вася?..»

Вдруг задождило, занавесило частой сеткой белый свет. Неутихающий ни на минутку дождь. А мы гатим ветками да всяческим мелким подростом развороченные колеи дороги для строящейся линии электропередачи. Просто откуда-то прозвучало: «ЛЭП... дорога... ЛЭП...» И чья-то сила послала нас — принудила, увлекла.

Происходит все это в лесу, в виду недалекого Беломорканала. Вода сейчас там спущена; подойдешь ближе — виднеется край канала, обрывающийся, как представится, в пустоту, а на самом деле — в стремительно оседающие под дождем лед со снегом; на той стороне его — такой же лес либо луговая поскотина с вытаявшими кочками.

А у нас топоры — на все про все. И измокли мы до костей. И окружают нас озерца, которым мы не рады, болота да гривы. А на озерцах и болотах — вспухшие льды, проступающая неостановимо-темная, пьяная вода; на гривах — захмуревший, замглившийся сейчас лес. И все мякнет, грозится, тает, все пришло в мрачное, сильно выраженное движение.

Нам помогает бульдозер — или мы помогаем бульдозеру? Что-то он, порычав, заглох, стоит где-то себе за мокрым-мокрехонькими и сыплющими тяжкие обвалы воды, коли затронешь их, елками. И бульдозериста, цыгановатого Димки, не слыхать. Уснул, что ли, у себя в кабинке?

А мы поработали, пока задор был, бродя с топорами по чащобе и мелколесью, оставляя за собой расплывающиеся на снегу следы, мелкие, слабые порубки. Но дело сделано.

Как смогли, запалили костер. И пока горит он, шатко, ненадежно горит, одежда наша парит, но не просыхает. Дым от костра накрывает нас шапкой, никуда не уходит, — пригнетают его низкие, цепляющиеся за вершины елок облака, вернее, облачная муть.

Рассказал приткнувшимся у костра, что нашел сейчас в лесу колючую проволоку, закрепленную по деревьям, ржавую проволоку, которой поначалу испугался: почудилось за ней нечто, чего необходимо бояться, — иные дни, призраки людей, не сами люди.

— Старая проволока? — переспросил Жуков, подняв лицо напротив меня, через костер, и вглядываясь сквозь огонь, густо летящие искры, судорожно поваливающий дым. — Если старая, то уж, точно говорю, от тех времен осталась... Когда канал строили. Имени Сталина... Бы-ы-ло дело. О Ягоде таком слышали? Сколько народу тогда нагнали сюда! На один квадратный метр по человеку... А умирало сколько. Тут всё на костях! Полметра вглубь выроют, тело свалят в яму... А то в болото.

И начался у нас общий разговор откровенный, хотя нет-нет да и с оглядкой на стоящий вокруг в сырой мгле лес, точно нас мог подслушать кто-то — уж не из той ли массы людей, что когда-то жили здесь в землянках при стройке своей, при канале!... И чье дыхание, чей взгляд мы словно могли слышать, чувствовать... за толщей времени... за толщей... Разговор этот был долгий, в ожидании машин, которые должны были пройти — а все не шли! — и которых мы должны были обеспечить дорогой проходимой, верной.

Так что пошли потом речи по иному кругу: о волках, медведях, о глухоманной, заманной здешней стороне. И о жеребце Зоряне, охранявшем табун рыбацких лошадей; и о том, как медведь вспрыгнул на спину лошади, о безумной скачке ее с медведем на спине через кладбище, о выдранном медведем кресте; о том, как влетела лошадь в село. («Ты представь, представь медведя-то с крестом — верхом!») И как женщины с испугу по огородам, по огородам («А иные на карачках, ах-ха-ха-а!»)..

Уже вместе с дождем посыпал липкий снег, и погас костер, уже мы не просто промокли, а вода давно струилась по нашим хребтам, когда заворчало за деревьями — там ожил бульдозер; послышался посторонний гул — пошли тяжелые машины; и фары шарили то близко, то далеко, выхватывали наши онемевшие, ослепшие на миг лица. А моментами и несчастные лица!

И назавтра были дорога, болота, лес, топоры, трелевка лесин вручную, машины, надрывавшиеся в непроезжих колеях. И тут же канал, зона затопления, старые баржи, затянутые, заплывшие песком да моренной глинкой.

Нашел я в те дни в голубоватом слое грунта — бездушного грунта! — на некоей глубине штыковую лопату, источенную ржавчиной многих десятилетий, непомерно громоздкую. И долго после помнил, что и как думал при этом, как прикасался к железу, взвешивал в руках его тяжесть и, отбрасывая, прощался с ним.

 

Голубая кровь, белая мышь

Вдруг потянуло холодом, подул ветер, раскидал облака по небу; над головою стало сине, и вдали край чистый открылся. А уж за тем чистым краем собиралось лиловатое марево, и в нем, в мареве, стали клубиться розовыми клубами и расти на глазах, делаясь все величественней, облачные столпы. Снизу они были подтаявшими и точно плыли, стоя во весь рост. И защемило тогда в душе и посветлело в ней. Словно будущее далекое открылось... И не одно мое будущее, а — для всех, — как и эти розовые, величественными клубами перевивающиеся, в неостановимом движении столпы.

Однажды, лежа в зарослях смородины и крыжовника, мы, подростки, видели двух влюбленных, и память того утра, нежности, горькой, солнечной чистоты во всем не оставляет меня...

Казалось нам, что мы подсматриваем тайное тайных, что живи после этого или умри, — главное ты узнал! Они стояли прислонившись к голой кирпичной стене — это было в строящемся больничном городке. В новенькой палате его, затененной от июньского солнца, очень скоро будет умирать мой отец...

Так это и есть — любовь? Она сняла с него кепку и надела ее на свои русые, подвитые волосы — теперь рассыпавшиеся волосы, — став похожей на подростка. Он целовал ее в смеющиеся глаза, губы, стягивал с ее плеч то жалкое и волшебное, что зовется платьем, целовал ей плечи...

Кто-то из нас, завозившись, зашептал, что знает его.

— Прораб это, со стройки.

— Молчи! — было ему ответом.

Так это был прораб. Теперь, взрослым, попадая в заросли смородины ли, крыжовника, я думаю о тех влюбленных: что стало с ними в жизни?

Что стало в жизни со всеми, кого я знал?..

В нашей коммунальной квартире одним из соседей был Ефимов, одинокий, из эвакуированных ленинградцев; он был с угольно-дымчатой, черной с серебром, ежастой головой и с разбойничьими глазками на младенчески-круглом лице. Всегдашняя одежда его зимой — ватные брюки и телогрейка, надетые прямо на голое тело. Нижнее белье он не то чтобы не признавал, он его, если и заведется, продавал. Летом он носил особенную хлопчатобумажную спецовку — темно-синюю, с белой двойной прострочкой, — какую все итээровцы носили. Почему-то самый вид этой спецовки был для меня волнующим, я признавался себе: это — любовь... Да, именно, к темно-синему с белой прострочкой!

Мысленно я вхожу в комнату Ефимова — она освещена сейчас узким, точно лезвие ножа, лучом, рвущимся через окно-бойницу, — сосед живет в ванной комнате... Как всегда, он извиняется: «Извините меня великодушно!» — в то время как извиниться надо бы мне: пришел не зван... Между тем свету в комнате становится все больше. Тотчас начинают оживать стены, потолок. Краски, напоминающие люминесцентные, движутся, загораются, гаснут. Мы словно находимся внутри огромного, пульсирующего цветовыми гаммами фонаря.

— Я расписал, как видите, всю эту несостоявшуюся ванную, заключив краски в геометрические формы, — голосом одиночества говорит Ефимов, глухим голосом. — Краски изобретены мною, ведь я химик! Кто еще я? Биолог. Гражданин оживляющий... Ах, ах, — прибавляет он, проницательно, глядя на меня, — все мы химики!..

Я очарован. Я очарован мигающей огнями, сияющей, а без них, без этих красок, глухой, как могила, комнатой. Двуединство комнаты, две сути ее... Ежастый хозяин.

Что-то я говорю о ефимовских красках, сравнивая их объемность с объемностью летящего света. Почему же я в своей взрослой жизни ничего не знаю о них?

— Очевидно, моим современникам они не пригодились, — отвечает Ефимов все так же глухо. — Время было черно-белым в своем цветовом решении. О крови я не говорю. Людям приходилось выбирать: жить или умереть... Люди ценили только ощутимую пользу — не мне винить их!

— Значит, ваша жизнь была бесполезна?

— Ах, ах, — произносит он без улыбки, — долго же пришлось ждать, когда вернется пропавший из нашей квартиры мальчик. Вы пришли — значит, я не напрасно жил...

— Человек смертен, — мой голос от жалости к самому себе пресекается. — Вы могли не дождаться!

— Может быть, меня нет? — обращается он словно бы не ко мне, а к кому-то у меня за плечом, и обращается печально. — Неужели в ваше время тоже умирают мальчики?

— Увы, наше время неблагополучно! Более того, наше время подвержено опасностям...

Черты лица его комкаются, он становится меньше ростом — сутулится. Отвернувшись, что-то бормочет, стариковское проступает в его фигуре стремительно и неотвратимо.

— Некому вас пожалеть, — слышу в его бормотании, — некому! — Блаженны милосердные.

Краски в комнате становятся все глуше и глуше, выцветают, теряют свою стройность. Ефимов зажигает спиртовую горелку. Жестом факира усмиряет невидимо взметнувшееся пламя. Все же огонь лизнул ему руку. Морщась от боли, он говорит, голос его звучит устало:

— Мы на всем обжигались. Обжигались на вере и безверии... Вы уже выросли, я могу вам это сказать! Несчастия косили нас, несправедливость стучалась к нам в дом. О, будь проклято племя доносчиков, сексотов, мучителей!.. Отравленная, гнилая кровь!.. Мы изживали в себе задатки великие, — он приближает ко мне лицо, — или — мечтания одни? Пустые мечтания?

Кажется, он меня спрашивает и боится услышать ответ.

— Все мы мечтатели, — бормочу я утешительно.

— Нет, — выпрямляется он неуступчиво, — я боролся! Я не терял даром мои лучшие годы! И даже война, даже война... Пусть меня уничтожат! В лагерную пыль!..

Разбойничьи глазки его выразительны, в них похвала самому себе, вызов. Чему же и кому? Должно быть, времени, месту. Всем вместе и никому.

— Вот — дело! — Мой сосед указывает на стол с химической посудой. — Вот во что превратились мои мечтания!

Сизо-алая, чем дальше, тем больше голубеющая капля какого-то вещества дрожит, студенея, на донышке пробирки. Такие же пробирки, голубея, дрожат в глазах Ефимова.

— Быть может, я дам людям искусственную кровь, — наконец проговаривает он. — Не надо будет брать у доноров... Спасение для многих. Новая кровь, я ее создам!

Влетает в комнату как бы извне бормотание, бормотание: другое происшествие, не имеет значения, иное измерение, другой жизни случай; но почему она голубая? — голубая кровь? Знамо, почему. Дело чести, стало быть, дело совести.

Кажется, он про меня забывает: углубляется в свою работу — не присаживаясь, горбит плечи над столом. Тут только замечаю: на бумажной дести у него шевелится белая мышь. Вспоминаю, мышь была прирученной, заласканной. Единственной, кого любил этот нелюдим...

В холодные ночи, когда в его сны приходила блокада, он согревал любимицу на груди. Еще и теперь слышу произнесенное им:

— Вы думаете, молодой человек, что это обыкновенная белая мышь. Вижу, вижу по вашим глазам! Так вот, ошибаетесь. Перед вами белая мышь русской интеллигенции!..

Но мне покоя не дает голубая кровь. В последнее время о ней не вспоминали. И забывая, заматывая в лабораторные, исследовательские или следовательские закутки (натурально, и следственное дело заведено), губили. Сизо-алая, чем дальше, тем больше голубеющая...

Только это уже не Ефимов в ванной комнате сам с собою — или со мной — говорит. Бормочет радиорекордер «Филипс». И голубую кровь теперь кто-то назвал так: перфторан.

Ефимовскую же белую мышь, которая, похоже, сознавала свою причастность к миру русской интеллигенции и вела себя соответственно, то есть позабыв природный страх, — вскоре придушила молоденькая кошка Жоска. Это была ее первая победа — и последняя. Кто-то прищемил Жоску, как подозревали, дверью. Наша квартира грешила на Ефимова...

И потом, когда, случалось, он говорил, прикладывая руку к голой, в распахнутой телогрейке, груди: «Извините меня великодушно!» — ему не верили и не знали, что отвечать.

 

Смерть надо еще заслужить

Открой форточку и услышишь голос человека на поселковой улице, отражаемый от стен, звучащий с усилением и глубиной, низкий и сильный голос. Рядом с ним — детский, вторящий ему. В соседстве этих двух голосов, в двуединстве их — вся глубина апрельской ночи. Не Чернопятов ли это с кем-то из Казачкиных мальчишек?

Если Чернопятов, то — «Что же ты, Чернопятов?» — слова эти вместе со мной готова, кажется, прокричать и сама апрельская ночь!.. О Казачке Нине мы промолчим вместе с ночью...

Висел сегодня на монтажном поясе над ревущей, смертной, если сорвешься, водой; ноги — на площадке в две человеческие ступни, только и уместились. А ведь надо еще и работу работать! И вот то грудью, то животом давишь, давишь на отбойный молоток, вывесив себя на цепи страховочной, вырубаешь дикое мясо лишнего бетона. Кто-то ошибся, а уж ты ошибиться не должен. Это и называется опасной работой.

Подошел бригадир Лешка Голованов — поверху. Поглядел, покраснел и вспотел даже: забеспокоился.

— Смотри, Люляев! Пояс хорошо держит?

— Должен держать.

— Должен-то должен... Ты одной-то рукой страхуйся вот здесь, страхуйся!

Если так, как он советует, за верх бетонный придерживаться, то ничего толком не вырубишь. Придется уж по-своему, как приладился.

Все же, пока бригадир стоит над душой, больше вперехват руками работаешь, дотягиваешься: тоже надо и бригадира уважить. Ведь и Голованов тебе дурного не посоветует, если разобраться. Хоть он и не ровня Артюшину, например. У того — удачливость, бойкость.

Бетон подается скупо, но все же подается. Опасность веселит сердце — это не придумано. «Вот, — думаешь, — погибельное дело. И куда сунулся, куда? Ан ничего, обопремся, да хоть бы и о самый воздух, осилим!» Игра духа над бездной. И вся жизнь твоя кажется в этот миг тебе, как вот звенья монтажной цепи. И чья-то жизнь от твоей зависит.

А было у тебя так, что ни от чего иного твоя жизнь не зависела, как единственно от благорасположения случая, принявшего обличье человека с ножом... Их явилось тогда перед тобой в полутьме ржевской привокзальной, возле железнодорожного клуба, человек шесть-семь. Главарь, высокий, статный, выступив из полукольца отрезавших тебе путь, ударил с подседа, снизу — ударил ножом в живот. Ты стоял перед ними беззащитным, руки в карманы плаща... Нож прошел между пальцами, прошив только кожу. Только кожу да всю одежду. Повезло тебе, смерти ты еще не заслужил. Ее, косую, тоже надо заслужить.

...На то место, где я  у п и р а л с я, краном уложили балку.

Но заслужил ли ты жизнь?

Слушаю ночь. Труба запела в отдалении, сразу взяла чисто, стала поднимать выше и выше. Мучительно-знакома мелодия. Одинока в ночи труба. Кто же это? Неужели молодой Хомченко? И он играет для меня? Хомченко обещал это сделать, а я не поверил, хотя голос внутри твердил: «Он тебе правду теперь говорит».

— Хочешь, я сыграю для тебя? — говорил Хомченко, и на лице его бродил неуверенный свет. — Стройка к концу идет, уедешь ты... Скучно без тебя здесь будет! И вот я в честь тебя сыграю — приду попозже.

Слова эти были прекрасны сами по себе. И не возгордился я ни на минуту, а горячо благодарил всех, с кем довелось вместе жизнь делить, в себе благодарил — правых и неправых, счастливых и несчастных, удачливых и заведомых неудачников. И бригаду: Ивана Козлова, Зенкевича, Алексея Карпова, бригадира Голованова, Славку Смелко, Гришу с вечно разбитым носом — Пиболдика, Саньку Композитора, малого Евтифеева, Мишку Настина, молодого Хомченко, Андрея Хохла с братом, Веру и Валю, Митю-с-медалью, Валентина Недомерка, Копченого, Капустина, Кольку Бондаря, двоих Свояков, деда Савкина, Пименова...

— Жалкий я теперь человек, — сказал еще Хомченко, может, самое главное в своей жизни сказал в первый раз. — Всех жалею, никого обидеть не могу... А давно ли был злее злых!

Видел его в ту пору, когда он был «злее злых», после драки со старшим братом, — с опухшим мальчишеским лицом, без шапки.

— Матушка моя, родимочка! — причитала мать Хомченко.

— Вот тебе и родимочка, — толковали о драке местные. — Разъязви такую родимочку!..

Молодой — у него шелушится кожа на лице и лопаются от весеннего ветра губы. До крови, до страдания. Это я знаю по себе. Как же он с кровью-то благодарение одинокое свое играл?

Труба, и отзвучав, звучит. И, слыша этот звук в себе, я понимаю, что навсегда теперь я жалкий человек.

 

Возвращение из Беломорска. Толики

Только что вернулся из Беломорска. Был там полных двое суток. Снова с непонятным волнением вглядывался я до боли в глазах в даль Белого моря, теперь уже растревоженную, в серо-синих вытаинах и оттого запестревшую...

Войдя в комнату, смахнул куртку с плеч и кинулся на постель, — все не мог опомниться от встречи с одной, которую я не знаю и никогда уже не узнаю: я с ней не знакомился, а только глядел...

Видел ее на вокзале — в негромком, маленьком зале, — на соседней скамье с книгой, сидящей нога на ногу У нее были живые темные глаза, слегка выпуклые, смуглость в лице, широковатом, чуть ли не татарского полета скулы, полные губы. Она была в полусапожках на остром каблучке — ладная и очень хороша!

Самым же главным было в ней то, что она смеялась на все смешное, — а в зале оказался смешной старик-говорун с его «пензией», «тады» и «доси», а также мореманы-зубоскалы, — что она, чувствовалось, добра, быть может, простодушна. Я знал одну женщину, в другой жизни, которая смеялась вот так же необычайно: соблазнительно, обещающе, не задумываясь. Ее ненавидели за этот смех ненавистники, ревновали ревнивцы. Готовность смеяться в ней была поразительна.

Так и этот смех был праздником для всех. Думалось: сегодня ты живешь, а завтра тебя не будет; но и в небытии будет ее смех, будет эта живая радость.

Проходом пошла девочка с портфелем на бечевке через плечо, за ней собака с опущенным хвостом, нюхающая след.

Теплый тугой ветер дул над мостами, над Выгом, над станцией.

Сели в один вагон. Кажется, ехать ей было далеко: тотчас она разделась, стала слушать солдатика с Гомельщины, едущего в отпуск. Мне же скоро надо было сходить, я поместился у выхода. Она пошла к проводнику, оставив гомельского, негромко что-то ему сказав с улыбкой. Проводник уже держал, стоя в дверях своего купе, стопку постельного белья. А меня как ударило: так она была прелестна, таким живым, радостным было выражение ее лица, всего ее стройного тела, самой походки.

Она почувствовала мой взгляд; она и раньше на вокзале все время оборачивалась ко мне, взглядывала на меня, точно спрашивая: «Правда ведь, как смешно?» — и, отгоняя улыбку, глядела некоторое время серьезно, доверчиво.

...Шла она в проходе мимо высунутых с верхних полок мужских и женских ног в натоптанных по следу носках и чулках, свесившихся клейменых простыней и одеял. Я опустил глаза, сразу опять поднял их на нее — она шла, глядя на меня ожидающе, горячо, темно, любопытно. И пока она шла эти три-четыре метра до меня, мы не отрывали глаз друг от друга. Надо было что-то делать — схватить ее, усадить рядом, сказать ей что-то — что? Что она хороша? Что я искал ее всю жизнь? Что она не пожалеет, узнав меня?..

Все, все надо было сказать, может быть, всю свою историю!.. Но она прошла, а я усидел, ни на что не решившись.

За окном высыпали огни — моя станция! Точно во сне я пошел к выходу, больше не видел ее, только слышал музыку того, что она здесь, рядом — единственная!.. И — все. Соскочил с подножки, едва веря себе, что это произошло со мной. И только когда мазнули мне по лицу огни вагонные и, убыстряясь, полетели один за другим вагоны, я понял: кончено! Дальше поезд прошел.

А ездил я подавать на развод с Ангелиной...

«Отчего все это произошло с тобой? — задавал потом себе я бессмысленный вопрос. — На что надеешься ты, человек из оргнабора?»

Отоспался после ночной смены, и скоро снова мне идти в ночь. А проснулся от голосов азартных, прижимистых, тусклых: в комнате, сгрудившись у стола, играют в карты.

И Шишкин, мастер, здесь! Шишкин — молодой еще, толстолицый, с походочкой вразвалку, — сидит подобравшись, как кот перед прыжком. Желтые глаза его горят, щеки трясутся. Выкатываются из его толстых губ слова:

— Думай, Шишкин, думай! Это тебе не сетевое планирование, не американская система... Сокруши рвань вербованную — вологодскую, московскую, питерскую.

Он хищно, со стоном хлопает картами по столу. Играют, впрочем, не на деньги.

Брошюра о сетевом планировании у меня в тумбочке — выпросил ее у Шишкина, когда он потел над ней, сидя у остывшей железной бочки в нашей бригадной времянке. На мою просьбу он откликнулся без большого удивления:

— Зачем тебе? Бери, потом отдашь. Еще морочиться с этим планированием! Хотя с нас спрашивают...

— Ванька не был, Ванька был, был, был! — пропел кто-то голосом Толика с Шоссе Энтузиастов и выбил дробь в коридоре.

Но Толика нет уж в Летнем, это мне известно. Пророчество Ивана Ивановича Костина, когда он судил нас, сидя на постели с подвернутыми под себя ногами, похоже, начинает сбываться. Толик исчез, прихватив из-под батареи новые, выданные мне после долгих хождений к Инживоткину, резиновые сапоги. Взамен он толкнул под ту же батарею какие-то обноски. Уже донеслось от него: не застал никого — ребят, которые с пустыми руками на ножи идти не боялись, всех пересадили, девчонки из их компании на Шоссе Энтузиастов кто замужем, кто пропал куда-то... А как сам-то он был в бегах: искали его если не за  х у л и г а н к у, так за сорванную с прохожего шапку (потому и вербовался на Зацепе, в другом районе, оргнабор его кстати взял под свое крыло), — то и не задержался в Москве, поехал с партией вербованных в Забайкалье, в экспедицию, набиравшую рабочих в Улан-Удэ. С дороги написал общежитским.

Эти мои мысли о Толике и пропавших сапогах вновь усадили меня в прицепной вагон трамвая, идущего с Сокола к Беговой, в половине двенадцатого какой-то московской ночи. Трамвай был старым, громыхающим мастодонтом, совсем непохожим на тех цельнометаллических щеголей, что теперь отщелкивают так ловко стык за стыком. Одно преимущество у него было: окна открывались полностью во весь проем, так что сидя на деревянной скамье, можно было высунуться наружу, вволю дышать прогретым, неожиданно жарким маем, впрочем, с надоевшей уже жарой, не отпускавшей и к ночи. Тот прицепной вагон был полон. Ворвавшаяся на остановке компания парней с гитарами и девицами, чьи отчетливые синяки на руках и ногах показывали, что жизнь к ним неравнодушна, принесла с собой холодок опасности и презрения к миру благополучия. Вмиг и очень умело были вывинчены все лампочки. Тотчас грянула разухабистая песня. Вагон был во власти темноты и случая. Летел припев песни: «...всю дорогу пили чифирок!»

На остановке прибежал водитель, голос его поразил неуверенностью:

— Кто выкрутил лампочки?

Взбунтовавшийся вагон, набитый темнотой и слепыми лицами, ответил ему по-черному.

Водитель снаружи залился милицейской трелью. Чудесным было действие этой трели! Парни с гитарами и их подруги, бросая сигаретки и тревожно переговариваясь, посыпались с подножек. Но едва лишь трамвай тронулся (водитель так никого и не досвистелся), едва лишь неосвещенный вагон загромыхал в своем противодействии силе движения, как через оконные проемы, цепляясь на ходу, вновь полезла эта неудержимая, непонятная, как ночь, молодая сила: темнели пятна вместо лиц, взбрыкивали в окнах ноги, масса тьмы толклась и уплотнялась. Это были толики и их подруги, толики московских окраин...

 

Русский модерн

Откуда-то донеслось — из Олимпии, что ли:

— Как Анохина корова: когда ни приди, никогда ее нет!..

Одна старуха о другой. А та, которую сравнили с Анохиной коровой, ушла к лихой подружке, шестидесятилетней Майке, — поманила она бутылочкой. Пьющие наши старухи...

— Нет-нет! — как бы отвечая всем старухам сразу, поспешно прокричал на днях человек посреди Москвы. У него — пятно на виске, мета старости, лысина, полуседые пушистые бачки. У него развеваются полы модного приталенного пиджака в рубчик и обнаруживаются чрезвычайно высокие каблуки, когда он бежит во дворе здания-комода, что на улице Чернышевского. Бледно-зеленое, в иные годы лазурное, здание с белыми колоннами, пышной лепниной, нишами елизаветинского барокко.

— Нет-нет! — кричит что есть силы этот московский старик тому, кто остался в окне легендарного барочного здания, моим старухам, всей своей жизни.

Его не услышит тот, кто пролетел, как всегда, навстречу утреннему солнцу на одной из соседних улиц, — лихорадочно белокурый, с грязноватыми мелкими кудрями, тощий, в светлом пиджачке, — разбрасывая речи безумные, спортивно-напористые, взахлеб. Московская достопримечательность этих лет. Пролетевшего видели незрячими глазами и запомнили женские головки, что красуются с распущенными волосами в декоре дома стиля русский модерн. Ах, и русский модерн хорош, что вы имеете против русского модерна?.. Что вы имеете против него, оставшегося с нами, соединяющего с теми, кто ушел? Будем же откровенны!

Теперь самое время сказать, как у одного нашего проникновеннейшего писателя в вершинном его романе сказано, что все это было «тогда», уже много лет тому, и что судит он себя и свою тогдашнюю жизнь в эти самые дни — в новой, иной жизни, к какой и стремился. И если его теперешняя жизнь не совпадает с тем идеалом, к которому он стремился и который выдавал себе, да и другим, за образец, что ж... Жизнь больше нас! Мы изживаем себя, изживаем, может быть, лучшее в нас, а мир — не нами сказано! — мир все так же молод.

Но так ли это? И что означает вечная молодость мира в особенном сознании тех опустошений в природе и в умах наших, которые нас мучат и не дают нам покоя? Неужели больше нет ее — этой вечной молодости мира? Неужели подходим мы к роковым канунам?! Мир, стареющий на глазах наших, мир, избывающий себя ежечасно, — вот что мы видим и сознаем. Будем же откровенны перед собою и миром: наша жизнь принадлежит не только нам.

 

Вера Васильевна. Надо бороться

Виделся с Верой Васильевной, встретив ее часу в шестом, — людно было вокруг; она шла мне навстречу. Я поздоровался, хотя понял уже, что она глядит сквозь меня, точно я бесплотный. При звуке моего голоса она вздрогнула и тоже сказала: «Здравствуйте». И прошла. Я сожмурил глаза от неловкости, как вдруг услышал ее вопросительный оклик:

— Саня? Ты?..

Я остановился, повернулся к ней, — слабая, неуверенная улыбка ожидала меня.

— Саня! — повторила Вера Васильевна, когда мы сошлись, и оживление промелькнуло на ее лице. — Ну, как ты? Как твоя жизнь?

Я что-то отвечал, близко вглядываясь в ее старческое, обтянутое истончившейся кожей лицо, на подбородке у нее заметно росли седые волосы; и я вот что еще запомнил: глаза у нее были изумленно-ясные, точно они стали видеть невидимое...

— А как вы, Вера Васильевна?

Но она только рукой махнула, слабо улыбнулась опять и даже легко засмеялась.

— Как там Москва, как твое Белое море? — Она глядела на меня во все глаза, и я не сразу нашелся что ответить. «Откуда она знает про Белое море? Мать говорила, что они давно не видались... Быть может, она и вправду ясновидящая?» — подумалось мне.

— Хорошо, что ты с ней развелся, — протянула она многозначительно и, усмехнувшись, быстро закончила:

— Хорошо!

Я принужденно развел руками, но она опять поспешила, опережая меня и, видимо, наслаждаясь возможностью высказаться:

— Я когда в первый раз услышала, сразу сказала: «Правильно сделал! Правильно!..» Вы с ней не пара.

— Да, слишком разные, наверно, — соглашаясь, промямлил я.

Пожалуй, я подлил масла в огонь: Вера Васильевна воинственно взмахнула кулачком.

— И думать нечего. Кто она и кто ты? Кто ее воспитал и кто тебя?..

Запальчивость ее была мне знакома, она многого не договаривала. Она не договаривала главное. А среди главного было то, как наши учительские семьи, словно сцепленные неведомым родством (четыре семьи), в войну без мужчин держались вместе и, пережив войну, не забывали об этом. И то, что у родителей Ангелины, уральских казаков, была своя  и с т о р и я, в которой глухо упоминались причины многолетней жизни на Оби, в приполярной части Тюменской области (там и Ангелина родилась); а уж деревня и как меня встречали в ней — все это было после, после, на возвратном пути с Севера, когда чей-то дом перекупили, своего-то ничего уже не нашли... Главным было и то, что Вера Васильевна в войну, да и после нее, работая директором вечерней школы, в нашей учительской общине как бы судьей и ходячей совестью считалась, — и она приходила к нам, и отец к ней ходил советоваться, не обинуясь. Помню отца, какой-то разговор с ним, его странную — не могу объяснить — улыбку. Что-то о книжках говорилось, о моих беспутных чтениях по ночам... Улыбка его запомнилась — завидущая, что ли, печальная ли, провидящая. Умирая, он будто бы сказал Вере Васильевне: пусть ребята получат техническое образование, не гуманитарное... Ребята — это мы с братом. Думал он о нас, хотел как лучше. Помню, как меня — уже тогда! — поразили переданные Верой Васильевной его слова. Почему же он не пожелал нам  с в о е г о  пути?

Неужели его жизнь — его, выпущенного из Ленинградского герценовского института, — жизнь философа, была неудачной? Потом, в год окончания средней школы, Вера Васильевна повторила мне слова отца. Но все у меня было тогда уже решено, уже я пропускал мимо ушей советы матери, выдерживал ее обиды, выражавшиеся больше всего в многозначительном молчании, в многодневных неразговорах, и рвался куда-то, рвался...

Потом была последняя встреча, и ее, Веру Васильевну, везли в грузовой машине, памятник подпрыгивал на колдобинах, и я старался его удержать...

Костина довелось увидеть еще раз. Где он был, что делал — кто знает?! Верно, как он любил выражаться, бичевал. Усталое лицо ожесточилось, все та же телогрейка на нем — распахнута.

— Иван Иванович! — окликнул я его возле поселковой чайной. — Ты куда наладился?

— Да что тебе? — нехотя пробормотал он, отводя глаза. Покривил ртом... Устал, устал!

Сказал ему об этом. Снова знакомый, лихой какой-то, насмешливый проблеск в глазах.

— Я не устал, не с чего мне уставать! — Тут он чуть ли не поклонился мне, потом дернулся. — У меня и жизни еще не было, хоть и дожил я до пятидесяти, считай...

Смуглый неровной смуглостью, он словно прижжен изнутри. Его лица не забудешь: в его чертах, как бы уже навсегда потрясенных, длительность душевного усилия. Я вспоминаю все наши разговоры...

Опять передо мной общежитская комната на четверых. Где на тумбочке горкой насыпаны гвозди, молотки помещены на полке, ножовки висят на стене, напильники брошены на подоконник, топоры лежат под кроватью.

...— У меня жена в сорока километрах от Лодейного Поля живет, — говорит Костин. — Сколько раз она мне говорила: «Ты у меня, Ваня, шатун! Ты от меня бегаешь, а не видишь, что я устала от такой жизни... Ваня ты, Ваня! Что ж ты?» Станет она говорить так-то, а я знай наколачиваю молотком — новые подметки на сапоги напоследок решил подкинуть. Да и гвоздей-то у меня в этот момент во рту нахватано!.. Побьется она со мной, может быть, и заплачет, но — потаенно: поморская порода не позволяет ей в открытую реветь...

Что же его уводит от дома, от семьи, какая звезда ему светит?

— В Маленге я был — не взял меня начальник, — продолжает он (гвозди, гвозди во рту!). — Обесхарчился я, одежошку как есть всю спустил — обеднел совсем. Кинулся в Лоухи: слышал, в путевых рабочих там нехватка. Положили мне оклад, подбросили колесные деньги, чтобы не ущемлялся, да и поселили на полустанке в вагончике. Конечно, полную справу путейскую под роспись выдали, — мороз стоит окаянный... Без ума голова — калгашка! — пропился я тут же, забичевал. День бичую, два бичую, неделю... Заходит мастер ко мне в вагончик, а завечерело, коптилка у меня в головах на приставочке дрыгается. «Что ж ты, — говорит, — рабочий человек, ровно мертвяк лежишь? Тебя ждут, я твой молоток никому не даю... Давай с утра на пути выходи! А мы, дескать, в тебе не изверились». И оставляет трешницу на столе, чтоб, значит, я от смерти отбодался. Я с ним год вместе трубил...

Как-то, один на один, я его спросил:

— У каждого своя история, свои причины... Это понятно. Но отчего мы все куда-то стронулись, едем, едем — и нет нам остановки?! Ведь и на это должны быть свои причины?

Иван Иванович насмешливо взглянул на меня и показалось в этот момент, что на меня взглянула, как бывало не раз, Россия черная — со всем своим прошлым... Боже мой, с лагерями да зонами, «операми» да тихушниками! Надо же — экую наивность явил, спрашивая.

Он поспешно набросил на плечи телогрейку, словно ему стало вдруг холодно.

В самом деле повеяло холодом.

— Причины, кручины... — зло передразнил он. — Ишь ты — вопрошатель! Мне больно... — тут он потрогал свой шрам на лбу — ...что все без меня живут, никому дела до меня нет! Можешь ты это понять?

А потом я услышал от него невеселое:

— Вот и пошел я — пёхом и как придется! — хоть людям надоем, как ни-то вспомнят! Не могу же я сделать ничего такого...

Усмехнувшись и шевельнув бровями, Костин прибавил:

— Только много нас таких — надоедал!.. Вот и посмотри: где же моя жизнь? была ли она?

После этих своих слов он как бы очнулся. Улыбнулся, словно выхлопотал себе эту улыбку. Взглянул на меня внимательней.

— И все в задор говорит, и все в задор, — противным голосом передразнил он кого-то, совсем уж развеселясь.

Что-то я ему говорил... «Надо бороться!» — «Да за что же бороться?» — ликовал Иван Иванович все в том же тоне противного веселья. «Да вот хотя бы за то, чтобы можно было все сказать!.. О бичизме нашем проклятом, родном...» — «Все сказать? — перебивал он лихорадочно. — Легко ли? Ехал я тут в автобусе, слышал об одной, и тебя, Люляев, поминали. Хочешь, скажу?» И стал он ловко передавать то, что слышал о Наде и обо мне, о связи ее с прорабом-латышом... «Где теперь Надя, где она? — орал он чужим голосом. — Промышляет в Беломорске», — отвечал сам себе с притворной, бешеной грустью. «А чем она промышляет, чем?» — «Промышляет...» — клокотал смехом, чуть не стелясь передо мной.

Выдержал паузу и уронил последнее: «Вот тебе и «все сказать»!.. Легко ли?»

И тут я вспомнил почему-то не Надю, не сплетни о ней, которые и до меня доходили, а другое: распахнулся совсем уж гигантский зал пригородных поездов Рижского вокзала, и увидел я опять себя на скамье, греющегося в обнимку с кем-то... Попытки согреться и уснуть. Дело было в октябре, до сердца пронизывал холод. Та, которая называла себя литовкой. В ней все было преувеличено: руки, ноги, бока ее, груди, пухлое лицо... Обнявшись с ней, мы ощущали нашу мизерность в этом зале, потерянность. Никому мы были не нужны! Какая-то женщина поглядывала на нас остро, любопытствуя, все перегибалась, высовывалась со своей скамьи. А зал был непомерно огромен, словно городскую площадь крышей накрыли, и почти пуст. Зачем здесь были мы, бесприютные (на гостиницу и не надейся!); зачем нам не давали покоя все эти вокзальные служащие, всяческий люд в форменной одежде, следивший, чтобы мы не уснули?..

Потом литовку увела милиция: оказывается, ее знали раньше (вот тебе и никому не нужны!). Оторвали ее от меня, и пошла она едва ли не своей охотой, подхватив чемодан и не оглядываясь. Что это было? И кто была она? Холодно в Риге таким, как я, октябрьской ночью, холодно. Оперся я затылком о спинку скамьи и одновременно втянул голову в поднятый воротник пальто, пытаясь хоть немного забыться. Да где там! Любопытствовавшая женщина, потрясенная всем увиденным, стала выговаривать мне: почему-де я не заступился за «эту девушку». Но мне нечего было отвечать. И в самом деле, что тут скажешь?

— А еще обнимался...

Дообнимался. Оправдывайся же, если сможешь! Да тебе во всю жизнь не оправдаться перед всеми, кто сейчас виноватит тебя. Холодно. Оставшуюся часть ночи я провел, блуждая по пустому городу, а к утру падал с ног от усталости.

 

После всего

...И было еще вот что: звонок Ангелины, но после всего — после заочного разбирательства, которое провел сноровисто и без лишней волокиты беломорский судья Бубенцов, — из Москвы пришло ее согласие на развод. В Беломорске, в переговорном пункте, куда меня срочно вызвали, — долгий разговор с экскурсами в историю нашей с ней жизни, взаимными обвинениями, покаяниями. Потом, через несколько лет, она спросит при встрече: «Почему ты все-таки подал на развод?» И будет с напряженным интересом, словно намертво все позабыла, ждать ответа, объяснения, как будто ответ и объяснение могут что-то еще изменить... И станет искренне удивляться, когда ты пожмешь плечами, пробормочешь невнятицу. Что же там объяснять! Ведь все ясно и так. И было ясным уже тогда, на аспирантской свадьбе: не жить нам вместе!

Дела между тем у нее станут идти все лучше, хотя и не без заминок (будут еще трудности с защитой диссертации из-за домогательств профессора Сигубова, ее руководителя, домогательств почти в открытую, с обещанием устроить завотделением гастроэнтерологии в одну из престижных столичных клиник). Очень скоро она удачно выйдет замуж и у нее родится ребенок — мальчик.

А у тебя жизнь и в самом деле будет, как ты и хотел, необычной: договор тринадцатый — красным карандашом это число на обложке черканули — тебя отпустит; гидростанцию малую из каскада на Выг-реке вы достроите; и снова в большом городе в старом доме, подлежащем скорому сносу, откроется какая-то притемненная комната, а там — висящая на затертых обоях карта-простыня, покрытая натужными жилами рек, с накинутой красной, частой сеткой железных дорог...

Но карта, карта — как она стара! Ее в ослеплении надежды и в час без просвета касались руки, вспотевшие от волнения. Тяжелые ладони неумело упирались в нее, как будто дивились простору жизни, а пальцы ловили скользкие кружки, звучащие именами отдаленных мест. На таких именах от судорожного поиска остались черные следы. Незаметный человек с небрежным лицом переспросит из-за стола:

— Куда вы хотите вербоваться?..

 

1977