Записки лимитчика

Окунев Виктор Иванович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_4.jpg

 

Поездка в Шайтанск

Холода взялись сразу, едва прошли ноябрьские праздники, уже к середине ноября стояла настоящая зима с большим снегом, почти непрерывными морозами; а в день отъезда в Шайтанск мело с утра, и мало-помалу разыгралась нешуточная метель. Ехать в Кустанайскую область за шестьсот километров не очень-то и хотелось, но Чайковская, начальница, настояла, потому что иначе пришлось бы ехать самой — Валерьяновна, товаровед, экспедитор и кто угодно, отпадала из-за бронхита.

И вот теперь над станцией Полетаево висело как бы распятое морозом, вечернее солнце с острыми короткими лучами вверх и вниз — в виде веретена; все дымилось, метелилось. В холодном купейном вагоне, где было всего-то пять пассажиров, проводница затыкала щели в оконных рамах полосками белой тряпки и замазывала поверх цветным пластилином; а в узкой пустоте коридора клонилась и никак не могла насмотреться в окно какая-то высоконькая в красном осеннем пальто со стоячим воротником. Она так и останется в коридоре до Кустаная, и я еще подумал: в чем ее загадка, кого она ждет и что она может видеть в окне, кроме собственного неверного отражения, убегающих в движущемся свете остолбенелых берез да снежной дымящейся целины с блестками вблизи вагона, от которых совсем не весело и, право слово, щемит сердце?

Железнодорожник в Троицке ходил с фонарем по соседнему пути, и в свете этого фонаря по рельсам, казалось мне, скользила жестокая, беспощадная ясность понимания того, что со мной было и будет; а сам человек не был виден, только угадывался, и беспокойно думалось, что это сама промороженная тьма тут шатается с фонарем, отыскивая настоящую, непридуманную сердцевину жизни. Тронулись дальше, и открытая и ярко освещенная дверь какой-то путейской дежурки выпадала в иной мир, непохожий на все окружающее; но имя этому миру дать было затруднительно...

По коридору пробежал кто-то обезличенный, в черной форме с холодно блеснувшими пуговицами, на высоких — они все еще здесь были в моде — мужских каблуках. Какие странности, думал я, нынче все, на кого обращал внимание, — на высоких каблуках: проводники, вокзальные стражи, цыганские парни на подступах к вокзалу... Можно, пожалуй, и обобщить: не само ли это местное время — на высоких каблуках? Само время.

А проводница наша уже утепляла окно в моем купе — теми же верными тряпочками и пластилином. Стройная фигурка в черном трико, худенькое чернявое, дымное, как у маленького трубочиста, личико. Она тянулась, темно, методично старалась.

— Теперь не дует?

В самом деле как будто теплело.

— Микельанджело!.. — вдруг ни с чего прорезалось радио. — Микельанджело... Рано начал видеть звук и слышать цвет... Переводчик Страхов...

И звук исчез, как все исчезает.

Такие подробности.

Потом было вот что: в проводницком купе спорили — когда брать за чай.

— Сразу брать, не смеши, попили и — брать! Чего ждать?

— А как там в инструкции?

— Ты что, ненормальная? Станут тебе писать! Не смеши.

— А я думаю: все верно, — сказал задумчивый голос. — Давай — как получится...

Девушки говорили домашними голосами, не заботясь о том, слышат ли их посторонние. И верно: посторонние их не слышали, только причастные. Я был причастен... Там, где одна из них, похожая на трубочиста, скоро станет заваривать чай, будет особенно темновато, дымно.

На какой-то станции над слабо подсвеченным зданием боролся с придавливающей его морозной тьмою флаг; ну а долгий флагшток служил также и телеантенной с ее еле видным рисунком в навершии.

Я еще раза два заливал кипятком бывший у меня с собой плиточный чай, в дополнение к казенному, — грелся. Потом как был в свитере полез под одеяло. В полночь проехали словно веселящийся в привычной метели Кустанай.

О причастности. Надо объясниться! И вот я говорю себе...

Поезд в Шайтанск — чем он был для тебя всегда? Долгая странность этого поезда, нереальность. Твердо знал: никогда не придется в Шайтанск ехать. Всегда думал так. И все-таки? Поезд в обыденное, слишком очевидное. Почему-то оно казалось серым. Но вот сила обстоятельств, превышающих твои нежелания, может быть, протест — против чего, чудак, против нового знания? — заставила тебя...

Каждый твой шаг на этом пути говорил тебе: Шайтанск! Ты купил вареные яйца в буфете — надо было взять что-то с собой на ужин, весьма возможно, ни завтракать на следующий день, ни обедать не придется, — и эти буфетные яйца всем видом своим говорили тебе: Шайтанск!.. Желтые утепленные ботинки с замками «молния», новые, когда ты взглядывал на них, также словно сообщали тебе: Шайтанск! Он мигал тебе выходным сигналом светофора...

О целине же не думалось. Чуть ли не сквозь сон, к самому утру только стало пробиваться: Шайтанск — ведь это целина. Бывший друг Франц приснился... Что-то с ним случилось на целине, какое-то потрясение. Он пахал, он помнил: трактор, пахота, марево. Он в несколько дней тогда облысел. Широкоплечий, музыкальный, тонко чувствовавший Франц. Властитель дум... О нем так и говорили в городе: властитель! Его маленькая фотокарточка, где у Франца в страшном удивлении взлетели брови, кажется, выше лба, стоит у меня на столе.

Явь пришла вместе с поднявшим меня чувством францевой целины. Это она — вот тот остров редких томительных огней в предутренней белесой тьме. Неподвижный столб прожектора точно подпирает небо. Дорога к нему не прослеживается. Мы далеко за Кустанаем.

Некто Шаров научал меня на заводе — перед отъездом: будешь в Шайтанске где-то в половине шестого утра, гляди не зевай — беги со всех ног налево: там должны быть два автобуса. Спрыгнешь с поезда и беги. Учти, ты должен попасть в автобус, иначе плохо твое дело...

И вот я бегу. Уже на подножке я хлебнул стылого бешеного ветра и подавился им, в глаза мне кто-то кинул снегом, станционные огни, бывшие внизу под горкой, разъехались. Глубоко проваливаясь в снег, я бегу... Набрал снегу в ботинки. Похоже, и другие, с поезда, бегут, чернея, проваливаясь, резко взмахивая руками. Мы все бежим налево — туда, где ни огонька.

 

...Вот и потерялся ты в белой, замглившейся степи, ощутил внезапно оледеневшим сердцем всю беспощадность жизни. И понял: в этой нечеловеческой зимней степи прибежищем может служить последняя людская теплинка, самое мимолетное участие...

 

Но до этого понимания надо было еще дожить! Не о том ли — поденная забота на лице вон того, выдернувшегося из густой, в желанном автобусе, смеси людской? Как он прожигает каждого, кто ни попадет ему на глаза, как сверлит взглядом. Как вскидывается. И виноват, конечно, виноват, что понадеялся... Это у него на лице — вдруг. Ни во что не верю: ни в тепло, ни в добро — не надеюсь боле! Верю лишь в страдание одинокое... И снова лицом в безучастную толпу падал: мол, вру я, на себя накликаю, наговариваю, — простите! Но — нет никого желающих ни казнить, ни прощать.

Автобус шел себе своим шайтанским маршрутом, сквозь промороженные стекла — в палец толщиной эта игольчато-бархатная изморозь — ничего нельзя было видеть. Напрасно всматривался я в мутно-синий оттиск чего-то на белом: толклось передо мной одно и то же — слепое и непроницаемое.

Отодвинулся сколько мог и понял: это что-то, оттиснутое на ледяном поле, явилось следиком детским. Как бы голая ножка насильно прижата была ко льду, и отпечатались даже точки от пальчиков махоньких... Встречал я похожее вольное художество всюду, куда ни забрасывала судьба, и думал: вот она, голенькая правда о человеке! Или, если хотите, правдочка. И как бы вопияла, вопиет она, правдочка, по всем автобусам, трамваям, троллейбусам: всюду следик детский являет!

После автостанции на первой же остановке сходить — так Шаров мне наказывал. И нырнул я опять в метель, как в вечную реку, с мотающимся на фонарях и под ними куцым светом, ничего не проясняющим, ничего не жалеющим... Все же улица что-то свое говорила о городе, хоть дома и высились вразброс, точно шли они, шли, да и заблудились, обмерли, застыли.

Выпрыгнувшая вместе со мной из автобуса девушка подбежала к ближайшему дому, к черным широким дверям, в которых блестело стекло, и принялась стучать, — здание напоминало общежитие. А я — что было делать мне? Спросить дорогу у стучавшей? Но она так безнадежно приросла к черному льду дверей, так колотилась в него всем телом! Зачем ее пугать...

...Шайтанск, похоже, играл со мной, пряча лицо, играл мною.

И пошел я вперед наудачу, помня, что надобно искать мне баню, откуда с автобусного круга отходят машины за город. Вынимал листок шаровский под фонарем, чертежик его применял к своему пути. Они появились как воплощение метели — из тьмы. Двое... Я вглядывался в их лица — широкие — старое и молодое. По-видимому казахи. Оба низенькие, в полушубках, оба старались помочь.

— Баня? Какая баня? — Не стоял на месте молодой.

— Есть баня новая, а есть — старая, — объяснял пожилой застуженной скороговоркой. — До старой долго идти! Там она, — он показал в ту сторону, откуда я приехал.

— Новая, — говорил я растерянно, — конечно, новая... Старую не надо! — А сам и не знал.

...— Недавно построили, — подхватывал с гордостью молодой. — Правильно идешь, можешь дойти... Два раза повернуть, будет базар. Сразу за базаром.

Он махал руками так скоро, что казался десятируким...

— Спасибо, пойду! — горячо отзывался я и уже уходил, когда они закричали в один голос:

— Стой! Эй, остановись!

— Что такое?

— Мы подумали: можешь заблудиться... Давай назад. Есть другая дорога к новой бане.

Ах, Шайтанск, Шайтанск!

И пошел я по их указанию вспять, и поворачивал за угол, где гонял двигатель тяжелый «Урал»; стало повеселей, кой-где оживали окна; еще несколько человек мелькнуло меж домами и на открытых снежному ветру пространствах. Две бани, правда, беспокоили, — чем черт не шутит, вынесет не к той, что нужна!

«Помни, будет базар, потом баня», — словно еще раз донеслось ко мне из метели.

Шел, останавливался — дороги не было, лез в сугроб; совал пальцем в ботинки, выскребал засыревший, горячий снег.

В перспективе оледенелых строений открылось: за ветром, прижимаясь к стенам домов, хоронились малые группы людей. Понял: ждали, когда повезут их на работу. От первой же группы меня твердо направили к новой бане на автобусный круг.

 

Автобусный круг. По соседству с обнесенным новой изгородью базаром и высокой, без единого огонька, так показалось, кирпичной баней... Все та же метель, начинающие робко синеть потемки. Машин еще не было — угадывалось только наезженное, убитое колесами место величиной в половину футбольного поля, по которому с визгом носился снег.

И одинокая фигура ближе к банному углу, где было повыше, — маленькая, зябкая, несомненно женская. Она исчезала за углом, появлялась снова; пока я ходил зачем-то к базарным воротам, раскрытым настежь и ведущим туда, где на проволоке раскачивалась, как на качелях, сумасшедшая голая лампа, и свет ее метался то ли в базарном, то ли в небесном цирке.

Я замерзал. Как замерзал когда-то не шутя — посреди миллионного города, это припомнилось, в короткой кожаной куртке на меху, лётной, за долги полученной — в Карелии — от Обсекова, сына полковника; замерзал на переходе между двумя островами промышленных построек — чертово легкомыслие! — и некуда было забежать погреться: и впереди, и позади километры ледяного и бетонного безлюдья.

Одинокая фигура опять вывернулась из-за угла, я пошел к ней. Низенькая женщина топталась в ребячьих маленьких валенках, лицо ее было смутным, как во сне.

— Вы не автобус ждете?

— Автобус, — отвечала она глухо.

— Отсюда должен пойти за город. Знаете поселок Подгорный? Зону? Мне туда. В первый раз еду...

— Ну до конца вам, значит! И мне до конца, — отвечала женщина.

И весь разговор как во сне.

Что-то я пробормотал про валенки: в валенках, мол, сейчас в самый раз... И почувствовал: она изменилась, хоть лица ее не мог разглядеть по-прежнему. Подалась ко мне, сказала, оживляясь:

— А вы подите в баню погреться, там открыто, можно зайти... Я ходила уже. А что? Отогреетесь!

В баню? В самом деле. Я и двинулся тоже за угол, да остановился.

— Подите, подите!.. — проговорила уже совсем живо женщина. — Позову, если автобус придет...

И подобие улыбки почудилось в ее неразличимом лице.

Так оказался я в бане, а вернее, в темноватом вестибюле, в тепле, где касса соседствовала с киоском, чье нутро и было как раз освещено, а за стеклом виднелись бутылки с газированной водой, мыло, губки, мочалки, глядевшие совсем не по-шайтански, обещавшие освобождение от всего суетного, обременительного, странного; они обещали конечное блаженство, покой.

На скамье поодаль, слева от входа, три женщины тихо разговаривали. Когда я входил, они мельком поглядели на меня — и только. Тоже, видно, чего-то ждали, грелись. Устроившись на деревянном кресле, я впервые после отъезда из дому согревался. А прозяб, кажется, до основания.

— ...Мужик во сне чего-то стал разговаривать, — рассказывала одна с тихим смешком. — А проснется — молчит... Нынче ночью во сне не знаю кого убеждал, как жених, заливался: все сменится, дескать, подожди немного, подожди!.. И снова: все сменится! Я ему утром: что сменится-то? Он разводит руками. Смеюсь: власть, что ли, сменится, директора, снимут?..

Потом из тихого разговора, мелких смешков выпало:

— А этот старик ненормальный.

Было без четверти восемь, когда подошли автобусы. Мой я узнал по тому, как толпились возле него военные в своих шинелях с негнущимися спинами, притоптывающие негнущимися сапогами.

 

...И она была здесь — безымянная пока — стояла вместе со мной в проходе; а дорога, как поминал кто-то, километров тридцать, не меньше, ей предлагали сесть, подвинулись, она отказалась. Взглянула на меня раз, другой, узнавала и не узнавала, взгляд ее был ищущим, ощупывающим лица военных и гражданских. Пожилая, в искусственной цигейке, в дорогой шапочке из какого-то водяного зверя — дымчато-светлого. А что за лицо! Сборчатое, износившееся, одни глаза карие, маленькие живы. Когда она заискивающе улыбалась, обращая к кому-нибудь свою тайную надежду, то показывала короткие износившиеся зубы. Как бедная старая собака! А в иные моменты создавалось впечатление, что она заискивающе улыбается не кому-нибудь, не отдельному человеку, а всем сразу, времени и обстоятельствам. И разумеется, этому профилю прапорщика с его распяленной, когда он надолго оборачивался к товарищу, сидящему сзади, хитрой, как бы всепонимающей улыбкой. «Я-то знаю, как все в мире делается», — говорила особенная улыбка прапорщика. И она, эта женщина, особенно на нее откликалась, показывая зубы.

Что я знал про нее? «Три года, — она сказала, — три года... Сын у меня в общем режиме...» Мать. Она теперь ехала просить свидания!

А чего искал в этой шайтанской волнистой степи я? Все повторяется, говорил я себе, все повторяется.

Перед самым отъездом в Шайтанск поразил меня один случай, бывший в магазине самообслуживания в районе наших высотных башен. Хотя всей-то высоты там... Вдруг взбурлила толпа, одни, помню, женщины почему-то. Дневные женщины, много пенсионерок. Я вначале ничего и не понял: какое-то темное движение, ненасытное любопытство материализовалось. Что это? Толпа шатнулась, жадно притерлась к турникету; в толпе выныривал и пропадал, как пловец в непогоду, кто-то маленький, худенький, с ободранной машинкой головой. Визг поразил мой слух, детский плач, жадные, мстительные крики... Мальчишка лет восьми-девяти украл пакетик с конфетами, был выслежен и на выходе схвачен... Теперь толпа его судила. И сейчас передо мной эта проклятая минута! Вот он плачет по-заячьи дико, вырывается судорожно:

— Ой, я больше не буду никогда! Отпустите меня.

Лицо его внизу где-то, чуть не под ногами, искажено ужасом. Магазинная администраторша в белом халате гнется над ним. Толпа.

Не выдерживаю — кричу:

— С кем боретесь? С ребенком!

Толпа шатает меня, но смысл доходит, наконец, — и сразу отхлынули, как от прокаженного. От меня, не от мальчишки.

— С кем боретесь? С собой боретесь: он — ваше будущее!.. — не унимаюсь, горячка сушит губы. Куда меня понесло?!

И уже оглядываются, блестя глазами, в лицах живет низменная страсть, торжество — словно меня поймали:

— Сам, наверное, такой!.. Вот и заступается.

Седые дамы кричат мне в лицо, плюют словами:

— Так ему и надо! Иначе вырастет — убивать пойдет...

Дамы из высотных башен, забывшие многое.

— Где же ваша совесть? — переломный был момент, прокричал, помню, эти слова со злобой.

И глаза начали отводить, прятать.

Еще помню свои слова:

— Он — ваше порождение!..

Кто-то говорил интеллигентно, беспокойно, как заводной:

— Вы противоречите себе, противоречите...

Про мальчишку:

— Его подослали другие, он не первый уж раз!

Чем дело оканчивалось? С мальчишки, с его маленькой, ободранной машинкой головы шапку сорвали в самом начале, и теперь решалось: пусть он за ней придет с матерью. Тут же его, кажется, и отпустили. Где-то он тут был потерян, мальчишка! Всем вдруг стало не до него.

Но мысли потом, когда остывал: надо было мне за эти конфеты жалкие заплатить... Надо было.

И в нашем автобусе, бегущем теперь по бескрайней степи, в тесноте увидел: на замерзшем стекле был оттиснут тот же детский следик — только с изъяном, с четырьмя точками-пальцами. И направлялся он в небо.

 

Приехали, и вид приниженных, длинных, поворачивающих в пустую степь и терявшихся в ней строений был таков, точно приехали мы на край света.

— Вон штаб, — показали мне на двухэтажный каменный дом, к которому надо было спускаться с дороги по крутым ступенькам.

И еще прозвучало:

— ...Зона...

Едва угадываемые штабные палисады совсем замело, так что виднелись одни укрепленные на штакетинах новые красные флажки. Широкая цепь флажков, высовываясь из снега, охраняла штаб. По другую сторону дороги уходили в белое дымящееся поле бетонные скелеты — и здесь строили!

Женщина, приехавшая просить свидания, шла рядом с  н у ж н ы м  человеком; заискивая, она оступалась в глубокий снег, зачерпывая своими детскими валенками.

А я-то держал в уме еще одно шаровское предупреждение: следовало поворачиваться, идти в производственный отдел, успеть обговорить все и подписать бумаги, чтобы попасть на дневной обратный рейс автобуса — единственный — до самого вечера. В этом случае можно было надеяться успеть и на поезд.

В конце штабного коридора толклись курильщики, я подошел к ним. Один молодой с усиками, с долгим носом, светло и коротко стриженный, оглядел меня с застылым в глазах любопытством. Он потом будет в производственном отделе и, знакомясь, представится так:

— Пищета, мастер.

Кроме Пищеты в большой комнате сидел диспетчер — за столом с фанерными тумбами; спиной к окну — хрупкий лейтенантик. Диспетчер горбился в шубейке, крытой выгоревшим брезентом, шапка его была сдвинута на одно ухо, очки в дамской кокетливой оправе не шли его грубому бурому лицу. Над ним на грязноватой стене висели ватманские листы с нормами расхода материалов. Звонил телефон, он не глядя нашаривал его рукой, совал трубкой в черные взлохмаченные волосы, прилаживался, начинал кричать:

— Где этот маленький хохол? А, это ты?.. Электроды тебе? Я тебе дам электроды, я тебе дам!..

И бросив трубку, обращался к лейтенанту:

— Ну, Витя, я не знаю, что с ним делать.

Тот поднимался с кресла — стройненький, точно игрушечный, с косой темной челочкой — весело картавил:

— Электгоды не пгоблема, хуже дгугое...

Уходил легко, на высоких каблуках. Ядовито-голубенькие шторы волновались вслед.

Вместо него явился другой лейтенант, не глядя ни на кого стянул с себя шинель, сунул ее на доску с крючками. Потом он блеснул очками в тонкой оправе, потер красные руки и оказался тем самым человеком, который и был мне больше всех нужен. Фамилия его была Ацын.

...Задним числом, Ацын, задним числом! Тебя это, лейтенант, не удивляет, ты ко всему привык. Какое-нибудь производство намоточное, цех стеклопластика требуют... Где-то в большом городе за шестьсот километров от этого штабного барака шофер из управления транспортно-экспедиционных перевозок впишет, предварительно почиркав в газетке замерзшей ручкой, в путевые документы твой груз. И глянет на стоящего над душой белыми разбойничьими глазами. Но только теперь ты поставишь свою подпись в накладные на те, давно полученные тобой, белые и зеленые бутыли в занозистых обрешетках с высовывающейся вихрастой ржавой стружкой, политой кислотами, оцинкованные фляги, железные ребристые бочки, рулоны, хвойное мыло, скользкие анатомические перчатки... И только теперь, вот в эту самую минуту, заполнишь бланки доверенностей, которые я должен буду передать на склады беспричинно веселым или сгорающим от скуки кладовщицам. В пределах законности, Ацын, ты знаешь, что — в пределах законности! Чего же ради — задним числом доверенности, подписи в накладных? Ради полной, нет, всеобъемлющей отчетности, которая обессмысливает наши отношения или же вносит в них новый, неожиданный смысл.

Выстрелило что-то — это выстрелила шкура замерзшей ливерной колбасы, когда ее разламывали... Мастер Пищета конфузливо зашуршал бумагой, принялся толкать сверток в переполненный ящик стола. Сверток отказывался влезать. Я пошел ставить печати в моем командировочном удостоверении: прибыл — убыл.

И вот, проходя по коридору, видел то, что хотел видеть: под лестницей женщина, приехавшая к сыну, говорила с высоким военным в портупее, нависавшим над нею. Причем на лице у нее было все то же заискивающее выражение, но теперь уже с примесью нетерпеливого ожидания, точно она желала всеми силами души и тела подтолкнуть события. И она показывала опять в улыбке свои короткие зубы. Военный же клонился глыбой, хмурился; лестница, косо нависавшая над ним, ничуть его не смущала. Казалось, что он подпирает эту лестницу головой, и оттого так мертво и значительно его лицо...

Чувство тягостной зависимости одних людей от других витало в коридорах. Думалось: свобода и несвобода — вот настоящая сердцевина жизни! Свобода и несвобода, больше ничего!

Пищета направлялся покурить, я волновался отчего-то, выспрашивал у него: как работает он с людьми из зоны? Назвать их заключенными я физически не мог... Странно это! И странность меня угнетала.

— Три человека у меня всего, — бормотал Пищета конфузливо, или мне это так казалось. — Они с охотой работают — чего ж не работать?.. Ну! Все веселей, и время быстрей идет. По сто шестьдесят им в прошлом месяце закрыл. На руки эти деньги им дать?..

Он мигнул, застыло улыбнулся — в первый раз — от подобного предположения. Провел рукой по лицу и стер улыбку.

А меня уже самый дух коридоров нудил спросить его о запретном, и я спросил:

— Сколько же здесь народу собрано?

Что стало с Пищетой? Глаза его прыгнули и сказали без слов: «Эва, да ты «с приветом»! Длинный нос — казалось, он меня сейчас клюнет этим своим носом...

— Сколько — об этом  з д е с ь  не спрашивают, — внушительно, не без доли презрения проговорил он.

...И черный распахнутый полушубок его точно говорил мне сурово: «У нас, брат, не спрашивают!» И вся его молодость, выражавшаяся сейчас больше всего в дымчато-светлом ежике волос, приговаривала: «У нас не спрашивают».

А когда через несколько минут, уже в комнате с лиловыми шторами, Ацын предложил мне сходить в зону и посмотреть производство (он хотел выписать пропуск), то что-то меня толкнуло в сердце, и я отказался наотрез — так, что даже сам себе удивился. Слабое сердце, думал я, вот именно — слабое сердце! В оправдание себе я думал: дух несвободы отравляет все вокруг — пусть эти преступные, опустошенные, ошибившиеся души и искупают там свою вину по заслугам; но я не могу теперь заставить себя идти туда, где несвобода метит всё, где она пропитала лица, мысли, стены, одежду, поступки... Ведь там какая-нибудь бочка со смолой, которую я увижу, — это бочка с несвободой; а четвертная бутыль с обыкновенным растворителем — это бутыль с тоской!

«Ты противоречишь себе!» — прокричал во мне чей-то голос, и я вспомнил мальчишку из магазина самообслуживания. И вместе с мальчишкой ко мне пришла моя бывшая молодость, мой задор, смелые мысли о свободе, само чувство свободы, которое для меня выражалось во многом — например, в красках заката, в незнакомой женщине, в захватившей все существо работе, наконец, в познании, в новой, сверкающей, чудной мысли, рождающейся вот-вот!..

— Кстати, кассир едет в город за деньгами, — сказал диспетчер, глаза у него закосили, он снял очки и шумно вздохнул. Больше ничего не прибавил.

— Вот, не угодно ли... можете с ней уехать, — как-то поспешно сказал, обращаясь ко мне, Ацын, и сам же смутился от своей поспешности.

Да, все уж было подписано, обговорено. Лейтенант Витя принес доверенности — свежеоттиснутые печати еще пачкались...

Потом было получасовое ожидание, беспокойство, что кассир как-нибудь ненароком уедет; на сейфе в углу виднелся прислоненный к стенке портрет человека в гимнастерке и военной фуражке, с пронзительным взглядом, — его наполовину закрывала простодушная зелень в горшке; и этот взгляд с портрета добавлял беспокойства. Потом прощались: сухо, но дружелюбно Ацын; легкомысленно сунул маленькую руку лейтенант Витя; лохматый диспетчер опять кричал по телефону и кивал мне головой; Пищета тоже пожал руку и после этого только объявил:

— Поедем вместе, у вас там на заводе наши Мюллер с Поповым, сроки согласовывают; вы на день и разминулись с ними. И меня ждут: договаривались, что следом еду. Поезд в четыре, успеем: времени впереди — вагон!..

Так он это говорил, вагон ловко пристегнул; но я не хотел уже знать ни Пищеты с его полушубком нараспашку, ни этих стен, столов, промороженных окон, из которых живой души не видать. Во мне вдруг проснулась радость: сию минуту ехать! Нечувствительно очутился на крыльце. И так меня эта радость погнала с крыльца, так все вокруг, кажется, заторопилось, побежало, что я тут же и упал — оступясь мимо крутых ступеней — на самом вымахе к дороге, где уже стоял все тот же автобус. И падение было позорным, под ноги людям; и шапка моя выкатилась далеко впереди меня...

Народу в автобусе оказалось меньше, чем утром. Пищета сел отдельно, он видел мое падение; была тут и давешняя женщина, объяснявшаяся под лестницей, и одноногий с черной бородой, которого я прежде не встречал. Были еще какие-то люди: семья сзади, видимо, освободившийся, а вернее, освобожденный, — особенно нарядный мужчина с женой и двумя детьми, мальчиком и девочкой; двое военных впереди, один из них сильно располневший, с тугим затылком; кассирша в дошке, с красивым лицом и, когда она сняла перчатки, с некрасивыми, грубоватыми руками, точно деньги, с которыми она имела дело изо дня в день, своими прикосновениями обезобразили их...

Женщина, ездившая к сыну, заговаривала со всеми, и с кассиршей; в ее голосе, пожалуй, звучало удовлетворение, и чувствовалось, что ей необходимо разделить его со всеми: с пассажирами и самим автобусом, и со степью, видневшейся в чистом водительском стекле впереди. То, что у нее складывается все хорошо, как она себя уверила, требовало теперь ежеминутного подтверждения, и она это подтверждение находила.

— Ка́к же, все-таки, я правильно сообразила: сразу со всеми узлами к  н е м у  не поехала, оставила в городе. Гостинцы везу... — поясняла она. — А так — я все узнала, не маялась понапрасну.

Я слышал, как под лестницей ей объясняли, что примут ее с гостинцами, разрешив свидание, только в пятницу — а был у нас вторник.

— ...Проживу в гостинице до пятницы, в гостинице удачно устроилась, — слепо оборачивалась женщина ко мне. — А что? Там чисто, тепло. Тепло! — самое главное... Нет, — спохватывалась она, — как же я правильно все сообразила!

Жаль мне было ее. Жаль было ее надежд, всего ее оживления, будущего свидания — верно уж при свидетелях; жаль было дороги, по которой ехали; жаль себя.

Шофер наш ерзал, оглядывался на толстого военного, сидевшего впереди, ближе всех к нему; но видно было, что он стар, опытен, в мутную степь глядел равнодушно, а на майора заинтересованно; и потому на лице его жили одновременно два выражения, как живут свет и тени — в какой-нибудь облачный день.

— Князек он! — сказал громко шофер, характеризуя неведомого сильного человека. — К нему как приедешь на базу, сразу спрашивай: «Князек в каком сегодня настроении?..»

То ли порицал, то ли восхищался.

Красноватыми были у него щеки, нос, подбородок, а подглазницы бледны, лоб совсем белый — лицо от этого казалось пустым.

Над зеркальцем у него дрожал во все время езды букет искусственных белых и желтых цветов с парафиновыми грубо-зелеными листьями. Цветы были грязноваты, общее впечатление двойственности и пустоты в шоферском лице усиливалось; и я сказал себе так: он — шофер Никто! Больше ничего из Иннокентия Анненского...

Разговор у них с майором продолжался, у майора был особенно выразителен тугой затылок, способный, кажется, сказать все. И он говорил мне... о жизни властной, сильной, убедительной, в сущности, о таком же Князьке.

— Бог не Яшка, видит, кому тяжко! — хохотнув, заключал свою мысль Никто. И опять он то ли восхищался, то ли порицал.

Рылся одной рукой в обглоданной коробочке, укрепившейся над приборами, — оттуда вырывалась слабая, шатучая мелодийка. Неопознаваемо, вроде, было пение, но кассирша, прислушавшись, ревниво сказала:

— Надо же, Алла Пугачева!

Женщина  и з - п о д  л е с т н и ц ы  верила ей, глядела на нее с признательностью, точно сам факт появления в этой степи певицы означал, что надежды ее не напрасны, сына она увидит — и увидит на пути к новой, счастливой жизни; что все изменится к лучшему, понятному, и уже изменяется — как эта степь. И степь, в которую она жадно вглядывалась теперь — там, впереди, казалась уже не такой зловещей, безжалостной. Метель продолжала играть, но теперь в белых стремительных вихрях не чувствовалось дикости, а только кружилась, чувствовалась женщина в белом концертном балахоне, поднимавшая руки с таким выражением, словно она обнимала весь мир. И слова ее были, наверное, словами страдания, очищения, любви. И они казались белыми, как всё в зимней степи.

 

Что меня ожидало? Вот впечатления того долгого дня. Шайтанск встретил нас изреженностью, незащищенностью далеко разбросанных друг от друга зданий — метель здесь гуляла как хотела. Сошел на первой же остановке, Пищета проехал дальше. Вместе со мною сошли те, кому надо было на автостанцию, — ну а ведомственный автобус держал путь на свой круг. Я отворачивался от режущего ветра, пытался идти боком, спиной вперед — пятками назад... И тогда ясно видел всех, тянущихся следом: чернобородого с горящим взглядом и бледным лицом, на одной ноге, с костылем и палкой; семью освободившегося с ним самим наособицу — вызывающе нарядным, с непонятной улыбкой, с богато одетой девочкой лет семи, он вел ее за руку, — позади мальчик тянул за собой казавшуюся бесчувственной мать. Так мы шли, и мне многое это напоминало... И уж я задавал себе вопросы: кто я? И что значил наш путь? И где истина?...

А истина была в метели.

Истина была — как вон то одинокое здание с безумным остеклением в два этажа, выше — жилое согласное многооконье; здание заблудилось в пустом поле. «Универмаг? — гадал я. — Стекляшка эта — должно быть, универмаг». И пробивался к нему, мечтая о малом: не о тепле — теплинке... Шарфом закрыв пол-лица, одни глаза оставя.

И те, идущие за мной, пробивались. Но за прозрачной, провизжавшей по жесткому снегу дверью оказался я без них: и чернобородый, бешено боровшийся с ветром калека, и сплотившаяся наконец, сцепившаяся в живой ком семья — прошли, прокатились мимо. Я увижу их после на автостанции.

Это будет универмаг, как я и предполагал. Не мог представить только тех слов, какими меня встретят:

— О, первые люди — белые люди!

Слова из анекдота, что ли, из какого-то мешка со смехом... Кто их произнес? Неизвестно. Кажется, я был первым, кто пробился к ним с момента открытия. Первым из покупателей, так ничего и не купившим.

Красивая и вертлявая казашка с длинной талией прошла мимо, оглядывая меня с усмешкой — вплоть до моих желтых ботинок. Потянутые к вискам глаза ее лукаво говорили: «Эх, ты, первый человек!..»

Стояли и лежали вповалку дефицитные в других городах валенки, серые и черные, и я только тупо подумал: надо же, валенки. Вместе с летними платьями из японского шелка, среди их шаловливой наготы, висело превосходное мужское пальто из шотландского мериноса — строгое и светлое в то же время, словно удивлявшееся, куда же его занесло... Кроличьи шапки под стеклом объявляли, что заполучить их можно не иначе как сдав куриные яйца натурой.

Шайтанск, вернулся я на привычный круг мыслей, Шайтанск!

И пока я, опять же тупо, глядел на себя в зеркало, а в поле моего зрения вплывали многозначительные вертлявые глаза казашки, думалось так: как прекрасна все же свобода, и даже эта метель, разбросавшая город, — исчезло чувство тягостной, постной зависимости, витавшей давеча в штабных коридорах; как прекрасна, черт возьми, независимость! Осознавалось, что метель, певшая на воле, бывшая прежде союзницей несвободы, долга, трудновыполнимых обязательств, стала самой волей — раскрепощенностью. И казалось, что я читал эти мысли, когда взглядывал в зеркало, у себя на лице, а казашка мне подпевала. Одним словом, отогрелся.

 

На автостанции, она появилась внезапно — приземистая, точно вырастала из-под земли, — ходили люди из зала в зал, сидели на вещах, шевелились в очередях у кассовых окошек. И эти люди были уже не один лишь Шайтанск — пожалуй, это и была сама целина, францева ли, не францева, шевелившаяся тут, но — раннезимняя, глубинная. И она меня интересовала.

А вот и столовая! Сидели здесь, сдвинув столы, ели гороховую похлебку со свиной обрезью, котлеты по-кустанайски...

— Балет по телевизору смотрела, пироги сожгла, — весело говорила одна малярка другой: обе были в заскорузлых от красок и извести комбинезонах, телогрейки они сбросили, платки распустили.

— Ну, беле́нько тебе! — Ритуал какого-то застолья, бутылки-«чебурашки» с лимонадом.

— Тебе беленько, Танюшок!

И эти их «беленько» и «Танюшок» меня почему-то умиляли. Не одного меня. Девочка, сидевшая с освободившимся, — вся семья теперь обедала, — весело глядела на малярок, у нее были густые наивные брови, как у отца; она, не попадая ложкой в свою тарелку с горошницей, спрашивала:

— Папа, эти тети тут главные, да?

Что-то отец ей отвечал. Непонятная, точно стыдящаяся себя, улыбка блуждала по его лицу: то трогала потрескавшиеся губы и ползла шире и шире, то — сидела прищемленная, как мышь в мышеловке, в одних глазах; и что там она обещала, чем пугала, на что надеялась!..

За столами в толчее обеденной говорилось пустое. Все же оно помнилось, как бы повисая над хлебом и тарелками, над склоненными головами, и в этом была своя тайна.

...— У нас, а я посеверней Надеждинска живал, медведя разделывали — я тебе дам! Такими кусочками нарубят, что — смеются кусочки.

— Где тот медведь!

— ...Из подлости нашей произошел великий талант. Значит, и подлость была впрок! — говорил о таланте и подлости чернобородый без ноги, он тоже был тут; костыль он отставил, а палкой зачем-то тыкал в сторону собеседника, ютившегося у окна, на случайном стуле.

— Ездили на Украину, — надтреснутый голос напомнил кого-то, — думали пожить, и вот — вернулись.

Где-то, за часом езды, меня ждал вокзал. Надо было выходить далеко к полузаметенной большой дороге, замерзать, снова бежать в тепло автостанции, бояться пропустить автобус или не успеть добежать до него — проходной, шел он вроде бы ежечасно; но время его прибытия толковалось по-разному, у кого ни спрашивал. Образовалось даже несколько партий, доказывавших каждая свое. Им-то вокзал был без нужды, как выяснялось. Но приплетались в доказательство сторонние обстоятельства, случаи из жизни, вздор.

— Вам к поезду? Спасаетесь от здешней метели? Хо-хо... А шофер, может, в эту минуту техминимум сдает... Техминимум!

У этого грузного, в собачьих унтах, тоже, должно быть, шофера, выходило: тюхмень... тюхмень.

Близко от хлопающих дверей крупной дрожью сотрясалась и поджимала то одну, то другую лапу желтая взъерошенная собачонка — в двери сунуться она не смела, хотя на что-то мертво надеялась. Я придерживал двери, говорил:

— Ну же, Шайтанка, дура! Иди! Пропадешь ведь.

Но собачонка только механически пятилась, когда к ней приближались, смотрела бессмысленно, и колотун ее бил страшный. А когда дождался-таки мистического автобуса, впрочем, полупустого, сел и, успокоившись, поехал на вокзал, то в работе двигателя, в его ровном морозном гуле слышал вот что: «Надо было тебе собаку эту, Шайтанку, непременно загнать в тепло. Непременно!» И еще слышал: «Собака ты!... Тюхмень».

 

А на железной дороге, в станционных зданиях шла своя жизнь. Построены они были в разгар освоения целины и поражали теперь тяжеловатой импозантностью, основательностью, которая, что греха таить, обманывала, заставляла искать то, чего не было и в помине. Например, ожидались за этими вокзальными полуколоннами, арочными окнами и всей классической физиономией просторные, светлые залы, а встречали входящего темноватые выгородки, висячие замки там и сям, стесненность. Встречали — многоречивые компании, сбивавшиеся в кучи на скамьях с изогнувшимися отчаянно спинками — темные, признаться, компании. Или они такими казались. Как вот эти.

— Замолчь! — поминутно вскрикивал клокочущий чем-то своим, тайным, мужчина. — Замолчишь, нет? А то долбану!

Их скамья помещалась между выгородкой и капитальной стеной, в этом тамбуре лепились они плотно друг к другу — сидели и на пятках, согбенно и странно, на сумках, мешках. Старообразная женщина-заморыш, сильно перегнувшись, сидела с краю скамьи, ее кто-то обнимал за плечи — с растянутой серой улыбкой; а  к л о к о ч у щ и й  вскрикивал, замахивался на нее. Что же она говорила? Слышно не было. Что-то вроде:

— Всех знаю, всех... Если только захочу, вы у меня...

Пили одеколон. Бегали за ним туда, где продавались промтовары, — посовывались в распахнутую в хлипкой стенке фанерную дверцу. Кто они были? Какая-то артель — все в ватных брюках, ватниках. Одни уезжали, другие, похоже, оставались. Ватные люди.

Снова взвилось «Замолчь!» того же мужика. Он назвал заморыша Дармовочкой... Пусть такой она и останется. Дармовочка, последняя! Она же — образ несущая, за который все хватаются. Исхватана, конечно, да, исхватана!

Все кругом были мне страшно знакомы, хотя я никого не знал. Я говорил себе: здесь твое прошлое — все твои маленькие вокзалы, твои попытки прожить жизнь свободную. И, в первую очередь, свободную от предопределенности, а значит, счастливую, поскольку именно так ты понимал счастье...

Прошлое счастье. Прошлое — вот этот пожилой пухлый Васильич, по всей видимости, путевой мастер.

— Васильич, — говорят ему, как когда-то. — Ну же, Васильич! Ты не обижайся, сейчас идем...

Почему-то они в шляпах — нелепые шляпчошки мятые. Мелкие кудерки. Выходят, сразу же возвращаются. Ловятся за уши, трут. Шляпы сдвигаются то на одно ухо, то на другое. Васильич полдня их уговаривает: надо идти на пути.

Путейское: выходили в самую глухую пору чистить стрелочные переводы. Продували сжатым воздухом, прометали метлами, где шлангами было не достать. Ее величество метла! Но что мне делать с тою метлой, которой я все еще прометаю свою жизнь?.. Автоматика в метель капризничала. На бесчисленных путях Товарной, там, где из метельной обманчивой мглы возникали призрачные огни и щучьи тела электричек... Жили в вагончиках там же на Товарной, набегали в иное полнолуние  ш п а н я т а  из больших красных домов, притиснувшихся к железной дороге, с одной целью: подраться с деревней... Деревня — это были мы! Хоть были мы, в общем-то, такими же городскими. Называли нас еще так: ПМС, путевая машинная станция. «Бей деревню!» — хриплый крик при полной луне мечется меж вагонов. «А-а, так вы пэмээсовских бить!..» Выскочил огромный латыш, работал у нас механиком, отодрал от чьей-то приставной лесенки перильца, и давай гвоздить... Везде найдется свой латыш! От него шпанята — кто уползал, кто под вагоны нырял. Так и носятся до сих пор в какой-то моей дали два крика: «пэмээсовцы» и «бей деревню!»

— Захочу, всех посажу, — мстительно твердила между тем Дармовочка, она отшатывалась от своих шабашников, маленькие глаза ее блуждали, отыскивая кого-то среди тех, кто был в зале; на смазанном всемогущей рукой личике ее так и было написано: «Всех посажу».

— Дело ваше, сказала мамаша... — прозвучало. Одеколонившие ватные люди поднимались, словно угроза Дармовочки наконец дошла до них и испугала. Исчез куда-то артельный, вскрикивавший свое «Замолчь!» И сама она тоже точно исчезла — растворилась среди зашевелившихся однообразно одетых людей — в своей длинной телогрейке, темных бурках с заправленными в них коричневыми штанцами из байки, в синей юбке, зеленом платке.

Была объявлена посадка на поезд. От билетных касс побежал невесть откуда взявшийся Пищета, о котором я начал было забывать. Мастер Васильич все стоял посреди зала, и глаза у него были как у человека, проснувшегося после долгого нелепого сна. Дармовочка пошла с желтым раздутым портфелем, им же в дверях и ударив по ногам — меня, никого иного!

В том же самом поезде, простоявшем на станции с утра до четырех часов, по-прежнему было холодно. На обратный путь мне выдали билет в соседний, с моим прежним, вагон. Но очень скоро к нашей проводнице явилась моя знакомая, похожая на маленького стройного трубочиста, и, тотчас узнав меня, чему-то обрадовалась и сказала:

— Ой, как вам не повезло! Опять у вас холодина. А у меня все же нагрелось...

И голос у нее при этом был доверчивый, смеющийся.

 

1985

 

Шесть киловольт

...Марик! Всегда, когда теперь подхожу я к Центральному рынку, вспоминаю про Марика. О нем, кажется, известный Лепешкин говорил, а может, и не Лепешкин. Марик теперь заместительствует на Центральном рынке. «Черта ли в ней, в филологии! — сказал он будто бы. — Филологией, брат, сыт не будешь...» На Центральном рынке он прохаживается иногда вдоль мясных рядов — с видом  п р и ч а с т н ы м, при галстуке, углубленный в свои мысли, чуть поодаль от самой большой толкучки... Был некрасивый, с узким лицом без подбородка и с лошадиными зубами, которые вечно выказывал в улыбке; чем-то всех привлекавший, по институтским коридорам так и передавалось: Марк... Марик... Ожидалось от него замечательное. Шумело время. Была быстрая походка внаклон, с прискоком бег на баскетбольной площадке...

На мраморах торговых свершалось вечное: купить — продать. Ну что ж, будем думать: Марик на судьбу не в обиде. А кто в обиде? Конец октября, запомнилось: рыночная рабочая с метлой, в красном платке, глядит застывшими глазами на медленно падающий снег. Падает снег к нам в траншею — за рыночным забором. Сюда, к Центральному рынку, нас послали недавно. До этого мы, заводские, ходили на строительство подстанции, — каждый должен был отработать месяц. Ну месяц и месяц, не спорили, хотя поначалу я задрался с прорабом: спецодежду здесь не обещали, завод — сказано — обеспечивает. А завод не обеспечивал. Тем более мне, грузчику-экспедитору, — что-то выдавали, давно сносил.

На подстанции в те дни было много солнца, просто солнечный потоп, — это отметилось — на задах стадиона и вблизи парка, впритык с какими-то складами, базами Осенние солнечные дни одаряли без меры острой утренней знобкостью, сосновым запахом и запахом вскрытой земли, резким и грубым. Но тем и прекрасным! Прорабка в бывшем частном домишке полуразваленном. Мастер нас на работу наряжал — блондин рыжеватый с прозвищем предосудительным — Порнография. «Это, говорит, не работа, а — порнография!» И так это он, быстро проговаривая, чистым голосом всегда повторял... И повторял потом в течение дня, присев на корточках над открытой траншеей, где были проложены керамические трубы ливневки — светло-коричневые, обольстительно блестящие, словно нагие девичьи тела... Или над пастью водоотстойника, забетонированного неправильно, — пришлось долго откачивать воду и в мокрети, глинистой квашне долбить, долбить отбойными молотками, скалывая лишний, мощной толщины бетон днища. А сам был первый год в мастерах, молодой, ясный, из института; а хотелось казаться бывалым, грубым... Двоих предшественников его одного за другим прогнали: много стройматериалов размотали, проворовались.

Молодость! Твой мастер честен был и справедлив, иные из заводских, заводилы, на него крепко обижались, дураком за глаза честили: не отпускал раньше времени с работы, как приохотились было на строительстве управленческого корпуса. Не сдавался мастер, в голубых глазах его сияло не по-осеннему.

— Эх, попали мы в Порнографию! — чьи-то слова, жестокость жестов.

А мне наша стройка живо напомнила конец шестидесятых, заветное: те же лопаты здесь, ломы, отбойные молотки с компрессором, голубые баллоны с кислородом, шланги, резаки, те же, кажется, что и в шестидесятых, сварщики с их нечеловеческими огнями сварки, бетон и бетонщики, нивелиры, металлоконструкции, важные от сознания своей будто бы незаменимости монтажники в драных брезентовых одеждах, армянин дежурный электрик, бешеные самосвалы, бульдозеры, приобретающие характер самих бульдозеристов...

На траншеях же у Центрального рынка мастером — Андрюша. Что у него за душой? Загадки тут нет никакой. За душой у мастера Андрюши вера в неизменность мира и несменяемость начальства, безотцовщина, рыбалка на Шершневском водохранилище. У него большие карие глаза с влажным юношеским блеском, напоминает он чем-то едва вылупившегося птенца. Если на подстанции у заводских домик железный на полозьях — там узелки с едой кое у кого висели, рукавицы сохли на электропечи, брезентухи да телогрейки на ночь оставлялись, во всякую свободную минуту любители резались в перекидного, случалось, таили лишнюю сладкую минуту от Порнографии, — то на Центральном рынке у Андрюши — будочка малая, облагороженная серебряной краской, страшная, как в гробу, теснота, табачная вонь, завал из лопат, ломов, переплетений шлангов, двоим не разойтись. Ну не разойдешься, так расползешься! А выползя, поглядишь на белый свет, удивишься: снова ты человек, снова жизнь велика, нескончаема...

Серебряная наша будка поместилась, впрочем, не на территории рынка, а через дорогу: тут дом поднимает чужая организация — так вот, поближе к чужим рабочим времянкам, за дощатый забор. Пригляделись они к нам, мы к ним, — свой брат, такой же работяга. Такой же да не такой: кадровый! Шустрят: раствор мечут, силикатный кирпич кладут, перекрытия краном подают, сваркой выпуски прихватывают. Щенок дворняжкин на стройке прижился, по времянкам спит, подкармливается строительскими харчами, — и нас признал, нас принял в свое щенячье сердце. Мы ему благодарны. И со щенком этим стройка уже не мертвая груда подымающихся стен, этажей, а — живая, со своей душой. Щенячья у нее душа! Живой тайной, она остается и тогда, когда уходит с нее после смены последний работяга.

 

Самая простая любовь к работе — это вот что: на виду у города, где ты родился, где тебя знают, под взглядами идущего на рынок народа копать землю. Совковая лопата, долгий черен тебя не выручит: земля тут утоптана, убита. А возьми штыковую да поострей, несбитую. И ломик выбери пооттянутей да поувесистей. Землю — под взглядами — надо копать умеючи. Вообще же в рытье земли, в самом ее сыром запахе есть что-то смущающее, тревожное, живущее в тебе этой сыростью и предчувствиями всегда. Город это знает. Знают слесари из ремонтных служб, ханыжное племя могильщиков, играющие в разрытой земле дети.

Город еще и то знает: мы мечтали о необыкновенной, всею юностью выстраданной жизни. Наш город знает: мы любили...

«Чем на любовь тебе отвечу?» — раздражительно спрашивает музыкальный голос из динамика рыночной будки звукозаписи. Будка эта вся, сверху донизу, — импозант, дешевка! Она в парадном ряду, лицевом; в тот же ряд пробился здесь пивной киоск с замызганной, политой пивом физиономией, — с ним вечно сращена оранжевая плоская автоцистерна, странно напоминающая гигантского таракана. Оранжевый таракан.

Каких только физиономий нет у рыночных киосков и будок! Порою самых отчаянных! Есть и угрюмцы послевоенной эпохи конца сороковых годов. Меланхолики, видавшие многое. А то вот откровенные, скучные деляги новой формации, — их производят всех скопом чуть ли не в Чите. Есть само добродушие с какой-нибудь нашлепкой вроде: «Просим извинить, у нас учет!» Кстати, никто и никогда этих нашлепок не извиняет. Всякая физиономия отметится своим необщим видом в этих киосках и будках на рынке. Но только не святая простота!

А какие лица оттуда по-инопланетянски выглядывают, мелькают за пыльными стеклами. Я всегда с особенным настроением заглядываю в эти неумытые стекла: меня интересуют люди, не товар. Но они-то знают в своих недрах, глухих подсобках, они-то, вижу, уверены: все, что ни есть в мире, товар!.. Но вот моя жизнь...

 

Три паучка железных, трехногих сковырнулись с долгих своих ножек, повалились друг на дружку; намалеванные на них указующие стрелы — указуют пути несообразные: обычно их ставят поперек дороги, обозначают они обход и объезд. Нынче же они не при деле. Но всегда при деле Иоська Нельсон из Магнитогорска, при начале взрослой жизни своей смело откинувший часть прежней фамилии и не претерпевший при этом ущерба... Он — своего рода паучок железный, только обитает в коридорах Госснаба, снабженец; он в разговорах после второго полустакана упоминает Аргентину, куда ездил к брату в гости, Афганистан, где заработал медаль. Медаль, впрочем, называется трудовой — за труды снабженческие. Ее-то он и обмывал в редакции госснабовской газетки, в тесном и жадно ему внимающем кругу журналистской братии мелкого пошиба, — было это в позапрошлом месяце. А к братии я приближен, сам пописывал, возвращаясь из поездок на тарную базу к знаменитому и объявленному мудрецом бондарю, проведшему жизнь среди пустых бочек, или после выпытывания показателей у обитательниц рядового если не ада, то — адика по первичной обработке вторсырья...

Нельсон меня поразил, Нельсон показался мне образцом снабженца. А у меня полоса пошла такая — снабженческая: то Госснаб, то заводской отдел снабжения. Всесветные башмаки его поразили, красно-грязные с белыми носами. И страшно сорван голос. Он сипел в трубку редакционного телефона:

— Магнитогорск? Калибровочный?.. Калибровочный, говорю? Стой! — отчаянно хрипел он, выкатывая невидящие глаза. — Не разъединяй... Тьфу!

И, обращаясь к нам, продолжал самолюбиво, страшноватым шепотом:

— От Нельсона никому не отбиться, на Нельсона эти... кхэ, душманы охотились...

Помнить, как он пошел, чуть пошатываясь, по коридору, в сером пальтишке тридцатирублевом («На вокзале с рук купил, какая, думаю, разница, зато дешево»), в шляпчонке. Сунулся в чьи-то двери, пропал. Осталось: «Вот ты говоришь: Иоська... Иоськой этим можно оскорбить — не маши руками, все знаю, ты меня любишь, накладную тебе в грызло; а можно и похвалить. Так сказать, отдать должное способностям...» Таков был смысл его тогдашнего заявления.

Я и теперь, когда давно ушел уже из Госснаба, бываю в редакции маленькой газетки, помещающейся в одной комнате на самом верху набитого людьми здания — вместе со своими подшивками, старой машинкой «Башкирия», гостовскими столами с вертящимися креслами к ним и колченогим шкафом в углу, — обычно в обеденное время. Ведет меня желание повидать бродягу Нельсона либо товарища Мишу Хмелькова. Но Нельсон исчез, как и не было его; а Миша, темноволосый, с несколько женственным полным лицом, обычно оживленный, вступил в полосу черного томления души, задумчивости, прилюдного столбняка.

В денежный день, отпрашиваясь у мастера на траншеях (платит нам, конечно, не стройтрест, а завод), еду к себе в отдел. Там все по-прежнему: начальник бюро черных металлов Демократ Иванович (Демократом наречен в тридцатые годы), если он в великодушном настроении, споет между прочим, адресуясь к нашим женщинам-экономистам и не умеряя голоса: «Ох, солома, ты, солома, ты, солома белая. Не рассказывай, солома, что я в девках делала!..» Так он раскачивает их, подзадоривает. И они раскачиваются.

А потом возьмет позвонит:

— Здоров, начальник! Тебе дробь чугунная на дробеструйку нужна? Так сколько тебе дать? Бери шестьдесят мешков.

Под потолком — пропеллер в три лопасти. На стене — пространная карта со всеми дорогами и бездорожьем. Рядом прикноплен список фондовых поставщиков: Москва, Ленинград, Запорожье, Череповец, Липецк, и какой-никакой Миньяр, а потом Ревда, Аша, Спас-Деменск... Со всеми дорогами и бездорожьем.

Сидит лысый, с императорскими остатками волос — чернолавровым венком! — со значком почетного ветерана — Демократ Иваныч. Его заботы: сталь инструментальная, сорт конструкционный, нержавеющий, калибровка, балки, швеллеры, трубы, лист стальной. А еще — снова сломавшийся двадцатитонник, не на чем возить, до каких пор? И дефицит, дефицит!

Распахнут темно-синий пиджак над грузным чревом, и слышно вещает заводское чрево: «До каких пор?»

Пути демократовы — на металлобазу, где так же вот сидит старый грешник и супротивник Забалдин, а в гигантских складах из профилированного листа — грузчики и стропали, к которым, что греха таить, без бутылки спирта и не подступись. Видел я этих грузчиков, видел возимые грешные бутылки, канистрочки...

Вот он, спирт — в сейфике! Канистрочка там изогнутая по форме брюха, деликатная, хоть под одежду прячь — пронесешь... Откуда спирт? А цеховая шушера, кладовщики-начальники на что! Нужен металл — гони спирт. На том свете разочтемся...

Все то же в комнате 303-й: норма, потребность, цех, предынфарктное состояние, фонд, поставщик, остаток... В эту комнату врываются с надеждой и уходят из нее, провожаемые не светлой, так черной речью. И уже задается вопрос в пустоту измышленную, в неподвижность — вопрос без смысла, без значения:

— Вся эта шелупонь, кто ее звал?

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!.. — бессчетно кукует механическая кукушка в часах, вывезенных из снабженческой глухомани, на цепках еловые шишечки; но невидимая сила задергивает ее вовнутрь, дверка со стуком захлопывается. С последним «ку-ку» по комнате идет тугой ветер, уносящий начальника бюро. Куда? Командовать разгрузкой, на совещание к заместителю генерального директора, в гараж, на больничную постель, к черту в пасть. И тогда можно услышать в 303-й нечто другое.

Говорят странное по телефону:

— Гроб она протолкнет, катафалк тоже, автобусик будет как у Дуракова...

Это Наташа, наша профсоюзница, наступил ее час. Она поправляет очки полной белой рукой, волнуется деловито: кого-то надо хоронить. Автобусик Дуракова! Ездил как-то на тракторный, сидел в кузове-салоне спиной к водителю, забившись в угол. И вот, поворачиваясь, видел через раздвижное стекло: у Дуракова, обратившего лицо к Тане Мизгиревой, свет хищно отчеканивал профиль, солнце вызолотило нос.

У Александра Александровича, старшего инженера, время от времени падающего в общем мнении до уровня простецкого Саши, свой разговор, тоже телефонный, только с городом:

— Что́ жизнь? Мелочь, не жизнь, пи-мезон, остальное воровать приходится! — Он приглушенно, под шумок, шутит в своем духе. Форсистый пи-мезон у него от прежней деятельности в таинственной организации где-то на стыке биологии и физики. Но совсем не шутейны его небрежно подстриженные усы, начинающие редеть со лба волосы, а самый лоб крепок, глубоко задавливает глаза. Он мне интересен, но — чем же? Я пока не нашел ответа.

— Как ты, счастлива? Средне-сдельно, говоришь? Все мы средние, все мы сдельщики...

Внешняя уверенность, непроницаемость, — что за ними?

К счастью средне-сдельному прислушиваются чуть, краем уха, общим вниманием завладела громогласная Таня Мизгирева:

— А мы кол вчера из школы принесли. «Мама, Юля говорит, я всего одно слово сказала. Наша учительница прочитала стихи про богатых и бедных. И задает вопрос: как поэт относится к богатым?» Юле отвечать. И она, конечно, выдала: «Хорошо!» Хорошо, мол, относится. Или она не видит, кто у нас бедный, а кто богатый? И сразу нам кол в дневник!

С Таней на металлобазе был памятный разговор. Набирали мы тогда электродов, торговой проволоки, я остался у машины, а она, крупная, в красном пальто разлетайкой, точно башня или колокольня, скрывалась и все-таки была видна в железном лесу складского громозда. Ее колокольный голос далеко разносился над завалами и дебрями металла и приводил в движение кран с крановщиком в низко подвешенной кабине; и после всего — откровенность размашистая, губительная:

— Всякого, кто хотя бы три года проработал в снабжении оперативником, можно смело садить... Лет на пять! Правда, Витя, правда! Я о себе скажу: отсидку я уже заслужила. Ведь как бывает: чуть отвернется кладовщица — уведешь хитрый ящик с гвоздями, да не один. Машина-то всегда при тебе. Это к примеру. Не хочешь, да увезешь... Начальство, как водится, тебя похвалит: есть снабженческая хватка! Ты пуще того стараешься. А попадись, от тебя все откажутся: сама виновата. И верно, виновата дура!

А в комнате 303-й давно уже толкуют о том, что вот, слышно, талоны на мясо с колбасой отменят, как когда-то на кур отменили, и в магазинах станут продавать свободно. А с курами, вспомнили, ка́к было: толковали так же точно по всем комнатам учрежденческим, цехам, закуткам заводским, по всей области, и услышаны были наверху, и оттуда, сверху, грянуло распоряжение куда надо, в торги там, на птицефабрики, отчего все сразу пришло в движение — двинулись в путь тяжелые, неповоротливые рефрижераторы, и куриный поток затопил витрины магазинов. На прилавки вскочили объявления об отмене куриных талонов, битые куры во всякую цену даже и там появились, где вечно выставлялась рыба. Что касается сливочного масла — ведь и о масле идут теперь предположительные речи! — то и в мыслях никто не переступал дальше трехсот граммов на человека. Но тут спор возник: при выдаче масла пачками двухсотграммовками будут одну резать пополам или нет?.. На какого еще продавца нарвешься!

Белесый и узкоглазый, как бы спящий парень в застиранном светлом плаще вошел посреди разговора и теперь рассчитывается с Наташей по взносам. Он, все словно во сне, сырой сложением, огромный, медленно оглядывает спорящих и тут же разрушает трехсотграммовые надежды. Ему не хотят верить, машут на него руками и — смехом, смехом, — аттестуют:

— Вот гад какой!

— Не гад, а Вова, — весело, но и веско ответствует белесый.

— Ку-ку!.. — подводит итог механическая кукушка.

...А зарплату в этот день выдавали своим чередом.

 

Солнечные дни сменились промозглыми, заслякотились дороги. Месяц моей отработки заканчивался. Молотил тяжелый компрессор, гнал сжатый воздух, стучали отбойные наши молотки. Ими мы пробивали наслоения асфальта — наслоения десятилетий. Да, вот этот слоеный пирог под пикой моего молотка — корка, слой битума, слой щебенки и дальше слой на слой, — это мои десятилетия! Одно, другое, третье... Здесь забыты мои шаги. И вела их не всегда будняя забота. Центральный рынок! Твои мытари... Но про мытарей пусть скажут посвященные. Например, Марик.

...— А ценами должны заниматься вы... по своей дурацкой инициативе! — врывается в мои размышления заводской голос. Он принадлежит Нине, экономисту бюро черных металлов; в нем осуждение, нервный срыв, в нем — Демократ прощающий... И что-то от девочки-ябеды.

Да-да, цена всему, дурацкая инициатива (можно было отказаться от земляных работ у Центрального рынка, остаться на подстанции, мастер ясный, Порнография, на переводе не настаивал)! В будке же у мастера Андрюши вес имеет некто Кузя, приблатненный, с нечистым лицом самозванный бригадир. В силе Игорек, брат нашей Наташи, бросивший шоферство и перешедший в сборщики, — его, как водится, сразу же послали на стройработы. Инженеры, их двое, кажутся здесь чужаками. Один особенно пал духом. Высокий, с изможденным лицом рано состарившегося юноши, он волочит ноги в резиновых сапогах, словно земля его не пускает, на шее у него навернут жалкенько грязно-белый шарф, очень напоминающий вафельное полотенце, — с этим полотенцем он точно военнопленный — из тех, виденных мною в детстве. Фамилия его — Бесфамильный. Другой, мой напарник, сказал о себе в тихую минуту, что работал заместителем начальника цеха (вылетел, видно, из замов!); он, правда, в себе достаточен, независим. Уже сама темно-синяя беретка с крохотным козырьком и назатыльником сообщает всем о его независимости — а чужой, чужой! Зовут его Геннадий Николаевич.

Уже второй день мы ищем электрокабель. Наши, Кузя с Игорьком во главе, продвинулись со своими шлангами и молотками вперед, они рыхлят и выбирают верх. Собственно траншею роют курсанты автомобильного училища, их возят человек по тридцать вечерами, после ухода заводских. К тому времени компрессорщица Файка, в чьей повадке есть что-то разбойничье, складывает металлические крылья капота, замыкает свое беспокойное чудовище на замок. Курсанты, значит, бьются вручную — взятыми в нашей будке ломами и лопатами, — мастер Андрюша их пасет. За курсантами надзор — не его забота. А вот за ломы с лопатами, за траншею он ответчик.

Он и возле нас с Геннадием Николаевичем второй день привычно вертится. Вытягивает тонкую юношескую шею, щупает глазами вскрытый грунт, беспокоится: кабель где?

Кабы знать!

— Семьдесят сантиметров у вас уже, мужики, семьдесят, — его бормоток. — Где-то здесь он! А может, и не здесь...

А известно одно. Проложенный с год назад электрокабель в шесть киловольт исчез из казенных схемок, не пометился никак и нигде. Исчез и исчез, никто теперь не может объяснить, каким образом... Но и неотмеченный, он пересекает нитку телефонного кабеля, которую мы ведем.

«Отмечали, — кричат казенные люди, — схемы метили, как же!» И еще: «Не может быть!» Оказывается, может.

Надзор ответственный явился — вот эта молодая женщина в спортивной куртке дутой, объемной, доедающая рыночный беляш. И сразу в крик.

— Да, наша вина! — кричит во множественном числе, не обтерши рта. А что сама виновата, зачем не отметила новый кабель, никак не выговорит. — Наша... наша... что теперь делать? У всех есть ошибки, никто не застрахован!

Подошли заинтересовавшиеся криками люди из двухэтажного, силикатного кирпича здания, что расположилось в глубине ограды торцом ко всему миру. Сразу за овощными ларями и павильонами Центрального рынка поместилось оно, и важная, мрамор с золотом, доска у дверей извещает: районные электрические сети. Подошли люди из сетей, переглядываются.

Как-то так получилось, что я лом взял, а Геннадий Николаевич лопату. Помешкал он.

— Осторожней ломом, нельзя ли совсем без лома? — дутая к нам. — Кабель же!

Городской грунт трудный, как его без лома возьмешь? Будешь, как говаривают старые люди, до морковкина заговенья скрести...

Мастер Андрюша, видим, понимает наше положение; но и дутую надо ублажить.

— Попробуйте без лома, мужики, а? А?

— Как же без лома? Да мы уж пробовали — зубами... Где хоть кабель-то, кто скажет?

— Здесь должен быть, — смущенный ответ, — траншея его пересекает.

Копаем в одном месте, я все ломом бухаю, углубились и на семьдесят, и на девяносто сантиметров, копаем в другом. Уже спину тянет, руки набрякли. Так мы два дня, озаботясь, не хуже кротов возились; отрыли даже чужой телефонный кабель... А электрокабеля все нет! На нас уж махнули рукой, и мы на всех махнули — копаем себе траншею на полную глубину. Ни женщины той рядом, ни мастера Андрюши...

Я взялся за отбойный молоток (снова Геннадий Николаевич промешкал): стали нам попадаться большие куски замоноличенного бетона, а их так не возьмешь! Въевшись глазами в подножный прах, раздумался: сколько же земли за жизнь перерыто!

...Лет семь, наверное, мне было. Копали каждую весну выделенные нам полевые сотки — под картошку. Сначала с матерью одни, а потом и с отцом, когда вернулся после войны с Японией. Словно вчера это было!

Вот надавливаю с усилием на плечо лопаты — она зыбко погружается, выворачиваю отвал, если сырой, то уж тяжкий, тяжкий, — разбиваю ком. Извивается червяк, есть в нем что-то старческое и, в то же время, молодое, упругое; блеснула черным панцирем улитка; звякнул цветной камушек, — все готово со мной заговорить. И сам мысленно говорю со всяким... Еще в восьмом классе на каникулах прибежал Жэка Покровский, забыли про мяч с подклеенной камерой, нанялись к какому-то прохиндею прорабу, дал он кирки, пару криво насаженных лопат, сразу сбили руки до крови, вырыли, заплатил жалкие копейки, обещал рубли. Шли обманутые, солнце палило по-черному, злые слезы кипели, — чудаки!.. В Свердловской области зимой в сосновом лесу рвали мертвый грунт клиньями, намахавшись кувалдами, сбрасывали мокрые гимнастерки, отогревали кострами; потом разгребали кострище — под ним глина была как створоженная, молочно парила, дышала сытно и пресно. Черные пермские боги, глядящие из ельников, последнее лето перед демобилизацией, аккордная земляная работа — сколько ее было! И после. В Карелии на строительстве в первый раз послали вдвоем с Композитором рыть могилу для попавшей под поезд рабочей. Местная была, многодетная. Песчаная возвышенность среди пространных болот, подволоченных низин, — какой песок чистый, белый, царственный! — он осыпа́лся: стенки плохо держали, получилась яма с подкопом... На поминках сидели: вдовец с кучей детей мал мала меньше, работавшие с покойной отделочники, мы с Композитором. Откуда у него было это прозвище? О музыке, одному ему слышимой, начинал говорить он иногда, о музыке, равной музыке сфер...

Утром, в самую рань, когда шел на троллейбусную остановку, видел: пожилая, жалкая от заброшенности, нелюбви женщина несет афишу — в ней косо падающими буквами написано: «Закон любви». Вернее, она тащила афишу волоком, вела ее, поставив на ребро, скребла низом по асфальту. Вот женщина и «Закон любви» пересекают дорогу, не обращая внимания на приближающийся желтый автобус...

Говорят походя о законе подлости, но кто скажет вразумительно о законе любви? Что в нем, в этом законе? И о ком это пелось, поется: земля его любила?

 

Как сухо и грозно щелкнуло у меня под ногами, как зачастили длинные выскакивающие искры, какая пугающая стрельба поднялась в траншее!.. За несколько секунд перед этим внезапная боль в сердце, так что я принужден был замереть с отбойным молотком на весу. Предчувствие, опережающее предчувствие поразило, так я сейчас считаю. И спасло оно.

Сказал о сердце Геннадию Николаевичу, еще не ведая... Он чуть скривил лицо — недоумевающе. И тут же оно разгладилось: ему-то что? Добротное ратиновое пальто, беретка среднеевропейская, взгляд никакой. И потом только я еле ткнул пикой молотка в тот, как показалось мне, обломок бетонной плиты под ногами — в уже раздолбленное крошево. Ткнул и тут же вымотнул мой железный снаряд вверх и в сторону, вылетел сам — не знаю как!

Кабель — вот он! И кабель этот пробит!

Шесть киловольт — верная смерть, миновала чудом. Миновала вызвавшего ее, испуганного и не знающего, куда девать кривую усмешку заледенелую, руки, ноги... Вина соединилась с радостью (жив!), ошеломление со стыдом, — раздвоившимся сознанием я видел себя со стороны. О н а  пока не уходила, скалила зубы, все было полно ее присутствием; но уже не в упор глядела — человек пятился, отступал от невысокой земляной насыпи, оглядывался по сторонам... Он сердцем теперь знал: с ней быть — невозможно...

Тогда и промелькнул опять Марик — я увидел его боковым зрением: гений Центрального рынка, давным-давно посерьезневший, никакой лошадиной улыбки. Как будто знал, к о г д а  мелькнуть!

«А ты знаешь, какой дрянью накормили меня в институте?» — его слова кому-то — когда-то, в золотой пыли... На пороге взрослой жизни. Где ты, жизнь? Где ты, пыль золотая?

...— Протрубачила зря да денег сколько в них впучила! — догонял летевшего Марика несомненно базарный голос. А уж он, отмахнувшись, мелькал среди дощатых уличных, с горбатыми навесами рядов, где скопилась вся шелуха дня, весь его интерес, и на прилавках сыпучие горы прожаренных черных и вовсе не жаренных серых крупных семечек с вечным над ними вопросом: «Почем семя?», с тьмою голубей и воробьев под ногами, то и дело взлетавших, отчего их крылья, легко просвеченные солнцем, поднимали солнечный ветер. И сухомесовская картошка в мешках и ведрах, и завал арбузов со скульптурно спокойными молодыми узбеками среди завала, и россыпь привозных яблок, спорящих с местными ползучими сортами, и невесть откуда прилетевший в ободранных чемоданах виноград.

В тот же час злополучный электрокабель был отключен, им занялись дежурные ремонтники и удивлялись, как это никто не пострадал; и опять подходили любопытные из электрических сетей и тоже удивлялись. Появилась и дутая дама, восклицавшая уверенно: «Я так и знала! Чего еще ждать от них... от этих. Кадровые строители кабель никогда не пробьют».

— Где их взять, кадровых-то? — пробормотал удрученный мастер Андрюша. Тут же он уехал — начальство вызывало, авария получила огласку.

— Ох, надерут Андрюше, надеру-ут!.. — чему-то радуясь, кричал Кузя, только вчера шептавший заводским, что у них с мастером «все хоккей»... И о своем участии в промотании Андрюшей доброй половины получки. Нечистое, сильно угреватое лицо купалось в бессмысленном довольстве.

И еще было замечено всеми: ожил Бесфамильный. Даже помолодел, размотал вафельное на шее полотенце.

А для себя вот что вырешилось: жизнь тебе подарил случай, и надо начинать жить. Я говорю всем встречным:

— Надо начинать жить!..

 

1985