Бегу, задыхаясь, в больницу. Георгий Маркович прислал за мной не Пупулю, а какую-то больную. Боже, спаси его! У него совсем плохое сердце! Отлегло! Он стоит на пороге и улыбается… но значит, что-то случилось…
Заходим в знакомую, родную каморку: Пупуля наводит здесь такую чистоту, что хирургиня смеется: «Лучше здесь делать операции, безопаснее, а я обманываю Георгия Марковича: он считает меня лучшей рукодельницей мира, а я иголки в руках держать не умею, это руки западных украинок, прибалтиек, которых он тоже спасает от смерти, вышивают, но я выдаю все эти коврики, салфеточки за свою работу, потому что от заключенных Георгий Маркович никогда ничего не возьмет».
На столике чай, настоящий белый хлеб!
— Вкушайте! Это от вашего любимого опера вместо гонорара.
Всё в момент сгамкала. Жду.
— Теперь на сытый желудок вы подобрели, вот мы и поговорим, я мобилизовал своих дам, они побудут с больными вместо меня, и нас никто не потревожит. Начну с руки! Не подали руки Короле…
— Не могу! И не потому, что руки в крови — не могу своей сущностью… все во мне восстает.
— Вот об этом и хочу говорить с вами. Я — волнуюсь за вас! Родная моя, послушайте меня, старика, я один могу помочь вам выжить в этом аду; здесь ведь королёвы правят бал, значит что же?! Из-за них сложить голову?! Не-т! Еще раз не-т! — Доктор лукаво посмотрел на меня: — Вы же ели ее кур! Ее треску! Я же знаю, что Жанна ходила менять ваше платье на морковку, и не важно, что я знаю — знает она, что мы все зависим от нее.
Я рассмеялась, вспомнив, как мы с Жанной слопали по целой тухлой курице и не умерли, а в столовой вылавливали червей из трескового супа, и очень даже вкусный суп.
— Вы же не знаете, что только через Королеву начальство могло оформить всю эту тухлятину! К сожалению, я не смог присоединиться к вашим яствам, мой старый желудок не выдержал бы: в такую жару вохровские продукты портятся и вохровские лорды их не едят, а Королева оформила все это за счет лагеря: ко мне — как больничное питание, а треску — к вам, в столовую! Я бился над этими курами по законам настоящей химии: их трижды вываривали и чем только не дезинфицировали, и после всего я опробовал на себе, а потом разрешил дать молодым больным со здоровым желудком.
Я перестала смеяться.
— Да! Да! И если она захочет выгнать вас на общие работы, она это сделает в течение часа, она повязана с начальством, и даже я ничего не смогу сделать, не смогу помочь вам, хотя и ей — Королевой и «этим» я нужен — они очень дорожат своим здоровьем.
— Что ей надо от меня? Мы из разных миров.
— Вот именно, она хочет в этот ваш недосягаемый для нее мир, все остальное у нее есть, и эта недоступность бесит ее! Вы меня спрашивали, как можно было спрятать презрение в глазах, когда вы были у начальника, и я вам ответил просто опустить глаза, и здесь тоже — просто сделать вид, что вы ее протянутой руки не заметили. Сыграйте это так же блистательно, как сыграли истерический припадок с лейтенантом, если бы тогда вовремя вы не приоткрыли глаз и не подмигнули мне, со мной действительно мог случиться инфаркт — большего я от вас не требую: сыграйте доступность, они должны думать, что могут приблизиться к вам…
— Но ведь в человека, как в растение, все врастает, и как потом обратно стать человеком?
— С умом станете. Вы не подумали, что творится в моей душе! Что происходит со мной! Как я живу в этом обществе!
Я схватила руку Георгия Марковича:
— Простите меня! Простите меня! Да! Да!
— И вам, кроме всего, как художнику надо узнать этих людей… не знаю, как их назвать… вы опять будете в искусстве… вы сейчас в самом расцвете… сколько вы сможете сделать с теперешним вашим зрелым видением… для творчества это лучшие годы… в концерте я все время думал об этом…
— Лгать, лгать… ну хорошо: я научусь играть с правдой, но с самой-то правдой как быть?! Она ведь, глубоко запрятанная, умрет! Она же должна побеждать ложь. Она активна! Она же не сидит на месте, она летит, она конфликт, она борьба, она завтрашний день, она суть жизни, как добро и зло…
— Умница вы моя, я слушал бы вас часами, да только я-то прошу вас не меняться, а спрятать эту правду, оберегать ее, вытерпеть все! Пообещайте мне: как только у вас будут критические минуты, ситуации, конфликты с жизнью, вы сразу же в вашем сознании будете вызывать дедушку доктора в белом халате… что замолчали?
— Боюсь.
— Что-то на вас не похоже… торжественно вас заверяю, что кусаться не буду…
— Я написала письмо Сталину о том, что творится в его отечестве…
Встал, повернулся ко мне спиной, не дышу.
— У вас есть верные люди, которые смогут доставить письмо именно ему? В нашей стране письма попадают к тем, о ком они написаны.
— Борис и Костя стали секретарями Союза писателей, бывают у Сталина, и я прошу их или положить письмо Сталину на стол, или сжечь.
— Они не сделают ни того, ни другого. Вы все еще не поняли, что этот ваш Борис — трус, а ваш Костя являет собой трехсотпроцентного конъюнктурщика, если партия прикажет, он сделает все. Вы действительно думаете, что Сталин ничего не знает?
— Я не думаю… я надеюсь… и что же тогда все это…
— Все это ужас, которому нет равного. Жестокость Грозного меркнет, Гитлер бесчинствовал открыто, уничтожал всех, кто ему мешал, Сталин изверг… шаман… ему не нужно никакое светлое будущее, у него все на лжи, на обмане, на уничтожении всех и вся, кто начинает это понимать, он темен, хитер, лицемерен, труслив, бесталанен, бесчеловечен, по-моему, психически неполноценен и жалок, как все маленькие люди, занесенные на гребень величия! О чем вы писали в письме?
— Без эмоций, голыми фактами описала все виденное, услышанное, познанное.
— Вы понимаете, чем вы риск-ну-ли?!
— Догадываюсь.
Вбежала Жанна и увела Георгия Марковича.
Беда упала на голову с неба: у меня не хватает лопаты — десять суток карцера. Хорошо, что не поведут через весь лагерь с автоматчиком: через тридцать минут опер оформит документ, и я должна явиться сама. Говорят, что в карцере падают в обморок от жары, как на сковороде, все равно лучше, чем морозильник в Лефортовской тюрьме, и говорят, что там кишмя кишат изголодавшиеся клопы, все равно лучше, чем мокрицы, мокриц я больше боюсь.
Доктор впервые сам прибежал в мою землянку, там уже был опер пересчитывала, пересчитывала — лопаты не хватает. Я спокойна, но Георгий Маркович вне себя:
— Почему же вы не пересчитывали у бригадиров инструменты, когда они их забирали и возвращали?
— Я им верила, потому что эти огрубевшие, изуродованные «перевоспитанием» люди ко мне замечательно относились: они, опускаясь ко мне в землянку, даже матом переставали ругаться…
— Нет! Нет! Нет! Старый я дурак! Вы неисправимы! Вам же нарочно могли все это подстроить! Первое, что надо сделать: попасть на место работ и искать там лопату, никому она не нужна, могли просто засыпать ее землей и забыть! Я сегодня был у больной девочки за зоной, у нее есть старший брат, надо как-то придумать, чтобы он пошел искать! И не огорчайтесь, у меня разорвется сердце, мы вас вытащим!
И доктор побежал.
А я и не огорчаюсь, я села и как-то ни на что не реагирую.
И я восседаю на табурете в центре карцера, если, конечно, это сооружение можно назвать карцером, и стряхиваю с себя клопов, они ползут отовсюду, падают на меня с потолка… но сказка недолго сказывалась, четверо суток вместо десяти — и Георгий Маркович ведет меня в больницу и опять залечивает.
Приказ — с должности в «инструменталке» снять и перевести на общие работы.
Это пострашнее всего, что творится в лагере: непосильный, каторжный труд, женщины вручную на строительстве канала ворочают пудовые камни, откалывают каменную землю, падают от тепловых ударов; на кирпичном заводе в воздухе сорок, и из печей полыхает семьдесят градусов, и противни с раскаленными кирпичами надо вынимать без рукавиц, голыми руками, какими-то тряпочками; дорога до лагеря — пять километров по раскаленному песку… представила здесь мою Грету Гарбо или Марлен Дитрих…
Вызывают в оперчасть. Закружило, завихрило, но иду спокойно, как бы даже безразлично — из окна «хитрого домика» просматривается вся зона от вахты до больницы, и опер, конечно, наблюдает за мной в окно… свобода или смерть…
— Садитесь.
Рассматриваю опера, я его вблизи видела только, когда в землянке в который раз пересчитывали лопаты: неинтересный, молодой — до тридцати, лицо наглое, подловатенькое, еврей. Все гэбэшники Ивановы, Сидоровы, Петровы, а он Шнейдер, из-за этого, наверное, и здесь, глуп — над его системой связи со стукачками смеется весь лагерь: вызывает как бы на какие-то допросы одних и тех же женщин раз в две недели, в основном сам подслушивает, подсматривает, создает дела, его любовница танцевала у меня в спектакле в тройке коней.
Встревожен, нервничает, начал допрос: писала ли я куда-нибудь, кто за меня может хлопотать, какие у меня связи в Москве… допрашивает хитро, осторожно, хочет поймать меня на чем-нибудь, у него могут быть неприятности: разговаривает со мной как с человеком — хамелеон… неужели свобода… письмо провалилось… дошло…
— Собирайтесь в этап, на вас пришел наряд из Москвы.
В голове буря! Бегу к Георгию Марковичу. Неужели домой! Постигнуть невозможно!
Весь лагерь вышел провожать меня на свободу. Тихонько от Георгия Марковича увожу свой номер СШ768. Спорола со спины. Сшили лагерную котомку — свою венскую кофточку и юбку везла в Свердловскую тюрьму в платочке Трилоки.
Прощание с Георгием Марковичем тяжелое, несмотря на наше невместимое счастье… не отрываясь смотрю в его впервые счастливые глаза…
Я с автоматчиком в кузове грузовика, обернулась к Георгию Марковичу, еще раз мысленно попрощаться, посмотреть в счастливые глаза… не отрываюсь, пока лагерь не превратился в точку.
Как сердце еще живо…