Ученик аптекаря

Окунь Александр Н.

В приморском городке есть совершенно уникальная аптека «Плацебо». В ней можно не просто купить таблетки или микстуры, но получить рецепт и излечиться от недуга с помощью… танго, экстремальных видов спорта, сочинительства стихов, театра, изучения китайского языка или даже с помощью игры на бирже!

Аптекарь берет себе в подмастерья молодого паренька, которого воспитывает мать-одиночка с причудами. Казалось бы, для мальчугана сложно придумать лучшую судьбу: у Аптекаря дипломы Оксфорда и Кембриджа, премии Вольфа и Лейдена. Но начинается волшебная игра, в которой герою предстоит встретить женщину с собачьей головой, бросить кости судьбы и познакомиться с обществом настоящих кавалеров аптеки!

Это роман-фантасмагория, написанный известным израильским художником-перформансистом, похож на хрестоматийно известную «Алису в Стране чудес» и «Чарли с шоколадной фабрики»!

Книга содержит нецензурную брань.

 

© Окунь А. Н., 2017

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017

* * *

 

Книжка эта написана для подростков, но принимая во внимание то, что многие из нас (а мужчины, почитай, что и поголовно) до смерти ими остаются, то и для так называемых взрослых тоже. И мне хочется надеяться, что тот из них, кто ее прочитает, перевернув последнюю страницу, вспомнит свое, улыбнется и не пожалеет потраченного на нее времени.
Саша Окунь

А сын, кстати, похоже, хорошим человеком стал…

«Окунь играет дискурсами, постоянно меняя русло текста, сочетая, казалось бы, несочетаемое. Подхватывая (или перехватывая) у себя самого фабульную инициативу: говорить на серьезные темы можно совсем нескучным тоном. Духовное не обязательно величаво, так как творчество… ну да, растет в том числе из лопухов и лебеды у забора. Из чего угодно растет: дух веет, где пожелает…»
Дмитрий Бавильский, The Art Newspaper Russia

* * *

 

 

Пролог

— Так вот оно все и вышло, — закончила Елена и поправила выбившийся из-под теплого платка золотисто-рыжий завиток.

Я смотрел на этот завиток, огненно-красный завиток, и видел зарево пожара, клубы дыма и висящий в черном, расцвеченном бенгальскими огнями небе объятый пламенем Агрегат.

— Ну, я пойду. — Она протянула мне ящик. — Прощай, малыш. — Мягкие губы скользнули по моей щеке. — Бог знает, когда увидимся. Удачи тебе.

Стукнула дверь, и мы с Вероникой остались одни. По полированному дереву стола растекался тусклый блик слабого, с трудом пробивающегося сквозь занавески предутреннего света. Со стены, окруженная темным сиянием золотой барочной рамы, следила за мной юная женщина с мудрыми и грустными глазами. Молчаливо ожидающими развития событий судьями возвышались над столом темные силуэты стульев. Стрелка старинных часов бесстрастно отсчитывала время, и ящик, который я, словно тяжеловес штангу в ожидании сигнала «Вес взят!», судорожно сжимал в руках, с каждой секундой все больше и больше наливался тяжестью. Но сигнала не было, часы безучастно продолжали свой монотонный счет, и тогда, понимая, что выхода нет, я поставил этот пахнущий дымом и гарью ящик на стол и поднял крышку.

Внутри, завернутый в темно-синий бархат, лежал прямоугольный предмет. Какое-то время мы оба молча смотрели на него. Потом я поднял голову и встретился взглядом с Вероникой. Не знаю, что я надеялся прочитать в ее светлых глазах, но ничего, кроме доброжелательного участия, там не было. Еще несколько мгновений я, выжидая непонятно чего, смотрел внутрь ящика, в глубокую таинственную синеву — может, не доставать? — а потом, обреченно вздохнув, протянул руку, вынул тяжелый предмет, положил его на стол и развернул ткань.

Перед нами лежала книга. Ее переплет из тисненой, с позолотой кожи был украшен мелким речным жемчугом. Я осторожно прикоснулся к углу обложки, и она, словно в замедленной съемке, бесшумно поплыла вверх, открыв титульный лист, по которому угловатой вязью готического письма вились черные, оттененные золотом буквы. Мне не нужно было разбирать замысловато написанные слова. Собственно говоря, я уже понял, что это, когда Елена вручила мне ящик.

 

Глава первая,

в которой читатель знакомится с автором, некоторыми персонажами, а также узнает о загадочном событии, произошедшем с рассказчиком в день его рождения

Не всякая история стоит того, чтобы быть услышанной, но всякая история заслуживает того, чтобы быть рассказанной. Так сказал Аптекарь, а я, по обыкновению, согласился и запомнил эту фразу. Позже мне пришло в голову, что если ее переиначить, то получится не менее справедливо: не всякая история стоит того, чтобы быть рассказанной, но каждая заслуживает того, чтобы быть услышанной. Звучит довольно психотерапевтически, но все же. Однако, прежде чем приступить к своей истории (а других у меня, в общем-то, и нету), я считаю своим долгом отметить, что, возможно и даже скорее всего, рассказать ее мне важнее, чем вам услышать. Ибо нерассказанная, она, словно непереваренный кусок жирного гуся в желудке, тяжким грузом давит мне на сердце, а порой, пробудившись, начинает проталкиваться наружу, царапая душу острыми коготками несказанных слов.

Однако произвести ее на свет вовсе не так просто, как это может показаться. Начнем с того, что не совсем ясно, где ее начало. Начинается ли эта история с моей встречи с Аптекарем? А может, в тот момент, когда Альберт Великий окунул в чернильницу гусиное перо? Или в день, когда моя матушка повстречала моего будущего отца?

В общем, сдается мне, что у любой истории (а у этой и подавно) начал несколько, и поиски, так сказать, начала начал — задача, похоже, неразрешимая. И если сейчас я этим занимаюсь, то, скорее всего, обусловлено это не тем, что Эли называл «интеллектуальной честностью», а страхом. Художник как-то признался мне, что наносит на холст все новые и новые слои грунта не потому, что этого требует технология подготовки, а для того, чтобы оттянуть необходимость встать перед белым холстом и провести первую линию. И вот сейчас, когда, глядя на чистый лист бумаги и не решаясь прикоснуться к нему пером, я рассуждаю о том, с чего следует начать, мне слышится голос Аптекаря: «Отбоялся, и ладно. Нет ничего страшнее страха. Вперед, малыш!» И я принимаю решение начать эту историю с того момента, когда ее покинул, практически не принимая в ней никакого участия, человек, которому я ничем не был обязан, кроме определенного набора генов и, как говорила моя матушка, кроме выражения глаз и формы затылка, хотя сам он, по ее утверждению, признавал себя ответственным исключительно за затылок.

Итак, родитель мой оставил этот мир, когда я был еще малым ребенком, лет пяти. Он свалился в разлом на раскопках Храма. Тела его не нашли — нашли лишь один левый сандаль, который свалился с ноги несчастного, когда он, совершая последний в своей жизни полет, растопырил руки и ноги в напрасной попытке полет свой остановить. Этот самый сандаль, зацепившийся за корень гуавы, мы с матушкой и похоронили, чтобы было куда ходить в годовщину, а поскольку могила в наличии имеется, то должно же в ней хоть что-нибудь лежать, пусть даже и сандаль. Отсутствие полагающегося покойнику тела дало людям повод для самых разнообразных домыслов и догадок, начиная от похищения моего родителя инопланетянами, кончая предположениями, что папаша свою смерть сфабриковал: приладил сандаль на корень гуавы и сделал, как говорят в наших краях, длинные ноги, то есть удрал. Покинуть же мою матушку менее экзотическим способом, по-видимому, мешали ему страх и уверенность, что она его непременно отловит. Что здесь правда, что нет, не мне судить, да только если матушка себе чего в голову вбивала, то всенепременно желаемого добивалась, правда, счастья ей это, как правило, не приносило, ибо ей тотчас хотелось чего-нибудь другого.

На меня государство выплачивало матушке небольшой пенсион, и раз в месяц, получая от почтальона чек, она роняла слезу, вкладывала в руку почтальона монетку и, закрыв за ним дверь, разражалась проклятиями в адрес моего покойного родителя. Надо сказать, что при жизни она ему тоже спуску не давала, но живым он ей, бывало, отвечал, чего в мертвом виде, понятно, делать никак не мог, и оттого, думается мне, пользы и удовольствия для матушки в нем, мертвом, было больше, хотя досада на то, что он от нее все-таки ускользнул, покоя ей не давала. Замуж она по второму разу не вышла. Злые языки (а их всегда хватает) язвили, что, мол, кто ее, нищую, с ребенком и таким характером, возьмет, но истине это не соответствовало, ибо матушка моя отличалась яркой, эффектной красотой и, как уже было сказано, умела добиваться чего хотела, а от мужчин и подавно. Так что причиной ее статуса матери-одиночки был я, единственный ее сын, в котором она, как говорится, души не чаяла. Отказа мне ни в чем не было, хотя денег дома вечно не хватало, и не только потому, что матушка им счета не знала. После окончания театральной школы ее приняли в труппу драматического театра «Одеон», но примадонна — по словам матушки, бездарная старая кляча, — усмотрев в новом таланте угрозу собственному статусу, заставила главного режиссера, своего любовника, матушку уволить. Из Театра комедии и драмы моя матушка ушла сама, поскольку главный режиссер — бездарь и старый потаскун — не прислушивался к ее советам и указаниям. В общем, так уж получалось, что из-за зависти коллег (по словам матушки) и из-за гонора и вздорного характера (по мнению остальных) ее яркий талант оставался незамеченным и невостребованным, что не просто радости ей не прибавляло, а, напротив, способствовало чувству глубокой обиды и общей горечи. В результате она оставила театральное поприще и начала работать официанткой, правда в знаменитом ресторане «Золотое Руно», и даже дослужилась до должности начальницы смены. На этой тяжелой, изматывающей работе она и трудилась, покуда Оскар не устроил ее в муниципалитет на должность руководителя любительских театров города.

Многого матушка позволить себе не могла, хоть и хваталась за всякие приработки и работала с утра до ночи. Невозможность эта постоянно глодала ее сердце, заставляя регулярно разражаться упреками и жалобами. Единственное, что она себе позволяла, это духи, без которых просто жить не могла и в которых знала толк. На ее туалетном столике кучковались десятки бутылочек, флакончиков и баночек самых разнообразных форм, размеров, цветов и конечно же запахов. Перед тем как надушиться, матушка долго рассматривала свои сокровища, перебирала, принюхивалась, сообразуя свой выбор с целой тьмой обстоятельств, куда входили сезон, время суток, одежда, настроение и бог знает что еще. Лицо ее в ходе этой церемонии было сосредоточенным, серьезным, с легким оттенком тревоги и озабоченности, но затем, когда выбор был сделан и ее рука с длинными ногтями подносила пробку сперва к шее, а потом к ушам, глаза ее округлялись, ноздри раздувались, губы складывались в победную улыбку, и вся она становилась похожей на довольного ежика. Сразу признаюсь, довольных ежиков мне видеть не приходилось, но что делать, если выглядела она именно так, как, по моим представлениям, должен был выглядеть довольный ежик, и, стало быть, пусть сравнение это останется, несмотря на его очевидную проблематичность.

Впрочем, возможно и даже вполне вероятно, что историю эту следует начать вовсе не с моих родителей, а с того мартовского утра, когда по случаю моего дня рождения матушка, несмотря на свою нелюбовь отпускать меня куда-либо без присмотра, позволила мне пойти погулять, да еще и деньги на мороженое сунула.

Итак, я начну свое повествование именно с этого дня. Дни, вообще-то, существа с характером. Я не то имею в виду, что один солнечный, другой пасмурный, а третий — дождливый. У нас, кстати, дождливых и пасмурных дней мало, зимой только, а снег и вовсе такая редкость, что его, если выпадет, еще много лет вспоминают. Ну, да не о том речь. Большинство дней на первый взгляд похожи друг на друга как две капли воды. Поутру появившийся из-за Адомских гор солнечный шар стремительно взлетит вверх, повисит там, загоняя людей в тень, и плюхнется красным помидором в серебристую кастрюлю моря. Но это только на первый взгляд. На самом деле, стоит утром открыть глаза, как день тихонечко шепчет тебе на ухо, мол, я такой, что лучше тебе сегодня вообще из дому не выходить. Забейся под простыню и пережди. Или, наоборот: вставай, дуралей, быстрее, удачу свою проспишь! Бывают дни, когда все само собой получается, и дни, когда все из рук валится. Дни беспричинно грустные, и дни беспричинно веселые. Короче, у каждого свой характер, свои особенности, свой норов, надо только быть внимательным и не пропускать мимо уха этого дня подсказку.

Все это так, только вот, убей меня Господь, я напрочь не помню, что именно нашептал мне тот мартовский день. Помню только, что, скатившись по лестнице, я выскочил на улицу и через несколько минут уже проталкивался между заполненными до отказа столиками на террасе кафе «Ренессанс». Пробравшись в зал, я замер у прилавка. Обычно мороженое я покупал рядом с домом у старого Сандро. Сандро делал хорошее мороженое, вкусное — ванильное, шоколадное, клубничное и фисташковое, — но здесь, в «Ренессансе», их было сто сортов. Сто! Причем таких, что, кроме как в «Ренессансе» нигде не найти. Морковное, еловое, шампанское, сливовое. Однажды (мне тогда десять лет было) я попросил голубой шарик под названием «Морская волна». Час не мог отплеваться, будто морской воды хлебнул. С тех пор я потерял охоту экспериментировать, стараясь придерживаться нормативных вкусов.

В этот раз я выбрал изюмное, гранатовое и мандариновое. Кончиком языка слизывая с плавящихся шариков холодные капли, я не спеша двинулся по проспекту Гарибальди вверх к скале, на вершине которой стоял огромный, окруженный толстыми пузатыми колоннами Храм.

Храм этот выстроили чуть ли не три, а может, две с половиной — врать не хочу — тысячи лет тому назад греки. С тех пор они и живут здесь, неподалеку от порта, в месте, которое зовется Греческая колония. Итальянцы тоже держатся вместе, поближе к горам, в Маленькой Италии. Неподалеку от Кастильского рынка обитают китайцы, а религиозные евреи заселили квартал ближе к пустыне. Черкесы, прибывшие сюда в восемнадцатом веке, — кого только нет в нашем городе! — основали пригород Слободка. По соседству стали селиться русские, бежавшие от революции, армянский квартал граничит с мусульманским, а остальные — всех не перечислишь — французы, аргентинцы, поляки, англичане (которых здесь тоже немало) — живут, рассыпавшись по всему городу, от порта до окраин, и все дышат одним и тем же блаженным воздухом Средиземноморья; западный ветер наполняет этот воздух запахом соли и йода, южный — мглистой хамсинной пылью, северный несет с гор тонкие ароматы неведомых мне растений и смолистый дух хвои, а восточный — тяжелый, едкий запах заводов и нефтеперерабатывающих предприятий.

Любимое занятие жителей нашего города — споры о том, кому именно был посвящен этот Храм — Зевсу, Посейдону, Аполлону, — трогали меня мало: неподалеку были развалины еще трех, на всех хватит. Днем, как правило, здесь было пусто. Ближе к вечеру появлялись неравнодушные к романтическим пейзажам парочки новобрачных, и фотографии торжественно застывших у дорических колонн молодых людей, чьи юные лица закат украсил алым отблеском страсти, долгие годы освещали их выцветшую, с годами потускневшую жизнь.

Пары с высоким общественным сознанием фотографировались на месте, где пятнадцать лет назад был убит незадачливый премьер-министр, а творческие натуры предпочитали собирать материал для заполнения свадебного альбома в квартале бедноты Рузвельт, где жил мой дед. Аккуратно, стараясь не испачкать модные туфли, они прокладывали путь среди объедков и прочего мусора к живописным водопадам низвергающегося с верхних этажей белья, и их наряды от модных кутюрье становились еще элегантнее на фоне обшарпанных стен и бездомных кошек, темнеющих острыми силуэтами на крышках помойных баков. Но в эти сонные послеполуденные часы здесь, на горе, не было никого, кроме дрожащих среди цветущих апельсинов стрекоз и висящих над медовыми зонтиками кашки шмелей. Вытерев листьями смоковницы руки, я пристроился у колонны в тени древней оливы.

Лежащий внизу город был похож на детскую игру, где красные червячки трамваев медленно ползли по обозначенному зелеными шариками деревьев проспекту Гарибальди, разноцветные машинки кружили по площади короля Георга, грузовики теснились в пробках деловой улицы Герцль, толпились в порту кораблики и на зеленой поверхности моря вальсировали белые паруса яхт. Там, под поднятым вверх синим занавесом неба, на огромной сцене, ограниченной на западе морем, на юге — пустыней, а на севере — горами, разыгрывалась беззвучная пантомима жизни моего города, и черные, стоящие у обрыва высокие кипарисы, словно кулисы, замыкали эту сцену с востока.

Я любил эти кипарисы, их неумолимую устремленность вверх, их огромные, образованные сетью крохотных тонких веточек тела. Много лет спустя я вспомнил их в Неаполе, во дворце маркиза Пеллегрини, стоя перед двумя скелетами — результатом научных изысканий этого ревнителя знаний. Маркиз ввел своим слугам (мужчине и женщине) в кровь некий состав, который, разнесенный кровью по всем сосудам, вплоть до мельчайших капилляров, застыл, вызвав смерть этих несчастных, скорее всего мучительную, но чего не сделаешь во имя знаний. Плоть этих жертв науки разложилась, а кости и окаменевшие сосуды остались, и скелеты стояли, окутанные тонкой, похожей на электрические провода сеткой. Печень, как и все остальные органы, к примеру, исчезла, но форма печени легко читалась по сетке сосудов, ее питавших.

Со времен Античности кипарисы связаны со смертью. Греки обносили свои кладбища их черной стеной, плели из ветвей кипариса погребальные венки. Их тихая неподвижность сродни молчаливым надгробиям, а выбившийся из строя кипарис подобен одинокой колонне, потерявшей свой антаблемент. Я любил это дерево, его задумчивость, самоуглубленность, и меня озадачивало пренебрежение, с которым Аптекарь относился к этим благородным живым обелискам.

— Часовые, — пренебрежительно цедил он, — одинаковые, как солдаты в строю. То ли дело олива: каждая — личность, со своим характером, своей повадкой, своей судьбой.

Впрочем, так он относился только к нашим оливам и греческим, а испанские недолюбливал: простоваты. Я оливу тоже люблю, и не только мучительно извивающийся ствол, скрюченные артритом ветви и легкое облачко листвы, парящее над вросшим в землю могучим торсом, я люблю устройство ее листьев: матовые, розоватого серебра с одной стороны и гладкие, блестящие, словно надкрылья темно-зеленого жука, с другой. Именно благодаря им я понял смысл замечания Художника, что метафора — это не выдумка, а точно названое явление.

— Пришпиленный словом феномен, — сказал он и процитировал своего любимого испанца.

Поначалу я не понимал, что он имеет в виду, но однажды обратил внимание на то, как ветер, шевеля листья олив, заставляет их по очереди показывать то лаковую зелень, то розовое серебро. И с мерным колыханием оливковой плантации пришли процитированные Художником строки:

Масличная равнина распахивает веер, Запахивает веер…

Я задохнулся от точности этих слов, но чувство восторга сопровождалось уколом ревности: почему не я это написал, ведь это так очевидно!

— Потому что не испанец, — хмыкнул Аптекарь, — а вообще-то, ты хоть раз веер в руках у дамы видел?

Как бы то ни было, в отношении кипарисов я с ним согласиться не мог. Часовые! Кто-кто, а уж Аптекарь мог бы взять в расчет, что солдаты только с виду одинаковы. Правда, позже я понял, что Аптекарь не выносит форму как таковую, видя в ней проявление насилия по отношению к личности, будь то со стороны армии, высшего света, богемы или законодателей моды…

Одним словом, я лежал в высокой траве, глядя на кипарисы, мысли мои витали далеко… нет, пожалуй, нигде они не витали, потому что я просто лежал безо всяких мыслей и оттого, возможно, не сразу ее заметил. А может, потому, что в густой тени она была практически не видна: темно-фиолетовые, почти черные, крылья сливались с фоном и словно сами были скроены из этой тени. Бабочек с такой окраской мне видеть не приходилось. Влетев в столб света, она распахнула огромные крылья и замерла предо мной. Не сводя с нее глаз, я поднялся с земли. Бабочка отлетела в сторону и опять остановилась. Медленно, стараясь не спугнуть, я двинулся к ней, и снова, будто играя, она отлетела на несколько шагов. Я даже не пытался ее поймать, я просто бежал за ней по тропинке вниз, а потом по путаным тесным переулкам квартала Рузвельт. Как обычно в это время дня, переулки были пусты, только грязные поджарые кошки с длинными ногами и узкими спинами провожали глазами плывущую между белых стен бабочку и бегущего за ней подростка, чьи новые кроссовки (подарок матушки на день рождения) поднимали в воздух легкие облачка тонкой теплой белой пыли.

Я так и не понял, каким образом очутился внутри помещения, словно театральная выгородка, изображающая стены домов, повернувшись, превратилась в стены коридора.

Бабочки нигде не было видно. Страха я не испытывал, скорее был сконфужен: каким это образом я сюда попал и как отсюда выбраться? Коридор был длинным, его концы тонули во мраке, но впереди, метрах в десяти от меня, слева, из проема в стене в коридор падал свет, и я, осторожно ступая по каменным плитам, двинулся к нему. Не прошло и тридцати секунд, как я очутился в большом пустом зале. Стены его были сложены из узких длинных кирпичей, окон не было, и свет, проникавший сквозь большой прозрачный купол в центре высокого потолка, окутывал чисто выбеленные стены мягким сиянием. Посредине стояло сложенное из камней прямоугольное, довольно высокое сооружение вроде небольшой капеллы с аркой входа посередине. В стене, справа и слева от стоящего по центру алтаря с мраморными рогами по обе стороны, находились две ниши, в которых стояли букеты. Терновник и фиолетовые шары репейника слева и белые, с золотистыми тычинками лилии справа. На алтаре, покрытом затейливой резьбой, между двух горящих в высоких золотых подсвечниках свечей лежала толстая книга; переплет ее из потертой позолоченной кожи украшал мелкий речной жемчуг.

Тогда мне и в голову не приходило, что однажды, вспоминая давно канувшие в Лету события, я буду беспомощно искать слова, хоть отдаленно способные передать обуревавшие меня тогда чувства, удержать ускользающий из ноздрей аромат тех дней, сохранить на кончике языка горько-сладкий вкус растаявших, как утренний туман, лет, ощутить кончиками немеющих пальцев жар полных отчаяния и любви объятий, нежную прохладу женской кожи и жесткое прикосновение мужской руки. Словно весь этот объемный, цветной, полный звуков, запахов, движения мир завис в исчезнувшем прошлом и отказывается перевоплотиться в сотканное вибрирующими стежками букв черно-белое эхо.

«…Одно яблоко нарисовать труднее, чем сотню. Стену напротив нарисовать труднее, чем головокружительную перспективу. Белое яйцо на белой скатерти накрасить труднее, чем апельсин, банан и грушу на синей. Проще создать вещь, чем найти точно обозначающее ее слово…» — ты прав, старый мастер. Сегодня я часами сижу перед нетронутым листом бумаги и подыскиваю слова, могущие, нет, не восстановить рассыпающуюся ткань прошлого, но хотя бы приблизительно реставрировать ее канву, ее таинственные узоры…

А тогда я растерянно озирался вокруг и раздумывал, как мне выбраться из этого странного дома. Внезапно из левого проема послышались звуки музыки и приближающихся шагов. Опрометью я рванулся за алтарь, но зацепился рукавом за мраморный рог. Раздался треск ткани, и пуговица, отлетев в сторону, покатилась по плитам пола. Шаги звучали уже совсем близко, и я, не размышляя, спрятался за алтарем. Скорчившись под столешницей, я обнаружил отверстие в передней стенке и прильнул к нему. Прошло несколько секунд, и в зал, семеня, вошел бородатый карлик в золотом тюрбане, украшенном павлиньими перьями и с огромным, чуть ли не с него ростом, ятаганом за поясом расшитого золотом алого кафтана. В руке он держал зеркало, в которое с довольной улыбкой разглядывал себя, время от времени приглаживая брови и расправляя усы. Медленно, прихорашиваясь, карлик дошел до центра зала, повернулся лицом к алтарю, выхватил ятаган и, отсалютовав, низко поклонился.

Вслед за карликом появились тучный мужчина, с трудом кативший перед собой огромную бочку, и совершенно голый человек с залитым слезами лицом, которого пинками ноги, обутой в высокий сапог, подталкивала вперед женщина в кожаном плаще и металлической каске со шпилем. Вокруг них метался маленький смешной человечек с озабоченным лицом. На одной его ноге был черный лакированный туфель, на другой — сандаль. Одет он был в розовые шорты и черный фрак. Половина волос на его голове была выбрита, зато другая завитыми локонами падала на спину. В руках человечек держал зонтик, который непрестанно открывал и закрывал. За ними ковыляла одетая в отрепья старуха. В руках она сжимала открытую книжечку и, лихорадочно перелистывая страницы, шептала: «Плюс, плюс, плюс…» Рядом с ней вышагивала высокая женщина с собачьей головой. Женщина-собака пыталась заглянуть в книжечку, громко втягивая воздух в ноздри, принюхивалась, но старуха книжечку прикрывала, и женщина, облизывая морду длинным красным языком, быстрыми глазами шарила вокруг.

Добравшись до алтаря, все отвесили глубокий поклон и под причитания голого человека, старухино бормотание и фырканье женщины с собачьей головой удалились.

Я выждал пару минут. В зале царила такая тишина, что я слышал, как бьется мое сердце. Надо было срочно удирать из этого странного дворца.

Выбравшись из своего убежища, я сделал было пару шагов в сторону выхода, но любопытство пересилило, я повернулся к лежащей между двумя свечами книге и в тот же момент почувствовал прикосновение к плечу. В ужасе я повернулся. Передо мной стояла фигура, закутанная в длинный темный плащ. Лицо пряталось в глубокой тени накинутого на голову большого капюшона.

— Как ты сюда попал? — в глухом старушечьем голосе не было враждебности, одно любопытство.

— Сам не знаю. — Голос мой дрожал. — Я бежал за бабочкой и вдруг здесь очутился. Понимаете?

Старуха кивнула:

— Понимаю. Где тебя отыскал апостолос? — И, увидев, что я не понимаю произнесенного слова, пояснила: — Бабочка?

И неожиданно для себя самого я рассказал ей про день рождения, про матушку, деда и папашин сандаль.

Она внимательно слушала и, когда я закончил, протянула мне маленький кубик. Я покрутил его в руках: обычный игральный кубик, на гранях которого были изображены разноцветные круги.

— Кинь.

Я недоуменно взглянул на нее.

— Кинь кубик.

Зачем мне его надо было кидать, я не понимал, но отказаться было неудобно, и я кинул. Кубик покатился по книге и замер белым кружком вверх.

— Забавно, — пробормотала старуха и вдруг повернула голову, будто прислушиваясь. — Быстро, прячься!

Не раздумывая, я снова шмыгнул под алтарь и прижался глазом к отверстию. Бесшумно ступая, в зал вошла женщина с собачьей головой и остановилась в центре. Ее глаза быстро бегали из стороны в сторону, ноздри раздувались. Вдруг ее взгляд остановился на чем-то. Красный язык облизнул нос. В два прыжка она оказалась у алтаря, нагнулась… Сердце мое забилось: наклонив голову, она внимательно разглядывала лежащую у нее на ладони пуговицу. Потом она подняла голову, принюхалась и уставилась на алтарь. Взгляд ее желтых глаз был таким острым, что мне показалось, будто она меня видит. Несколько секунд она сверлила алтарь глазами, а потом двинулась направо, исчезла из глаз, а я пригнулся еще ниже, пытаясь слиться с тенью…

— Госпожа? — В голосе женщины-собаки звучали удивление и страх.

— Как ты осмелилась сюда войти? — спросила старуха, да так, что я, и без того напуганный, почувствовал, как мурашки ползут по моей спине.

— Мне показалось…

— Ты знаешь, что положено за осквернение святилища?

— Госпожа, я нашла…

— Дай сюда. Не тебе вмешиваться в Игру. Что же касается твоего поступка…

— Простите меня, госпожа! — Голос женщины с собачьей головой дрожал. — Клянусь вам, я только…

— Ступай.

Эхо бегущих шагов прокатилось по залу и исчезло под куполом.

— Ну чего ты там сидишь, вылезай, — проворчала старуха.

Я вылез. Старуха, вздыхая, крутила в руках мою пуговицу, потом пожала плечами и сунула ее в нагрудный карман моей рубашки:

— Хочешь ты того или нет, но колеса повернулись, и Игра началась. Единственная надежда на зрение, а оно у тебя, похоже, хорошее.

Тогда ее фраза показалась мне бессмысленным набором ничего не значащих слов. Теперь, спустя много лет, я могу утверждать, что сюрпризов в жизни не бывает. Судьба всегда предупреждает о предстоящем, оставляя метки и знаки, порой еле заметные, а порой оче видные, как светофор. Сюрпризы — всего лишь свидетельство невнимательности. Правда, если говорить о неожиданностях, то в жизни случаются чудеса, но это явление совершенно другого порядка, и, по словам Кукольника, только глупец способен их перепутать.

Сделав мне знак, старуха вышла из капеллы, и я поспешил вслед за ней. Довольно долго мы шли сквозь светлые залы и затененные комнаты, кружили по коридорам, таким темным, что я вынужден был держаться за ее плащ, и вдруг оказались на улице, в переулке Отверженных.

— Иди, — сказала старуха и легонько подтолкнула меня в спину. — Иди.

Я попытался разглядеть ее лицо, но солнце слепило меня.

Старуха сделала жест рукой, словно говоря: «Чего же ты ждешь?»

Я повернулся и побежал вниз по переулку. Добежав до улицы Сервантеса, я оглянулся. Наверху никого не было. Я почесал в затылке и… проснулся.

Сперва я не очень понимал, где нахожусь. Потом вытащил из-под затылка мешавшую мне ветку и уставился на море. Солнце, утопающее в расплавленном серебре, нанизывало на раскаленные золотые лучи пурпурные облака. Хотелось есть. Тут я сообразил, что уже вечер. Стало быть, я провалялся здесь, на горе, целый день! Перепуганный, я вскочил на ноги. Ох, и попадет мне от матушки! Сломя голову я помчался вниз по склону горы, скользя и спотыкаясь, не обращая внимания на хлещущие и царапающие меня ветки деревьев и кустов, и сон мой расползался, словно паутина, цепляясь за ветки, каплями росы оседал на траве, растворялся в сгущавшейся синеве вечернего неба и в тонкой белой пыли, по которой стучали мои ноги.

Матушка встретила меня скандалом. Я понуро стоял, разглядывая свои кроссовки, и выслушивал долгий список своих прегрешений, в которых эгоизм, лень и неблагодарность были еще не самыми худшими. Затем последовало перечисление жертв, на которые матушка ради меня пошла.

— Ну что ты молчишь?

Отвечать мне было нечего, и я молчал. Матушка повернулась ко мне спиной, подошла к столу, на котором стоял пирог с воткнутыми свечами, тяжело опустилась на стул и зарыдала. Мне ее было ужасно жалко. Слезы, оставляя черные дорожки, сползали по ее щекам.

— Мама… — Я подошел к ней. — Ну, пожалуйста, прости.

Она всхлипнула, а потом резко повернулась и прижала меня к себе:

— Мальчик мой, единственный, любимый…

Она гладила меня по спине, смеялась, целовала в макушку, и хотя мокрая ткань щекотала мне нос, я не шевелился.

После того как пирог — мой любимый, яблочный, со взбитыми сливками, — был съеден, матушка отослала меня в душ.

Когда я вышел, она огорченно рассматривала порванную рубашку.

— Это я, наверное, за ветки зацепился, когда бежал, — пробормотал я.

— Новая рубашка, — вздохнула она, — где я теперь такую же пуговицу найду?

— В кармане, — машинально ответил я. — Мамуль, можно я полчасика телевизор посмотрю?

— Смотри, — согласилась она.

Я устроился на диване и стал переключать каналы.

— Действительно пуговица! — удивилась матушка. — Как это ты ее исхитрился не потерять?

Но я на ее слова внимания не обратил.

 

Глава вторая,

в которой читатель знакомится с аптекой «Плацебо», Вероникой, крысой Матильдой, сокровищами, которые хранятся в доме Аптекаря, и самим Аптекарем

Неделя, прошедшая с моего дня рождения, тянулась долго и тоскливо. Дни, плавающие в липком поте душившей город жары, ничем не отличались друг от друга.

Вернувшись из школы, я жадно выхлебывал бутылку колы, вяло прожевал холодную скучную котлету и устраивался под жужжащим вентилятором на диване с книжкой фэнтези в руках.

Сейчас я понимаю, что неподвижное стояние этих дней, их безразличное спокойствие должны были меня насторожить, но мною владела ленивая расслабленность, а монотонное жужжание вентилятора, с трудом раздвигавшего своими лопастями густой воздух, притупляло мой слух.

Я так никогда и не узнаю, каким образом и почему решилась матушка отдать меня в ученики к Аптекарю. Что подвигло ее, ревниво оберегавшую меня от любых влияний (а по ее мнению, все влияния, кроме ее собственного, были для меня пагубны), своими руками свести меня с человеком такого блеска и обаяния, как Аптекарь? Действительно ли озаботилась она моим будущим или решила использовать меня в игре, в которой, как всегда, надеялась обвести всех вокруг пальца? А может быть, Аптекарь околдовал ее, опоил одним из своих зелий? Даже такая малость (а может, и не малость, ведь утверждал же Аптекарь, что обстоятельства встречи никогда не бывают случайными и только глупец склонен не придавать им значения), так вот, даже обстоятельства встречи и знакомства двух этих людей, встречи, изменившей жизнь не только нас троих, но и множества других людей, известны мне исключительно со слов матушки, чего явно недостаточно, ибо, будучи натурой увлекающейся и творческой, она видела не то, что было, а то, что ей хотелось видеть, и фантазии свои не только выдавала за чистую монету, но и принимала за нее. Все это навсегда спрятано в тени кулис, куда мне доступа нет, так что для меня действие началось в тот момент, когда подобно занавесу распахнулись портьеры и вспоровший вязкую дрему сиесты острый стук каблуков возвестил о появлении на сцене моей матушки.

Итак, поставив на стул тяжелую сумку с продуктами, облегчив душу проклятиями в адрес погоды, правительства, города, его жителей и жизни в целом и завершив, по своему обыкновению, иеремиаду риторическим вопросом, почему все сыпется именно на нее, она приготовила себе кофе, присела к столу, щелкнула зажигалкой и, выпустив струю дыма, объявила:

— Я решила, что пора тебе всерьез начать думать о своем образовании.

Я отложил книжку. День, так медленно и спокойно текший по своему обычному пути, оказался чреват непредвиденными и малоприятными осложнениями. Всякий раз, когда у матушки возникали идеи по поводу моего будущего, это грозило нежелательными изменениями привычного течения моей жизни. И вообще, будущее свое я представлял слабо, разумно полагая, что оно так или иначе случится, а разговоры на эту тему тянули за собой рассуждения о необходимости приобрести хорошую специальность, о том, что значит быть настоящим человеком и хорошим сыном, и чем матушка ради этого жертвует. Впрочем, выхода у меня не было, и, сделав заинтересованное лицо, я преданно на нее уставился.

— Представь, — начала она низким таинственным голосом, — у меня разболелась голова. Чудовищно. Боль адская, — матушка томно прикрыла глаза, — как моя жизнь. — Сделав паузу, она постучала пальцем по сигарете, и серый столбик пепла бесшумно осыпался в пепельницу. — А у меня впереди… Ну, да ты знаешь… — Сигарета описала в воздухе светящуюся спираль. — Короче, я заскочила в первую попавшуюся аптеку. От боли не то что ничего не соображаю — ничего не вижу. Стою у прилавка. И вдруг, представь себе, слышу сзади голос: «Таблетка вам не нужна. Позвольте». И чувствую, к голове моей кто-то прикасается. А у меня не то что повернуться, ответить сил нету. Я, знаешь, вроде как хотела сперва испугаться: ну что это такое, незнакомый человек, и сразу за голову, но, — глаза матушки расширились, — чувствую я, что из пальцев этих прямо в меня идет энергия! Боль исчезает, растворяется, меня охватывает такой покой, такое блаженство… Будто я в рай возношусь. — Матушка, словно прислушиваясь к своим ощущениям, снова сделала долгую паузу. — Да, словно в рай. И чувствую, вся наполняюсь этой энергией, будто заново на свет родилась!

Она потушила сигарету, как всегда недокуренную, вытащила из пачки новую и прикурила.

— И тут голос — приятный такой — говорит: «Вот и все. И никаких таблеток не надо». Поворачиваюсь: видный такой мужчина. Ну, я, конечно, поблагодарила. «Вы что, — говорю, — волшебник?» В общем, он пригласил меня кофе выпить. «Я сам вам сготовлю», — говорит. Короче, он готов взять тебя в ученики.

— Кто, волшебник?

— Да нет. — Матушка раздраженно дернула щекой. — Какой волшебник? Он аптекарь. Но не просто. Хозяин аптеки. Исключительный человек. Умница. И как-то сразу доверие вызывает. Я и сама не заметила, как час с ним проговорила. Кофе, кстати, изумительный. Как в Италии. И почему это нигде, кроме Италии, кофе готовить не умеют? Так вот. Я ему, естественно, про тебя тоже рассказала. Какой ты у меня замечательный. Талантливый. — Она потянулась и взъерошила мне волосы. — И аптекарь, представь, сам предложил тобой заняться. Поэтому…

Вот уж чего я никак не ожидал! Фармакология, насколько я знал свою матушку, с ее тягой ко всему яркому, необычному, эффектному, никак не могла значиться в реестре привлекающих ее занятий.

— Ты не понимаешь. — Матушка словно догадалась, о чем я думаю. — Фармакология — это уменьшенное отражение космических процессов. Микрокосм, в котором отражается макрокосм.

Правильно или нет она цитировала (а что это была цитата, я не сомневался), не знаю. Впрочем, и матушка, и Аптекарь имели склонность к эффектно звучащим формулировкам, правда, Аптекарь имел обыкновение придавать им несколько ироничный оттенок.

Я даже и не пытался как-то противоречить оживленно говорящей матушке. Похоже, этот Аптекарь действительно зарядил ее какой-то энергией. Сама мысль о запахах аптеки, о пилюлях, таблетках, настойках, мазях и кремах была мне отвратительна. И хотя любые попытки спорить с матушкой были пустой тратой времени, ибо все равно дело заканчивалось тем, что я повиновался ее воле, я все же попробовал увернуться от надвигающейся угрозы.

— Мамуля, — сказал я, пытаясь придать своему голосу необходимую искренность, — ты ведь сама столько раз говорила, что круглыми сутками надрываешься для того, чтобы я мог учиться в хорошей частной школе, что мне необходим отличный аттестат, что…

— Да, сынок. — Матушка с гордостью взглянула на меня. — Да, я всем пожертвовала ради тебя, и нет ничего, слышишь, ничего, что бы я для тебя не сделала. Да, естественно, твоя школа — лучшая в городе, но, — она подняла глаза вверх, — чего она стоит, эта лучшая школа? Чего стоят твои учителя, жалкие продукты провинциальных колледжей, евнухи от науки, неспособные ее оплодотворить, лишенные воображения и полета, чему они могут научить такого ребенка, как ты! — Голос матушки звенел, на щеках выступил румянец, но затем голос ее, обретя элегические обертоны, упал почти до шепота: — Но ты уже не ребенок, — четырнадцать лет! Боже, как время бежит! — Она кинула взгляд в зеркало и поправила прическу. — И тебе нужны учителя, достойные такого ученика. Подумай, если бы только я смогла купить тебе рояль (Господи, пронеси! — взмолился я), у кого бы ты предпочел заниматься: у Горовица, Баренбойма, Листа или у лабухов из музыкальной школы?

Я пожал плечами: подобный вопрос никогда не приходил мне в голову.

— Так вот, — матушка лукаво улыбнулась, — он — человек грандиозного масштаба. Калибр супер. Двести вольт в одну розетку. Мне понадобилось зайти в удобства, и как ты думаешь, что я там обнаружила?

Я снова пожал плечами: дальше отсутствия туалетной бумаги мое воображение не шло.

— На стенах в рамках висят дипломы. — Матушка подняла палец. — Оксфорд. Кембридж. Почетный доктор Гарварда. Сорбонны. Иерусалима. Член Королевских обществ. Академик. Премия Вольфа. Аденауэра, Лейдена. И это только то, что мне удалось рассмотреть… И какая скромность! — Она задумчиво покачала головой. — Ну и, понятное дело, связи. А кроме того, — оживилась матушка, — ты только представь, аптекарь собирается тебе платить за учебу!

Отложив книгу, я уставился в окно. День был безнадежно испорчен. Вечером я послушно поплелся за матушкой на встречу с Аптекарем.

И по сей день в мельчайших деталях мне памятно все, что я видел по дороге от нашего дома до аптеки. Трехцветная кошка на подоконнике дома номер четыре по улице Эйнштейна, молодая дама в шляпке и полосатой юбке с абрикосовым пуделем на террасе кафе «Реал». Дама, покачивая ногой, обутой в светлую туфлю с совершенно новой подошвой, пила лимонад. Время от времени, любуясь матовым блеском кожи, она вытягивала носок и легонько поводила им из стороны в сторону… Свидетельствует ли мое пристальное внимание ко все обстоятельствам этого пути о том, что я подсознательно ощущал важность, судьбоносность ожидающей меня встречи? Не знаю…

Минут через пятнадцать мы свернули в переулок, в конце которого стоял похожий на старинный амбар круглый двухэтажный дом со светящейся вывеской. В центре красного фона был изображен белый круг с надписью «Аптека Плацебо» посередине. На скамейке, справа от двери, притулилась старуха, несмотря на жару закутанная в длинную темную накидку. Увидав нас, она с неожиданной резвостью вскочила и заковыляла к противоположной стороне переулка, где стоял огромный платан. Мы подошли к двери. Я оглянулся. В темноте фигура старухи сливалась с тенью дерева, и я, скорее всего, не смог бы ее разглядеть, если бы не острое, почти физическое ощущение устремленного на меня взгляда.

— Ну, что ты застрял?

Матушка дернула меня за рукав. Дверь распахнулась, и мы вошли внутрь.

Услышав звук колокольчика, молодая светловолосая женщина, стоявшая за прилавком, оторвала глаза от книги и приветливо улыбнулась:

— Чем могу помочь?

Матушка назвала свое имя.

— Нас ждут.

Женщина перевела взгляд на меня. Ее тронутые светлой помадой губы продолжали улыбаться. Она смотрела на меня, но не обидно — разглядывать человека можно по-разному, — а с какой-то удивленной радостью, будто младшего брата, которого давно не видела.

— Нас ждут! — Матушкин каблук нетерпеливо стукнул по каменному полу.

— Да, конечно.

Женщина захлопнула книгу и, продолжая смотреть на меня, вышла из-за прилавка, взяла со столика подсвечник с толстой свечой, зажгла ее, подошла к большому, во всю стену, шкафу и нажала на бронзовую ручку. Одна из секций шкафа беззвучно повернулась вокруг своей оси, открыв проход.

— Прошу, — сказала женщина и, увидев мою ошеломленную физиономию, лукаво подмигнула.

А я и вправду был ошарашен. Одно дело — читать про такие кунштюки в приключенческих романах, и, поверьте, совсем другое — столкнуться с этим в действительности, тем паче что чтение таких романов лишь способствует укреплению во мнении: на деле подобных вещей не бывает. И вдруг на тебе!

В отличие от моего, матушкино лицо выражало живейшее наслаждение: любое приключение, любая неожиданность, рвущие унылую ткань обыденности, заставляли ее глаза блестеть, и она снова, как всегда в минуты подлинного удовольствия, стала похожа на ежика, обрадованного неожиданной удачей. Осторожно ступая вслед за женщиной со свечой, мы прошли по темным узким коридорам, а потом она до чего-то дотронулась, и кусок стены сдвинулся вбок, пропуская нас в большое помещение. Стена вернулась на место. Женщина сделала приглашающий жест, и мы сели на стулья, стоявшие около большого деревянного стола, над которым, растопырив ноги, висел огромный аллигатор с открытой пастью. Чучело, конечно.

— Хотите что-нибудь выпить?

Матушка вынула из сумки пачку, открыла ее, достала сигарету щелкнула зажигалкой, выпустила дым из ноздрей.

— Чинзано с джином и апельсиновым соком. И побольше льда.

Женщина повернулась ко мне.

— Если можно, лимонаду с мятой, — отчего-то чувствуя себя неловко, пробормотал я.

— Конечно же можно. — Голос у нее был глубокий, мягкий, как темный бархат.

Я огляделся. Зал был пронизан золотистым, мягким, непонятно откуда льющимся светом. Как у Рембрандта. Художник ставил его выше всех. «Бах и Рембрандт, — говорил он. — Есть Бах, и есть музыканты. В том числе великие. И гениальные. Так же и Рембрандт. Есть Рембрандт, и есть художники».

Свет сгущался в тени, а те, в свою очередь, превращались в причудливые колоннки, поддерживающие галерею, которая шла вдоль стены на уровне второго этажа. Камин, рояль, старинные кресла, диваны, резные столики… Шкафы, на полках которых матово светились диковинные океанские раковины, вспыхивали серебром кубки, тусклым золотом мерцали кожаные переплеты старинных книг… В огромной китайской вазе распустился букет павлиньих перьев. Блики играли на фаянсовой посуде. Потом я разглядел огромный, почти с меня ростом, глобус, какие-то странные, похожие на астрономические приборы, старинные географические карты, ковер с висящими на нем саблями и кинжалами. В рамках под стеклом прятались распахнувшие крылья неведомые мне бабочки.

На маленьком столике стояла похожая на домик клетка, в которой сидела необычайно большая крыса с маленькими блестящими глазками и голым длинным розовым хвостом. Как мне стало известно с первого же дня пребывания у Аптекаря, крысу звали Матильдой и была она не просто крысой, а тибетской. Сразу признаюсь, я крыс побаивался, но Матильда оказалась существом совершенно очаровательным, и уже через пару дней я с ней подружился. Аптекарь же в ней и вовсе души не чаял, утверждая, что она не только умом, но и душевными качествами и тактом превосходит большинство известных ему людей. Матильда свободно разгуливала по всему дому, кроме самой аптеки, а на ночь возвращалась в свою клетку. Аптекаря она слушалась беспрекословно. Стоило ему свистнуть, неслась со всех ног и быстро вскарабкивалась на плечо, где и сидела, время от времени нежно поглаживая Аптекаря передней лапкой по щеке.

Крыса внимательно разглядывала меня своими маленькими глазками и приветливо раскачивала длинным хвостом. Я помахал ей рукой, подумав про себя, что, слава тебе, Господи, матушка сидит к ней спиной, и стал озираться дальше.

Сквозь огромные, от пола, открывавшиеся во внутренний сад французские окна свет освещал стоящие во внутреннем дворе деревья и непонятную деревянную конструкцию с большим количеством медных деталей, проводов и лесенок.

Каких только коллекций не было на полках и стенах этого необычайного места! Поблескивали халцедоновые и аметистовые друзы, пириты, агаты, малахиты, на полу вдоль стен лежали гигантские аммониты и разные другие окаменелости, тут были рыбы, неизвестные мне представители доисторических времен, череп мамонта, а у входа в левую анфиладу стоял скелет какого-то древнего ящера.

В общем, это был не дом, а какая-то пещера Али-Бабы. И все эти сокровища отражались в зеркалах, которых было множество: больших, средних, маленьких…

Старинные зеркала — настоящая страсть Аптекаря. «Все на свете — это всего лишь отражения, малыш, — приговаривал он, нежно дотрагиваясь до гладкой поверхности очередного трофея. — Отражения того, что было, того, что будет, порой — не так уж часто — того, что есть. Но не принимай за чистую монету то, что ты видишь там, внутри. Добраться до источника, до подлинного, настоящего, почти невозможно. То, на что мы смотрим, — это всего лишь отражение других отражений, и мы пожизненно обречены блуждать в зеркальном лабиринте, пытаясь разгадать загадку отраженных множеств».

Впрочем, среди всех этих сокровищ и диковин было и то, от чего мне прямо-таки поплохело. Разные уроды и зародыши, заспиртованные в банках. Основная часть этих коллекций стояла в анфиладах, но несколько особо ценных экспонатов, и среди них здоровенная змея с двумя головами, находились в зале. Я, конечно, помалкивал, просто не смотрел в их сторону, но Эли не раз и не два уговаривал Аптекаря убрать их из дома. «Мертвое тело, — говорил он Аптекарю, — должно быть в земле, а не в банке. Как сказано: „В прах превратишься“. Зря ты идешь против — да бог с ней, с религией, — здравого смысла. Смотри, до добра это не доведет». И как в воду глядел. Но Аптекарь либо отшучивался, либо переводил разговор на другую тему.

В общем, мы с матушкой сидели за столом. Она пила свой чинзано, а я, разглядывая клетчатое брюхо аллигатора, потягивал через соломинку светло-зеленую жидкость, в которой между изысканно изгибающимися стеблями мяты и быстро теряющими свою геометрическую форму кубиками льда плавали прозрачные, словно рыбки в аквариуме, золотистые дольки лимона.

— Здрасте-пожалуйста.

Перед нами, приветливо улыбаясь, стоял крепко сбитый человек немного выше среднего роста. Позже, узнав, что ему далеко за шестьдесят, я изрядно удивился, потому что выглядел он вполне, как выражалась матушка, интересным мужчиной, что обозначало подтянутого человека лет эдак сорока пяти, с начинающейся сединой в густой шевелюре.

Аптекарь и вправду следил за собой — даже в гостях отказывался от хлеба и картошки, но одевался небрежно: старые, отвисшие на коленях брюки, застиранная рубашка, причем это была не так называемая артистическая (на самом деле хорошо продуманная) небрежность, нет, просто на одежду внимания он не обращал.

Короткие пальцы его были в каких-то пятнах, царапинах, ожогах. Самой заметной деталью лица (по общим меркам, скорее некрасивого) был большой нос, мясистый кончик которого нависал над верхней губой так низко, что Аптекарь без всякого труда дотягивался до него кончиком языка. Рот был небольшим, даже маленьким, с припухшими губами, которые, крепко сжав в момент задумчивости, он имел обыкновение выпячивать вперед, отчего рот приобретал исключительное сходство с куриной гузкой. Твердый квадратный подбородок, широкий лоб и под сросшимися густыми бровями, глубоко в глазницах, — блестящие маленькие глазки не виданного мною ранее цвета: черные, с золотистым отливом.

— Здрасьте-пожалуйста, — скользнув по мне взглядом, он поклонился матушке, легко опустился на стул, сделал комплимент матушкиному наряду, рассмешил ее анекдотом, и они принялись оживленно обсуждать последнюю премьеру в театре Эрмитаж.

Разговор их был мне скучен. Я покрутил головой и, чувствуя нарастающее раздражение от бессмыслицы происходящего и от своей неуместности в этом странном помещении, опять уставился на крокодилье брюхо.

Лимонад был выпит, лед растаял, и веточки мяты с лимонными дольками печально скрючились на дне высокого стакана. Тоскливо мне было. Тоскливо и скучно.

— Значит, договорились?

— Договорились. — Матушка издала горловой смешок. — Я буду часто вас навещать.

— Буду рад.

Я оторвал взгляд от гладкого крокодильего брюха. Маленькие глазки разглядывали меня с любопытством и настороженностью. На какую-то долю секунды наши взгляды встретились, и вдруг глаза Аптекаря расширились, превратившись в два бездонных горячих колодца, втянули меня внутрь, окутав покрывалом нежности, сопричастности, ласки.

Мы с матушкой откланялись.

Так я впервые встретился с ним. Я провел в его доме три года, три самых коротких и самых долгих года моей жизни.

 

Глава третья,

в которой рассказывается о целебных растениях, походах на рынок, Альберте Великом и обществе кавалеров аптеки «Плацебо»

Как сказано, со дня, когда я встретился с Аптекарем, и до дня, когда я видел его в последний раз в жизни, прошло три года. Много это или мало? Не знаю. Как говаривал Аптекарь, само по себе время не значит ничего, важно лишь ощущение осмысленности оного. Аптекарь выделил мне комнату на втором этаже, и дома я теперь бывал редко. В школу я также перестал ходить, а ученой премудрости набирался у Аптекаря и его друзей-кавалеров. «Аттестат получит экстерном», — успокоил он матушку.

Против ожиданий, аптекарское дело пришлось мне по душе. Меня завораживали пропорции: в зависимости от них смеси одних и тех же веществ действовали совершенно по-разному — могли спасти, могли убить. Мне нравилась латынь, язык, из которого тысячелетия выветрили аромат, стерли краски, оставив чеканный ритм и неумолимую, не знающую компромиссов логику. Произнесенные на латыни названия самых простых и даже обыденных предметов приобретали значительность: маленькое блюдце переставало быть блюдцем и становилось paropsis’ом, phiala уже не была пиалой, а простенькая белая сковородка становилась благородной cassola.

— Людей одного цеха, будь то поклонники восточных единоборств, модельеры или повара, отличает наличие своего языка. Нет языка — нет цеха, — рассуждал Аптекарь. — Латынь — мертвый язык — подчеркивает суть нашей профессии: содействие жизни.

Несколько раз в году, порой рано утром, порой на закате (в зависимости от правил сбора), мы отправлялись в горы, где отыскивали различные целебные растения и минералы.

— Это вид мелиссы, она же мята лимонная, которая называется melissa offi cinalis, — объяснял мне Аптекарь, с удовольствием принюхиваясь к растертому крепкими пальцами невзрачному растению. — Мелисса, по-гречески «медовая», — любимое лакомство пчел, так что упаси тебя Господь попасться на пути пчелиного роя, учуявшего мелиссу. Но если ты натрешь руки этой самой melissa offi cinalis, то ни одна пчела к тебе и близко не подлетит. Из нее мы делаем масло — хорошо сердечникам и ревматикам, используются и отвары, настойки. Настойкой натираются при подагре. А ежели нужно хорошо пропотеть, следует добавить пятнадцать — не больше! — капель на стакан чая. Чудное растение, — одобрительно ворчал Аптекарь, аккуратно складывая стебельки в холщовый мешочек, — впрочем, чему удивляться, если сам Doctor Universalis ее ценил. Цветки, учил он, хороши от спазмов, а для исправной работы печени, сердца, глаз мелисса и вовсе незаменима. И кстати, повесь себе на грудь веточку, Магнус считал, что это делает человека любезным.

Я послушно взял веточку и сунул в медальон, в котором, в соответствии с указаниями Альберта Великого, уже лежала веточка ползучей лапчатки, способствующая преуспеянию в науках, благосклонности влиятельных лиц, исполнению желаний и здоровью.

Раз в месяц я сопровождал Аптекаря на рынок, где он покупал специи, сушеные растения и всякие необходимые в нашем деле овощи и фрукты, привозимые из далеких краев.

Особое пристрастие Аптекарь питал к перцам.

— Перец, — объяснял он мне, любовно поглаживая гладкую глянцевую поверхность, — имеет свойство как бы отворять оболочку клетки и поэтому усиливает действие многих лекарств. Сама его форма — напряженная, активная — свидетельствует о выдающемся потенциале этого овоща. Десятки его сортов — одного чили сколько видов! — являются инструментами воздействия на тот или иной недуг. Возьми, к примеру, вот этот. Осторожно! Не трогай его руками. Страшно подумать, как ты будешь верещать, если после этого коснешься глаз, носа или губ! Вместо того чтобы пичкать больного антибиотиками, достаточно дать ему поесть любую еду, сдобренную изрядным количеством красного чили…

Мы медленно двигались от лотка к лотку, пока наша корзина не наполнялась доверху, и тогда ныряли в темную сводчатую харчевню, где хозяин подносил нам крохотные чашечки крепкого кофе.

— Сколько слов сказано в осуждение кофеина, — блаженно жмурился Аптекарь, втягивая в себя дымящийся напиток, — а меж тем единственный вред, который может принести умеренное — а я всегда учил тебя, что все зависит исключительно от пропорции и чувства меры, малыш, — так вот, единственный вред от умеренного питья сего восхитительного напитка — это потемнение зубов, точь-в-точь как при употреблении красного вина, гранатов и чая…

Возвратившись домой, мы выкладывали свои трофеи на большой мраморный стол, над которым висел портрет человека в зеленой мантии и черной епископской шапке, и приступали к разборке и сортировке добычи.

— Величайший, до сих пор недооцененный ум. — Аптекарь поднимал палец вверх, и я в который раз всматривался в тонкое сухое лицо человека с длинным носом, нервным ртом и умными жесткими глазами. — Гумбольдт! Он утверждал, что ни один ботаник вплоть до Конрада Геснера, Геспера и Чезальпини, включая Теофраста, не может сравниться с ним, не говоря о том, чтобы превзойти его.

Кто такие Теофраст, Геспер и прочие, я понятия не имел, да и про Гумбольдта, честно говоря, слышал мельком. Зато я быстро смекнул, что, когда Аптекарь садится на своего любимого конька, то бишь Альберта Великого, которого он величал не иначе как Albertus Magnus или Doctor Universalis, лучше было помалкивать и напускать на себя внимательно-заинтересованный вид. Даже название нашей аптеки, как выяснилось, было связано с этим человеком.

— Что такое плацебо? — Аптекарь задумчиво покрутил в руках маленькую колбу с изящным длинным горлышком. — Строго говоря, ничего. Пустышка. Насколько мне известно, впервые этот термин ввел Универсальный Доктор в своем труде De sensu et sensato, хотя многие, в том числе Нострадамус, Бэкон, Вико, упорно связывают его с Liber Fatis. Видишь ли, малыш, основой человеческого существования является вера. Кстати, неважно во что. Но одной веры недостаточно. Ее необходимо материализовать, и опять же не суть важно, в чем или в ком. Это может быть знамя, и тысячи людей, рискуя жизнью, бросятся за ним куда угодно, но стоит знамени пропасть из виду, они побегут врассыпную. Это может быть книга: не будь Торы, не было бы евреев. Это может быть крест, и во имя его люди будут совершать самые прекрасные и самые отвратительные поступки. Это может быть человек, и его прикосновение будет целебным: так излечивали золотуху короли Франции. И наконец, это может быть таблетка. Пустышка из абсолютно нейтрального материала. Назови ее слабительным, и человека пронесет. Назови рвотным, и человека вырвет. Назови средством от головной боли, и боль пройдет. Назови стимулятором, и у человека появятся силы, о которых он не подозревал. В зависимости от цели и психологии пациента мы можем сделать эту таблетку горькой или сладкой, голубой или розовой, написать на этикетке, что в ней содержится экстракт корня женьшеня или растертый окаменевший помет скальной голубки. Результат обеспечен. Да, нас лечат не столько лекарства, сколько вера в их действенность. Это мы наделяем материал целебной силой. Всё или почти всё на свете — плацебо: религии, флаги, ритуалы, святыни, искусство. Человек помогает себе сам. Делает себя сам. Сам вытягивает себя за волосы из болота. Но для того, чтобы он смог это сделать, ему необходимо плацебо.

Трактаты Альберта, толстенные, переплетенные в кожу книги, такие как Litellus de Alchimia, Meteorum, De Monte e Vita, De Anima и многие другие, стояли на полках в зале, где я впервые увидел Аптекаря.

Часто, желая подкрепить свою мысль авторитетом Универсального Доктора, он брал в руки очередной том, хотя на деле нужды в нем не было, ибо Аптекарь и без того все наизусть помнил. Любовно перелистывая свое сокровище — было видно, что само прикосновение к старинным страницам доставляет ему огромное наслаждение, — он декламировал:

— «…Но прежде я укажу тебе на всевозможные уклонения и ошибки и другие препятствия, об эти препятствия многие — даже почти все — спотыкаются.

Я видел немало таких, кои не доводили до конца, спотыкаясь на непонимании основных принципов.

Я видел и иных, хорошо начинавших, но склонных к выпивке и прочим глупостям. И они не доводили дело до конца».

Тут Аптекарь качал головой, отрывал глаза от текста и хмыкал:

— Пожалуй, здесь Доктор слишком суров. Конечно, пить как свинья предосудительно, но в меру — ты слышишь, малыш, в меру — одна только польза. А вот дальше, ах, умница, ты только послушай…

И он продолжал:

— «Мне попадались и такие люди, которые хорошо умели вываривать, перегонять и возгонять, но, — Аптекарь поднимал палец, — путь был длинным, и терпенья им не хватало. Были и такие, которые вполне владели истинным искусством и которые умело и терпеливо совершали разные операции, но теряли летучие начала при возгонке, потому что сосуды их были дырявыми…»

Он бросал на меня беспокойный взгляд.

— Ты ведь понимаешь, что дырявые сосуды — это метафора?

Я кивал, и успокоенный Аптекарь продолжал:

— «Бывали и такие, которые терпеливо продвигались вперед, но по пути их ждала неудача, потому что им не хватало приличествующей их занятию выдержки и твердости. Ибо, как сказал поэт, коль смертные страхи мерещатся вам в благородном труде, то и знания сущностей многих вещей не помогут. Вас ждет пустота в результате», — Аптекарь захлопывал книгу и устремлял на меня пристальный взгляд.

Вообще-то, многие слова этого древнего алхимика казались мне довольно резонными. Но особенно я проникся после одной такой лекции, когда Аптекарь рассказал, что помимо многих других книг Альберт написал и еще одну, самую важную, под названием Liber Fatis: Книга судеб, в которой «вознамерился ясно изложить истинное искусство, свободное от ошибок, но таким, однако, образом, чтобы единомышленники и друзья мои увидели и услышали то, что для них самих скрыто и остается невидимым, неслышимым и неумопостигаемым».

— Он был совершенно прав, малыш, — задумчиво сказал Аптекарь, — когда в письме другу своему Роджеру Бэкону, второму светлейшему уму той эпохи, писал: «Тебе я открою тайну, но от прочих утаю эту тайну тайн, ибо она может стать предметом и источником зависти. Вот почему я прошу тебя и заклинаю именем Творца всего сущего утаить эту книгу от невеж и глупцов». Понимаешь, — Аптекарь вытянул губы трубочкой, — в этой книге Магнус дает ключ не только к пониманию человеческой природы и постижению предопределенностей в зависимости от тех или иных обстоятельств, но к тому, о чем мечтает каждый, — ключ к управлению своей судьбой. Разумеется, и сегодня, проанализировав особенности характера, изучив гороскоп, линии руки, радужную оболочку зрачка, почерк, мы можем с определенной долей вероятности предсказать будущее, но Магнус, судя по всему, нашел возможность им управлять.

Присутствовавшая в комнате матушка до того заинтересовалась этой историей, что на протяжении всего рассказа так и просидела с незажженной сигаретой. Потом она щелкнула зажигалкой и, жадно затянувшись, спросила:

— И где же эта книга?

— Никто не знает, — развел руками Аптекарь. — Достоверно известно, что из трех существовавших экземпляров два погибли. Один, свой собственный, уничтожил сам Альберт, другой сжег перед смертью Нострадамус. А судьба третьего, принадлежавшего Бэкону, неизвестна. О нем упоминал Вико. Вроде бы книга попала в Константинополь, а после захвата города турками следы ее теряются. Периодически возникают разные слухи о ее местонахождении, к примеру, что с Liber Fatis был знаком знаменитый каббалист, святой Ари из Цфата, но толком ничего неизвестно. Не исключено, что третий экземпляр погребен в архивах Ватикана, однако вряд ли нам суждено узнать об этом: Святой престол умеет хранить тайны. Но, скорее всего, и он исчез навсегда…

История эта какое-то время волновала мое воображение, но вскоре я о ней позабыл, потому что дел у меня хватало. Помимо математики, химии, биологии, физики, ботаники, анатомии и астрономии Аптекарь приобщал меня к провизорской премудрости, и вскоре я уже принимал участие в приготовлении лекарств, а в свободное время я помогал Веронике, той самой светловолосой женщине, обслуживать покупателей.

Субботними вечерами, а то и чаще, после закрытия аптеки у нас собирались друзья Аптекаря. Как-то Аптекарь сказал, что ежели король Артур сумел найти всего лишь двенадцать достойных, и это во времена героические, когда люди были титаны и все такое прочее, то по меркам нашего мелкого времени каждый из сидящих за столом в зале стоит всех рыцарей, вместе взятых. Как и почему их стали называть кавалерами, мне неизвестно, хотя я подозреваю, что это придумала Вероника. «Настоящие кавалеры, — смеялась она, — учтивые, великодушные, смелые и слегка старомодные».

Я с нетерпением ждал этих вечеров, когда откупоривались бутылки вина и светлое облако любви и дружества окутывало пирующих под чучелом крокодила кавалеров.

Легкий, словно собранный из пружинок, Кукольник что-то нашептывал огромному каббалисту Эли — и вдруг — раз! — вынимал из его уха бабочку. Изумленный Эли трогал прилепленную к голове кипу, грозил Кукольнику пальцем и осторожно, чтобы не раздавить, обнимал. Поляк с пуком седых волос на макушке — остальные волосы он сбривал, — поблескивая глазами, повествовал Марии и Веронике о своих любимых индейцах. Художник морщился, глядя на свои отражения в висящих повсюду зеркалах. Утверждая, что нормальное — сиречь толстое — тело ничуть не менее красиво, чем эти ходячие скелеты, он безуспешно пытался похудеть, но любовь к еде пересиливала волю, и его живот, выплескиваясь из рубашки, волной нависал над брючным ремнем. Как всегда безупречно одетый, удачливый промышленник и страстный коллекционер Оскар, приподняв бровь, разглядывал на свет вино в высоком бокале, которое только что налил ему Анри. Шею Анри украшал платок, коричневый в голубой горошек, а голубые глаза, ярко светившиеся на загорелом, в сетке глубоких морщин лице, то и дело поглядывали через окна в сад, где поблескивало медными деталями его любимое детище — летательный аппарат, который все называли Агрегатом. Аппарат этот он начал проектировать несколько лет назад, и хотя по мере необходимости кавалеры оказывали Анри необходимую помощь, никто из них и в мыслях не допускал, что нелепое это сооружение годится на что либо иное, как служить диковинным украшением какой-нибудь детской площадки. Анри, однако, был преисполнен непоколебимой веры в свой проект и при любой попытке выразить сомнение в его жизнеспособности гордо заявлял: «Жалкие, приземленные, в прямом смысле этого слова, людишки. Агрегат обречен на феерический успех!»

Эжен, журналист, высокий, поджарый, со щеткой седеющих усов над красиво выгнутым ртом, поигрывая рубиновым кольцом на безымянном пальце левой руки, что-то шептал, наклонившись к Елене, и та, откидывая украшенную гривой золотисто-рыжих волос голову, смеялась, блестя ровными белыми зубами.

Из всех кавалеров только к нему, Эжену, я относился недоверчиво. Мне претили его легкомыслие, хвастовство, манера все превращать в шутку. И еще мне не нравилось его отношение к Веронике, которая, к моему удивлению, спокойно переносила все выходки своего мужа.

— Я вижу, что Эжен тебя… — Аптекарь задумался, подыскивая правильное слово, — раздражает.

Я неопределенно пожал плечами, продолжая мыть колбы.

— Тебе, наверное, мешают его охотничьи замашки, — раздумчиво продолжал Аптекарь. — Он и вправду охотник. За новостями. За женщинами, за острыми ощущениями. И хвастун — по-охотничьи. И это, пожалуй, может раздражать. — Он помолчал. — Но ты не найдешь никого, кто был бы отважнее и вернее Эжена. Тем, что твой любимый Анри строит сейчас свой Агрегат, он обязан именно Эжену, который в Чили, рискуя жизнью, выдавая себя за самого Президента, вытащил Анри из камеры смертников…

И, увидев мой изумленный взгляд, добавил:

— Да-да, из камеры смертников. Но даже и не пытайся его расспрашивать, старый лис умеет заметать следы.

Иногда в их беседах упоминался человек, которого они никогда не называли по имени: «Беглец говорил… Беглец бы сделал… Беглец считал…» Постепенно я понял, что загадочный этот Беглец покинул наш город лет десять тому назад и с тех пор бродит по свету в поисках какого-то таинственного предмета. Время от времени из разных мест приходили от него весточки, и тогда кавалеры оживлялись и, вспоминая подвиги и приключения своего друга, поднимали бокалы, наполненные его любимым барбареско.

— Желать надо не здоровья, а удачи, — подмигивал мне Эжен. — На «Титанике» все были здоровыми…

Да, Вероника была, как всегда, права: это были настоящие кавалеры…

 

Глава четвертая,

из которой читатель узнает о нестандартных методах лечения, применяемых Аптекарем в аптеке «Плацебо»

Аптека наша на первый взгляд ничем не отличалась от других аптек. Патентованные средства для излечения и облегчения страданий, начиная от насморка и кончая неизлечимыми заболеваниями, хотя, как утверждал Аптекарь, излечимых заболеваний нет — взять тот же насморк, к примеру, — а есть только периоды, когда болезнь — на долгий ли срок, на короткий ли — прячется, а потом у тебя снова течет, и объясняется это не погодой, вирусами и прочей блажью, а элементарным фактом, что когда есть, из чего течь, то рано или поздно найдется и чему.

Кроме всех этих запечатанных в фирменную упаковку пилюль, таблеток, порошков, эмульсий, мазей, настоек и прочего Аптекарь готовил и собственные снадобья, в соответствии со своими понятиями о заболеваниях, их причинах и методах лечения.

В основе теории Аптекаря лежало представление о четырех сферах и связанных с ними основных потребностях, инстинктах и функциях организма. Человеку свойственна потребность в насыщении, то есть удовлетворение инстинкта питания, потребность в сексе, связанная с инстинктом размножения, потребность в общении — стадный инстинкт и, наконец, потребность в душевном наполнении, связанная с инстинктом творчества, который Магнус называл инстинктом игры: «Тварь мыслящая есть тварь играющая». Инстинкт этот может проявляться в самых разнообразных областях: спорте, политике, бизнесе, искусстве, любви и т. п. Любая болезнь, учил Аптекарь, есть следствие нарушения исправного функционирования либо одной, либо нескольких сфер. Так что для успешного врачевания необходимо прежде всего уяснить, какая сфера и в какой степени расстроена, отыскать причину расстройства и найти способ восстановить изначальную гармонию.

Клиент, явившийся в аптеку с рецептом, получал предписанное лекарство. Если же клиент спрашивал совета, то Вероника, Елена и Мария спешили ему на помощь, рекомендуя разнообразные альтернативы. Но если человек, отчаявшись в конвенциональных методах, искал помощи и спасения на иных стезях, появлялся Аптекарь и после долгих бесед назначал курс лечения в соответствии со своей методой. Порой он заставлял человека изучать китайский язык. В другом случае исцеление наступало после курса танго. Биржа, стихосложение, любительский театр, экстремальные виды спорта — вот далеко не полный список «процедур», находившихся в арсенале Аптекаря. Однако порой он прописывал больному то, что называл эрототерапией.

— Большинство болезней есть результат расстройства сексуальной сферы, — утверждал Аптекарь, сидя в компании кавалеров под чучелом крокодила, — ибо сексуальная потребность тесно связана с потребностью в общении, с потребностью в творчестве и даже в питании.

— А каким образом это связано с питанием? — поинтересовался Поляк. — В том смысле, что на голодный желудок не больно-то…

— Фи, — наморщил нос Эли. — Элементарная диалектика. Как сказано: «И очищу тебя». Извержение есть процесс, противоположный наполнению, причем доставляющий не меньшее наслаждение…

— Большее, — перебил Кукольник.

— Особенно когда совсем невтерпеж, — согласился Аптекарь и продолжил: — Человек есть попытка гармонии в мире, который выше его разумения, мире, сотканном из оппозиций: правое — левое, высокое — низкое, холодное — горячее…

— Зло — добро, красота — уродство… — Оскар сделал нетерпеливый жест.

— Вот именно, — кивнул Аптекарь, — а раз так, излечение начинается с преодоления этих оппозиций, на первый взгляд непримиримых, то есть создания ситуации, где правое неотличимо от левого, высокое является низким, где горячее и холодное, красота и уродство суть одно и то же, а зло и добро сплавляются в амальгаму. Нет в этом мире ничего полярнее мужчины и женщины. Поэтому акт соития есть священный акт, имеющий отношение не столько к инстинкту размножения, сколько к достижению заветной гармонии. Что такое мистерии и оргии Древнего мира как не попытка приобщения к космосу? «Тикун» — исправление? — Он бросил взгляд в сторону Эли. — Каббала до кабалы? А институт священной проституции?

Надо сказать, что Аптекарь с энтузиазмом и уважением относился к институту проституции, вызывая этим гнев и возмущение феминисток и либералов.

— Проститутка — не жертва общества, а сестра милосердия, — сказал он. — Это вообще наиболее честный вид общения между полами, в котором нет места ни разочарованиям, ни ревности, ни обманам.

— А все эти стоны? — усомнился Анри.

— Это не обман, — твердо произнес Аптекарь. — Это терапия. Театр. Нечто вроде органной музыки в церкви. Прерывистое дыхание, страстные стоны не мешают им постоянно наблюдать за клиентом, чутко прислушиваться к его реакциям, желаниям, возможностям. Они исполняют свою работу честно, зная, что потом будет перерыв, сигарета, чашка кофе и никакого алкоголя, это как у летчика перед полетом, спасателя перед операцией. Они редко получают сексуальное наслаждение, но получают удовлетворение от хорошо, профессионально исполненного долга. По невежеству своему, — продолжал Аптекарь, — мы ассоциируем публичный акт соития с язычеством. Меж тем он является воплощением наибольшей святости в религии, из которой произросли христианство и ислам. В отличие от язычников с их культом обнаженного тела, евреи были пуританами Древнего мира. В центре их Храма находилось помещение — Святая святых, куда вход был запрещен всем, кроме первосвященника, и то раз в году, в Судный день. Такой концентрации и мощи бушевала энергия в этом пространстве, что нередко сердце первосвященника не выдерживало напряжения, и он падал замертво. А чтобы в случае смертельного исхода можно было убрать тело, не оскверняя святости места, перед тем как первосвященник входил в Святая святых, к его ноге привязывали веревку, при помощи которой тело выволакивали наружу.

— Остроумное решение, — одобрил Эжен.

— Но что именно было в Святая святых? — продолжил Аптекарь.

— Ничего, — сказал Кукольник.

— Помнится, — откинулся на спинку стула Анри, — читал я у Апиона, будто была там ослиная голова.

— Антисемит твой Апион, — вскипел Поляк.

— Антисемит, — согласился Анри. — Но это вовсе не значит, что он обязательно говорит неправду.

— Ковчег завета там был, — произнес Эли. — Ковчег со скрижалями.

— Да, — отозвался Аптекарь. — Ковчег, сделанный в Синайской пустыне мастером Бецалелем по прямым указаниям самого Бога: «…и сделай из золота двух херувимов: чеканной работы сделай их на обоих концах крышки… и будут херувимы с распростертыми вверх крыльями… а лицами своими будут друг к другу».

— Исход, глава 25, стихи 18–20, — подтвердил Эли. — Это известно всем.

— А вот теперь, — Аптекарь вскинул брови, — то, что известно гораздо меньше. Как сказано в знаменитой каббалистической книге «Зоар»: «Один херувим имел вид женщины, другой — мужчины».

— А как же с запретом на изображение? — подал голос Художник. Обычно он помалкивал, машинально водя пальцем по салфетке. — Ведь не сотвори себе кумира, скульптуру и все такое прочее…

— Факт. Запрет нарушен. Причем не где-нибудь, а в Святая святых. По этому поводу припомни, кстати, о чем мы говорили раньше: левое — правое, можно — нельзя… По-видимому, нарушение запрета в самом святом месте (а на иврите, между прочим, место — это одно из имен Бога) указывает на то, что именно здесь, в месте наибольшей святости и высочайшего душевного напряжения, греховное становится праведным, зло — добром.

— Я слышал, будто после прихода Мессии свинья станет кошерной, — мечтательно произнес Поляк.

— «И возвеселилась душа», — хмыкнул Эли. — Боюсь, тебе еще долго придется нарушать запреты Всевышнего.

— Но это еще не все, — продолжал Аптекарь. — В главные еврейские праздники, праздник Кущей, на Пасху и Шавуот, когда народ был обязан совершать паломничество в Иерусалим, то, как сказано в Трактате Вавилонского Талмуда Иоша, «в час, когда Израиль восходил в Храм, сворачивали перед ним Завесу и показывали херувимов в любовном совокуплении и говорили: „Любите Господа, как мужчина и женщина любят друг друга“».

— Ну и ну! — восхитился Эжен. — Выходит, что они прямо-таки трахались перед всем честным народом?

— «И любил Иаков Рахель», — пробормотал Эли.

— Выходит, так, — кивнул Аптекарь, — тем паче, по свидетельству Трактата Баба Батра, когда Господь был своим народом недоволен, «когда не поступали по Его желанию, то херувимы эти отворачивались друг от друга, как ученик, избавившись от наставника, смотрит в сторону».

Тут Аптекарь бросил на меня быстрый взгляд, словно хотел удостовериться, куда это я смотрю, но я смотрел на него во все глаза, и он удовлетворенно продолжил:

— Ну, а если Господь был доволен, то они публично совокуплялись, причем, по словам все того же Трактата Иоша, когда Помпей Великий захватил Иерусалим и неверные зашли в Храм, то «увидели они херувимов в любовном соитии, выволокли их на улицу и говорили: „Вот те на… эти… ну… Израиль… со всеми их проклятьями и благословениями… занимаются такими делами!“».

— Что-то я не понимаю, — поморщившись, вмешался Оскар. — Раз Господь допустил осквернение Храма, стало быть, Он был евреями недоволен…

— Ты прав, — перебил его Эли, — сказано в Талмуде, что херувимы совокуплялись, только когда Израиль исполнял волю Господа, то есть, по логике вещей, они должны были стоять спиной друг к другу, но раввин Амрами, — на лице Эли, как и всегда, когда он упоминал своего знаменитого учителя, появилось выражение горделивой причастности, — объяснил, что в момент падения Храма простились Израилю все грехи: «…и простил им», и потому херувимы любили друг друга.

— А какого размера был хер у этого херувима? — поинтересовался Эжен.

— Согласно реконструкции, проведенной выдающимся авторитетом в этой области доктором Мирьям Гамбурд, немалого. И находился он на высоте семи с половиной метров от пола, то есть в самом центре Святая святых. А если мы учтем, что в Трактате Танхума сказано: «Страна Израиля — пуп мира, и Иерусалим в центре страны Израиля, и Дом Божий в центре Иерусалима, и Храм в центре Дома, и камень Штия в центре Храма: с него начиная и созидался мир», — то получается, что в самом центре Мира был этот самый хер, ну и не он один, ясно.

— Получается, что ебля — дело святое, — глубоко вздохнул Поляк.

— А то ты раньше не знал, — съехидничал Эжен.

— Интересно, — поскреб подбородок Эли, — почему люди всегда писают, когда заходят в море?

Кавалерам было хорошо известно, что любое заявление Эли непременно вытекает из сути обсуждаемого вопроса. Просто, срезая углы, он никогда не приводил всю цепочку своих рассуждений, сразу перескакивая к выводу. Поэтому после нескольких секунд оторопелого молчания они оживленно принялись разыскивать связь между святостью, космосом, херувимами и наблюдением Эли.

Впрочем, я несколько отклонился от основной нити своего повествования, а потому хочу вернуться назад, к тому методу лечения, который Аптекарь называл эрототерапией.

Итак, если Аптекарь приходил к выводу, что человек нуждается в этой самой эрототерапии, то он предписывал ему курс, который проходил в нашей аптеке в специально оборудованном для этой цели помещении.

Получая при помощи датчиков, которые были прикреплены к телу пациента, все необходимые данные, Аптекарь внимательно следил за сеансом по монитору, имея возможность менять освещение, температуру, прибегать к звуковым эффектам, а также передавать указания через наушник, вставленный в ухо той, кто проводила процедуру. Процедуры отпускали, поочередно или вместе (в зависимости от предписаний), Елена и Мария, по словам Аптекаря, являвшие собой две основные ипостаси женского начала. Мария, улыбчивая, спокойная, статная, с большой грудью, темноволосая женщина, одевавшаяся строго и элегантно, являла собой материнское начало, а невысокая, рыжеволосая, с крупным ртом и смеющимися глазами Елена, чья никогда, как она любила говорить, не знавшая лифчика грудь подрагивала при ходьбе, а твердые пики сосков выступали из-под натянутой ткани, по замыслу Аптекаря и по мнению остальных кавалеров, воплощала вакхическое, то бишь чувственное, начало.

Понятное дело, все, что творилось на этих сеансах, бесконечно занимало мое воображение, но о том, чтобы попросить Аптекаря позволить мне взглянуть хоть одним глазком, я и помыслить не мог, а кроме того, моя матушка вообще крайне неодобрительно относилась к любым моим контактам с противоположным полом и считала, что мне рано думать о таких вещах, но что поделать, если я только о них и думал. Впрочем, в течение дня моя голова была забита учебой и работой, но ночью, когда я растягивался на кровати, перед глазами возникали острые соски Елены, ее приоткрытые влажные губы или стройные ноги Марии, ее бедра, натягивающие ткань тонкого шерстяного платья. Руки медленно скользили вниз по животу, и пальцы робко касались съежившегося мешочка, такого ненадежного, открытого всяким опасностям. Внутри этого мешочка, словно живые, двигались, скользили два гладких овала. Я гладил кончиками пальцев свое сокровище, глаза мои, и без того плотно закрытые, зажмуривались еще сильнее, будто желая защититься от полыхавшего перед ними света, восставшая плоть набухала, безумная карусель крутилась все сильнее, и я, после ослепительного взрыва во всем теле, приходил в себя опустошенный, обессиленный, неподвижно лежащий среди влажных, измятых простыней со скользкой холодной лужицей на животе. Постепенно сознание возвращалось, и я думал о Елене, которая время от времени задевала меня грудью и фыркала, видя, как я краснею, о Веронике, с ее внимательными глазами, о Марии, которая вечно подсовывала мне пирожные и конфеты, о матушке, об Аптекаре… Я думал о четырех инстинктах, об Универсальном Докторе и том греке, который сказал: «Познай самого себя». Интересно, знал ли он, что в библейских текстах слово «познай» имеет вполне конкретное значение? Стало быть, выходит, что грек советовал любить самого себя? Ведь говорил Аптекарь, что для того, чтобы вылечить человека, надо его узнать, и что важнейшими моментами жизни являются зачатие, рождение, соитие и смерть. И поэтому мы изучаем все, что с этим связано… и я засыпал.

 

Глава пятая,

в которой рассказывается о барахолке, о вещах и любви к ним, о китче, о кольце русского поэта и о картах Таро

Аптекарь был барахольщиком. То есть он считал себя коллекционером, но я-то знал, какими бывают настоящие коллекционеры. Такими, как Оскар. Коллекционирование — это прежде всего дисциплина и система. Да, конечно, и страсть тоже. Без этого нельзя. Но и без системы ничего не получится. То есть если ты, скажем, собираешь марки с животными, то ты и будешь гоняться за марками с комарами, даже если этих тварей терпеть не можешь, и с наслаждением будешь вставлять в альбом редкую марку, исполненную бездарным графиком. Аптекарь ни за что бы так не поступил. Никто, даже он сам, не смог бы внятно определить принцип, по которому строилось его собрание. Вещи, картины, книги, что оседали у него дома, приобретались согласно единственному и непрофессиональному, в смысле коллекционирования, критерию — личной привязанности.

В последнюю субботу каждого месяца, поутру, мы отправлялись на окраину города, где между стеной армянского кладбища и трамвайными путями располагалась барахолка, куда съезжались антиквары и торговцы не только из города, но и из самых отдаленных районов. Высокие, иссиня-черные, словно сами вырезанные из какого-то экзотического дерева, суданцы торговали поддельными африканскими масками. В тряпичном ряду можно было купить старые кальсоны с начесом, рваный мундир времен Аустерлица, новую синюю китайскую куртку и все еще роскошный, хоть и потертый халат с прошитым ромбами бархатным воротником.

Старики из далеких деревень раскладывали на сухой земле заржавелые серпы, молотки, вилы и утюги, в которые закладывают раскаленные угли. Перед усталыми женщинами с выцветшими лицами и скорбно поджатыми губами лежали на кружевных скатертях с застиранными пятнами наперстки, чашки и блюдца, вышитые гладью салфетки, потемневшие вилки, ложки, ножи, подставки для столовых приборов, алюминиевые подстаканники.

Коллекционеры с непроницаемыми равнодушными лицами и беспокойными хищными глазами выискивали могущие затесаться среди разной мебели, мраморных статуэток, картин в тусклых бронзовых рамках раритеты.

Дальний Восток был щедро представлен пластмассой и синтетикой: игрушки, часы, веера, плащи, брюки… Среди этого дешевого барахла там и сям мелькали нежно-розовые, с капризными чувственными изгибами большие океанские раковины, коробочки из темно-зеленого нефрита и украшенные тонким орнаментом палочки из слоновой кости.

Как я уже говорил, Аптекарь был возмутительно всеяден, и все же была некая область, которая с неизменным постоянством притягивала его к себе, и редко возвращались мы с блошиного рынка без того, чтобы он не выудил оттуда очередной трофей. Живопись примитивов или китч… И если его любовь к примитивам я разделял (беседы с Художником немало тому способствовали), то страсть к китчу оставляла меня в смущении и тревоге.

Боже, что он только не тащил в дом! Копилки в виде пузатых свинок с глупыми улыбками на розовых рыльцах и в виде сладострастно выгибающих спины кошек, фарфоровые статуэтки балерин, конькобежцев и собачек, канделябры, которые поддерживали томные полуголые дамы, зеркала в рамах из фарфоровых ангелочков и позолоченных роз, чугунные статуэтки Дон-Кихота на Россинанте и без него, бронзовые бюсты Муссолини и Пушкина…

Аптекаря мое смущение немало забавляло, но однажды он все-таки решил его развеять. Для этого он смешал мне коктейль из персикового компота, розовой воды, ложки джина, двух ложек портвейна, капли барбарисной эссенции, положил в бокал ломтик лимона, пьяную вишню и несколько листиков мяты. Я осторожно попробовал.

— Что, вкусно? — ехидно поинтересовался довольный собственным творчеством Аптекарь. — Кстати, любого профессионального бармена стошнит при одной мысли о такой рецептуре. И знатоки коктейльного дела скривят нос. А меж тем вкусно. Так и китч: то, что в глубине души каждому нравится, но признаваться — неловко. О вкусах, конечно, не спорят. Но понятие дурного вкуса все-таки существует. Вопрос в том, тождественны ли эти понятия — китч и дурной вкус. Я утверждаю, что нет. Китч отнюдь не так прост и наивен, как представляется на первый взгляд. Напротив, он хитроват. Он озабочен такими понятиями, как красота и роскошь. Он сентиментален. Китч, по большей части, неосознанная пародия на высокое. Но он всегда последователен. И всегда гармоничен. А вот нарушение последовательности, логики, гармонии — это и есть дурной вкус. Таким образом, бесценная тарелка эпохи Мин на столе в «Макдоналдсе» — такая же безвкусица, как тарелка с Дональдом Даком в хорошем ресторане. И таких примеров я могу тебе привести сколько угодно из любой области, будь то мода, интерьер, литература и, кстати, человеческие отношения.

Часами мы таскались вдоль рядов, и ничто, будь то старая машинка для стрижки волос, безногая пластмассовая кукла с выпавшим бледно-голубым глазом или набор ликерных рюмок, не могло укрыться от его пристального взгляда.

— Понимаешь, малыш, — говорил он, крутя в руках приглянувшуюся ему вещицу, — вещи — это обитель памяти. Там, за стеной, — он кивал в сторону кладбища, — фикция, безликая мраморная плита, под которой ничего нет. Так же как ничего не стоит за именем и датами. Ну, еще фотография, пескоструйный портрет, бюст, имеющий отдаленное сходство с покойным. И, как говорится, вечный покой — смерть, а точнее, фикция смерти. Здесь, — его подбородок дернулся в сторону трамвайных путей (этот жест всегда указывал на высшую степень презрения, испытываемого Аптекарем к тому, на что подбородок указывал), — наоборот, движение, суета. Успеть сюда. Не опоздать туда. Фикция жизни. Но вот здесь, — он удовлетворенно озирал барахолку, — здесь все сразу: и жизнь, и смерть, и даже жизнь после смерти.

Вообще-то мне приходилось выслушивать от него и прямо противоположные по смыслу речи: о жизненности кладбищ, о высокой осмысленности трамвайной давки, — и поначалу такая непоследовательность мне мешала, но постепенно я не только привык к этим неожиданным переменам, но, пожалуй, даже начал догадываться об их смысле.

— …Только глупые, бесчувственные люди не любят вещи. Не понимают вещей. Я не представляю, как можно менять дом, обстановку, посуду. Да, конечно, катастрофы, пожары, потопы… Ну, побилось… Но добровольно? Потому что сменилась мода? Оттого что удобнее? Посмотри на эту чашку. Разве ты не видишь хрупкие тонкие пальцы, которые держали ее? Не видишь свежие губы, которые так деликатно касались каемки? Не чувствуешь аромата золотистого чая?.. Цейлонский? — Он опустил свой длинный нос в чашку и принюхивался. — Да, цейлонский. Люби вещи, малыш. Их пропитывает время, их полируют людские судьбы, на них патина желаний, надежд, слез, смеха… — Нежно поглаживая поднятую с расстеленного на земле коврика шкатулку, он начинал торговаться без зазрения совести.

Как я уже говорил, его могла оставить равнодушным ценнейшая музейная вещь и чем-то притянуть незамысловатая, бесхитростная вещица. Так, после долгой торговли он за половину назначенной цены оттягал шесть крохотных кривых и косых ликерных рюмочек и долго уверял кавалеров, что они принадлежали грузинскому князю Косашвили. Ликеры Аптекарь терпеть не мог, поэтому рюмочки стояли в буфете без употребления, что не мешало ему время от времени доставать одну, разглядывать на свет и ставить на место с удовлетворенным ворчанием:

— Ах, вы мои малюпатенькие!

Что только он не тянул в дом! Коровьи колокольчики, пишущие машинки, оловянные солдатики, деревянные лошадки, ордена, медали, кинжалы, пуговицы…

Кстати о пуговицах. Как-то он вскользь спросил:

— Ты обращал внимание на кольцо Эжена?

И, когда я в ответ утвердительно кивнул, рассказал:

— Около ста лет назад молодой человек из далекой России бродил по стамбульскому базару. Этот человек любил Восток, экзотику, приключения и писал стихи. Об изысканном жирафе, к примеру. Тем не менее он знал толк в вещах и чувствовал их. Проходив по базару несколько часов, он купил одну рубиновую пуговицу. А потом вернулся в свою Россию и подарил эту пуговицу своей невесте, весьма изысканной девушке с длинной, пусть и не такой, как у жирафа, но очень длинной и красивой шеей. Невесте своей он сказал, что пуговицу эту срезали с кафтана византийского вельможи при взятии Константинополя. Сообщил ли ему историю пуговицы торговец, толстый усатый (они все усатые) турок, или он ее выдумал, нам неизвестно, скорее всего, выдумал, ведь он был поэтом. С женой он вскоре развелся. Потом была война, и он воевал храбро и достойно, как подобает русскому офицеру и русскому поэту. А затем, обвиненный в заговоре, так же достойно и мужественно встретил смерть в подвалах ЧК. Через много лет его вдова отдала эту пуговицу своей подруге, которая, в свою очередь, подарила ее на совершеннолетие своему соседу, милому человеку по имени Алекс Костомаров. Она относилась к нему как к сыну — своих детей у нее не было. Он сделал из пуговицы кольцо, которое преподнес невесте в качестве свадебного подарка.

— А как оно попало к Эжену?

— После смерти жены Алекс, вместо того чтобы отдать кольцо сыну, вручил его на хранение мне, а я, поразмыслив, передал его нашему другу. И вот уже много лет я жду, когда оно решит, что настал ему срок пуститься по жизни дальше. Да… Вещи сами выбирают своих владельцев.

В зале (по-моему, я уже упоминал об этом) на столах и в шкафах стояли морские навигационные приборы — предмет зависти и восторгов Оскара. На полках книжных шкафов теснились вахтенные журналы давно исчезнувших кораблей, лежали письма и открытки, посланные неизвестными отправителями неведомым адресатам, и, наконец, в специальной витрине хранились колоды карт.

— Эти карты знают о жизни такое, что нам с тобой и не снилось, малыш. Бубновые тройки, пиковые семерки, трефовые валеты и червонные дамы хранят истории любви, измен, смертей, удач, предательств.

— А вы умеете гадать на картах?

Он подошел к витрине и достал колоду карт:

— Ей больше двухсот лет. Когда-то она принадлежала самой мадам Ленорман. Ее тасовал Сен Жермен. А мне секрет Таро открыла Мишель. Это было много лет назад, в Провансе. Лето было таким, что даже ночами все вокруг полыхало жарой. Но ее благоухающая лавандой кожа оставалась сухой и прохладной. В ту ночь под черными кипарисами, словно ввинченными в звездное небо рукой арльского безумца, она трижды раскидывала колоду. Потом собрала карты и вложила их в мою влажную от ее слез руку: «Возьми, мне они больше не понадобятся». Я хотел возразить, но она зажала мой рот рукой. Затем поднялась. Ее влажные глаза были печальны. «Прощай, мой маленький кавалер. Не забывай меня. И помни: карты сказали, что ты — их последний владелец и чтобы ты остерегался огненной колесницы».

Аптекарь замолчал.

— А что было потом?

— А потом она растворилась в ночи, и я больше никогда ее не видел.

— Никогда?

— Никогда.

Мне стало страшно, и я сказал:

— Откройте мне карты. Пожалуйста.

Аптекарь внимательно посмотрел на меня:

— Любопытство здесь неуместно. Это решение. Это поступок. Не думаю, что твоя мать одобрила бы его.

Тут уж мне стало совсем нехорошо. Во рту пересохло, и я смог выдавить только одно слово:

— Пожалуйста.

Аптекарь взял карты. Вот так мне стало известно, что судьба моя — искать какой-то дворец, а для этого отправиться в Ливан, где меня поджидает смертельная опасность.

 

Глава шестая,

в которой рассказывается об ужасных результатах гадания на картах, о боксере-каббалисте Эли, а также приводятся различные соображения кавалеров по поводу свободы и предопределенности

Когда Аптекарь выложил — в буквальном смысле — на стол эту новость, мне стало до того тошно, что чуть не вывернуло наизнанку. И жалко себя стало прямо до слез. За что? Ведь я еще и жить-то не начал! Вспотевшей рукой я зажал коленку, которая ни с того ни с сего стала дрожать. Как же так? Вот моя коленка, и что же, ее не будет? Меня не будет? Мне стало так тоскливо, что сил нет. И тут я сообразил, что в Ливан ведь можно и не ходить. Здорово, что я попросил Аптекаря бросить карты! Предупрежден — вооружен, как любит говорить Поляк. Коленка дрожать перестала.

— В Ливан я не пойду. Зачем мне туда идти?

Аптекарь пожал плечами.

— Не пойду, — сказал я твердо. — А карты что-нибудь говорят про то, что будет, если я не пойду?

— Они говорят странную вещь. — Аптекарь потер подбородок. — Они говорят, что тогда ты потеряешь свободу и яйца.

Ну, тут я совсем зашелся: час от часу не легче!

— Так это ведь чистый абсурд!

— Карты говорят правду, — тихо сказал Аптекарь, — однако язык их темен, и часто, увы, только задним числом мы понимаем, о чем именно они предупреждали и что имели в виду.

— Потеряю свободу… — Мой голос дрожал. — Я что же, в тюрьму сяду?

— Нет. — Аптекарь еще раз взглянул в карты, выпятил нижнюю губу и поднял брови, что всегда служило у него признаком крайнего недоумения. — Тюрьмы я не вижу. Определенно не вижу.

Я осторожно, чтоб Аптекарь не заметил, сунул руку в карман: яйца были на месте. Бред!

— Вообще, — с сочувствием глядя на меня, сказал он, — может, это и не так уж страшно. В конце концов, врачу это может быть даже полезно. Ведь для того, чтобы лечить больных, нужно прежде всего уметь их понимать. Особенно женщин. Но лучше всех женщин понимают и знают не женщины и тем более не мужчины, а гомосексуалисты и евнухи. Потому что, однажды прикоснувшись к женщине, ты окажешься под ее властью и навсегда потеряешь способность судить трезво и — уж прости — здраво. И если тебе суждено то, что суждено, не пытайся познать женщину так, как познает ее мужчина. Лучше и не узнавать то, без чего вынужден будешь жить. Так сказать, не знать, что потерял. Оно и легче, и спокойнее. Ибо лучше вообще не иметь, чем иметь и лишиться. Ты ведь не переживаешь оттого, что не сидишь на троне?

«Конечно, — подумал я про себя, — сейчас, именно сейчас мне только и делать, что переживать по поводу трона…» — и покачал головой из стороны в сторону.

— Ну вот, — удовлетворенно потер руки Аптекарь. — А если бы ты был свергнутым монархом, то ни о чем, кроме трона, и думать не смог бы.

Мысли мои судорожно метались. Лишиться яиц — это, конечно, ужасно. Но вот ведь Аптекарь говорит, что ничего. Даже, может, к лучшему — буду хорошим врачом. Гинекологом. Или акушером. И вообще, есть разница: или тебя убьют насовсем, или будешь жить, но без яиц. Это тебе не руки и не ноги. Внешне, если не голышом, незаметно. В смысле гормонов, на то теперь таблетки есть. Приятного, конечно, мало, но все же не катастрофа. А вот лишиться свободы, да еще и пожизненно, это мне совсем не нравилось.

— В Ливан я все равно не пойду, — сквозь слезы сказал я. — И мама никогда не согласится.

Аптекарь молчал. Во мне начинала закипать ярость. Неужели ничего нельзя поделать? И если все предопределено, то зачем чему-то учиться, что-то решать, выбирать… жить зачем?

Аптекарь безучастно мешал колоду, и это разозлило меня еще больше: он же меня во все это втравил и теперь, вместо того чтобы найти хоть какой-нибудь выход — уж он-то может — или хотя бы утешить, посочувствовать как-то, нет, сидит и карты тасует!

— Я, пожалуй, пройдусь. — Голос мой дрожал от гнева и обиды.

Аптекарь слегка наклонил голову. Я вышел из комнаты. Опять сунул руку в карман и сквозь ткань потрогал мошонку. Пока на месте. Маленькие, нежные шарики в съежившемся от страха, беззащитном мешочке. И тут мне в голову пришла спасительная идея. Надо обратиться к Эли. Если мне кто и сможет помочь, так это он. И я бегом пустился вверх по улице Абеля Пэна.

В прошлом Эли был профессиональным боксером-тяжеловесом, чемпионом. Левша, обладающий чудовищной силой ударом, он передвигался по рингу с несвойственными тяжеловесам легкостью и грацией, что принесло ему прозвище «порхающий убийца». Уйдя с ринга непобежденным, он затосковал. Пробовал заняться бизнесом, однако быстро убедился, что на этом ринге ему и до второго раунда не дотянуть. Тогда Эли открыл школу бокса и стал воспитывать подрастающее поколение зубодробителей, но тоска его не проходила, и он беспомощно барахтался в ней, как насекомое в вязкой паутине. Если раньше все его существо было нацелено на победу в поединке и жизнь Эли, простая и понятная, сводилась к методичной подготовке к коротким ослепительным мгновениям, то теперь она словно рассыпалась на отдельные, не связанные единым стержнем куски. Для чего было мучить тело диетой, прыгать со скакалкой, качать мускулы? Впервые в жизни тоскующий Эли задумался о смысле бытия. Он стал покупать книги, по большей части эзотерического толка, и книги эти, в популярной форме предлагавшие разнообразные решения сего вопроса, уводили боксера по астральному пути все дальше и дальше. Так он и брел этим сияющим путем от фэн-шуя к тантра-йоге, от тантра-йоги к даосизму и так далее…

Поначалу Эли стал ходить на берег моря, где ложился, раскинув руки, и впитывал энергию Космоса. С той же целью каждое утро он отправлялся в парк и обнимал деревья. На какое-то время ему удалось подбить Поляка, и они ходили обнимать деревья вдвоем, но потом Поляк это дело оставил, хотя и соглашался, что от объятий ощущал необычайный прилив энергии. Затем он увлекся проверкой энергии предметов — уж не помню, какая теория его на это толкнула. Эли завел себе палочку, предварительно заряженную энергией Космоса, и, подвесив ее на нитку, принялся проверять все подряд: ежели палочка крутилась (причем скорость вращения также была показателем) по часовой стрелке, то энергия у предмета была положительная, а ежели против — то отрицательная. С этим прибором он обошел всех своих друзей, учиняя в их домах перестановки и даже заставляя выбрасывать вещи, которые палочке приходились не по нраву.

Противиться его неуемной вере сил ни у кого не было, разве что Аптекарь наотрез отказался избавляться от огромной банки, в которой была заспиртована здоровенная змеюка о двух головах. На все уговоры Аптекарь твердо отвечал, что змея — символ медицины, а уж двухголовая и подавно, что он к ней душевно привязан и что сам Универсальный Доктор в труде Super Dionisum di divinis nominibus указывал на благотворное влияние этой твари. К Аптекарю Эли питал уважение, но в этом случае даже такие весомые аргументы на него не действовали.

Аптекаря и Эли связывал общий интерес к таинственному миру, находящемуся, как любил выражаться Эли, за четвертым покрывалом Майи. Но если Эли, помимо обаяния, к Аптекарю влекли энциклопедические знания, острый ум, способность увязывать воедино на первый взгляд не имеющие ничего общего обстоятельства, то Аптекарь питал к Эли простодушное обожание подростка к легендарному герою ринга. Вместе с тем, не раз я слышал от него, что Эли не так прост, как кажется, и что под толстой черепной костью покоятся пока даже самому Эли неведомые идеи, которым суждено удивить и поставить в тупик не одного философа.

Вкусив от разных учений, Эли неожиданно для всех водрузил на голову ермолку и плотно обосновался в ешиве раввина Имануэля Амрами. Вокруг этого выходца из Турции, занимавшегося практической каббалой, роились разные слухи. Утверждали, что он — тайный франкист, что при помощи каббалистических заговоров может извести человека, что превращает воду в вино, а хлеб в мацу и в Судный день вешает на шею свиную ногу.

Сам же Эли как-то признался Аптекарю, что от разговоров с рабби ощущает такое чувство остроты бытия и балансирования на краю пропасти, которое испытывал только на ринге с самыми опасными противниками.

— И в чью пользу результат? — язвил Аптекарь, на что Эли поднимал руки и закатывал свои маленькие глазки вверх. — Интересно, — посмеивался Аптекарь, — подозревает раввин, каких бесов придавил Эли ермолкой?

Вдвоем раввин и Эли представляли забавную пару: одетый в черный лапсердак, с широкополой черной шляпой на голове, с очками на смуглом, иссеченном морщинами лице, обрамленном редкой серебристой бородкой, низкорослый щуплый раввин, оживленно жестикулируя, быстро семенил по каменной мостовой, а рядом с ним, бережно придерживая раввина за руку, согнувшись чуть ли не пополам, вышагивал огромный Эли с маленькой ермолкой на стриженной ежиком голове. И хоть выглядел он довольно комично, достаточно было встретиться взглядом с сидящими глубоко в тени мощных надбровных дуг холодными острыми глазками, чтобы всякое желание улыбаться пропало.

В спортивном зале, переполненном звонкими звуками ударов, едко пахло потом.

— Эли сегодня не будет, — сказал второй тренер Виктор и подмигнул: — Ну что, записываться пришел?

Желания заниматься боксом я никогда не испытывал. Добровольно физиономию под кулаки подставлять? Нет. Мне голова для другого пригодится. Виктор, чувствовавший мой страх, при встречах имел обыкновение меня подразнивать, я же, зная, что он прав, терпеть его не мог.

— Где Эли? — сухо спросил я.

— Кто его знает! — махнул полотенцем Виктор. — Скорей всего, в ешиве этой. — И цокнул языком. — Какого человека раввины скрутили!

И я поплелся в ешиву, где и обнаружил Эли, возвышавшегося над горой книг. Увидев меня, он улыбнулся, напялил мне на голову извлеченную из кармана ермолку и провозгласил:

— «Ибо ты войдешь». Вот теперь ты выглядишь, как и подобает порядочному шейгецу.

— Эли, мне срочно нужно с тобой поговорить.

— Серьезно?

— Очень.

— Тогда, — смертоносная левая рука описала дугу, — сядь вот сюда. Серьезные вещи лучше говорить, сидя с северной стороны.

Я подвинул свой стул, уселся с северной стороны и рассказал ему все как есть.

— Да… — Эли побарабанил толстыми пальцами по столу. — «Ангел, спасающий меня от всякого зла, благословит…» История малоприятная.

Его холодные прозрачные глазки внимательно смотрели на меня. Сердце упало.

— Ничего нельзя поделать, а, Эли?

— Ну, не скажи. — Он задумался. — Конечно, все предопределено, но и все открыто.

— То есть как? — не понял я. — Это чушь какая-то.

— Не чушь, а каббала. Все предопределено, но тебе оставлена свобода выбора и свобода поступка. — Эли откинулся на спинку стула. — Дай-ка я расскажу тебе одну историю.

Однажды, много-много лет назад, персидский шах вместе со своим визирем гулял по дамасскому базару. Шах задержался у лавки торговца кинжалами знаменитой дамасской стали, а визирь пошел дальше. И вдруг, как раз когда шах из десятков кинжалов наконец выбрал один, в лавку врывается визирь, белый, как молоко белой ослицы, и бросается на колени:

«О, великий государь! Умоляю, дай мне своего самого быстрого скакуна, я должен немедленно вернуться в Тегеран!»

«Что случилось?» — удивился шах.

«Пока ты выбирал кинжалы, я прошел вперед и там, на углу, возле фонтана, столкнулся лицом к лицу с Ангелом Смерти. Ангел поднял на меня глаза, и я понял, что меня ждет».

По приказу шаха подвели скакуна, визирь вскочил на него, дал коню шпоры и во весь опор умчался, а шах продолжил свой путь и через какое-то время увидел сидящего у фонтана Ангела Смерти.

«Скажи мне, Ангел Смерти, — обратился к нему шах, — зачем ты напугал моего визиря?»

«Я, великий государь? — удивился Ангел. — Я вовсе не пугал твоего визиря. Я просто был удивлен, увидев его здесь. Дело в том, что у меня назначено с ним свиданием на завтра в Тегеране».

Эли замолчал. На душе у меня кошки скребли. Значит, куда ни кинь — всюду клин. Эли поправил ермолку.

— Понимаешь, история на этом заканчивается, но финал ее мог быть другим. Предположим, вместо того чтобы бежать, визирь нашел бы в себе мужество остаться. Не поддаться панике, пересилить страх и продолжить гулять по базару. Ангелы, в том числе и Ангел Смерти, лишены воли. В сущности, по сравнению с людьми они достаточно примитивные существа, не более чем орудия Превечного. По своей инициативе Ангел ничего решать не может. И кстати, Господь, Он тоже пленник своих решений. Поэтому, если бы визирю достало мужества и отваги, Ангел Смерти напрасно бы ожидал его в Тегеране…

Я жадно глотал слова Эли.

— Страх… — Его тяжелая рука легла на мое плечо. — Я испытывал его каждый раз, когда мне шнуровали перчатки.

Я с изумлением воззрился на легендарного чемпиона.

— Да, — улыбнулся Эли, — каждый раз, «ибо их удары опасны». Страх — самое естественное человеческое чувство. Он рождается в животе и, как другие человеческие отправления, не очень хорошо пахнет. И как только страх начинает тебя пучить, не надо загонять его внутрь, надо дать ему выйти наружу. Надо побояться. И тогда действовать. Мой рабби Имануэль восхищается Фараоном: «Какой человек! Он отделался от страха и пошел против воли самого Бога! А вот Авраам убоялся и готов был совершить самую ужасную, мерзкую вещь — убить ребенка. Вот за этот страх, за подлую его слабость, платит семя Авраамово страшную цену уже тысячи лет. Авраам не воспользовался своей свободой…»

Кавалеры часто говорили о свободе. Для каждого она была ценностью высшей мерки, но что именно это такое, они определить не могли…

— «Свобода — осознанная необходимость», — с омерзением произносил Анри. — Надо же, понимаешь, такое придумать! Кто после этого удивится лагерям, убийствам и всей этой гнуси. Нет. Свобода — это осознанный выбор. Есть рок, фатум — это наши гены. Есть случай — чаевые судьбы, которые она порой щедро подает, а порой скупится. И есть выбор.

— А если выбора нет? — бросил Оскар.

— Тогда можно выбрать смерть, — твердо сказал Анри.

— Если бы, — усмехнулся Поляк. — Я знал людей, которые мечтали о смерти, но им не давали умереть.

— Смерть, — сказал Художник, — последняя и вечная свобода.

— Свободы нет, — стоял на своем Оскар. — Есть решения, которые ты принимаешь и за которые несешь ответственность.

— Какая же свобода в выборе, — поддержал его Эжен. — Выбор — это необходимость, а стало быть, несвобода.

— Свобода, — убежденно сказал Кукольник, — это значит быть самому себе хозяином, то есть ни от кого не зависеть, в том числе от самого себя. Способность сказать «нет» самому себе и, — он подмигнул Эжену, — своим гормонам.

— Отказаться от естества не есть свобода, — отмахнулся Эжен.

Гормоны вернули меня к моему бедственному положению, и я сообразил, что на какое-то время отключился.

— …И ведь говорил же Рильке, — продолжал разглагольствовать Эли, — что прекрасное — это та часть ужасного, которую мы не можем вместить. Не очень понятно, но исключительно красиво, а стало быть, тоже прекрасно!

Я не знал, каким образом Эли добрался до Рильке, и, признаться, этот Рильке, про которого я раньше никогда не слышал, не больно-то меня сейчас интересовал.

— Вот если бы тебе удалось заглянуть в Liber Fatis, — неожиданно произнес Эли.

— Где же я возьму ее, эту Liber Fatis! — Отчаяние душило меня, и говорить мне было трудно.

— Ну, если она существует, — убежденно сказал Эли, — то Аптекарь, с его страстью к Альберту, рано или поздно до нее доберется. Кроме того, Беглец… — Он оборвал себя на полуслове и процитировал: — «Ибо милующий их будет вести их и приведет к источнику вод». Надо просто набраться терпения.

И тут мне в голову пришла замечательная идея.

— Послушай, Эли. Поговори со своим колдуном. Если кто и может мне помочь, так это он!

— Он не колдун, а каббалист. — Эли строго взглянул на меня, но, видя мое отчаяние, смягчился: — Ладно, поговорю. К его молитве, — он указал на потолок, — там прислушиваются… «Ибо ангелам Своим заповедую тебя, чтобы хранить тебя на всех путях твоих». А может, сходим поутру в парк? Деревья пообнимаешь, энергии наберешься — тебе полезно.

Я поблагодарил Эли за заботу, но, сославшись на занятость в аптеке, отказался, вернул ему ермолку и поспешил домой.

 

Глава седьмая,

в которой рассказывается про цирк Медрано, жену Кукольника и про представление, что онучинил в честь ее дня рождения

Через пару дней Эли сообщил мне, что раввин «принял меры», а также что «Ангел, спасающий меня, благословит», и, хотя я вообще-то скептически относился к мистике, известие о заступничестве каббалиста принесло мне какое-то облегчение. Но главное заключалось в том, что я привык к своему страху. Поселившись во мне, он жил тихо, незаметно, лишь изредка давая о себе знать внезапными приступами, во время которых меня охватывал такой ужас, что я, обливаясь ледяным потом, забивался в угол и спустя какое-то время приходил в себя абсолютно разбитым и ни на что не способным.

Меж тем наступило лето, и в наш город приехал цирк Медрано. Его полосатый, украшенный флагами разных стран шатер вырос на автостоянке стадиона Блюмфилд. Часть стоянки отгородили барьерами, и оттуда, из-за караванов, в которых жили артисты, раздавалось конское ржание, рычание тигров и всякие другие непривычные уху городского жителя звуки.

Прибытие цирка вызвало живейшую реакцию кавалеров. «Семья Джеминелли», «династия Варгос», «кульбит», «антраша» — неведомые мне раньше имена и термины так и сыпались из их уст. Признаться, никогда раньше не приходилось мне видеть кавалеров в такой ажитации, и я решил сходить в цирк.

Площадь перед цирком была усеяна киосками и лотками. Сияли трубы духового оркестра, под звуки вальсов кружились в небе воздушные змеи и разноцветные баллоны. Голубой дым поднимался от жаровен, полоскались на ветру флажки. У палатки, торгующей сладкой ватой и леденцами, жонглер подкидывал в воздух бутылки с колой, люди сновали от лотка к лотку, толпились вокруг киосков. Мелькали клоуны, какие-то актеры на ходулях. Все это хаотическое движение по мере приближения к шапито приобретало некую упорядоченность, образуя очередь в кассы. Потолкавшись вокруг ларьков, я, благо Аптекаря не было рядом, купил себе большой стакан колы и гамбургер. Ни колу, ни гамбургер в присутствии Аптекаря не то что есть, упоминать было нельзя, ибо в его глазах эти вкусные вещи были гастрономическим хамством, а хамство как таковое он почитал одним из семи смертных грехов, но, по счастью, его здесь не было, и я, с наслаждением откусив здоровенный кусок сочной котлеты, стал двигаться к кассе.

— Ах! — В голову мне вцепилась чья-то рука.

Действительно «Ах!» — пробиваясь сквозь толпу, я чуть не снес девицу из тех, что на ходулях, и она, чтобы не упасть, схватилась за мои волосы. Я исхитрился взглянуть наверх. Лицо у нее было перепуганное, и даже под гримом было видно, что она побледнела.

— Ой, простите, — пробормотал я с набитым ртом.

Девица отпустила мои волосы.

— Это вы простите! — жалобно пискнула она. — Здесь столько народу, что упасть по правилам невозможно.

Она выпрямилась, поправляя рыжий парик.

— Слушай, будь другом, подними шляпу, а то мне самой никак.

Я осмотрелся. У моих ног лежала зеленая шляпа.

— Ваша? — подал ей шляпу.

Девица нахлобучила ее на рыжий парик и зашагала дальше. А я повернулся к ней спиной и продолжил путь к кассе.

— Эй, приятель!

Я обернулся.

— Держи! — прямо мне в нос угодил цветок.

Девица расхохоталась, махнула мне рукой и зашагала дальше. Цветок я подбирать не стал. Вообще, что это за манера — швырять в незнакомых людей цветами? Протиснувшись к кассе, я купил билет и через несколько минут проник внутрь шатра, до отказа забитого визжащими детьми и их родителями.

Было душно. На небольшой арене суетились два клоуна: длинный, в капоте и коротких зеленых штанах, и маленький толстячок в желтом балахоне, с длинными растрепанными волосами и красным шариком на носу. Коротышка растягивал рот, длинный тыкал в него пальцем, они заливались натужным смехом, а глаза у них были пустые и безразличные, как у безработных, сидящих в скверике на площади Генерала де Голля. Посреди арены, свесив большую голову с закрытыми глазами, стояла тощая белая лошадь. «Каждый, кто хочет, может сфотографироваться на этом скакуне!» — надрывался длинный. «Три доллара, снимок в конце представления!» — вторил толстяк. Я дожевал гамбургер, допил колу и купил у продавца пакет попкорна.

Тем временем на арену вышел человек в красном, расшитом галунами и блестками мундире, что-то шепнул клоунам, и те, прихватив лошадь, скрылись за кулисами. Погас свет, и луч прожектора выбил из груди стоящего в центре арены человека сноп искр.

— Мы начинаем! — Человек взмахнул рукой. — Маэстро, марш!

Пять музыкантов, сидящих над выходом из-за кулис, грянули марш, и на арену вслед за теткой с большой палкой в руках вышли этак двадцать женщин разного возраста, одетых в купальники. Они поднимали руки и ноги, тетка отбивала палкой ритм. Затем выскочили мужчины и тоже стали делать ногами. Мое поднятое вверх колой и гамбургером настроение начало стремительно падать. Не надо было обладать особенной наблюдательностью, чтобы увидеть, что улыбки этих людей фальшивые, что большинству уже немало лет, что женщинам вместо купальников было бы лучше надеть длинные платья, — короче, зрелище оказалось настолько жалким, что смотреть на него было стыдно. Я стал озираться по сторонам и вдруг заметил Аптекаря.

Он сидел, подавшись вперед, вытянув шею, и по щекам его текли слезы. Аптекарь, всегда спокойный, ироничный Аптекарь, плакал. На арене жонглеры сменили гимнастов, фокусники — дрессированных собачек, а он сидел, не шевелясь, не отрывая взгляда от арены, изредка поднося к лицу сплетенные пальцы, и слезы лились из его глаз. Все это представление было одной сплошной халтурой, клянусь вам, и фокусники, и клоуны, и лошади, а он сидел неподвижно, молитвенно сложив руки и вытянув шею. Его бледное лицо с удивленно приподнятыми бровями и сложенными куриной гузкой губами порой покачивалось из стороны в сторону, как султан на голове у трусившей по кругу лошади, и, когда луч прожектора, сопровождавший эту неспешную трусцу, падал в зал, на его щеках блестели влажные полосы.

Когда представление закончилось, я быстро прошмыгнул к выходу. Купил мороженое. Народ расходился. Я осторожно заглянул внутрь. Зал почти опустел. Аптекарь продолжал сидеть, уставившись невидящими глазами на арену. И вдруг мне стало неловко, будто я увидел то, что видеть не полагается. Я повернулся и побежал домой.

Прошло несколько дней. Все утро Аптекарь обучал меня разным способам возгонки.

— Ладно, — взглянув на часы, сказал он. — На сегодня хватит. Вероника! Повесь на дверь объявление, что после полудня аптека закрыта. Если что-то срочное, пусть звонят по мобильному. — Мобильник Аптекарь терпеть не мог, но чувство долга побеждало в нем отвращение к аппарату, который, как он любил говорить, лишает нас последних иллюзий свободы. — Переоденься. — Он повернулся ко мне. — Кукольник устраивает для Михаль праздник.

Как-то Аптекарь показал мне старую, еще черно-белую фотографию.

— Мы все были в нее немножко влюблены.

— И вы тоже?

Сама мысль о том, что Аптекарь был в кого-то влюблен, показалась мне дикой, и я уставился на тонкую, со слегка запрокинутой назад головой девушку в черном, обтягивающем высокую грудь свитере. Девушка насмешливо улыбалась, и на ее лице лежала тень от черных, вьющихся крупными кольцами волос.

— Мы все были в нее немножко влюблены, — повторил Аптекарь, — и ходили за ней стайкой прирученных волчат. Наша легкая, как молодое вино, влюбленность ее смешила, и она дурачилась, командовала нами, играя роль вожака стаи. Но потом невесть откуда появился этот рыжий бездомный волк-одиночка со своим нехитрым реквизитом. Они взглянули друг на друга, и нам стало ясно, что это навсегда, потому что у волков по-другому не бывает. Вскоре они исчезли — перекладная актерская жизнь, — и повстречались мы через много лет здесь, когда из рыжего клоуна он превратился не в белого — никогда рыжий не может стать белым, — в седого.

Я сам, естественно, познакомился с Кукольником, когда он уже был седым, но, удивительное дело, никогда мне в голову не приходило считать его не то что стариком — взрослым, будто он был молодым актером, надевшим седой парик. Были в нем то изящество, легкость движений и постоянная готовность все превращать в шутку и розыгрыш, которые никак не давали возможность относиться к нему с подобающей по отношению к взрослым серьезностью. В его руках оживали не только куклы — обычные предметы: штопор, стакан, пачка сигарет двигались, шевелились, переговаривались. Был он обманчиво мягок, но, когда дело касалось важных для него вещей, человека тверже было не найти даже в этой жесткой компании.

В своем деле Кукольник на компромиссы не шел. «Пластмассу, — морщил нос, — не гоним». Театр его не пользовался широкой популярностью. В мире компьютеров, покемонов, рейнджеров и суперменов — того, что Кукольник называл пластмассой, — его деревянные или сделанные из папье-маше куклы были устаревшими аутсайдерами. Оттого его аудиторию составляли совсем малые дети, еще не соблазненные «пластмассой», старики, которых куклы возвращали в растаявший мир их детства, и, наконец, как говорил Аптекарь, настоящие конносье подлинного, прозрачного, незамутненного взвесью технологического прогресса великого искусства театра кукол и клоунады.

Понятное дело, жил Кукольник трудно, но не только не жаловался никогда, он и заплатанную свою одежду носил с грацией и изяществом записного щеголя. По поводу формы и цвета очередной заплаты он долго советовался с Вероникой — к ее вкусу он относился с доверием — и, нашив (цвету ниток тоже уделялось надлежащее внимание), с нескрываемым удовольствием разглядывал себя в зеркале, выпячивал грудь, отставлял ногу, а потом удовлетворенно улыбался, подмигивал мне, отвесив поклон своему отражению, целовал Веронике руку и удалялся легкой, веселой походкой.

В отличие от цирка и кукольного театра, драматический театр Аптекарь недолюбливал, а еще больше не любил актеров.

— Плохой актер, как любой плохой столяр, инженер или повар, — рассуждал он, — не стоит того, чтобы о нем говорить. О женщинах тоже говорить не стоит — они все актрисы от рождения. Мне не по душе именно хорошие актеры. Хороший актер — это бесчисленное количество личин при отсутствии личности. Мне доводилось знать нескольких: на сцене, на экране они были великолепны, но через несколько минут личного общения ты не знаешь, куда деваться от пошлости, глупости и безвкусицы. Что касается реалистического театра, то, как говорил мой друг Жакоб, если там все, как в жизни, то лучше я схожу к приятелю, авось перепадет стаканчик.

— Может, и так, — возражал Анри, — но ведь не всякий театр — это, понимаешь, комната без четвертой стены.

— Тогда это балет, пантомима, цирк, наконец, — не соглашался Аптекарь. — Клоун — честный человек. В отличие от актера, он никем не притворяется, не пытается ввести тебя в заблуждение. Красный нос и размалеванная физиономия — его визитная карточка. В отличие от актера, который использует грим, чтобы выдать себя за другого, клоун, будучи личностью, благодаря анонимной маске освобождает место для лица самого зрителя. Как сказал Кукольнику Леонид Песок, «из философов могли бы получиться неплохие клоуны, если бы они побольше думали о смысле красного носа». Еще Дублинский Декан, — у Аптекаря, помимо Альберта Великого, было еще несколько любимцев, которых он также избегал называть по именам, — заметил, что для дурака жизнь — трагедия, а для мудреца — комедия. Но поскольку большинство людей — не то и не другое, то жизнь для нас — трагикомедия, то есть клоунада. Клоун одновременно смешон и трогателен, глуп и умен, труслив и отважен, он сочетает в себе несочетаемые вещи.

— Каждая хорошая хозяйка, — подтвердила Вероника, — знает, что в сладкое блюдо надо добавить немножко горечи — имбирь, к примеру, а в острое — каплю сладости.

— Горькое в сладком и сладкое в горьком, смех сквозь слезы и слезы сквозь смех, — согласился Поляк, — евреи в этом деле большие специалисты.

— Оттого из них получаются такие хорошие клоуны. — Аптекарь поднял палец вверх. — Кстати, для того чтобы смеяться над другими, ума много не надо, а вот позволять смеяться над собой, быть смешным — для этого нужно немалое мужество.

Сам Кукольник относился к драматическому театру значительно теплее, чем Аптекарь.

— Театр — прекрасная штука, — сказал он мне как-то, — ибо на свете нет ничего выше и мудрее игры. Но эта игра опасна, причем не для зрителей, а для самих актеров. Потому что большинство из них заигрываются до того, что начинают путать театр с жизнью, а жизнь — с театром. Ошибка, которую ни кукольник, ни клоун никогда не сделают.

— И что же тут плохого? — спросил я. — Ведь ты сам говоришь, что главное в жизни — игра.

— Так-то оно так, — улыбнулся Кукольник, — только в театре перед премьерой есть репетиции, а в жизни — одни премьеры без репетиций. В театре можно исправить, почистить, улучшить, а в жизни не получается. Спектакль, особенно если хороший, играется много раз, а жизнь — всего один. И наконец, в театре льется кровь, которая легко смывается, а в жизни кровь не смывается никогда, и умирают в театре понарошку, а в жизни — по-настоящему.

Михаль я никогда не видел, и не потому, что кавалеры собирались без подруг (Мария, Елена, Вероника и матушка, которая часто залетала к нам на огонек, в счет не шли). Дело в том, что пять лет назад у нее обнаружили рассеянный склероз.

— Страшная штука, — мрачно сказал Аптекарь. — Человек умирает постепенно, по частям, и сколько лет это может длиться, сказать невозможно. Если повезет — немного. А ей не повезло.

Нашлась бы Книга, подумал я, и все пошло бы путем.

К пяти часам, когда жара начинает спадать, мы поднялись к Храму. Елена и Мария накрыли скатертями большой обломок вросшего в землю антаблемента, Поляк осторожно вынул бутылку своего знаменитого самогона и вставил в серебряное ведерко со льдом. Когда еда была уже разложена и Анри разжег мангал — в наших краях без мангала праздник — не праздник, — раздалось тарахтение мотора, и на площадку бодро въехал старенький пикап Кукольника. На правом борту машины был нарисован открытый занавес, Пьеро с Коломбиной и Арлекин среди животных. Коломбина была один к одному Елена, Арлекин — Аптекарь, а Пьеро — Кукольник, что же касается зверей, то в верблюде без труда угадывался Анри, в волке — Поляк, а в индюке — Оскар. Эжена Художник (который не только разрисовал машину, но — редкий для него случай — остался доволен своей работой) превратил в попугая, Эли — в слона, Веронику — в лошадку, Марию — в жирафу, а себя изобразил обезьяной. Секрет сходства вообще чрезвычайно прост, утверждал Художник, нужно в человеке обнаружить животное. Поляк с ним охотно соглашался, развивая эту идею в сторону связи между тотемом, именем и характером.

Кукольник выпрыгнул из машины, радостно помахал нам рукой и открыл задние дверцы пикапа. Анри, Аптекарь и Поляк подошли к нему, и через несколько мгновений из темной глубины машины появилось инвалидное кресло, в котором, щурясь от яркого света, бесформенным комком сидела высохшая старуха. Кресло спустили на землю и подкатили к накрытому столу. Слезящиеся глаза старухи сконфуженно и тревожно перебегали с одного лица на другое. Кукольник аккуратно поправил скособочившиеся под шалью высохшие, обутые в домашние тапочки с голубыми помпонами ноги, разгладил кружевной воротник, из которого выползала сморщенная, с висящими складками шея, и нежно погладил неподвижную, покрытую вязью синих сосудов руку:

— А ты беспокоилась.

Старуха промычала какую-то невнятицу.

— О чем ты говоришь, ласточка? — Кукольник поправил ее седые волосы. — Все хорошо, ты, как всегда, безупречна.

Ласточка! Я не мог себя заставить смотреть на эту развалину. Похоже, прав был Аптекарь, когда говорил, что несчастье человека обращает на него нашу неприязнь. Оно мешает нашему безбедному существованию, напоминая о его уязвимости, раздражает молчаливой просьбой о сочувствии, о помощи, которую мы оказать не можем или не хотим.

В общем, сидеть за столом мне было невмоготу, и я пошел помогать Анри. Помощь при мангале всегда нужна: подуть, картонкой помахать, снять мясо, свежее положить — короче, я был при деле, когда услышал голос Кукольника:

— Внимание, внимание! Представление начинается!

Занятый своим делом я и не заметил, что он расставил передвижную ширму.

Зазвучала негромкая мелодия, смешная и трогательная. Медленно поехали в сторону темные крылья занавеса.

На сцене, держа за веревочку деревянный паровозик с прикрепленными к нему вагонами, в коротких смешных штанишках на лямках стоял Кукольник.

— Когда я был маленьким, — и рука его взлетела вверх, показывая, что было это очень давно, — я очень любил поезда. Даже любимой игрушкой моей был деревянный поезд. А когда я подрос, то по вечерам часто убегал из дому на вокзал. Я втягивал в себя запах гари и паровозного дыма, слушал, как фырчит паровоз, со свистом выпуская струи пара. Я смотрел на стоявших в дверях вагонов важных проводников с бляхами на мундирах, на спешащих по перрону пассажиров с чемоданами в руках и мечтал, мечтал о том, как однажды и я буду стоять в коридоре у окна, за которым мелькают города, деревни, леса, реки… О ночном разговоре со случайным попутчиком из соседнего купе. О стакане чая в серебряном подстаканнике, который принесет мне важный проводник. О том, как пойду в вагон-ресторан и, глядя на проносящуюся за окном чужую жизнь, буду пить из высокого стакана джин с тоником. Как, вслушиваясь в стук колес, стоя в качающемся тамбуре, буду задумчиво курить сигарету. «Мальборо». А может, «Кент». — И тут его короткие штаны превратились в длинные брюки. — Но однажды я вырос, и настал день, когда я оставил свой дом. Я взял рюкзак, пошел на вокзал и сел в первый попавшийся поезд. С тех пор вокзалы стали моей родиной, а вагон — домом. Но ездил я не просто так. У меня была цель.

Опять зазвучала смешная подпрыгивающая мелодия. На черном заднике начали кружиться снежинки. Раздался свисток, и поезд поехал. Точнее, поезд стоял на месте, это начал вращаться круг, на который Кукольник по очереди ставил холмы, домики, полустанки, стадо коров… Падал снег, светило солнце, шелестел дождь, а поезд стучал и стучал по невидимым шпалам. Люди, кукольные конечно, махали руками, а Кукольник махал им в ответ. А потом стали появляться города: Эйфелева башня — Париж, Биг-Бен — Лондон, Эмпайр Стэйт Билдинг — Нью-Йорк, Колизей — Рим… И каждый раз появлялась кукла-девушка. Звучала музыка, Кукольник брал девушку за руку и начинался танец: вальс в Вене, тарантелла в Риме, пасадобль в Мадриде, танго в Буэнос-Айресе, мазурка в Варшаве… Они смеялись, целовались, перешептывались, но всякий раз, когда девушка предлагала ему остаться, он улыбался, отрицательно качал головой и отправлялся в следующий город. А потом исчезли девушки, исчезли города, и Кукольник остался один. Тяжело вздохнул, сел, почесал свой красный нос, полез за пазуху и достал фотографию. Ту самую, которую мне показывал Аптекарь. Музыка смолкла, и в наступившей тишине сперва еле-еле, а потом все громче стал слышен стук, и я не сразу сообразил, что это звучит сердце. Кукольник встал, снял красный шарик с носа и стер с лица грим.

— Я всегда думал, что я человек без сердца, и мне было от этого грустно. Очень уж хотелось, чтобы оно у меня было. Я искал его в разных странах и разных городах. Напрасно. Я надеялся, что найти его мне помогут женщины. Я бросался от одной к другой, но все оставалось так, как было раньше. Я было совсем впал в отчаяние: неужели мне суждено жить без сердца? Но однажды в метро я увидел девушку со смеющимися глазами и талией, которую я мог охватить пальцами одной руки. И вдруг неожиданно услышал непривычный мне звук. Что-то стучало, да так громко, что я даже испугался. Я стоял среди сотен спешащих людей и боялся оглохнуть. Сам не знаю почему, я схватился за грудь, и тогда девушка с тонкой талией улыбнулась и сказала: «Не бойся. Это стучит сердце. Просто для того, чтобы завести этот моторчик, нужен другой человек». С тех пор оно все стучит и стучит, как в тот день, много лет назад. И сегодня, когда я смотрю на тебя, я так же, как в тот день, вижу девушку со смеющимися серыми глазами и шапкой черных волос. А ты видишь мою рыжую бороду. Потому что главное люди видят не глазами, а сердцем — вы все это знаете, вы все это читали. Но чужие слова не помогают. Каждый приходит к этому своим путем. Если бы я не встретил тебя, я не стал бы клоуном. Потому что кроме красного носа, рыжей бороды и умения падать, клоуну нужно сердце. Потому что без него клоуном стать невозможно. И человеком — тоже. Я стал им благодаря тебе, моя черноволосая красавица. — Кукольник помолчал, провел рукой по седой бороде и улыбнулся. — Сегодня твой день рождения. Сказать по правде, не знаю который, потому что тебе всегда столько лет, сколько было тогда, в душном, кишащем людьми переходе метро.

Он наклонился, взял паровозик в руки и подошел к скорчившейся в кресле старухе. Паровозик свистнул, и из его трубы появился красный шарик. Кукольник сделал пас рукой, и шарик, раздувшись, превратился в сердце.

— Они твои, — сказал Кукольник и положил сердце и игрушку на шаль, покрывавшую мертвые ноги. — С днем рождения, любовь моя!

Было очень тихо. Кукольник стоял перед женой, и лучи заходящего солнца красили его седую бороду в рыжий цвет. Слезы катились по лицу Елены. Старуха сидела с полуоткрытым ртом, и прозрачный пузырек слюны поблескивал в углу ее рта. Я посмотрел на Аптекаря. Он напряженно вглядывался в море, туда, куда опускался красный диск солнца. И вдруг раздался странный сухой звук. Я повернулся. Старухины руки, прежде мертвым грузом лежавшие на подлокотниках кресла, теперь были сцеплены вместе. Левая сухая кисть приподнялась, упала на правую, и снова раздался тихий хлопок. И вслед за ней начал громко аплодировать Художник, а за ним и все остальные. В руках Кукольника появилась бутылка шампанского, и пенная струя взлетела к уже начавшему темнеть небу.

— Эй, маэстро! — подмигнул он мне. — Мясо сгорит!

И я побежал снимать мясо, которое и вправду пересохло.

 

Глава восьмая,

в которой рассказывается о смерти моего деда и об отце Аптекаря

Таким уж было устройство моей матушки, что оттенков она не различала и мир воспринимала исключительно черно-белым образом. А поскольку жилось ей тяжко, то этот мир был выкрашен черной краской, на которой порой мелькали редкие светлые крапинки, самой большой из которых был я. В поисках вечно недостающих денег она бралась за любую работу, и жизнь представлялась ей ловушкой, из которой нет выхода, что к тому же подчеркивалось довольством и процветанием других.

— Как можно жить, имея на все про все четыре тысячи? — убивалась она.

— А сколько тебе не хватает для счастья? — поинтересовался Аптекарь.

— Тысяч двух, — прикинула матушка.

— А сколько не хватает человеку, который зарабатывает двадцать тысяч?

— Минимум десять, — усмехнулся Оскар.

— Резонно. Вот видишь, — Аптекарь повернулся к матушке, — нет смысла завидовать. На самом деле тебе не хватает намного меньше.

Но матушка не видела. Кроме того, стоило ей заполучить то, о чем она мечтала, как тотчас же это теряло всю свою привлекательность, и матушка со всей пылкостью своей страстной натуры переключалась на мечту о чем-либо новом.

— Ты несчастна не потому, что тебе чего-то не хватает — денег, признания, сама реши, — а потому, что путаешь счастье с удовольствием и, вместо того чтобы наслаждаться первым, гоняешься за вторым, — как-то сочувственно глядя на матушку, сказал Аптекарь. — Но гонка за удовольствием — это бесконечная, изматывающая и безвыигрышная гонка. Вкусно поесть — большое удовольствие, в определенном возрасте даже главное. В поисках новых гастрономических наслаждений — при наличии хороших денег, разумеется, — можно провести всю жизнь. А для того, чтобы быть счастливым, достаточно накормить другого.

Но матушка только отмахнулась от его слов. Ей жизненно необходим был никогда не прекращавшийся, вечный праздник, ее душа жаждала ежедневных сюрпризов, сиюминутных неожиданностей, постоянных изменений. Монотонный ритм повседневности высасывал из нее радость жизни. Ее глаза были потухшими, словно подернутыми мутной пленкой, а горькие складки в углах ярко-алого рта с каждым годом становились все глубже.

* * *

В пятницу утром Аптекарь вручил мне конверт — заработок за прошлый месяц. Я сунул конверт в карман и побежал домой. Уже на лестнице я услышал голос матушки. Открыв дверь, я увидел ее, красную от гнева, и своего деда, который дрожащими руками пристраивал к стене полку. Рядом с полкой темнела довольно большая дыра.

— Да я ее сейчас заделаю, — оправдывался дед. — Я не рассчитал просто…

— Вот-вот, не рассчитал, — звенел голос матушки. — А что ты вообще в этой жизни рассчитал?

Полное, с крупными каплями пота лицо деда было красным. Дрожащими толстыми пальцами он пытался достать сигарету из мятой пачки. Когда-то, еще до моего рождения, он был владельцем концертного зала, антрепренером. В его альбоме, который он часто перелистывал, остались фотографии, на которых он улыбался рядом со знаменитыми певцами, актерами. Но однажды он вложил деньги в какую-то аферу на бирже и разорился.

— Посмотри, в кого ты превратился, смотреть стыдно!

Резко отвернувшись, матушка включила телевизор. Смотреть на деда и впрямь было неловко. Весь он был какой-то опухший, с седой щетиной, в нелепых шортах, из которых торчали кривые венозные ноги. Расстегнутая до выпирающего толстого живота рубашка открывала поросшую седым мхом грудь. Когда я был маленьким, дед уверял меня, что в этих волосах обитают жучки, кузнечики, божьи коровки. Я рылся в буйной растительности и, к обоюдному восторгу, находил какое-нибудь насекомое, которое он незаметно упрятывал на своей волосатой груди.

Дед потер шею и снова стал прилаживать полку. Жил он в квартале Рузвельт, в полуразвалившейся хибаре, на жизнь зарабатывал уходом за такими же, как он, стариками. Мыл их, выносил горшки. По вечерам ходил постригать газоны, благо с лучших времен осталась у него бензиновая косилка. Меня он обожал, и я тоже его любил, хотя и уклонялся от объятий, потому что исходил от него какой-то странный запах, ну что-то вроде старческой гнили. Дед был одержим идеей благоустройства нашего дома и вечно притаскивал какие-то самодельные полки, ни у кого не спросив, прибивал крючки, вешалки, что приводило матушку в состояние настоящего исступления.

— У меня приличной кровати нет, а ты лезешь со своими дурацкими полками! — бушевала она.

— Но ведь ты хотела полки, — оправдывался дед.

— Не полки, а шкаф, понимаешь, шкаф!

Почти каждая их встреча заканчивалась скандалом: темперамент матушка унаследовала от деда, и если не взрывалась она, то взрывался он. Так было и сейчас.

Дед обиженно поставил полку на пол:

— Спасибо от тебя не дождешься. Да и чего ждать, если ты даже человека, спасшего твоего сына, не удосужилась поблагодарить.

(В детском саду я исхитрился незаметно для всех свалиться в бассейн, и только благодаря случайно проходившему мимо человеку остался жив.)

Матушку словно хлыстом стегнули.

— Ты это оставь! За что мне тебя благодарить? За вешалку? За эти идиотские полки? За то, что в детстве я от тебя доброго слова не слышала? За то, что, вместо того чтобы быть дома, ты прожигал жизнь с девками и своими знаменитыми клиентами? За то, что ты не можешь помочиться без того, чтобы мне не приходилось за тобой пол подтирать?

Матушка рухнула в кресло и щелкнула зажигалкой. Дед топтался у стенки, замазывая дыру раствором алебастра.

— Пол за собой протри, — не поворачиваясь, сказала мать.

Дед жалко улыбнулся мне и пошел в кухню за тряпкой.

Я не знал, что делать. С одной стороны, мне было жалко деда, с другой — я понимал, что помощь ему будет расценена матушкой не иначе как предательство.

Дед вернулся и тяжело опустился на колени. С тряпкой в руке он был похож не то на кающегося грешника, не то на проигравшего бой матадора.

— Оставь, я сама.

Матушка затушила сигарету, встала с кресла и пошла на кухню за шваброй. Я помог деду подняться. Он с трудом выпрямился, нежно взглянул на меня:

— Нервы у нее никуда не годятся… — Беспомощная улыбка обнажила десны с несколькими уцелевшими зубами.

Дед подошел к телевизору и с минуту смотрел на экран.

— Это кино? — спросил он каким-то заискивающим тоном. — Это кино, да?

— Нет! — вспыхнула матушка. — Это не кино! Это шкаф! Это луна! Это…

— Я в том смысле…

— В каком смысле? — Глаза матушки метали молнии. — В каком таком смысле? Это кино, да? — передразнила она. — А что это может быть? Господи, какой маразм!

Дед молча отвернулся, подобрал с пола молоток, вложил его в сумку с какими-то дощечками и пошел к двери.

— Ну, конечно! Теперь, когда ты довел меня бог знает до чего, ты уходишь…

Дверь закрылась. Матушка бросилась в кресло и разразилась рыданиями:

— Он что, не понимает, что я вся на нервах? Что я одна, что все висит на мне одной! Он специально доводит меня!

Я принес ей стакан воды, и она, судорожно всхлипывая, начала жадно пить.

— Солнышко мое, — матушка повернула ко мне заплаканное лицо, — прости за эту безобразную сцену. — Она потянулась за сигаретой. — Как твои дела?

— Хорошо, мама. — Я вытащил из кармана конверт.

— Замечательно. — Она вынула из него две купюры. — Тебе хватит?

— Да, конечно.

Матушка встала, подошла к зеркалу:

— Сейчас я приведу себя в порядок. Хочешь, поедем есть пасту?

Пасту я всегда хотел. Через двадцать минут я уплетал спагетти карбонера, а матушка потягивала кампари с апельсиновым соком и расспрашивала о том, что происходит в аптеке. Отвечал я односложно — попробуйте поговорить с полным спагетти ртом. Потом я пил лимонад, а матушка ела зеленый салат, пила красное вино и курила сигарету.

А через два дня, когда я готовил ландышевую настойку, подошел Аптекарь:

— Поезжай немедленно домой. Дед умер. Я скоро приеду.

Матушка металась по квартире, словно тигрица в клетке.

— Он никогда не любил меня, не понимал меня! — Она колотила кулаком по столу. — Он сделал мне это назло, назло! Господи! Что же мне надеть?

Деда хоронили мы с матушкой, Аптекарь и соседи, которые обнаружили его тело. Судя по всему, дед умер в тот день, когда я в последний раз его видел, а тело нашли сегодня утром и поэтому хоронили в закрытом гробу. Рой мух висел над открытой могилой. Матушка, очень эффектная в длинном черном платье (она любила черный цвет, который ей действительно шел) и в шляпке с черной вуалью, комкала у губ белоснежный платок. Камни, смешанные с землей, застучали по крышке гроба.

— Хороший человек был. — Соседка перекрестилась. — Веселый. А вас как любил. Часто рассказывал. И про сыночка вашего.

Могильщик воткнул в холмик кол с дощечкой, на которой от руки было написано имя деда.

Дома мы с Аптекарем расставили на столе стаканы, бутылки, купленную в соседнем супермаркете еду. Пришли наши соседи по дому, матушкины знакомые. Аптекарь смешал коктейль из гранатового сока, валерианы, лайма и нескольких капель рома:

— Выпей.

Матушка с благодарностью подняла на него глаза.

— В сущности, мы были очень похожи, — печально проговорила она, — и даже близки. Он никогда не понимал меня по-настоящему, но любил. — Матушка аккуратно промокнула слезу. — Вот эти полки… — Она сделала беспомощный жест. — Он ценил во мне творческую натуру.

Вошел Эжен с большим букетом белых хризантем.

— Поставь их, где хочешь, — сдавленным голосом сказала матушка и, спрятав лицо у него на груди, разразилась рыданиями.

Вечером матушку забрала к себе ее подруга, а мы пошли в аптеку. Я шел вслед за Аптекарем, думая о деде, о том, как холодно лежать под землей. Я вспоминал его залитое потом лицо, беспомощную улыбку, и все сильнее и сильнее овладевало мною чувство вины.

— Пойдем сюда, — прервал мои размышления голос Аптекаря.

Мы спустились по ступенькам и вошли в низкий, плохо освещенный сводчатый подвал. Хозяин поставил перед нами бутыль арака, графин воды, лед, маслины и два стакана.

— Ну, помянем. — Аптекарь поднял стакан. — В араке много пользы для таких ситуаций.

Я поднес стакан ко рту, в нос мне ударил сладкий запах, а вкус моментально напомнил темно-коричневую микстуру, которой потчевал меня дед в детстве, когда я заходился кашлем у него на руках. Вспомнилось, как он, прижав меня к груди, ходил по комнате, напевая тихонько шлягеры времен его молодости, и тень его левой руки изображала на стене разных животных: страуса, собаку, верблюда…

Аптекарь снова наполнил стаканы:

— Мой отец умирал дома. Долго и тяжело. Я плохо его знал. Он был хирургом, вечно занятым на дежурствах, и дом для него был убежищем от мира, к которому он не питал ни доверия, ни приязни. Со мной он общался мало: я был поздним ребенком, и, скорее всего, на меня у него попросту не хватало сил. Он делал для меня все то, что обязан делать заботливый отец, но у нас не было задушевных разговоров, мы не ходили вместе в походы, на футбол, на рыбалку. Рыбалку я никогда не любил — скука и комары кусают, но даже это готов я был стерпеть, чтобы побыть с ним, только ему это, по-видимому, не приходило в голову, а я молчал и завидовал сверстникам, у которых отцы были моложе. Я мечтал об отце-друге, отце-товарище. А он, вернувшись, справлялся, приготовил ли я уроки, и, получив утвердительный ответ, шел ужинать, а потом уходил в кабинет, где ставил на проигрыватель пластинку своего любимого Баха и ложился на диван с томом Толстого в руках.

Сегодня я понимаю, что сам не приложил никаких усилий, чтобы между нами возникли отношения, — я ждал инициативы с его стороны, а он, скорее всего, не знал, как ко мне подступиться. Расстояние между нами было велико, будто стояли мы на разных сторонах ущелья, по которому в противоположных направлениях текли потоки наших жизней — его, медленный, глубокий, несущий опасения, усталость, заботы, ответственность, и мой, бурлящий надеждами, любопытством, нетерпением. И ни один из нас не строил мост. Так мы и остались по разные стороны, знающие о существовании друг друга, вежливо-предупредительные, недоумевающие и равнодушные.

Потом он заболел. Я сидел у его кровати измученный и раздраженный. Медленно тянущееся время не приносило никаких надежд на исцеление. В его мучениях не было никакого смысла, и не раз мне приходила в голову мысль, что самым милосердным было бы дать ему слишком большую дозу морфия. Правда, в Книге мертвых придерживаются противоположного мнения, но… — Аптекарь передернул плечами. — Особенно ужасна и унизительна мысль о том, что ты желаешь смерти своему отцу не только потому, что хочешь облегчить его муки, но потому, что ты молод и тебе хочется на улицу, к друзьям, к девушке, с которой у тебя первый роман, потому что на улице весна, поют птицы и цветет сирень, а ты сидишь в комнате, пропахшей лекарствами и наполненной хриплым, неровным дыханием умирающего человека. И знаешь: его смерть — это твоя свобода. И ты корчишься от стыда за то, что способен на такие мысли.

В ту ночь я сделал ему укол. Нет-нет, — поднял руку Аптекарь, — в строгом соответствии с предписаниями врача. Это было трудно, потому что мышцы атрофировались и превратились в студень, двигающийся под толстой кожей, которую не пробивала иголка шприца. После укола он затих, и я вернулся на свою раскладушку, стоявшую рядом с его кроватью.

Под утро я проснулся, но, несмотря на усилие, не мог открыть веки. Все мое тело словно свинцом налилось, и я был не в состоянии пошевелить хотя бы пальцем. Я сделал отчаянную попытку привстать, но будто чья-то тяжелая рука пригвоздила меня к постели. И тогда я понял: в комнате смерть. Не знаю, сколько времени я так пролежал, но внезапно давление руки исчезло, и я почувствовал — смерть покинула комнату. Я встал, подошел к отцу. Он не дышал. Слабый брезжащий из окна свет падал на его лицо, и я не поверил своим глазам: все ужасы его долгой — почти год — агонии, отпечатавшиеся на измученном лице, исчезли. На подушках лежал молодой, красивый человек с легкой улыбкой на губах. Только волосы были седыми, как у отца. И моя мать, которую я разбудил, вглядываясь в его спокойное, почти счастливое лицо, сказала: «Ты знаешь, я его таким красивым не помню». Я еще долго сидел у постели, не в силах отвести глаз от этого незнакомого мне человека с закрытыми глазами и легкой улыбкой на посиневших губах.

А потом, вечером, после беготни, связанной с организацией похорон, я взял ключ и впервые открыл ящик его письменного стола. Там, среди документов, орденов и медалей, я нашел связку писем и пачку фотографий.

На меня смотрели юные, непохожие на лица моих сверстниц женские лица. Видишь ли, малыш, эпоха, уходя, уносит с собой только ей одной присущий типаж людей, и никогда больше не повторятся подобная лепка лиц, выражение глаз и манера улыбаться, глядя в объектив фотоаппарата. Я держал в руках пожелтевшие, хрупкие листы, написанные разными почерками, которые объединяло одно: сейчас никто так не пишет — ручкой с вставным пером. Да и ручек таких нет. Я читал слова любви, десятки лет тому назад обращенные к умершему сегодня старому человеку, и смеялся. Смеялся от ощущения невероятного, огромного счастья: я обрел отца. Поздно, но обрел. Благодаря этим письмам, этим фотографиям он, чужой мне при жизни, умерев, стал живым и близким. Тем другом, о котором я тосковал и мечтал…

«А я своего отца так и не знаю», — подумал я про себя, но вслух говорить не стал.

Мы допили арак. Дома нас уже ждали кавалеры. Вероника, Елена и Мария разложили на тарелки еду. Поляк разлил по стаканам свой самогон и мне налил немного.

— Помянем, — сказал он, поднимая стакан. — Хороший человек был твой дед.

Я опрокинул в горло огненную жидкость.

— Закусывай, — сказала Вероника и погладила меня по волосам. — Закусывай. Этим забулдыгам все равно, а ты ешь.

Я ел, и чуть размытые силуэты кавалеров колыхались перед моими глазами. Сперва я было удивился, но потом сообразил, что алкоголь расширяет сосуды, в том числе в глазах, стало быть, ничего противоестественного тут нет.

Кукольник тихонько переговаривался с Оскаром, высоким, холеным, в красивом светлом костюме. Он, единственный среди кавалеров, был не просто состоятельным — богатым человеком. Правда, богатство радости ему не приносило. Бизнес он ненавидел, но бедности боялся еще больше. Кружок Аптекаря был для него отдушиной, в которой он общался с людьми без опасения быть обманутым, которым от него ничего не было нужно. Единственным человеком, кажется, несколько смущавшим его душевный покой, был Художник. С одной стороны, Оскар ценил его работы, даже восхищался ими, с другой — не купил у него ни одной вещи, несмотря на то что ему прекрасно было известно если не о бедственном, то о более чем непростом положении Художника. Возможно, он не знал, как подойти к этому деликатному — ведь они были друзьями — вопросу, чтобы не задеть самолюбие благодеянием, а может, просто не хотел, чтобы к их дружеским отношениям примешивались денежные расчеты. Хорошо зная мир денег и презирая его, Оскар был глубоко убежден, что невозможно сохранить дружбу, если к ней прикасаются деньги. На мой вопрос, почему он не хочет помочь Художнику через третьих лиц, он криво усмехнулся:

— Не хочу портить ему биографию. — И, покрутив в воздухе вилкой, добавил: — Всю эту обязательную декорацию — нищету, голод… да и не умирает он с голоду.

— Но, будь у него деньги, он не тратил бы столько времени на преподавание и мог бы только рисовать.

— Это его выбор, малыш, — жестко сказал Оскар. — Меньше бы пил — больше бы рисовал.

Я подумал, что, может, если б Художник меньше преподавал, то меньше бы и пил, но оставил свою мысль при себе. В конце концов, как говорил Аптекарь, вовсе не обязательно говорить все, что думаешь.

Если душевной привязанностью Оскара был кружок кавалеров, то страстью его были рукописи и книги. Не те, которые можно достать в магазинах. Это были инкунабулы — книги, сохранившиеся в единственном экземпляре, и первоиздания. И когда он брал в руки рукопись Тихо Браге или письмо Наполеона, обычно холодные серые глаза его оттаивали, и холеные пальцы нежно поглаживали старинную бумагу.

Занятый своими мыслями я и не заметил, что кавалеры приступили к чаепитию.

— Человек, — докуривая сигарету, сказал Художник, — создан из надежд, иллюзий и верований. Поэтому он умирает по частям. С каждым крушением очередной иллюзии умирает кусочек человека. Правда, есть надежды — на счастье, например, — которые, если повезет, умирают несколько раз, но в основном это штучный товар. Вера во всемогущество родителей, единожды умерев, не возродится заново. Довольно быстро умирает вера в собственную неуязвимость. Ведь отчего молодость так отважна? Она просто не верит, что с ней что-нибудь может произойти.

— Самое время выпить за твою первую аварию, малыш, — ласково улыбнулся Кукольник, — чтоб она была легкой.

Я опрокинул стакан, и мир вокруг меня начал легонько кружиться.

— И так оно продолжается до тех пор, пока не исчезает самая последняя надежда, что с тобой этого не произойдет. — Художник стряхнул пепел. — А с этой надеждой исчезает и сам человек.

— Смерть освобождает нас от всего, — подал голос Анри. — Но раз смерть есть свобода, то свобода есть смерть. Жизнь, понимаешь, это несвобода, зависимость. От тех, кого любишь, например. А вообще-то, тот, кто учит умирать, учит жить.

— Замечательно! — восхитился Эли.

— Это не я, — признался Анри.

— А кто?

— Монтень. Хотя такую же мысль можно найти у Альберта Великого, — сказал Оскар, откидывая за ухо длинную прядь.

Волосы он носил до плеч, что вроде как не вязалось с его положением. «Ностальгия по временам, когда он не был бизнесменом», — как-то проворчал Аптекарь.

— А меня всегда удивляло другое. — Кукольник говорил тихо, еле слышно. — Вот был человек. Он сидел за столом. Спал в постели. Ходил по улице. Он занимал — физически — в этой жизни определенный объем, какое-то место. И вот его нет. И место, оно что, остается пустым?

Он беспомощно замолчал, и никто не прервал его молчания. Наступила тишина. Поляк встал и подошел к Кукольнику, немного постоял около него, словно раздумывая, а потом сел к роялю и положил руки на клавиатуру. И неожиданно, словно сам по себе, возник звук. Один. Другой. Отрываясь от рояля, звуки медленно, очень медленно плыли один за другим и, пронизывая меня насквозь, так же медленно исчезали где-то там, в бесконечности. И с этими светящимися, как серебристые облака, проходящими сквозь меня звуками пришла ко мне великая печаль.

Я грустил по деду, я оплакивал свои будущие беды, тосковал по своей так и не случившейся первой любви, жалел свою несчастную матушку, и душа моя болела от еще неведомых мне потерь. А потом растворились последние звуки, и опять воцарилась тишина.

Нежное прикосновение Вероники вернуло меня на землю, я встал и тут же уцепился за край стола, потому что зал вокруг меня плыл и пол уходил из-под ног.

— Пойдем, малыш.

— Шопен, — пробормотал Художник. — Такой человек, а вот жил с Жорж Санд. Экая неприятность.

Мы поднялись в мою комнату, которая тоже почему-то кружилась, и это даже было приятно, только я никак не мог развязать ботинки и с облегчением почувствовал, как быстрые руки Вероники снимают с меня обувь, потом одежду, потом на меня скользнула прохладная простыня, и я услышал, как скрипнула дверь. Я полежал еще немножко, пытаясь остановить верчение кровати, и вдруг из глаз моих потекли слезы, и я никак не мог их остановить, и они все текли, и я даже хотел, чтобы они текли, потому что хорошо мне от них было, а потом я ничего не помню.

 

Глава девятая,

в которой рассказывается о Поляке, его взглядах на стоматологию, музыку, а также о войне, мести и похождениях Поляка в разных странах

— Моя главная задача состоит в том, чтобы пациент ушел от меня на своих ногах, — мрачно сказал Поляк. — Можешь закрыть рот. И помни: за зубами следить надо. А то не только без зубов останешься. — Поляк подошел к раковине и начал мыть руки. — Завтра заскочи ко мне на всякий случай, — проворчал он. — Так вроде все сделано как надо, но поди знай… Жила себе эта твоя гранулема и жила, а тут мы ее потревожили…

К своей работе Поляк относился ответственно, но пациентов недолюбливал, в первую очередь, как он говорил, за отсутствие чувства собственного достоинства.

— Конечно, соблюсти собственное достоинство с открытым ртом, — рассуждал он, — не просто, но возможно. Посмотрел бы ты на Ветку Омелы, когда я выковырял ему зуб с куском челюсти вместе. Парень даже бровью не повел, а между прочим, весь наркоз был — стакан самогона. А тут, — Поляк сплюнул в урну, — не успеешь щипцы поднести, а он уже орет. Ну что ты кричишь, придурок? Тебе же укол сделали! Больно? Что значит больно, после укола не должно быть больно.

В рот к пациентам Поляк заглядывал с брезгливым интересом.

— Рот у человека, как у обезьяны, — декларировал он и, выковыряв пинцетом что-то из зуба, подносил к своему носу и морщился. — Так же воняет и такая же грязь внутри.

На многое в жизни Поляк смотрел сквозь призму своей профессии.

— Почему, вы думаете, в восемнадцатом веке дамы с веерами ходили? Да потому, что у них изо рта воняло. Да, у всех этих красоток, Помпадур, Лавальер и прочих Рекамье, зубы гнилыми были. Фу! — Поляк морщил нос. — А сколько народу от этих гнилых зубов мерло! — Он замолкал, будто подсчитывая количество жертв тогдашней стоматологии, а потом задумчиво прибавлял: — А вот музыку сочиняли, будто зубы были здоровые…

Настоящей любовью Поляка была музыка. Классическая, этническая и, отдельно, песни на идиш. Свою клинику, на вывеске которой был изображен рояль с зубами вместо клавиш, он назвал «Падеревский», в честь знаменитого пианиста, по совместительству служившего президентом Польши.

Когда пациентов не было, он ставил на проигрыватель один из своих любимых дисков, укладывался в зубоврачебное кресло, закрывал глаза и блаженствовал.

Как рассказывал мне Аптекарь, в детстве Поляк сам был подающим надежды пианистом, и мечтой его была концертная эстрада. Однако отец настоял, чтобы юноша обучился полезной, по его словам, специальности, с которой не пропадешь.

— Люди рождаются, болеют и умирают, — учил он Поляка, — родиться и умереть — дело разовое, а вот болезни — это на всю жизнь.

Так Поляк, параллельно с занятиями музыкой, пошел учиться на стоматологический факультет, выбрав его как наименьшее из зол, поскольку учиться надо было всего три года.

Закончил он учебу как раз перед началом той самой большой войны, которая если не оборвала, то изменила жизнь каждого, кому выпало жить в то страшное время. Музыкальная карьера Поляка закончилась, практически не начавшись, но музыка так и осталась пожизненной любовью этого зеленоглазого человека с широким, жестким подбородком.

Вкусы его были достаточно разнообразны: от строгих классицистов, как Шнабель, и до бесшабашных, на грани китча, романтиков вроде Игнаца Фридмана.

«Первых — много», — любил говорить он, цитируя Айзека Стерна, который на вопрос, что он думает об Ойстрахе, с энтузиазмом воскликнул: «Додик? Второй скрипач в мире!» А когда собеседник поинтересовался, кто же первый, улыбнулся: «Первых — несколько…»

Однако при всей широте («Я — эклектик», — посмеивался Поляк) были музыканты, к которым он относился с особым пиететом: кларнетист Гиора Фейдман, виолончелист Пабло Казальс, а среди пианистов — Рубинштейн, Гинзбург, Гульда, Липатти, Фейнберг.

Как-то он поставил мне липаттиевскую запись шопеновских вальсов, и весь зубоврачебный кабинет наполнился смеющимися, ликующими звуками, в которых шампанскими пузырьками бурлила беспричинная радость бытия. Когда фейерверком рассыпалась последняя гроздь звуков, Поляк посмотрел на меня:

— Так может играть только юноша, у которого вся жизнь впереди. — А когда я утвердительно кивнул, печально усмехнулся: — Он не смог закончить концерт. Боль не дала ему возможность сыграть последний вальс. Все знали, что он умирает. Публика. Его друзья. Жена. И он сам. Все знали, что это последний концерт Дину Липатти. Но где все это? Трагедия, страх, боль? Он знал, что радость — выше горя, и счастье — глубже боли… или выше, если тебе так больше нравится. И он, умирающий, спешил поделиться с нами этим знанием. Он знал, что разделенное горе — это половина горя, а разделенная радость — двойная радость, и последний раз кружил себя и нас в этом солнечном водовороте.

Поляк набил свою индейскую трубку, зажег и выпустил облако дыма.

— В общем, как сказал один достойный человек, в этой жизни несчастливы только скоты и идиоты.

Трубку Поляк имел обыкновение раскуривать перед тем, как произнести слова, к которым, по его мнению, слушатели должны были отнестись с надлежащим вниманием. Привычку эту он приобрел, будучи вождем ихтиосов — племени канадских индейцев.

Много лет назад, когда немцы захватили его родной Каунас, всех мужчин-евреев согнали на площадь и, погрузив на грузовики, отвезли в лес, где у большого рва, оцепленного солдатами с лающими собаками, стояли пулеметы. У пулеметов разгуливали литовцы, и среди них Антас, его друг, соученик по консерватории и соперник в борьбе за сердце Лийки, волоокой красавицы с густыми, цвета темной меди волосами. «Женщина не в силах разрушить мужскую дружбу», — сказал он Поляку, который, восхищенный благородством друга, передал его слова Лийке. В ответ Лийка усмехнулась: «Что вы знаете о женщинах, а о мужчинах, похоже, еще меньше». А потом посерьезнела: «Не верь ему, он нам этого не простит».

Взгляды Антаса и Поляка встретились. Антас тонкой рукой с длинными пальцами пианиста поправил русый чуб и, улыбнувшись, кивнул в сторону рва: «Туда, счастливчик».

«Шма Исраэль, — прошептал отец Поляка. — Обними меня, сын».

А потом был сильный толчок и долгий, бесконечный полет. Очнулся юноша ночью. Сдвинув лежавшие на нем тела, приподнялся. Лунный свет отражался в остекленевших глазах отца. Поляку удалось выбраться из рва и уйти в лес. Ранен он был легко — пуля только скользнула по ребру, — и, хотя Аптекарь не раз говорил, что никто не может знать, та ли пуля убила отца, ядовитая смесь вины и радости разъела душу Поляка. Впрочем, это было потом, а тогда он уполз в чащу и стал продвигаться на запад. В Польше прибился к партизанскому отряду, но, быстро поняв, что происхождение и здесь ставит его жизнь под угрозу, сбежал. Так он пробирался сквозь Европу, сквозь пламя войны, в котором горел его народ. Испытания превратили его в безжалостного бойца и навсегда лишили иллюзий и сантиментов по поводу цивилизованного человечества.

Во Франции какое-то время он партизанил в группе Маникяна. «Там были испанцы, поляки, армяне, русские, евреи. Только французов не было, и когда я понял почему, то ушел. Класть свою жизнь, чтобы одно дерьмо избавить от другого?»

Через Испанию Поляк добрался до Португалии, а оттуда в Канаду. Жил на отшибе. Зимой стрелял пушного зверя, сдавал американским контрабандистам, тем и кормился.

Однажды осенью дикий кабан подмял его под себя, и хотя Поляку удалось воткнуть зверю нож под ребра, со сломанной ногой и распоротым животом он остался лежать под огромной тушей. И снова ангел смерти на свидание с поджидавшим его Поляком не явился. Вместо него Поляк увидел склонившиеся над ним головы краснокожих людей с перьями в иссиня-черных волосах. Его положили на сплетенные из ветвей носилки, на другие взгромоздили тушу вепря, и через два с половиной часа пути процессия добралась до стойбища. Последнее, что запомнил Поляк, было покрытое сетью глубоких морщин лицо старика, смотрящее на него с непонятным Поляку благоговением. «И изо рта его воняло почище, чем от кабана, — ворчал Поляк, — впрочем, во всех остальных отношениях Ветка Омелы был отличным человеком и великим вождем».

Раны, промытые настоем из трав и зашитые конским волосом, зажили на удивление быстро, нога срослась. Выучить язык ихтиосов Поляку труда не составило — как известно, трудно даются лишь первые четыре, а он знал восемь: идиш, русский, немецкий, польский, французский, испанский, английский, греческий.

— В общем, я у них остался. Видишь ли, малыш, эти дикари никогда не могли бы опуститься до того, что мне пришлось повидать в цивилизованном мире. А потом, я хотел их отблагодарить, все-таки они мне жизнь спасли.

И вот Поляк методично, одному за другим, принялся лечить зубы ихтиосам, благо набор инструментов всегда лежал в его походной сумке.

— Наркоз им был ни к чему, — объяснял Поляк, — для них это вроде как почетное испытание.

Но не только врачевание, умение обращаться с оружием, ловкость и храбрость снискали ему уважением ихтиосов.

— Великий Вепрь смешал свою кровь с твоей и передал тебе свою душу, — поведал Ветка Омелы Поляку после того, как тот удовлетворенно объявил вождю, что лечение окончено и тот снова сможет жевать оленину, как прежде. — Дух покровителя нашего племени вошел в тебя.

Когда Поляка на торжественной церемонии принятия в племя и нарекли Сыном Вепря, ему подумалось, что вряд ли его предки, для которых одно упоминание нечистого животного было омерзительным, одобрили бы такое имечко, но безропотно позволил вытатуировать на своей груди изображение дикой свиньи. Мысль эта, лишь на секунду мелькнувшая в его голове и исчезнувшая так же быстро, как появилась, тем не менее послужила толчком для преобразований, которыми занялся Поляк, когда через два года, после смерти Ветки Омелы, был избран вождем племени ихтиосов.

— Ничего не происходит случайно, — учил Аптекарь, — как говорится, и кирпич на голову просто так не падает. Связь есть всегда, только вот обнаружить ее непросто, ибо ни в чем не силен наш мозг так, как в создании системы защит и маскировке причинно-следственных связей.

Став вождем, Поляк принялся обучать индейцев идишу и начаткам иудаизма. С иудаизмом было как раз просто — Великий Отец Маниту в мифологии ихтиосов наличествовал, так же как и запрет на поедание свинины — плоти покровителя племени. Пейсы, особенно возможность заплетать их в разнообразной конструкции косички, также пришлись индейцам по душе. С энтузиазмом в контексте инициативных обрядов было воспринято даже обрезание. Идиш же был представлен Поляком как священный и любимый язык Великого Отца.

— Я видел, что происходит с нами там, в Европе, — объяснял Поляк, — и ничего не мог сделать. Никто не мог. А те, кто мог, не хотели. Почти все. И тут у меня появился шанс украсть у них победу. Видишь ли, малыш, евреями не рождаются, ими становятся. Даже сами евреи. Это долгий и тяжкий труд. Но моим ребятам он был по плечу. А как они пели на идиш! Послушал бы ты, как Ловкий Кролик, в полном боевом облачении, выводил «ви немтмен абиселе мазл», — я сам не мог удержаться от слез!

Короче, прошло не так уж много времени, прежде чем в эпосе ихтиосов появилось сказание о долгом, полном чудес и приключений пути колена Эфраима из Вавилонского плена в канадские леса. Притащив в стойбище патефон и пластинки, купленные в Торонто, Поляк приобщил своих индейцев к классической музыке, и вскоре они с оживлением обсуждали тонкости различий в трактовке Пятой симфонии Бетховена Фуртвенглером и Тосканини. А затем неугомонный Поляк ознакомил их с ритмами вальса и танго, так что раз в неделю, по вечерам, кружили благородные воины племени ихтиосов своих краснокожих подруг вокруг костра, разведенного в центре стойбища.

Успешно завершив свои революционные преобразования, Поляк затосковал. Все чаще являлась ему во снах рыжеволосая девушка. Все чаще мучили его воспоминания о ее сухой горячей коже. Все чаще, глядя на бодро говорящих на идиш индейцев, он думал, что его миссия по сохранению еврейского народа окончена: кому придет в голову искать евреев в девственных канадских лесах? И вот, когда дошла до него новость об окончании войны, Поляк принял решение.

В Судный день он объявил, что Великий Отец назначил ему встречу, и удалился в лес. Вернувшись, он собрал племя на Великий совет. Мужчины сидели вокруг костра, женщины и дети стояли за ними.

Поляк раскурил трубку, сделал несколько затяжек и передал ее своему заместителю, Ловкому Кролику.

— Отменный был парень, — с одобрением вспоминал Поляк. — Умный. Решительный. И прирожденный дантист.

Когда, совершив круг, трубка вернулась к нему, Поляк затянулся и поднял руку.

— Дети мои, — произнес он, оглядывая свое племя. — Ингелех унд мэйделех. Великий Отец хочет, чтобы я вернулся к нему. Вместо меня в лавке останется Ловкий Кролик.

Поляк встал, обнял Ловкого Кролика, передал ему саквояж с зубоврачебными инструментами, повернулся к ихтиосам и поднял над головой томагавк.

— Шма Исраэль! — воскликнул он.

— Адонай элохейну, Адонай эхад! — откликнулось племя.

Через разрушенную Европу Поляк добрался до Каунаса.

— А женщин, милок, порешили назавтра. Всех, — сказала соседка-литовка и в ответ на незаданный вопрос добавила: — Нет, милок, нет. Чудеса не случаются дважды.

— А что Антас? Он все там же живет?

Женщина боязливо кивнула.

На следующий день Антаса нашли у Каменецкого рва.

— Непонятное дело, — морщась, докладывал капитан милиции Громов начальнику угрозыска. — На теле обнаружены следы пыток. Умер через полчаса после того, как его обнаружили, но что толку — язык у него был отрезан. Что он искал там ночью, в пижаме? И наконец, почему ему сняли скальп?

— Чушь какая-то, — буркнул начальник угрозыска. — Просто Майн Рид какой-то… Свидетелей, конечно, нет?

— Да в том-то и дело, что есть, — смущенно ответил капитан. — Представьте себе, некий Краскаускас утверждает, что видел на рассвете неподалеку от яра индейца в боевой раскраске… Впрочем, пока много из него не вытянешь, он уже который день в запое…

Дело об убийстве так и зависло. Впрочем, Поляк был уже далеко от тех мест.

В Канаду он не вернулся. Почему для проживания он выбрал наш город — неизвестно. Возможно, потому, что он, по словам Аптекаря, совершенно непохож на те места, где Поляк обитал ранее. Однако сдается мне, что хоть объяснение это и недурно, но все же ничуть не лучше многих других, скажем, вроде того, что у моря жить, очевидно, приятнее, чем не у моря, а на юге — лучше, чем на севере.

Два раза в году, на Пасху и осенние праздники, Поляк уезжал за границу. Возвращаясь, он подолгу обсуждал с Эженом, Аптекарем и Художником особенности женщин разных стран, и казалось, в мире не осталось борделя, который он не удостоил бы своим вниманием. Груды женской плоти громоздились перед моими глазами, когда я слушал неторопливые рассказы, прерываемые раскуриванием трубки и откупориванием очередной бутылки. Груди размером с арбуз и размером с яблоко, формой похожие на апельсин, клубнику, гранат и грушу. Соски втянутые, выпуклые, буравчиком, пуговицей, пробочкой, карандашом, розовые и темно-коричневые. Ягодицы огромные, оттопыренные под прямым углом, плоские, отвислые, мальчуковые, мягкие, как пух, упругие, как теннисный мяч, пушистые, как бархат, и гладкие, как китайский шелк. Имея исследовательский склад ума, Поляк свои наблюдения систематизировал, а также с удовольствием копался в различных исторических, медицинских и этнографических источниках.

— В борделе «Раковина Афродиты» в Боготе, — сообщал он, попыхивая трубкой, — славится Кончита по кличке Волчица, с четырьмя грудями, по две с каждой стороны. К ней в очередь записываются за две недели. Впрочем, не такое уж это редкое явление. В Риме в 1671 году демонстрировали подобную даму. А Гардинеру посчастливилось в Кейптауне видеть четырнадцатилетнюю истрийку аж с шестью грудями. Она родила четверню, а потом дважды по пять…

Поляк затягивался, выпускал дым и продолжал лекцию:

— У Юлии, матери императора Севера, было три груди — две на месте, а третья посреди живота. Ходили упорные слухи, что у королевы Анны Болейн вдобавок к шести пальцам на правой руке было несколько грудей, но где — неизвестно. Кстати, хоть и редко, но встречаются они в самых неожиданных местах, на спине например, а Стейнборн из Форка в 1898 году наблюдал грудь на бедре, причем у мужчины.

Оскар презентовал ему первоиздание Bastiment des receptes, старинную книгу косметического искусства, и Поляк частенько доставал эту книжицу в сафьяновом переплете и с наслаждением декламировал:

— «Дабы оставить малюсенькие груди в их настоящем состоянии или уменьшить размер больших, следует взять главные внутренности оленя (сердце, печень, спинной мозг, легкие), истолочь и смешать с ровным количеством меда. Смесь эту компрессом наложи на груди и вокруг и смени на новую порцию, когда высохнет».

Поляк триумфально оглядывал кавалеров, потом рылся в книжке и снова призывал аудиторию к вниманию.

— «Взять костный мозг из овечьей ноги, растопить его на слабом огне, вмешать в него количеством одну треть от того мозга пчелиного воска, отмытого в розовой воде до белизны. Смешать в равном количестве свекольный сок с белым уксусом. Затем смазать груди описанной выше смесью мозга с белым воском. А затем следует припудрить груди тончайшим ладаном. — Нос Поляка шевелился, будто втягивал этот самый ладан, Поляк качал головой и заканчивал: — И следует означенную процедуру повторять несколько раз в день, покуда желаемый результат не будет достигнут».

Делом этим занимались во Франции брадобреи до тех пор, пока, под влиянием школы Фонтембло — так Художник сказал, — в моде была маленькая грудь. Но потом на престол взошла Анна Австрийская с грудями совсем другого размера, и книжка эта оказалась ненужной.

Каких только диковинных сведений по поводу грудей (Поляк был ценителем всех без исключения частей женского тела, но о грудях он говорил особенно трепетно) я у него не набрался! Так, мне стало известно, что баядерки (индийские танцовщицы) и грузинки надевают на грудь специальные деревянные футляры, чтобы ограничить рост и придать им желаемую форму. Другие, мадам Помпадур к примеру, для увеличения груди ставили на нее огромные банки. В Западной Африке девушки, чтобы увеличить соски, сажают на них насекомых murmiles formicania, чтобы те, кусая соски, выделяли специальные вещества, от которых соски растут и вытягиваются. В других местах той же Африки грудь бинтуют, чтобы она тянулись вниз, аж до колен. А на мысе Доброй Надежды груди у женщин такой длины, что матери, носящие ребенка на спине, закидывают их назад, дабы ребенка накормить.

— Поляк, где у тебя была самая замечательная женщина? — спросил я его как-то.

— Где? — задумался Поляк и после долгих размышлений ответил: — В Эфиопии… да, в Эфиопии.

И принялся описывать прелести эфиопской дивы с таким пылом, что она предстала предо мной, словно живая.

— Черная, — мечтательно сказал я.

— Это почему? — удивился Поляк.

— Ну как почему, эфиопка ведь.

— Какая еще эфиопка, — удивился Поляк. — Секретарша директора «Эль Аль».

Дважды в год возвращался Поляк с рассказами, вызывавшими зависть кавалеров и будоражащими мое и без того озабоченное этой областью жизни воображение. Но в городе он жил анахоретом.

Аптекарь считал, что призрак рыжеволосой красавицы не оставлял израненную душу Поляка и все его эскапады были своего рода попытками спастись бегством.

— Но это же глупо и нелогично, — горячился я.

— Какое отношение ум и логика имеют к человеческому сердцу, — устало отвечал Аптекарь.

Но однажды Поляк сел за стол, достал свою трубку с табаком, раскурил и, оглядев кавалеров, сказал:

— Я женюсь.

И так потрясены были кавалеры, что никто, даже Аптекарь, не сказали ему хотя бы «поздравляю».

Только Елена подошла к нему, перекрестила, поцеловала, а потом припала к его груди и заплакала.

 

Глава десятая,

в которой рассказывается о Художнике, о музыкантах второго сорта, о свете и тени, о времени, об императоре Карле V, о разных видах тишины, о яйцах, учениках и о других не менее интересных вещах

Поскольку при драматическом заявлении Поляка о женитьбе Художник не присутствовал, Аптекарь отправил меня к нему с наказом поставить в известность об историческом событии.

Я шел по улице и пытался сформулировать, что же именно так притягивает меня в этом человеке, молчаливом, застенчивом и, в сущности, малозаметным на фоне других кавалеров. Не было в нем ни изящества Кукольника, ни остроты Поляка, ни благородства Анри, от него не исходило ощущения силы, как от Эли, или уверенности, как от Оскара, он не обладал легкостью и блеском Эжена. Невысокий, коренастый, с выпирающим брюхом и седеющей бородой на скуластом монгольском лице, Художник красноречием не отличался, в словесном фехтовании не блистал.

Чувствовалось, что этот человек не в ладу с собой. Нельзя было сказать, что в художественных кругах он был совсем неизвестен, но известность его была какая-то глухая, тусклая. Его творчество, по мнению художественного истеблишмента старомодное, оторванное от пульсирующей, ежегодно меняющей оттенки и крой художественной жизни, тем не менее причиняло этому самому истеблишменту известное неудобство. Оно явно не вписывалось в стройную систему, выстроенную в мире искусств критиками, кураторами и их протеже, что не могло не вызывать раздражения этой публики. Несколько раз Художник выставлял свои работы в небольших провинциальных музеях, но выставки эти, несмотря на удивление и даже восторг случайных посетителей, прессы не получали, и оттого широкой публике он известен не был.

Сам Художник к выставкам относился довольно безразлично, но, думается мне, это была скорее защитная реакция, нежели подлинное равнодушие.

— Я всего лишь хороший художник, — сказал он в ответ на восторги Аптекаря, который считал его великим мастером, — только, видишь ли, в искусстве «хороший» — понятие несущественное. Хороший врач, хороший инженер, хороший программист — другое дело. А в искусстве в счет идут только гении, хороший же художник такой же ноль, как и плохой.

А когда Аптекарь принялся рассуждать об экзамене времени, о самодостаточности творчества, о невозможности понять и судить самого себя (во всяком случае, именно так я понял то, что он говорил о теореме Геделя, которую вместе с Универсальным Доктором приплел к этому разговору), Художник поскреб в бороде и, поморщившись, проворчал:

— Оставь ты это… Ну не верю я, что снегом меня Бог занес, и поцелуев вьюги я тоже не удостаивался. Впрочем, из болота, в котором безнадежно увязла моя жизнь, там, в недосягаемой высоте, я однажды видел снежную тучу, спешившую к кому-то другому, и догадывался о существовании Бога, которому до меня дела нет. Ах, если бы была у меня мания величия, как у всей этой швали, то жилось бы, конечно, полегче, но, видишь ли, я слишком трезв и, несмотря на твоего Геделя, умею смотреть на себя со стороны. — И, помолчав, добавил: — Со стороны Лувра и Прадо.

Его огромные работы завораживали меня своей мощью, ювелирной сделанностью, странной смесью отчаяния, черного юмора, уродства, красоты и сострадания.

Галереи с ним не работали.

— А чего, — пожимал плечами Художник, — я их понимаю. Кто ж такое купит. Я бы и сам не купил. Наверное.

Впрочем, была пара безумных коллекционеров, покупавших время от времени его работы, но жить этим Художник, конечно, не мог. Кормился он преподаванием и в этом занятии составил себе достаточно хорошее имя, хотя модным педагогом определенно не был.

— Я не гуру, который смотрится в зеркало своих последователей, — презрительно фырчал он, — и не дрессировщик. И патента на истину у меня нету. Да ни у кого сегодня нету. Потому все эти гуру фальшивые. А поскольку нету большого стиля, то и дрессировщики не бог весть какие мастера. Я пытаюсь помочь человеку найти свой путь, но это труднее, чем глотать космические истины или исполнять патентованные антраша.

В кафе «Палитра», где собиралась богема, Художник не появлялся, а на мой вопрос, почему он не общается с коллегами, усмехнулся и рассказал историю про то, как однажды журналист, интервьюируя Мане Каца, спросил, что он думает о Шагале. «Шагал, — с энтузиазмом воскликнул Кац, — великий талант, большой художник!» — «Интересно, — приподнял бровь журналист, — я тут пару дней назад беседовал с Шагалом, и он сказал, что Мане Кац дерьмо и бездарь». — «О, — улыбнулся Мане Кац, — это нормально. Видите ли, мы, художники, никогда не говорим о своих коллегах то, что думаем о них на самом деле».

Жил художник бедно, одевался во что попало, но мастерскую имел роскошную: пять метров высоты, с огромным, в полстены, окном. Так же как Поляк, он обожал музыку. С равным наслаждением слушал барабаны Кодо, андские флейты, балканскую скрипку и греческую бузуки. Богом его был Бах. Однако вместе с этим была у него какая-то болезненная страсть к забытым, второстепенным композиторам.

— Филд, Гуммель, Стамиц, — горестно вздыхал он, — второй сорт. Но вот, послушай ты, разве это хуже Шопена? Разве хуже? Похоже? Еще неизвестно, кто у кого брал!

— Может, они все брали из воздуха, — миролюбиво предположил Эли, — «милостью Моей».

— Может, — потухшим голосом сказал Художник. — Все может. — И добавил: — Только в распоряжении судьбы всего лишь один хрустальный шарик. И если он падает на тебя, то не потому, что ты лучше, а потому, что небесная рулетка раскрутилась таким манером. А если на соседа, то не оттого, что ты хуже, а просто такая фортуна вышла. А вышла она Шопену.

— Что ты пристал к Шопену? — возмутился Поляк. — По справедливости она ему выпала, по справедливости!

— По справедливости, — тускло согласился Художник и замолчал.

— Шопен, Шопен, дался вам этот Шопен, — расстроенно промолвил Эли, переводя взгляд с одного на другого. — Сам же говорил: Шопен, а жил с Жорж Санд.

Но Художник не отвечал. Может, кому и могло показаться, что причиной его переживаний был недостаток признания, славы, но я-то знал, что дело в другом.

— У меня имя маленькое, но хорошее, — горько шутил он, — а я бы предпочел плохое, но большое.

На деле, я думаю, его мучили не столько невозможность адекватно воплощать свои идеи и ощущения, не столько очевидные ему границы своего таланта, сколько отсутствие своего самостоятельного самобытного языка. Он считал себя эпигоном.

— Посмотри, — сказал он как-то, указывая на орхидею, изысканно выгибавшую свой стебель рядом со старинными песочными часами, — ты не можешь не восхищаться ее изяществом, утонченностью, благородством. Она — гений цветочного мира. Но для того, чтобы она появилась, необходима почва, щедро удобренная минералами, перегноем, азотом, и все такое прочее. Так вот, для того чтобы в искусстве появился гений, нужна почва. Почва — это сама жизнь, минералы — культура, а художники — плохие, бездарные, средние, хорошие — такие, как я, перегной, без которого гений не вырастет. И в этом миссия таких, как я. Но согласись, немножко обидно чувствовать себя пусть и необходимым, но говном.

Каждую неделю, по вторникам, он ходил в музей. Аптекарь позволил мне его сопровождать и отпускал на эти часы из аптеки. Сперва Художник молча терпел мою компанию и лишь изредка бросал пару слов за столиком забегаловки на рынке, где после музея мы ели хумус. Но потом постепенно начал делиться со мною своими мыслями, и передо мной стали открываться неведомые до того новые и новые миры.

В Глиптотеке он научил меня ощущать светозарность древних греческих мраморов, излучавших аккумулированный две с половиной тысячи лет тому назад свет древней Аттики. Научил видеть, как волнуется, дышит, струится окружающий их воздух. Однако, преклоняясь перед великими шедеврами, большую часть времени он проводил в пустых залах, где стояли витрины с маленькими статуэтками из Танагры и Мерины, висели фаюмские портреты и на крышках этруских саркофагов стыли пары с длинными острыми носами, четко прорезанными глазами и растянутыми в хитрой улыбке узкими губами.

Провожаемые взглядами давным-давно ушедших из жизни фаюмцев, мы медленно двигались от витрины к витрине.

— Видишь ли, малыш, здесь, среди этой греческой халтуры, я чувствую себя комфортней, чем среди шедевров. Там ты находишься в присутствии Божества. Да, ты удостоился великой чести, но страшновато, не так ли? Ты словно ослеплен, подавлен этим немыслимым совершенством, а здесь — здесь ширпотреб, который везли на агору, — по каким там дням был у них рынок? — всех этих домашних божков, танцовщиц, сатиров… Там — творения гениев, обитающих на Парнасе, а здесь — поденный труд ремесленников, озабоченных тем, чтобы заработать несколько драхм на починку хижины, на то, чтобы на столе были хлеб, сыр, горсть маслин, кувшин вина, а при удаче — кусок козлятины или баранины в праздник. И все же, вот, смотри, прошло время, поотбивались там нос, здесь рука, облупилась краска, за долгие годы смылся грим — и обнажилась душа. Душа античности, с ее прямым, простым и ясным взглядом. И нигде ее не видно так, как в этих маленьких халтурах. Великий художник, будучи сыном своего времени, вышивает по его канве свою собственную вариацию, а этим халтурщикам было не до индивидуализма, поэтому, вместо того чтобы озаботиться интерпретацией, личным взглядом, они пользовались готовыми приемами, простодушно занимаясь главным. Их имена, и по справедливости, растворились во времени, но благодаря им сохранилось само время. Ты почувствуешь это на вилле Мистерий в Помпеях, где бригада кочующих ремесленников срубила жирный подряд, исполнила все как можно быстрее и в поисках заработка двинулась дальше, оставив за собой фрески, превзойти которые не удалось никому.

От греков мы шли в залы Ренессанса.

— Свет — это не физическое, а историческое понятие, — вслух рассуждал он, не отрывая глаз от гирландайевского портрета Тарнабуони. — Ты не можешь в точности определить время суток, но это и не важно, потому что из окна на эту девушку струится нежный, прохладный утренний свет Ренессанса. Свет — это всегда свет эпохи. Поэтому он такой разный. Ровный, золотистый полуденный свет античности, метущийся, мерцающий ночными зарницами свет барокко, бездушный люминесцентный свет двадцатого века…

Он научил меня видеть конструкцию, динамическое равновесие между главным и второстепенным, деталями и общим, связующую их иерархию, где главное — монарх немыслим без подданных — фон, а подданные бессмысленны без монарха.

Он научил меня слышать живопись. Мы часто стояли перед тициановским портретом Карла V, того самого, у которого достало величия и благородства поднять упавшую кисть гениального венецианца. Я смотрел на усталое лицо испанского короля и живо ощущал всю меру доверия, которую испытывал всегда подозрительный Карл к стоящему перед ним живописцу. В комнате было холодно. Короля мучила подагра, но он не шевелился. Холод пробирался под черный, подбитый мехом плащ, но он не подавал виду, ибо мастер был одет легко. Пахло прелыми листьями и сыростью. Была осень. Карл задумчиво рассматривал живописца: а уж не выйдет ли так, что именно этот, возникающий под его кистью холодный вечер, который заставляет еще сильнее ныть и без того болящую ногу, да и сам он, усталый, отягощенный непомерными заботами правитель, а точнее, изображение этого вечера и его самого, — только это и останется от всех его трудов, от его империи, на которую он положил столько сил, над которой никогда не заходит солнце? Красный ковер грел затянутые в черные чулки ноги. В перчатку пряталась стынущая рука. Открывающийся из лоджии пейзаж был наполнен воздухом наступающего вечера и влажным ветром с моря. Спокойный взгляд Карла ничего не скрывал: ни усталость, ни боль в ноге, ни поселившуюся в сердце печаль. Было тихо, только изредка там, среди деревьев, жалобно вскрикивала птица. Прозрачный предзакатный свет почтительно и нежно окутывал одинокого, зябнущего человека. Он смотрел на увлеченно работающего мастера, словно ожидая от него ответа на свои непроизнесенные вопросы, и вдруг усмехнулся неожиданно возникшей мысли, что, скорее всего, они оба знают ответ, но ни один из них не осмелится озвучить его, и что, наверное, для этого и существует живопись, чтобы говорить то, что вслух произносить нельзя…

В зале под ногами посетителей негромко поскрипывал паркет. Люди ненадолго задерживались у портрета императора и короля и торопились дальше, в другие залы, где висели картины других знаменитых художников. И король по-прежнему оставался одинок.

Однажды, глядя на кокетливо улыбающуюся с небольшого холста Саскию, Художник сказал мне:

— Такую виртуозную живопись, такое техническое искусство ты мало у кого найдешь, малыш. Но все это ерунда по сравнению с чудом живой жизни, которой дышит этот холст. Ты знаешь, я живу один. Но если бы этот портрет висел у меня дома, то мне было бы кому каждый вечер пожелать спокойной ночи и кому, проснувшись, сказать доброе утро.

К Рембрандту он относился с благоговением, часто вспоминая слова русского художника Фалька: сострадание к людям, воплощенное в материале.

— И какое мужество! — восхищался он перед портретом Иеремаса де Деккера. — Ну кто еще осмелился бы написать портрет, оставив в тени три четверти лица, а свет на скуле, кончике носа и воротнике, вот здесь, справа…

— Так ведь он не портрет писал, а строил пространство, — обрадованный возможностью проявить свою новоприобретенную ученость, встрял я, — организация пространства, геометрия картины…

Художник усмехнулся:

— Организация… геометрия… Он красил портреты. Всегда портреты.

— Но ведь про геометрию и организацию вы сами учите. Это ведь ваши слова: художник — это человек, организующий пространство.

— Мои, — неохотно согласился Художник, — но главному не научишь.

Через много лет, в Амстердаме, когда я утону в тишине Еврейской невесты, и не в силах буду сдержать неведомо почему катящиеся из глаз слезы, и, смущенный, почти в панике, буду пытаться незаметно для стоящих рядом со мной людей утереть их, а слезы, непослушные, будут продолжать течь по щекам, я вспомню опухшее, отекшее от обычных трехсот граммов на ночь лицо и услышу негромкий низкий голос:

— Даже самые драматические сцены Рембрандта полны тишины, великой тишины понимания и сострадания. Тишина, говорящая тишина — необходимое условие настоящей живописи. У Рембрандта это тишина, освященная присутствием Бога.

— А какая тишина у Микеланджело?

— Это грозовая тишина. Так молчит вулкан перед взрывом. Тишина — она всегда разная. Нелепая клоунская пауза, как у Фетти, Строцци и Солимены. Орущая, захлебывающаяся тишина Сутина. Солнечная тишина Матисса, обжигающая тишина Пикассо, элегантная тишина Марке, ты ведь любишь Марке, малыш?

Суждения его подчас были неожиданны и парадоксальны. Так, в зале Кандинского он задумчиво, как бы себе самому, сказал:

— Вот ведь, оказывается, с невеликим, в сущности, талантом, более чем сомнительным вкусом, но с широкой задницей и отменной головой можно-таки стать великим художником.

Он научил меня ценить немыслимой точности небрежность Веласкеса: «В семнадцатом веке он через живопись познал то, что физика открыла только в двадцатом», его великую простоту — синоним абсолютной свободы. Научил млеть от мерцания женской кожи на полотнах Рубенса и восхищаться светлой магией черного цвета, секрет которой нашептал испанский дьявол Дуэнде глухому Франциско Гойе.

Я любил его мастерскую, где вдоль стен стояли неоконченные работы и вкусно пахло льняным маслом и скипидаром. Работал он трудно и долго, и под каждой его работой прятались десятки других.

— Ну, зачем ты их переделываешь? — огорчался Аптекарь. — Оставь, не трогай, начни заново на другом холсте, дивные же вещи пропадают…

Художник проводил рукой по холсту.

— Может, ты и прав, — соглашался он, — но, видишь ли, мне важно довести вещь до абсолюта. — Он поправился: — До доступного мне абсолюта. А потом, ты ведь знаешь, я — муравей, а муравьи — они не самые умные животные. Легкость, импровизация — куда нам…

И снова принимался за работу. Фигуры на его холстах долго шевелились, будто не находили себе места, менялся цвет, и хотя причины, по которым это происходило, были мне неизвестны, наблюдать эти изменения было захватывающе интересно.

— Вообще, живопись, да и скульптура тоже, — рассуждал он, — занятие по большей части ремесленное. В сущности, оно сводится к обработке плоскости в живописи и объема в скульптуре, так что хорошо сделанный стул не так уж отличается от микеланджеловского Давида. Настоящие искусства — это музыка и поэзия. Конечно, и там есть ремесленная сторона, поэтому я так завидую Поляку: он на концерте с нотами сидит. — И в ответ на мой недоуменный взгляд объяснил: — В отличие от меня, он в состоянии понять и оценить ремесленную сторону: конструкцию, решения, технику. Но, конечно, — ты слушаешь меня, малыш? — музыка велика тем, что имеет дело с абстрактным материалом — звуками. И вот, поди ж ты, эти абстрактные звуки, их последовательность, ритм, темп способны заставить нас улыбаться, грустить и даже плакать самыми что ни на есть конкретными слезами. А поэзия, наоборот, имея дело с самым что ни на есть конкретным, банальным, затасканным материалом — со словами, способна совершить чудо. Вот слушай: «Я берег покидал туманный Альбиона…» Ну, покидал, ну, берег, ну туманный, что здесь, собственно, такого? Так почему у меня от этих слов сжимается сердце? А с другой стороны, все-таки я погорячился, назвав живопись только ремеслом. У нее есть таинственная способность останавливать время. Поэтому хорошая фигуративная живопись всегда метафизична. Сюжет не имеет значения, ибо то, что мы видим, не имеет ни начала, ни конца. Вечно будет плыть на своей раковине боттичеллиевская Венера — ей не суждено достигнуть суши. Вечно будет длиться роденовский поцелуй, и, в отличие от персонажей Спящей Красавицы, навеки застыли в сладостной истоме карточной игры мальчик и девочка Бальтюса. Нам никогда не узнать, кто сдавал карты, у кого на руках козырный туз, как проходила игра и кто выиграл. Это история без конца и без начала. Кстати, обращал ли ты внимание на то, что все главное в живописи происходит в тенях? Да, да. Свет глуповат и простоват и, в сущности, неинтересен. А тень, о, это привлекательная и опасная штука!.. Она всегда пытается превратиться в объем, стать предметом. Забавно, что мы ассоциируем свет с добром, а зло — с тенью. Наверное, так оно и есть. Помнишь, Аптекарь как-то цитировал своего любимого Альберта о том, что зло разнообразнее, разностороннее и богаче добра, и этим объясняется его привлекательность. И кстати, отрицательные персонажи всегда даются авторам и актерам легче положительных. Впрочем, — Художник вздохнул, — сегодня и зло какое-то мелкотравчатое. Когда-то у художников хватало смелости и мужества — а ты не представляешь, малыш, как эти качества необходимы художнику, — поднять бунт. Это был бунт ангелов против Творца, где Богом была действительность, а художники смиренно, как ангелы, ей служили. Но произошло восстание, и в результате мы разрушили небеса. Справедливости ради надо сказать, что к тому времени они изрядно подгнили. Разорвав пуповину, которая связывала их с Богом, ангелы превратились в обычных смертных. Кстати, помнишь, как Аптекарь как-то сказал, будто искусство гораздо ближе к медицине, чем к эстетике? Недурная мысль! Так вот, если воспользоваться медицинской терминологией, то выходит, что Матисс был психотерапевтом, а Пикассо — патологоанатомом той великой эпохи. Да, это были герои… Восстание произошло, ибо и вправду все королевство прогнило, но в результате мы остались у разбитого корыта. Звездный путь, так соблазнительно раскинувшийся перед ними, вел в тупик. Антиикона черного квадрата и абсолют бранкузиевского яйца перекрыли дорогу, и все мы рухнули в выгребную яму концептуального и прочего дерьма, откуда кураторы выуживают свой вонючий паек. Впрочем, и хороший сыр не розой пахнет. Так что все, что у нас есть, — это два вершка вони…

И в ответ на мой недоуменный взгляд пояснил:

— Альберт Великий писал, что озарение — это повседневность, приподнятая на два вершка над землей. Без этих двух вершков искусства нет, только они все время меняются. Импрессионизм — это два вершка чистого воздуха и радости, кубизм — два вершка разрушения, а у нас два вершка вони. Кстати, для простых людей вроде меня эти два вершка называются хобби. Я живописью занимаюсь в свободное от преподавания время. И она никому, кроме меня, не нужна. Но ведь возится Анри со своим Агрегатом, хотя всем, в том числе и ему самому, очевидно, что взлететь эта штуковина никогда не сможет. Впрочем, ты ведь знаешь любимую присказку Аптекаря: без необходимых вещей прожить можно, а вот без ненужных нельзя…

Я уже говорил, что Художник держал учеников. Собственно, это они его держали, в том смысле, что он ими кормился. Но, с другой стороны, все-таки он их держал тоже, ибо без его поддержки они не только беспомощно сникали, но и, похоже, теряли всякую ориентацию. Думаю, что именно это его злило больше всего.

— Подумаешь, не выходит! — рычал он. — А где написано, что должно выходить? Выходило много раз, и, заметьте, без вас, и неплохо выходило! Не выходить должно, а происходить, а у вас…

Учеников своих он часто сажал на «яичную диету».

— Розу каждый нарисует, — бурчал он, — а вот поди нарисуй яйцо.

И ученики его, точнее, ученицы, так как мужчин среди учеников практически не было, часами рисовали осточертевшие им яйца, пока не добирались до вершины яичного паломничества: яйца на белом фоне…

Путь мой подошел к концу, я свернул под арку, пересек двор и по черной лестнице поднялся на пятый этаж. Дверь, как всегда, была не заперта, и я вошел в мастерскую.

 

Глава одиннадцатая,

в которой герой знакомится с девушкой по прозвищу Зайчик

Ощущение было, будто ко мне своим знаменитым левым хуком приложился сам Порхающий убийца. Звон в ушах и искры из глаз. Сознания я не потерял, поскольку остался стоять на ногах, а теряющий сознание человек непременно падает. Однако органы чувств, включая слух, похоже, отключились, потому что первыми словами, которые я услышал, было недовольное: «Ты что, оглох? Закрой наконец дверь и подожди. Вон там стул». Когда я, с трудом передвигаясь на ватных ногах, ощупью добрался до стула и уселся, зрение вернулось ко мне. Вот именно в таком порядке: сперва слух, а потом зрение. В мягком свете мастерской неясными пятнами плавали ученицы, да и сам художник был не вполне отчетлив. А в центре, на подиуме, вместо очередного натюрморта с яйцами стояла девушка. И хотя по логике вещей ее освещал льющийся из окна свет, я могу поклясться, что свет исходил от нее самой. Впервые в жизни я смотрел на обнаженную девушку.

Разумеется, раздетых женщин мне доводилось видеть раньше: на пляже, в музее и в порнофильмах. Но здесь это было совсем другое. В журналах и фильмах все было абсолютно ясно и понятно: зачем, почему, как. В музеях это были не столько женщины, сколько ритм, цвет, композиция. На пляже они были простые, из этой обыденной жизни, с каплями воды на жирной от противозагарного крема коже, с прилипшим к ягодицам песком.

А здесь, в мастерской, на подиуме, словно в древнем храме на алтаре, передо мной стояло окутанное сиянием божество.

Она стояла в той самой знаменитой классической позе, в которой обычно стоят богини, — вес на правой ноге, левая немного согнута в колене и отодвинута назад, голова, венчающая высокую, крепкую шею, наклонена вниз и повернута вправо, «архаическая» улыбка чуть заметно приподымает уголки рта, пальцы левой руки почти касаются бедра, а правая, согнутая в локте, протянута вперед и ее кисть открыта навстречу зрителю благосклонным, исполненным доверия жестом, в котором совмещаются милосердие с удивлением, словно только что разжались пальцы, даровав свободу птице, а может, выпустив почтового голубя, несущего неведомую мне, но, очевидно, благую весть.

Я не знаю, куда она смотрела, точно не в стену напротив, потому что было очевидно, что стена для нее попросту не существует и что видит она то, что мне увидеть не дано. Она была центром мира — и одновременно самим миром, впрочем, увы, я не в состоянии выразить чувства, которые испытывал, да, честно говоря, я ничего не испытывал, кроме потрясения, а чувства вместе с жалкими словами пришли позже. А тогда я, как губка, впитывал в себя эту улыбку, и этот взгляд, и излучающую легкое сияние кожу, и доверчиво открытую кисть руки, и два небольших белоснежных холма с бледно-розовыми навершиями. Я долго был не в силах опустить взгляд ниже, туда, где легкая, нежная выпуклость живота впадала в раскрывающиеся ему навстречу объятия бедер и где в глубине, в светлой облачной тени, находилась матовая раковина с мягкой складкой посередине.

Мне было страшно, свободно и легко, как это бывает перед прыжком со скалы в море, когда остается одно мгновение до шага в никуда, и вот, в мастерской, пронизанной светом и пропахшей скипидаром и льняным маслом, в мастерской, где скрипел уголь и шуршала бумага, я сделал этот шаг. Впрочем, ничего я не сделал. Это произошло помимо моей воли. Просто случилось.

И еще одно: я должен был к ней прикоснуться. В эти мгновения я понял, что испытывал Художник, когда в музее украдкой трогал живопись и гладил мрамор. Тогда я, сам того не осознавая, понял, что истинный язык любви — это не слова, не поступки, даже не чувства. Истинный язык любви — это прикосновение.

Уже потом мне стало известно, что именно во взглядах на любовь Аптекарь расходился со своим любимым Doctor Universalis, поскольку последний истинной любовью, естественно, считал любовь платоническую.

— Надо прислушиваться к тому, что заложено в языке, — размышлял Аптекарь. — Во всех языках ребенок называется плодом любви. А плод не есть результат слов или духовных побуждений. — Слово «духовность» со всеми производными Аптекарь всегда произносил с легким оттенком презрения, утверждая, что предпочитает десять раз услышать слово «жопа», чем один раз — «духовность». — Плод не может завязаться без физического контакта, то есть без прикосновения. И никакие слова не могут выразить то, что может сказать прикосновение — единственный подлинный язык любви…

— Ну, довольно на сегодня. Спасибо, Зайчик.

Голос Художника вывел меня из ступора. Зайчик. Значит, ее зовут Зайчик?

Девушка улыбнулась, потянулась по-кошачьи и спрыгнула с подиума. Мастерская наполнилась гулом голосов. Художник подошел ко мне, и я, путаясь в словах, сообщил ему последнюю новость.

— Ну-ну. — Художник поскреб в бороде, покачал головой и снова произнес: — Ну-ну.

— Мастер, — пискнула худая женщина с выпуклыми блестящими глазами, — вы не могли бы посмотреть…

Художник отошел к ее мольберту, а я повернулся к девушке — она была уже одета: джинсы, черная майка. Вид у меня, наверное, был придурковатый, потому что она усмехнулась и сказала:

— А мы с тобой встречались. Не помнишь? У цирка. Ты меня чуть не опрокинул.

— Так это ты была на ходулях?

— Я. — Смех шевельнулся в ее горле и курлыканьем прорвался наружу. — Не обижайся. Пойдем мороженое есть, я угощаю. Не ломайся. А то мне проку от заработанных денег не будет.

Недалеко от «Ренессанса» нам повстречалась старуха в длинном темном платье. Лицо ее пряталось за плотной вуалью, свисавшей с широких полей соломенной шляпы с ветвью искусственных цветов на тулье. Зайчик подбежала к ней, сказала что-то на ухо и сунула в руку монету. Потом схватила меня за рукав и потащила в кафе. На ступенях я оглянулся: за проходящим трамваем мелькнула шляпа старухи, и мне почему-то показалось, что где-то я ее уже видел.

В «Ренессансе» Зайчик внимательно изучила меню и выбрала по шарику персикового, виноградного и лимонного. Я, поколебавшись, остановился на шоколадном, ванильном и крем-брюле. Над нами навис официант.

— Ты пить что будешь?

— Сидр, пожалуйста.

— А я — рэд булл, — она засмеялась, — гадость конфетная, а все равно нравится. Так ты у Аптекаря работаешь? Классный он мужик.

— А ты откуда знаешь?

— В этом городе, — она дернула плечом, — все про всех знают.

Она аккуратно ела мороженое, время от времени облизывая быстрым язычком верхнюю губу.

— А почему тебя зовут Зайчик? Ушки у тебя вроде нормальные.

— Ушки нормальные, — охотно согласилась она, — и хожу я нормально, не вприпрыжку. Это Художник так меня прозвал. — Она облизнула ложку. — У него картинка никак не выходила. Мне-то здорово нравилось, и похоже. Но он все стирал, переделывал, потом порвал лист и говорит: «Ты как солнечный зайчик — все видят, а поймать никто не может».

Смех снова шевельнулся в ее горле, а я даже позавидовал, как это он, Художник, всегда точно все определяет. Она и впрямь была легким сгустком света. Люди вокруг поглядывали на нее, и на их лицах было то недоуменно-напряженное выражение, которое бывает, когда человек пытается припомнить что-то давным-давно забытое, возможно, то время, когда биржевой курс и последние новости ничего не значили по сравнение с солнечным зайчиком, танцующим на аллее парка.

Потом мы шли по набережной, мимо обветшалых особняков с колоннами и облупленными кариатидами, мимо новых, блестящих темными стеклянными стенами отелей, и ветер прижимал к нашим ногам летающие по тротуару пластиковые пакеты и обрывки бумаги. Она рассказывала мне про свою труппу, про то, что мечтает поехать учиться в парижскую школу уличного театра, но жить в Париже не хочет, потому что жить в городе без моря нельзя. Волны с шумом разбивались о камни, и соленые брызги поблескивали в кольцах ее черных волос. Она рассказывала про своих родителей, про старшую сестру, душевнобольную, про то, как она их любит, но жить с ними не может.

— Мы, правда, очень любим друг друга, — она беспомощно разводила руками, — но они из своего несчастья выстроили крепость. — Пальцы ее руки отбрасывали прилипшую ко лбу влажную прядь волос и, взлетая вверх, чертили на фоне начинающего розоветь неба замысловатый арабеск. — А я не могу жить в крепости.

Мы шли мимо парка Каприади, мимо памятника Неизвестному солдату, я рассказывал ей про кавалеров, про их застолья и беседы, про чучело крокодила, про древние окаменелости, про Аптекаря.

— Теперь я понимаю, отчего ты другой, — задумчиво проговорила она. И в ответ на мой вопросительный взгляд сказала: — Мне тоже со взрослыми интереснее. С Художником. С Кукольником — мы несколько раз вместе работали. А с молодыми… Какие-то пустые они. Травку покурят, о машинах поговорят и тут же лезут лапать. А ты… вот уже четыре часа прошло… ни разу ко мне не полез, даже как бы нечаянно. Да не красней ты, дурачок!

Время летело. Тени домов и деревьев росли, вытягивались и, словно не рассчитав своих сил, исчезали. В бледно-фиолетовом свете зажегшихся фонарей мы стояли на трамвайной остановке. Вот сейчас, через минуту, подойдет трамвай, и она растает в ночи, словно последняя искорка закатной пиротехники в быстро темнеющем небе.

— В зоопарке, — сказал я, — слоненок родился. Слониха, она два с половиной года беременна. И вот вчера он родился. Слоны в неволе редко рождаются, а тут вот — здрасьте-пожалуйста.

— Слоненок? — Она почему-то развеселилась. — Настоящий слоненок с ушами и хвостом?

— Да, — обрадовался я. — Хочешь его покормить? Я знаю ответственного за слонов, он друг Аптекаря. Ты когда-нибудь кормила слоненка?

— Нет, — подумав, сказала она. — Кошек кормила. Собак кормила. Еще хомяков. А слонов — нет.

— Это ужасно приятно, — заторопился я. — Ты даже не представляешь, какие они нежные, деликатные звери. — И я принялся описывать прикосновение слоновьего хобота.

— Только раньше четверга я не смогу. — Она вытащила календарик. — Сплошные репетиции.

Из-за угла показались два красных огонька. Пятый номер, «Вокзал — Водолечебница». Заскрежетали тормоза.

— Это мой. — Она вскинула сумку на плечо. Трамвай остановился. — Значит, до четверга? — Ее глаза вдруг оказались у самого моего лица, и мягкие губы скользнули по щеке. — Пока!

Она вскочила на подножку. Трамвай дернулся, набрал скорость и, стуча по рельсам, исчез. Я пальцем потрогал щеку. Не ладонью. Пальцем. И вдруг понял, что меня так распирает от счастья, что если прямо сейчас я, как выпущенный из рук воздушный шарик, взлечу в это ночное небо, то ничуть не удивлюсь.

В воздух я не взлетел, но когда через минут сорок ворвался домой, то Аптекарь, начав было: «Где это тебя черти носили?», оборвал фразу, с любопытством поглядел на меня и, хмыкнув, точь-в-точь как Художник, «ну-ну», сказал:

— Там, на кухне, жаркое. Разогрей. И салат возьми.

Я вдруг понял, что зверски голоден, хотя где-то читал, что от любви пропадает аппетит. А то, что я безнадежно влюблен, стало мне ясно с той минуты, когда я вошел в мастерскую.

Я отправился на кухню, быстро поел, принял душ и забрался в постель. Лежал, снова и снова перебирая в памяти каждое ее слово, каждый жест, каждое движение, когда пророчество Аптекаря холодной лапой прижало меня к кровати.

 

Глава двенадцатая,

в которой рассказывается о демонстрации феминисток, чудесном избавлении от их злоумышлений, об Анри и его Агрегате, а также о разнице между женщиной и мужчиной

Среди множества разнообразных обществ, существовавших в нашем городе, одним из самых активных было общество феминисток «Нефритовые врата». Во главе его стояли Яэль и Шели.

Отцом Яэль был прославленный генерал, еще больше, чем своими воинскими успехами, знаменитый победами на женском фронте. Постоянно имея дело со смертью, утверждал Аптекарь, нельзя не быть Дон Жуаном. Повышенная сексуальная активность, свойственная многим военным, объясняется не мачоизмом, который толкает людей на это поприще, как полагают люди недалекие. Желание переспать с возможно большим количеством женщин, то есть в потенции зачать как можно большее количество жизней, является естественной реакцией на постоянную угрозу собственному существованию.

Господь, позволив Яэль унаследовать отцовское тщеславие и темперамент, не снабдил ее никакими талантами, кроме высокого общественного потенциала. Так что при ее самолюбии и бездарности, а также ненависти к знаменитому отцу для Яэль, по-видимому, не оставалось другого выхода, кроме как избрать для своего бунта дорогу феминизма и сапфической любви, знака символической кастрации своего папаши.

Что заставило вступить на этот путь коренастую бульдожку Шели с широко, по-лягушачьи, растянутым ртом и выдающейся вперед нижней челюстью, Аптекарь не сообщал, возможно, потому, что информации о ее отце не имел. Журналистка Шели прославилась бескомпромиссной борьбой за права женщин и различных меньшинств: сексуальных, этнических, религиозных. Основным пафосом ее статей было достижение всеобщего и тотального равенства. Так, во время международного конкурса пианистов Шели опубликовала наделавшую много шума статью с требованием обязать жюри пропускать в финал равное количество мужчин и женщин.

— Все беды отсюда, — вздыхал Аптекарь, — а ведь как красиво, как заманчиво поначалу звучало. Égalité… Fraternité… Liberté… Но прошел угар, и довольно быстро выяснилось, что свободы нет и быть не может, с братством еще того хуже, и единственное, что достижимо, причем без особых усилий, это равенство. Всех подстричь под одну гребенку. Хотя, конечно, и для этого усилия приходится прилагать, не без этого.

— А что, понимаешь, дурного в равенстве? Что уж такого плохого, когда все равны? — возразил Анри.

— Нет такого — все равны, — ответил Аптекарь. — Один — высокий, другой — низкий, один — толстый, другой — тонкий, один — способный, другой — бездарный. Равенство не в том, что всех кормят предписанной баландой, а тому, кто ее терпеть не может, насильно вливают в глотку. Равенство состоит исключительно в том, чтобы каждому была предоставлена возможность есть тот суп, который ему нравится и который он сам может сварить. А если не может, — Аптекарь развел руками, — то тут ничего не поделаешь.

— Но есть, понимаешь, люди, которым не из чего варить суп, — печально произнес Анри.

Высокий, сухой, с подстриженными скобкой седеющими прямыми волосами, Анри искренне переживал любую несправедливость. Его впавшие щеки были изборождены скорбными морщинами, кожа лба собрана в складки, и в глубине уходящих в простор черепной коробки глазниц светились чистой, прозрачной воды глаза, из-под которых выплескивались на скулы тяжелые мешки.

— Любое общество, так же как искусство и каждый человек в отдельности, нуждается в равновесии, — как всегда негромко и медленно, произнес Художник. — Беда в том, что людям свойственно путать равновесие с равенством. Меж тем равновесие — штука динамическая, то есть живая, а равенство — статичная, то есть безжизненная. Жажда равенства — это жажда смерти. Только мертвые равны. В природе же, искусстве и жизни торжествует иерархия, то есть порядок, способствующий равновесию разных элементов.

— И какое это отношение имеет к тому, кому нечего жрать? — запальчиво спросил Анри.

Мысли и слова этого человека составляли одно целое с его поступками. В молодости страсть к справедливости привела его в анархистское подполье. Он грабил банки и с оружием в руках сопровождал Че в его последнем походе. Однако близкое знакомство с революционной верхушкой и вождями левых сил привели его к выводу, что, в сущности, ничем они не отличаются от тех, с кем борются. Разочарованный Анри брезгливо отошел в сторону. Идеалом своим он не изменил — окончил медицинскую школу, стал работать в организации «Врачи без границ», которая оказывала медицинскую помощь там, где ее и вовсе не было, во всяких странах третьего мира.

Отправляясь в одну из своих командировок, он оказался в аэропорту в тот момент, когда двое террористов открыли огонь по пассажирам. Никто не знает (а сам он не помнит), как ему удалось разделаться с одним и тяжело ранить второго. Через несколько месяцев он вышел из больницы инвалидом с протезом — правую ногу пришлось отнять — и кучей разных других травм, все не перечислишь. Награду — государства Анри по-прежнему не признавал — он выкинул в мусорное ведро. Пенсия по инвалидности вместе с пенсией, положенной ему как жертве террора, давали возможность худо-бедно существовать. Каким образом он подружился с Аптекарем и перебрался к нему под крышу, я не знаю, но именно здесь, во внутреннем дворике, Анри наконец-то начал реализовывать свою страсть к изобретательству, в результате чего посреди двора выросло странное, ни на что не похожее сооружение, которое все называли Агрегатом. Из сети тяг высовывались перепончатые, словно у летучей мыши, крылья, тянулись вверх шпили замысловатых башенок, блестели лопасти пропеллеров. Агрегат этот был, по утверждению Анри, летательным аппаратом с вертикальным взлетом, и Анри собирался испытать его в ближайшем будущем. Как я уже говорил, никто не верил в возможность того, что огромное и нелепое это сооружение способно оторваться от земли, и даже с подобающим тактом пытались объяснить Анри причины, по которым его идея неосуществима, но он, беззаботно отмахиваясь от критиков, только смеялся, обзывая их земноводными, и пренебрежительно кидал: «Приземленные, понимаешь, людишки». Вот так.

Анри много раз пытался объяснить мне революционные принципы движения Агрегата, но я не способен был их усвоить. Однако он не отчаивался и продолжал свои попытки, а я послушно внимал, потому что не хотел его огорчать. Именно при одной такой его попытке в комнату вошла Вероника и сообщила, что Аптекарь ждет нас всех в зале. А когда мы спустились, то Аптекарь известил нас, что, как ему стало известно, общество «Нефритовые врата» собирается провести перед нашей аптекой демонстрацию протеста против сексуальной эксплуатации женского наемного труда.

— А почему у нашей аптеки? — недоуменно выставил вперед огромные ручищи Эли.

— Эта дрянь Шели имеет в виду нас, — сверкнула глазами Елена.

— Что будем делать? — озабоченно спросила Мария. — Нам как раз скандала не хватает.

— Попробую с ними поговорить, — неуверенно сказал Аптекарь.

— Как же! — В голосе Елены бурлил гнев. — Эти идиотки, к которым ни один нормальный человек на пушечный выстрел не подойдет, так они с тобой и будут разговаривать! Хоть бы ты попробовал своей эрототерапией их подлечить…

— Не подействует. — Аптекарь прищелкнул языком. — Они ведь себя считают здоровыми. Ну ладно, не удастся договориться — прибегну к крайним мерам.

— К каким это крайним? — Анри подозрительно покосился на Аптекаря.

— Как сказал Всевышний, готовя Иешуа к роли вождя, «возьми палку и бей их по головам»? — предположил Эли.

— К самым крайним, — воинственно сказал Аптекарь и задрал подбородок.

На следующий день, ровно в двенадцать часов пополудни, на улице, ведущей к нашей аптеке, появилась небольшая, человек двадцать, группа женщин. Впереди шла полная дама, несущая красный флаг, в центре которого был изображен зеленый квадрат, окаймленный по кругу черной полосой. За ней шли Яэль и Шели, а позади, попарно, остальные, несущие украшенные цветами высокие шесты с вибраторами и фалоимитаторами на концах. Заключали колонну две женщины, волочившие столик и две табуретки, а чуть в отдалении поспешала еще одна дама, толкающая трибуну на колесиках.

Трибуну подкатили к входу в аптеку, стол и табуретки поставили рядом. Женщины выстроились перед трибуной, Яэль и Шели уселись за стол, пошептались о чем-то, потом Шели достала из сумки колокольчик, встала, выпятила вперед нижнюю челюсть, потрясла колокольчиком и подняла руку:

— Дорогие члены общества «Нефритовые врата»! Сегодня мы собрались здесь, дабы возвысить голос протеста против очередного вопиющего к небесам проявления шовинизма. Слово предоставляется генеральному секретарю общества товарищу Яэль.

Яэль резко встала, смахнула со лба прядь седеющих волос и размашистым шагом направилась к трибуне. Мы все прилипли к окнам. Я впервые видел эту легендарную женщину. Сложения она была угловатого, с плоской грудью, костистое лицо обтянуто сухой желтоватой кожей, острый нос и тонкие губы. За стеклами очков в стальной оправе поблескивали холодные узкие глаза. Зайдя за трибуну, Яэль сняла очки, протерла их, надела и обвела взглядом стоящих перед ней членов общества.

— Сестры мои! Гордые женщины! Жертвы мужского террора! Настал час борьбы! Час восстания против шовинистской оккупации. Пришло время скинуть с себя гнет, подавляющий нашу честь и достоинство. Когда я говорю «скинуть», я говорю в буквальном смысле слова. Мы должны избавиться от ига примитивного существа, захватившего власть исключительно благодаря избыточной мышечной массе. От существа, чей внутренний мир жалок и убог, а внешний вид не может вызвать ничего, кроме отвращения и горького смеха. Для того чтобы сохранить и упрочить свою власть над женщинами, эти варвары используют весь арсенал средств, доступных их примитивному сознанию, включая террор во всех его проявлениях. Они применяют террор лингвистический: достаточно сказать, что существуют языки, в которых множественное число, когда говорится о смешанной паре, употребляется в мужском роде!

— Позор! — закричали женщины хором.

— Всеми силами противятся они равному представительству, ссылаясь на то, что критерием должны служить способности и таланты. Это террор социальный. Взгляните на нашего врага. — Яэль сделала жест в сторону аптеки. — Существо, поросшее волосами, как дикий зверь, коим, в сущности, он и является, с нелепым уродливым куском плоти, болтающимся между кривыми ногами. Ничего более бездарного и омерзительного, чем эта сарделька с прилепленным к ней снизу мешком, и вообразить нельзя. Многие наши прогрессивно мыслящие сестры пришли к выводу, что для них нет нужды в существе эстетически нелепом, интеллектуально неразвитым, весь смысл существования которого сводится к агрессии, насилию и тирании и которое, по сути дела, является не чем иным, как придатком этой самой сардельки.

Женщины, потрясая вибраторами, одобрительно зашумели. Яэль подняла руку, и шум утих.

— Однако желание женщины священно. В ее, и только ее праве распоряжаться своим телом и для удовлетворения его потребностей использовать то, что она сочтет нужным. Даже мужчину. Но в этом случае женщина обязана занимать подобающее ей положение…

— Сверху! — крикнула, вскочив, Шели. — Уж если мужчина оскверняет ее тело, то пусть делает это снизу.

Яэль резким жестом прервала Шели и продолжила:

— Любая попытка мужчины оказаться сверху есть не что иное, как пространственный террор, символ унижения и закабаления женщины, утверждение шовинизма в его пространственной ипостаси. — Яэль наклонилась вперед, и ее голос упал до драматического шепота: — Наш враг глуп, но коварен и хитер. Ему мало связать женщину по рукам и по ногам. Его попытки находят свое выражение не только в экономической и социальной сферах.

— Равное представительство! — заголосили женщины.

— Бюстгальтер! — Голос Яэль взлетел вверх. — Бюстгальтер — вот он, символ закабаления. Страшась груди, мужчина соорудил для нее тюрьму!

— Долой бюстгальтер, долой! — затрясли вибраторами члены общества «Нефритовые врата». — Да здравствует свободная, независимая грудь!

— Женщина, гордая женщина, — страстно продолжала Яэль, — не смирится с мужским произволом. Здесь, — она снова простерла руку в сторону аптеки, — за моей спиной, продается виагра — средство, позволяющее мужчине заниматься сексуальным террором неограниченное время. Более того, здесь создаются и поступают в продажу препараты, лишающие женщину воли к сопротивлению. Но и этого им мало: здесь женщин используют для экспериментов!

На этих словах Аптекарь распахнул окно и с любезной улыбкой высунулся наружу:

— Дорогие женщины…

— Не смей обращаться к нам патерналистски! — закричала Шели.

— Но вы же женщины? — удивился Аптекарь.

— В данном случае мы не женщины, а граждане, — произнесла Яэль, — и ваше обращение является не чем иным, как sexual harassment, — Яэль любила вставлять в свою речь английские слова, — то есть уголовно наказуемым деянием, по поводу чего я сегодня же подам жалобу в полицию.

— Да что с ним разговаривать. — Шели нагнулась и сунула руку в сумочку. — Вот, получай! — И запустила в Аптекаря яйцом. Просвистев в воздухе, яйцо хлопнулось в стену рядом с окном. — Сестры! Пусть яйца, символ мужского террора, обернутся против самих террористов!

Аптекарь захлопнул ставни, и вовремя: на здание обрушился град яиц и огурцов.

— А огурцы почему? — растерянно спросил Анри.

— Фаллический символ, — мрачно сказала Мария. — Что делать будем?

— Выхода нет, — пробормотал Аптекарь и свистнул.

Матильда выскочила из своего домика, подбежала к нему и быстро вскарабкалась на плечо. Аптекарь взял ее в руки, шепнул что-то в ушко, подошел к двери, приоткрыл ее и выпустил крысу на улицу. А еще через несколько мгновений с улицы раздались панические крики и визг. Когда мы выглянули наружу, на улице никого не было. На усеянном вибраторами асфальте лежали опрокинутая трибуна и знамя. Яэль, забравшаяся на стол, с ужасом смотрела на сидящую у ее ног Матильду.

— Умоляю вас, уберите мышь, — плачущим голосом взмолилась она.

— Это не мышь, а тибетская крыса. Ее зовут Матильда. Она тоже женского пола, — любезно сообщил Аптекарь. — Очень умное и доброжелательное животное.

Матильда сделала шаг вперед и стала обнюхивать ноги Яэль. Та испустила пронзительный визг.

— Я не имею права ограничивать свободу передвижения тибетской крысы. — Голос Аптекаря был полон сочувствия. — Она — редкое животное и занесена в Красную книгу. Любая попытка с вашей стороны причинить ей ущерб явится противозаконной акцией со всеми вытекающими отсюда последствиями.

По впалым щекам Яэль потекли слезы.

— Я больше не буду. Честное слово, не буду, — дрожащими губами лепетала генеральный секретарь «Нефритовых врат». — Умоляю вас…

Аптекарь свистнул. Матильда спрыгнула со стола и быстро вскарабкалась ему на плечо. Вероника и Мария помогли плачущей Яэль слезть со стола и, поддерживая с двух сторон, повели к автобусной остановке.

Так Аптекарь одержал победу над обществом «Нефритовые врата».

Вечером мы устроили праздник. Матильде поставили блюдечко с ее любимым сыром, и каждый из присутствующих произнес в ее честь тост, после чего ей торжественно присвоили звание спасительницы.

Когда подали кофе, разговор вернулся к событиям сегодняшнего дня.

— А все-таки в том, что несла эта истеричная дура, есть толика истины, — задумчиво постучал пальцами по столу Художник. — С точки зрения чистой пластики эта штуковина, — он почесал в паху, — действительно расположена не бог весь как удачно и выглядит довольно нелепо. Женская форма, наоборот, логична, последовательна и безупречна. Лишнего ничего нет.

— Значит, то, что у древних статуй этот причиндал, как правило, отломлен, это не случайно? — заинтересовался Кукольник.

— Совершенно не случайно, — подтвердил Художник. — И не то чтобы его специально отбивали — он либо сам отваливается, либо обламывается, но что бы там ни было, это происходит потому, что в смысле пластики деталь эта лишняя, вот форма в стремлении к совершенству и пытается от нее каким-нибудь образом избавиться. Говорил же Микеланджело, что, если скатить совершенную статую с горы, она должна докатиться донизу в целом состоянии.

— И что, так уж и нет такой статуи, которая докатится вместе с хером? — засомневался Оскар.

— Я думаю, что нет, — подумав, ответил Художник.

— Получается, что мужчина без хера совершенен? — В голосе Эли звучало недоумение.

— Мужчина — нет, а статуя — да, — твердо сказал Художник.

— Вот ведь парадокс какой, — закручинился Эли.

— В смысле формы, — Художник достал сигарету, — мужчина — существо поверхностное и одномерное, поскольку обладает только одной поверхностью — внешней, и в этом смысле так ненавидимый Шели фаллос — лучшее тому подтверждение. У женщины же внешняя поверхность плавно переходит во внутреннюю, как в петле Мёбиуса.

— Таинственная это вещь — петля Мёбиуса, — потер подбородок Анри. — Очевидные две поверхности на деле, понимаешь, оказываются одной.

— Именно благодаря этому парадоксу с поверхностями женщина является тайной, которую одномерный мужчина вечно пытается разгадать. Самая большая глупость феминисток — это то, что они лишают женщину тайны.

— А не получается ли так, — вмешался Поляк, — что, выпивая — алкоголь все-таки внутрь употребляют, — мужчина пытается задействовать свою внутреннюю поверхность? И не оттого ли человек, выпивши, имеет обыкновение изъясняться темно, непонятно и порой даже просто мычать, что он приобщается к тайне?

— Это он хочет приобщиться, но не может. Не дано. Оттого наутро ничего не помнишь и похмельем маешься, — со знанием дела ответил Художник.

— А что, — не унимался Эли, которого все таинственное притягивало и возбуждало, — тайну женщины никак не разгадать?

— Тебе — нет, — сурово ответил Аптекарь.

— Я сам знаю, что мне нет, — обиделся Эли. — «Мудрость убогого презренна», а вообще?

— И вообще. Но тут надо иметь в виду, что без того, кто хочет разгадать тайну, тайна не существует. Глубокие мыслители, такие как Doctor Universalis, и великие художники, как Генри Мур, придавали огромное значение внутренней поверхности и тем самым являли собой квинтэссенцию мужского начала. Говоря о стремлении к познанию внутренней поверхности, я не имею в виду стремление вернуться в матку, то есть в зародышевое безопасное состояние. Утверждая свою внешнюю поверхность в их внутренней, мы приходим к гармонии, то есть к единству.

— Жалко только, единство это такое недолговременное, — пожаловался Эжен. — Никак нельзя сделать его подольше?

— Подольше-то можно, — усмехнулся Аптекарь, — а вот вечным нельзя.

— Стало быть, поскольку Господь есть единство, — маленькие глазки Эли расширились, — то он пребывает в постоянном оргазме?

— Можно и так сказать, — согласился Аптекарь.

— А нам, червям, не дано, — скорбно вздохнул Поляк. — Побултыхался с полчасика и слезай.

— Ага! — воскликнула Елена и, подражая голосу Шели, проскрипела: — Не слезай, а выбирайся из-под!

— Мужчина, — Аптекарь погладил розовый хвост Матильды-спасительницы, — как существо несовершенное, активен. Оттого классическая поза предполагает его местонахождение сверху. Снизу активничать трудно. Женщина же хоть и может проявлять активность, но может обойтись и без нее, ибо реализована изначально, как цветок, облако, свет… Феминистка — это не борец с несправедливостью, это просто ошибка природы: несовершенная женщина. Из-за этой неполноценности феминистки учиняют бунт против природы и ведут род людской к катастрофе.

— А почему их организация называется «Нефритовые врата»? — полюбопытствовал Эли.

— Ты же когда-то увлекался даосизмом, — откликнулся Оскар. — Нефритовые врата — это эвфемизм женского полового органа, той самой внутренней поверхности.

— Да что ты говоришь? — удивился Эли. — Красиво-то как… Стало быть, когда ты входишь в эти самые ворота…

— Вводишь, — меланхолически заметил Эжен.

— Экий ты все-таки пошляк, Эжен, — укоризненно промолвил Эли, но тут его глаза расширились, и он, с удивлением глядя на Эжена, проборматал: — А ведь и вправду так. Ибо сказано во Второзаконии «ты войдешь», и там же, на двадцать третьей странице, «ты введешь»…

— Ладно вам. — Поляк налил вино, поднял бокал и объявил: — Старинный испанский тост: «За наших лошадей! За наших жен! За тех, кто скачет на них!»

Все дружно выпили.

— Счастье, что тебя не слышит Яэль, — сказала Вероника, ставя бокал на стол.

— И все-таки я не понимаю. — Оскар вытер губы салфеткой. — Что толкает женщин на этот странный путь? Уродство? Но среди них, хоть и редко, встречаются привлекательные. Безделье? Но большинство из них работают. Недостаток мужского внимания? Но в нашем городе женщине надо быть фонарным столбом, чтобы его избежать. В чем причина? И что можно предпринять, чтобы с этим бороться?

— Ты и вправду хочешь знать в чем? — Вероника подняла на него глаза. — В тотальном отсутствии чувства юмора. А с этим ничего поделать нельзя.

 

Глава тринадцатая,

в которой Эжен делится с кавалерами своими представлениями о добре и зле в любимом занятии

— Да не трогает меня это, — равнодушно сказала Вероника и выпустила кольцо дыма. Умение Вероники пускать дым кольцами всегда приводило меня в восторг.

— Как это не трогает! — вспыхнула матушка. — Он тебе изменяет на каждом шагу, выставляет полной дурой, а ты — «не трогает»!

Благородное негодование, звенящее в голосе матушки, было обогащено еле заметными обертонами злорадства. Я знал, что Веронику она терпеть не может и что возмущение ее было вызвано не тем, что Эжен изменяет своей жене, а тем, что, закрутив роман с очередной малолеткой, он изменил моей матушке, которая затянула его в свою постель не столько из любви к нему, сколько из желания досадить Веронике.

— Зачем же ты с ним живешь, если тебе все равно?

— Я живу с ним, потому что он мне нравится и потому что с Эженом жить легко, весело и удобно, — медленно, словно объясняя урок, сказала Вероника. — Кроме того, мы оба знаем, что всегда и во всем можем друг на друга положиться. — Предупреждая взрыв матушкиного возмущения, она подняла руку с зажатой между пальцами сигаретой. — Если ему чего-то не хватает дома, он вправе искать это на стороне, не так ли? Я ведь не ревную его к книгам, которые он берет у Оскара и Аптекаря, или к буйабесу в ресторане Бонфинже.

— Так у вас что, открытый брак? — оторопела матушка.

— Нет. У нас обычный брак, — усмехнулась Вероника. — Просто я не обращаю внимания на его приключения и не считаю нужным из-за этой мелочи портить жизнь себе и ему.

— Хорошо, — кипела матушка, — но я не могу принять, чтобы мой мужчина мне изменял. Ты можешь — твое дело. Но он же тебе врет, он тебя обманывает!

— Он меня не обманывает, — терпеливо сказала Вероника. — Он, заботясь обо мне, не сообщает то, что, по его — кстати, ошибочному — мнению, может меня огорчить.

— Да, — со знанием дела кивнула Елена. — Пока мужик молчит, все хорошо. Вот если он говорить собрался, это дурной знак.

— Ну, знаете, я Предательства не прощаю, — твердо сказала матушка. — Предательство — самый страшный грех. И вообще, я за Правду.

(В матушкином лексиконе были слова, которые она произносила исключительно с заглавной буквы. Предательство и Правда входили в этот список.)

— Возможно, ты права, и предательство — самый страшный грех, — Вероника потушила сигарету, — только без него прожить не получается. Предположим, у тебя тяжело заболел отец и так же тяжело заболел сын. Понятное дело, ты рванешься к сыну и тем самым предашь отца. А что касается правды… Представь, что все мы вот прямо сейчас скажем, что думаем друг о друге. Ты думаешь, после этого мы сможем общаться?

Матушка молчала.

— Не бери в голову, — улыбнулась Вероника. — Какое тебе расстройство оттого, что мой муж спит на стороне? Просто мы с ним разные. Ему необходим этот постоянный набор очков. Поверь, я достаточно самолюбива и самостоятельна. В детстве, когда меня сажали в манеж, я не успокаивалась, пока не выбиралась из него. Но, выбравшись, садилась рядом с манежем.

Мне Вероника очень нравилась, и я не понимал, отчего матушка моя ее терпеть не могла. Пожалуй, это была бескорыстная, беспричинная вражда, корни которой таятся в неведомых нам секретах физиологии и устройства человеческих сущностей. Что-то похожее я слышал от Аптекаря, но наверняка перепутал. Короче, возможно, их предки происходили от враждовавших древних обезьян, а ген, как любил повторять Аптекарь, не вода. Вот и у Эжена, видать, был такой непоседливый ген любопытства, а причину, по которой его любопытство было в основном направлено на женщин, причем по большей части совсем юных, он объяснил сам.

Как-то Поляк сказал ему:

— Ну что ты все время с малолетками путаешься? Да, конечно, в их свежести, неопытности есть своя притягательность. Угловатая, нескладная, щенячья грация подростка по-своему привлекательна, и, конечно, в очаровании бутона, прости мне эту затасканную метафору, есть ни с чем не сравнимая прелесть. Но точно так же ни с чем не сравнима и прекрасная пора расцвета, и даже пора увядания. Легкость, свежесть, энергия молодости, так же как яркость, роскошь, опыт и мастерство зрелости, как отчаянный всплеск последнего, закатного фейерверка, — все это стоит внимания. Каждый возраст заслуживает глубокого изучения, ибо каждый несет в себе несуществующие в других возможности и обладает уникальными достоинствами, которые в других не встретишь.

Внимательно слушавший Поляка Эжен кивнул:

— Ты прав. Только позволь, я обращу твое внимание на одну крохотную деталь. Как-то, сидя в машине, я целовался с одной шестнадцатилетней девчушкой. Вдруг, прямо посреди поцелуя, она отрывается от меня и, сияя от гордости, победоносно выпаливает: «А правда, я здорово умею целоваться!» Так вот… — Эжен сделал паузу, выпятил нижнюю губу вперед и печально качнул головой, — этот восторг, это упоение своими возможностями и открытием нового мира — это проходит…

Впрочем, Эжен пользовался любой возможностью расширить свой донжуанский список, вне зависимости от возраста встречавшихся на его пути женщин.

— Мои романы, — сказал он однажды Аптекарю, — это отнюдь не погоня за количеством, не страсть коллекционера, не научный опыт и не жажда физического наслаждения, хотя глупо было бы отрицать и то, и другое, и третье. Благодаря своему опыту я берусь утверждать, что, в конце концов, губы — это все те же губы, и при всем разнообразии постельной гимнастики, мелочей анатомического устройства, технической виртуозности и степени владения своим инструментом это все тот же инструмент, да и результат — все тот же результат. Говоря другими словами, при всем разнообразии и многочисленности сортов колбаса остается колбасой, и никогда ей не стать сыром, равно как и наоборот. Но каждая новая женщина, каждый новый роман позволяет мне прожить еще одну новую жизнь, тем самым бесконечно — до смерти или импотенции, что для меня одно и то же, — продлевая и увеличивая мою единственную.

— Но разве не точно так же, — улыбнулся Аптекарь, — ты проживаешь дополнительные жизни, воспитывая детей, обучая учеников? Разве каждая картина Художника, каждый спектакль Кукольника — это не еще одна жизнь? А сколько жизней прожил Анри? На самом деле ты говоришь о творчестве, но разве важно, в какой области оно реализуется: спорте, искусстве, воспитании? Кроме того, в любом виде творчества есть все те же элементы, которые так привлекают тебя в твоих приключениях: искушение, борьба, страсть, наслаждение, блаженство и пустота после обладания — завершения начатого.

— Возможно, ты прав, — пожал плечами Эжен, — тем паче Художник как-то упомянул, что не только когда у него самого получается, но даже при взгляде на хорошую живопись он испытывает что-то похожее на оргазм. Значит, мой вид творчества — любовь. Я ведь во всех них влюбляюсь. И не обязательно по отдельности. Иногда сразу в нескольких. И что самое забавное, с каждым новым романом я все больше люблю Веронику, словно они — источник, питающий мое чувство к ней.

— Для тебя важно не то, как ты проживаешь свою жизнь, а то, как ты ее расскажешь другим, — неодобрительно произнес Эли. — Ты ведь у нас журналист. Тебе важно одно — высокий рейтинг. А что правда, что ложь — на завтра все равно никто не помнит.

Эли на дух не выносил телевидение, и то, что Эжен вел популярную программу (которую Эли осуждал за поверхностность и, по его выражению, «квазиинтеллектуальную вульгарность»), его искренне задевало.

Эжен снисходительно улыбнулся:

— Что поделать, Эли. Я живу не в мире каббалы, а в реальном. А реальный мир, Эли, это, как ни парадоксально, на деле мир виртуальный. Никого, поверь, никого не интересуют подлинные вещи, подлинные чувства. Людям нужны образы и образцы. У общества, в котором мы живем и которое называется потребительским, есть свои законы. В соответствии с этими законами все мы обитаем в мире иллюзий, которые создаются, согласно желанию народа в частности, и телевидением… — он сделал широкий жест, — кстати, для этого и существует и рейтинг. Поэтому ты прав: важна не жизнь, а рассказ о ней. Как ты ее расскажешь другим и себе, такой она и будет. Такой ее запомнят другие и ты сам.

— Тогда получается, что ты сам — иллюзия, — не сдавался Эли.

— Конечно иллюзия, — охотно согласился Эжен, — поэтому я и пользуюсь таким успехом.

— А без телевидения ты что?

— Я? — Эжен пожал плечами. — Не знаю. Пожалуй, Вероника знает. А я — нет. И лица у меня своего нет. Я — отражение того, кто на меня смотрит. Если женщине нужен герой, то я — герой. Ей хочется проявить сострадание, я — жертва своей славы. Я могу быть простодушным, загадочным, умным, безжалостным, полным понимания и участия…

— У каждого из нас много лиц. — Аптекарь повернулся к Эли. — Ты ведь знаешь, на святом языке лицо — это множественное число. И это правильно: у каждого из нас их много, и мы меняем их в зависимости от состояния, ситуации, настроения…

— Я часто думаю о том, — перебил Аптекаря Эжен, и в его голосе слышалась такая тоска, что у меня мурашки по спине забегали, — что изобрели машину времени, и вот я, сегодняшний, стою на улице моего детства и вижу мальчика, ему семь лет. На нем клетчатое пальто и кепка. А вот, размахивая портфелем, бежит в школу подросток. Ему пятнадцать, и он влюблен в свою одноклассницу. Этот мальчик и этот подросток видят стоящего на улице пожилого человека. Понятно, что они его — меня, себя — не узнают. Но меня мучает вопрос: узнаю ли я их? Пойму ли, что они — это я? И что такое делает с нами время?

— Время здесь ни при чем, — тихо сказал Аптекарь. — Ты тогда и ты сейчас — это не разные лица одного и того же человека. Это разные люди, которых не связывает ничего. И общего у тебя с ними не больше, чем со всеми остальными людьми.

В воздухе повисла тяжелая пауза, и я, чтобы прервать ее, спросил:

— А какое лицо настоящее?

Аптекарь кинул на меня взгляд:

— Все настоящие. Их много, и все настоящие. А судьба — одна.

Судьба… Я горько вздохнул. Неопределенность моего положения мучила меня, в самые неожиданные минуты ледяной рукой проводя по спине так, что у меня перехватывало дыхание и ужас стискивал сердце. В глубине души я надеялся на заступничество каббалиста, но вдруг этот самый Беглец наткнется на Liber Fatis в Ватикане, ведь упоминал же Аптекарь о ватиканских архивах, а именно оттуда пришла недавно весточка от неведомого мне кавалера, а может, Оскар, в поисках своих инкунабул перерывающий книжный мир от Лиссабона до Петербурга, обнаружит Книгу судеб, и тогда… Отгоняя грустные мысли, я тряхнул головой.

Пока я предавался размышлениям о превратностях своей судьбы, атмосфера накалилась.

— …Потому что, — звенел голос Эжена, и его пальцы судорожно сжимали бокал с вином, — я не завишу от мифов. Я их создаю. И вы, хотите того или нет, живете в соответствии с ними. Зависите от них. Принимаете в расчет. Пусть я, как говорит наш каббалист, живу в пустоте, но зато ни от кого не завишу.

Он жадно выпил вино и со стуком поставил бокал на стол.

— Еще как зависишь. — Всем своим большим телом Эли подался вперед. — Сам же создаешь и сам же от них зависишь. «Я один остался пророк…»

— Успокойтесь, братцы, — примирительно поднял руки Художник. — Где же ты, Эжен, найдешь пустоту? Оглянись вокруг, теснота-то какая. Я только не понимаю, чего вы так распетушились: свобода, независимость?.. Чего в них хорошего?

— Рабские, понимаешь, речи, — проворчал молчавший до того Анри.

— Ошибаешься, — возразил Аптекарь, — это речи человека, который никогда не знал рабства. Художник всегда был свободен, но человек склонен недооценивать то, что у него есть, особенно если это было всегда.

— Я зависимый человек и ценю свою зависимость, — продолжал Художник, будто не слыша реплик. — Я завишу от света, от этого города, от тех, кого люблю, от вас… — Он обвел взглядом присутствующих и улыбнулся: — Кем бы я был без вас?

Упоминание о друзьях заставило меня вспомнить о еще одной особенности Эжена, который с постоянством, по словам Аптекаря, достойным лучшего применения, заводил романы с женами своих друзей. Счастье еще, что, кроме него самого, все кавалеры были практически холостыми. Вряд ли объяснения Эжена, что именно уважение и восхищение, которые он испытывает к своим друзьям, толкают его на эти, по общему мнению, предосудительные поступки, удовлетворили бы достаточно жестких и, по мнению Эжена, ограниченных в вопросах морали людей.

«Что вы от меня хотите? — оправдывался он после очередного скандала. — Да я бы в ее сторону и не посмотрел, если б она не была женой самого Зунделевича. Раз он, такой незаурядный, необычный человек, взял ее замуж, значит, есть в ней что-то такое, что я просто обязан был узнать!» Говорил он это с таким искренним простодушием, что кавалеры, поначалу поносившие его на чем свет стоит, беспомощно разводили руками.

Особым доверием Эжена пользовались Поляк, как я полагаю, благодаря своему немалому опыту, и Художник, скорее всего из-за своего терпения и умения слушать. Много интересных и полезных сведений о женщинах почерпнул я из их бесед. Я узнал, что кожа у них бывает гладкой, как яблоко, пушистой, как персик, мелкопупырчатой, как мандарин, мягкой, как бархат, прохладной, как шелк, горячей, как свежеиспеченный круассан, и жесткой, как позавчерашний хлеб.

Я узнал, что волосы бывают легкими, как обещания, и тяжелыми, как нечистая совесть, вьющиеся языками пламени и закрученные упругими пружинками, летящие облачком, ниспадающие волной, прямые, как трава, и запутанные, как кустарник.

Я узнал, что поцелуи бывают долгими, как изгнание, и короткими, как жизнь, отчаянными, как загнанная в угол кошка, и нежными, как пятка младенца.

Я узнал, что живот бывает жестким, как доска, мягким, как перина, упругим, как батут. Мои, к тому времени ничтожные, представления о загадочных особах противоположного пола пополнили также разнообразные сведения об ушах, губах, глазах, шеях, бедрах, лодыжках, запястьях, щиколотках, лобках, плечах, грудях и ягодицах.

Особенно заинтересовал меня разговор о сходстве женщин с животными. Все началось с того, что Художник упомянул о своей теории, будто секрет похожести кроется в умении увидеть спрятанное в человеке животное.

— Разумеется, — поддержал его Поляк. — Индейцы — большие специалисты в этом деле. Портретов, правда, не пишут, но угадывают точно.

— Интересно, что по сравнению с мужчинами женщины в этом отношении далеки от разнообразия, — оживился Эжен. — Кого только не встретишь среди мужиков: и лосей, и медведей, и кабанов! Петухов, индюков и прочей птицы — немерено. Жеребцы, волки, крокодилы… А вот среди женщин я всего лишь раз волчицу встретил. И пожалуй, птицы, ящерицы, змеи, насекомые тоже нечасто встречаются. Но вот кого полно, причем в ассортименте, так это грызунов, кошек и копытных. Грызуны, они, как правило, домашние, заботливые. Кошки, от домашних до тигров, эгоистичны, лживы, двуличны. А вот копытные — до чего же благородные создания! Лошади, антилопы, козочки. Кстати, — он нахмурил лоб, — никогда не встречал женщину-слона. Нет-нет, не по размеру, — остановил он готового возразить Поляка, — по характеру…

— А мне, — Поляк раскурил свою трубку, — по душе мысль одного англичанина. Он — как и всякий англичанин, большой театрал — дошел до мысли, что главной добродетелью женщины является изменчивость. Так что, говорит, если тебе повезло, то с одной женщиной, в духовном по крайней мере смысле, ты обеспечен гаремом.

 

Глава четырнадцатая,

в которой рассказывается про встречи героя и Зайчика, приводятся рассуждения Аптекаря о любви, упоминается о занятиях с кавалерами и, наконец, описывается свадьба Поляка

Итак, я влюбился. Вообще-то я полагал себя достаточно сведущим в этой области, поскольку к тому времени читал запоем — а о чем еще в книгах пишут? Однако быстро выяснилось: то, что происходило со мной, в книгах еще описано не было. Или описано, но не так. Поначалу я растерялся, ибо считал, что нет такой проблемы, на которую нельзя было бы найти ответ в литературе, но оказалось, что в этом случае с каждым человеком происходят совершенно неповторимые и ни на что не похожие вещи, во всяком случае, именно так ему кажется. Классических признаков у меня не наблюдалось: спал я как убитый, и аппетит был зверским. Вот только меня совершенно разрывала потребность с кем-нибудь о Зайчике поговорить. Поделиться. Точнее, мне хотелось о ней говорить все время и со всеми.

Но главное, сам я решить ничего не мог и совершенно не понимал, что мне делать, а совета ждать было неоткуда. Стоило, скажем, матушке узнать о моих страстях, то не поздоровилось бы ни мне, ни Зайчику. Уж кто-кто, а я знал, на что способна матушка, почуяв угрозу моему благополучию, а в том, что в Зайчике она эту угрозу учует, сомнений у меня не было. Кавалеры? Сказать кавалерам значило сказать Аптекарю, а ведь он строго-настрого запретил мне даже думать о любви и сексе.

А Зайчику… Зайчику я тем более ничего не мог сказать. Встречаясь, мы ходили по городу. Она умела и любила быстро ходить, и мы неслись по улицам вниз и там, на набережных, разрезали толпу медленно фланирующих под зонтиками дам, которых держали под руку мужчины в канотье и светлых костюмах.

Переулками мы добегали до рынка и там, пробравшись через забитые шумной толпой ряды, выходили на маленькую, окруженную кафе и забегаловками площадь, спускались по ступенькам в таверну Костандинакиса, где хозяин, высокий грек с синими тенями щетины на впавших щеках, приносил нам стаканы с горячим, пахнущим корицей, гвоздикой и английским перцем глинтвейном и ставил на стол блюдечко с турецкими сладостями, которые, если вы хотели еще раз появиться в этом заведении, следовало называть греческими или, по крайней мере, не называть турецкими. А еще мы бродили по бульварам, где старые деревья смыкали кроны над нашими головами, и сидели в крохотном садике, окруженном высокими стенами доходных домов, на скамейке под высоким пирамидальным тополем, чьи ветви в безнадежной мольбе выбраться из этой клетки были протянуты вверх, к синему прямоугольнику неба, и где по вечерам кто-то на пятом этаже раз за разом ставил неаполитанскую песню «Скажите, девушки».

Она учила меня ходить на ходулях — меня, человека, боявшегося высоты, — и я соглашался, потому что готов был исполнять все, что придет ей в голову.

— Не бойся, это так просто — ходить на ходулях…

И много-много лет в самых разных ситуациях я повторял себе эту фразу. Кстати, это действительно несложно: главное, чтобы нога была плотно зафиксирована. Можете, если угодно, воспринимать это утверждение как метафору, имеющую отношение к бытию человеческому, и если уж я заговорил о столь высоких материях, то вот еще один урок, который я извлек из обучения: встав на ходули, нельзя останавливаться, можно только идти…

Порой я встречал ее после сеансов у Художника, и мы шли пить пиво. Да, она любила пиво, причем либо самое дешевое — «Голдстар», либо самое дорогое — бельгийское, и уж сам не знаю почему, это приводило меня в восторг.

Очень осторожно, чтобы не пробудить подозрений, улучив момент, когда Аптекарь был в хорошем расположении духа, я стал расспрашивать его о любви.

— Любовь, — Аптекарь плеснул себе виски (его любимым был «Лафройг» с копченым запахом лыжной мази № 5) и покрутил стакан в руке, — любовь… Темное это дело, малыш. Можно сказать, никто толком не знает, что это такое. Конечно, и с большой дозой справедливости, можно утверждать, что это побочный результат определенных биохимических процессов, происходящих в организме. Или термин, обозначающий нормальную деятельность гормонов. Это соответствует истине, но не вполне. Видишь ли, ни о чем не наговорено так много, как о любви, однако люди, использующие этот термин, как правило, не способны произвести удовлетворительный анализ этого явления, более того, любые их попытки как-то определить его при ближайшем рассмотрении оказываются несостоятельными, несмотря на блеск и эффектность формулировок. Таким образом, мы имеем дело пусть с искренней, но ложью. Однако, как тебе наверняка известно из бесед с Художником, в искусстве приблизиться к истине возможно только через ложь. Позволяет ли это нам утверждать, что любовь — это искусство или, более того, что она, и только она, способна привести нас к истине? На это трудно дать однозначный ответ, ибо сама она неоднозначна. С одной стороны, это квинтэссенция эгоизма, а с другой — вершина бескорыстия. Любовь — самая прочная и самая хрупкая вещь на свете. Если она разобьется, то, как правило, восстановить ее невозможно, но бывает так, что швы, стянутые обжигающим клеем страданий, приводят к тому, что она, словно разбитая и реставрированная скрипка великого мастера, начинает звучать чище и глубже, чем раньше. Порой любовь вспыхивает мгновенно, словно степной пожар, порой растет медленно, но упорно, пока из хрупкого ростка не превратится в огромное могучее дерево с развесистой кроной. Magnus заметил однажды, что философствовать — значит, не жить. То есть жизнь обратна философии. Так и те, кто рассуждает о любви, по большей части понятия не имею, что это такое. И наоборот, тот, кто любит, не в состоянии внятно и разумно объяснить, что с ним происходит. В скобках заметим: существует немало теорий, утверждающих, что любовь — это не что иное, как болезнь. Как бы то ни было, нам известно, что действительно настоящие, большие вещи, явления однозначно определить невозможно, а когда это все-таки удается, названная вещь, явление и так далее немедленно обнаруживает свое другое лицо. Становится иной. Поэтому, несмотря на то что вроде бы все сказано, создано, сыграно, искусство вечно, ибо имеет дело с бесконечным и никогда не повторяющимся калейдоскопом лиц, принадлежащих одному явлению. — Аптекарь шевельнул рукой, и золотистые искры вспыхнули в стакане. — Так и у любви бесконечное количество лиц. Жадность, власть, щедрость, любопытство, поиск — все это тоже любовь. Как я уже говорил, малыш, дать однозначное определение ей невозможно. И все же, мне думается, ближе всех к нему подошел русский мистик, определивший любовь как абсолютно бессмысленное чувство, благодаря которому все обретает смысл.

«А пожалуй, так оно и есть!» — восхитился я про себя. Ведь и вправду, с тех пор как я ее встретил, все вокруг — даже самые простые, банальные вещи — исполнилось непонятного, но ощутимого мной смысла, будто они были частями неведомого мне, огромного, таинственного механизма.

Встречи мои с Зайчиком были нечастыми. Ее жизнь была загружена репетициями, представлениями, работой у Художника. Я учился, помогал Аптекарю, и, кроме того, в последнее время он настоял на том, чтобы со мной занимались Кукольник, Поляк и Анри. Кукольник обучал меня хождению по веревке, жонглированию, фокусам, играм в карты, шулерским трюкам. Поляк — индейской премудрости читать следы и ориентироваться по звездам, бесшумно двигаться, кидать ножи и томагавк, стрельбе. Анри — бразильской борьбе, работе со взрывчаткой, а также тонкостям обращения с отмычкой и способам вскрывать замки. Признаться, все эти науки были изрядно чужды моему характеру, скорее мирному, чем воинственному, да и вообще я был трусоват. Кроме того, я понимал: если матушка узнает, что меня заставляют прыгать со второго этажа, ползать по колючкам, ходить босиком по битому стеклу, я уж не говорю о взрывчатке, ножах и пистолете, мое пребывание у Аптекаря тут же закончится, ибо все, что могло причинить ущерб моему здоровью, представляло собой малейшую опасность или грозило запачкать одежду, являлось для нее безусловно неприемлемым.

Поначалу я очень страдал. Мышцы мои болели, тело ныло от ушибов, кожа была в царапинах и ссадинах. Но постепенно я вошел во вкус. Мне нравилось видеть, как с глухим стуком вонзается в дерево нож, как свистит, разрезая воздух, томагавк. Я научился попадать в цель, стоя к ней спиной или на звук в темноте, и выбивать из пистолета карточную колоду. Я стал получать удовольствие от напряжения, физического и душевного, и, когда мне удалось пройти «экзамены», устроенные моими придирчивыми учителями, я был счастлив.

Меж тем приготовления к свадьбе Поляка шли полным ходом. Надо сказать, что кавалеры без особого восторга приняли его невесту, хотя вида, разумеется, никто не подал. Она была моложавой красивой шатенкой с хорошей фигурой и тонкими, капризно выгнутыми губами, которые часто, по-собачьи, облизывала языком. При кавалерах она все больше помалкивала, прижималась высокой грудью к Поляку и поглаживала его по бедру холеными пальцами с красными лепестками ногтей.

— А почему вы не скажете Поляку, что она вам не по душе? — спросил я у мрачного Аптекаря.

В ответ он недоуменно задрал бровь:

— Во-первых, он моего мнения не спрашивал. Во-вторых, я не идиот, чтобы высказывать жениху свое мнение о его невесте: любишь меня — люби мою собаку. — И, помолчав, добавил: — Хотя собаку подчас любить легче.

Свадьбу праздновали в ресторане «Золотое руно», в роскошном зале с хрустальными люстрами и портьерами из алого бархата. Кавалеры ощущали себя среди этого великолепия явно неловко, за исключением Эжена, который роскошь любил, и Аптекаря, который всюду был в своей тарелке.

А вот матушка моя точно была как рыба в воде: вокруг нее бурлила та самая красивая жизнь, которой ей так не хватало. Затянутые в смокинги стройные официанты бесшумно лавировали между столами, балансируя подносами с бокалами шампанского на вытянутой руке. Матушка любила шампанское, хотя в глубине души я не думаю, что оно ей нравилось, — кому может нравиться эта кислая пузырчатая дрянь? — но шампанское было символом той самой красивой жизни, и матушка любила его.

Под хупой Поляк стоял в головном уборе вождя ихтиосов. И хотя орлиные перья не больно-то вязались с его щегольским костюмом от Армани, с мраморными колоннами и бронзовыми канделябрами, смешным и нелепым это не казалось.

Аптекарь как-то сказал, что ежели хорошенько присмотреться, то нигде нет столько смешного, сколько на похоронах, и столько печального, сколько на свадьбах. По большому счету, мне это представляется преувеличением, но на этой свадьбе мне было грустно. Грустно было видеть гордого, независимого Поляка захваченным в плен женщиной с красивыми злыми губами. Я понимал, что привлекло ее: мужество, надежность, уважение, которым Поляк пользовался в городе, деньги, конечно. Но чем она покорила сердце Поляка? Его, видавшего и знавшего сотни женщин. Красотой? Умом? Добротой? Ну, положим, доброты там и вовсе не было, а красота и ум тоже из ряда вон не выбивались. И что же тогда? Может, однажды утром ему надоело видеть в зеркале над умывальником отражение одиноко торчащей в стакане зубной щетки? А может, вечером, когда он открывал крышку рояля, ему хотелось, чтобы кто-то услышал звуки, извлекаемые его крепкими, уверенными пальцами? Может, ему обрыдло каждое утро есть за угловым столиком кафе «Эльдорадо» круассан и пить апельсиновый сок? Может, ему захотелось утром встать с постели, в халате и тапочках на босу ногу сварить кофе и налить его не в одну, а в две чашки? А может, душа его истосковалась по звукам, никогда им не слышанным, — младенческому смеху, детскому плачу?

Объяснений у меня не было. А свадьба гуляла. Гремел оркестр. Я протиснулся к танцплощадке. Танцы, в которых каждый дергается сам по себе, мне казались бессмысленными и унизительными, а те, которые танцуют вдвоем — вальс, фокстрот, танго, — мне, несмотря на их старомодность, как раз нравились, но танцевать вальс, фокстрот или танго — это вам не дергаться в одиночку, это надо уметь, а умения мне как раз и не хватало. Учиться времени не было, да и матушка, скорее всего, запретила бы: в каждой особе женского пола (а с кем еще танцевать?) она видела угрозу моему благополучию, здоровью, нравственности и бог знает чему еще. В общем, я стоял со стаканом милкшейка и следил за танцующими. А точнее, за Зайчиком. Она по очереди танцевала с кавалерами, и в ее движениях было столько легкости, естественности, непредсказуемости, что я еще раз подивился умению Художника точно определять суть человека: солнечный зайчик… Каждый танец, в зависимости от музыки и партнера, она превращала в рассказ (порой грустный, порой смешной) о двух людях, об их надеждах, разочарованиях, радостях, горе и еще о многом-многом другом, что не сказать словами, но можно показать жестом руки, поворотом головы, взглядом, движением…

Музыка закончилась, она улыбнулась Оскару, церемонно поцеловавшему ей руку, и подбежала ко мне. Я снял с подноса проходящего официанта бокал и протянул ей.

— Спасибо, пить хочется. — Она быстрыми глотками пила сок. — Ну что, пойдем потанцуем?

— Ты что! — испугался я.

— Пошли, пошли, — теребила меня Зайчик.

— Да я не умею, ты ведь знаешь.

— Ну и что? — Скачущие звуки чарльстона заполнили зал. — Будет тебе ломаться! — прокричала она. — Я тебя научу!

— Разрешите?

Мы повернулись. Рядом с нами с улыбкой на лице стоял невысокий лысеющий толстяк лет пятидесяти. Его быстрые черные глаза липко шарили по телу Зайчика.

— Я занята, — равнодушно ответила Зайчик.

— Ваш друг явно не оказывает вам подобающего внимания.

Толстяк бесцеремонно взял бокал из ее руки и протянул мне.

Потом уже я понял, что не должен был этого делать, но тогда, словно загипнотизированный, я взял этот чертов бокал.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал толстяк и снова улыбнулся, — пойдем, дружок.

Зайчик кинула на меня, растерянно стоявшего с двумя бокалами в руках, быстрый взгляд и повернулась к толстяку:

— Хорошо.

Он взял ее под локоть, что-то шепнул на ухо, засмеялся, и они двинулись к площадке.

Я, помертвев от злобы и стыда, стоял, не зная, что делать, как надо поступать в таких случаях, и никто из свидетелей этой сцены — ни Анри, ни Оскар, ни матушка — не подсказал мне. Я стоял с этими проклятыми бокалами в руках и смотрел на танцплощадку. К моему удивлению, толстяк оказался отменным танцором: он непринужденно двигался в такт музыке, и Зайчик легко порхала в его руках. Постепенно вокруг них образовалось пустое пространство, люди стояли и смотрели на эту пару. Зайчик вовсю кокетничала со своим партнером, и я — впервые в жизни — ощутил ядовитый укус ревности. Ее дразнящие глаза не отрывались от масляных глаз толстяка. Кровь стучала в моих ушах: Зайчик, Зайчик, которую я обожествлял, которая была для меня всем самым прекрасным, самым лучшим в этом мире, улыбалась похотливому жирному старику в розовой рубашке с золотыми запонками.

Ноги толстяка лихо носились по паркету, на его отвратительном лице плавала широкая американская улыбка. А музыка грохотала. Темп нарастал. Его щеки, лысина, шея покраснели, лоб покрылся каплями пота, и тут я заметил, что ноги толстяка теряют ритм. На рубашке, обтягивающей его круглый живот, проступили темные пятна. Он рывками втягивал в себя воздух, одна рука судорожно сорвала галстук, а Зайчик как ни в чем не бывало продолжала крутиться вокруг него, только характер ее движений изменился: из порхающего мотылька она превратилась в раскачивающуюся, перед тем как нанести удар, кобру. Гудели барабаны, визжал кларнет, темп рос. Толстяк был похож на загнанного быка, язык высунулся из его открытого рта, выпученные глаза словно умоляли Зайчика прекратить эту пытку, а она продолжала стремительно двигаться, безжалостно подбадривая своего задыхающегося партнера. Вдруг толстяк стал оседать. Кто-то подхватил его. Музыка оборвалась.

В полной тишине Зайчик подошла ко мне. Ее губы были презрительно выгнуты, и странная смесь жалости, обиды и жестокости светилась в ее глазах. Несколько секунд она смотрела на меня, а потом повернулась и быстрыми шагами вышла из зала.

 

Глава пятнадцатая,

в которой рассказывается о смерти жены Кукольника, трагической гибели Поляка и об открытии, сделанном Оскаром в библиотеке каббалиста

Аптекарь обожал фольклор — устный, музыкальный, — и эта его привязанность передалась и мне тоже, и потому я к пословицам и поговоркам отношусь с уважением, а не как к отжившей рухляди. В частности, мне не раз на собственном опыте приходилось убеждаться в справедливости поговорки «Пришла беда — отворяй ворота». А еще, также путем личных наблюдений, я убедился, что череде бед и горестей обычно предшествует вроде как ничем не связанное с ней событие. А то, что событие это не просто так событие, а предупреждение, понимаешь, увы, как правило, задним умом. Вот таким сигналом и стала свадьба Поляка, да только никто на сигнал этот внимания, как водится, не обратил. И до сегодняшнего дня мне порой хочется верить, что, не сделай он эту глупость, или, как печально сказал Анри, не влипни он в эту вонючку, все могло пойти по-иному, но, с другой стороны, как сказал бы Эли, пойти по-другому — оно, может, и пошло бы, да только все равно пришло бы туда, куда должно было прийти. А Художник, скорее всего, заметил бы в ответ, что прийти оно, конечно, пришло бы, но поступать надо в соответствии со своей натурой и не напяливать чужую личину, даже если она красивее собственной физиономии.

В общем, как ни крути, но именно после этой треклятой свадьбы все пошло вкривь и вкось. Через две недели умерла жена Кукольника. На кладбище он молчал, равнодушно глядя широко открытыми глазами то в голубое весеннее небо, то на могильщиков, деловито забрасывающих яму песком и камнями. Потом, ни с кем не прощаясь, повернулся и, посвистывая, ровной походкой пошел к своему фургону, легко запрыгнул в него, завел мотор и тронулся с места. Проехав метров двадцать, остановился, дал задний ход, поравнялся с нами и, равнодушно глядя на нас, сказал:

— Приходить не надо. — И уехал.

Появился он через две недели. Поставил на стол бутылку бренди, взглянул на Марию. Мария достала из буфета бокалы, поставила на стол. Кукольник взял бокал в руки, щелкнул по нему. Бокал пробежал по рукаву, наклонился к уху.

— Не может быть, — ужаснулся Кукольник.

Подпрыгивая, бокал лихорадочно шептал ему на ухо неслышные нам слова.

— Ну, хорошо. — Кукольник снял бокал с плеча, поставил на стол и провел пальцем по ободку. Бокал отозвался чистым высоким звуком. — Так-то лучше. Какие у нас секреты…

Открыл бутылку, налил. Все выпили, помолчали.

— Прощаться пришел? — нарушил тишину Аптекарь.

— Прощаться, — сказал бокал.

Я вздрогнул и тут же выругался про себя — способность Кукольника чревовещать всякий раз заставала меня врасплох.

Кукольник провел левой рукой по щеке Марии, и на его ладони оказались две сережки с голубыми камешками, улыбнулся, дотронулся до пышной гривы Елены и вынул из волос зеленые бусы. Протянул женщинам — на память.

— Чего ты? — тускло сказал Поляк. Последнее время он часто бывал тусклым. — Чего ты?

— Чего ты, чего ты, — передразнил Кукольник. — Да ничего. В дорогу пора…

Я смотрел на его спокойное лицо и отчетливо понимал, что вижу его в последний раз.

— Ты не вернешься, — сказал я.

— Не вернусь. — Кукольник ласково взглянул в мои повлажневшие глаза. — Но мы оба будем помнить друг друга, не так ли?

Я молча кивнул.

— Время от времени мы даже будем разговаривать друг с другом.

— А как? — встрепенулся я. — Ты будешь звонить?

— Нет, — улыбнулся Кукольник. — Звонить не буду. Но для того, чтобы говорить друг с другом, телефон не нужен.

— А стакан нужен, — заявил бокал.

— Тсс! — Кукольник щелкнул его по крутому стеклянному боку. — Ишь, какой умник нашелся! Впрочем, — он подмигнул Поляку, — от стакана пользы точно больше, чем от телефона.

Побарабанил пальцами по столу. Встал. Поцеловал руку Елене и Марии. Коснулся губами щеки Вероники. Хлопнул меня по плечу. Повернулся к кавалерам. Несколько секунд они смотрели друг на друга, потом Кукольник сделал шаг вперед, поочередно обнял каждого, повернулся и пошел к выходу. На мгновение его темный силуэт замер в светлом прямоугольнике дверного проема. Не поворачиваясь, он махнул рукой, и двери закрылись.

— Чего стоять, — буркнул Аптекарь, тяжело опустился на стул, исподлобья взглянул на кавалеров, взял бутылку, плеснул каждому и приподнял бокал. — Погладим дорожку…

Не успела, так сказать, осесть пыль, поднятая уходом Кукольника, как завертелась катавасия с Поляком. По слухам, нелады с молодой женой начались у него чуть ли не сразу после свадьбы. Откуда брались эти слухи, я не знаю, так как Поляк ничего никому не говорил, но он все чаще и чаще засиживался у нас допоздна, а порой даже оставался ночевать.

В общем, двух месяцев ему хватило, чтобы переселиться в свою клинику, оставив дом женщине с тонкими губами.

Конкретных причины разрыва он никому не сообщал, тем паче что в такой ситуации не так легко бывает их определить.

Собственно, причина и без того всем была ясна, а что послужило поводом — какая разница: может, она не с того конца яйцо разбивала. В городе меж тем упорно утверждали, что жена оставила Поляка по причине его полной мужской несостоятельности.

Прием в клинике Поляк вести перестал, пациентов передал другим врачам, а сам в головном уборе вождя ихтиосов на обритой голове и в порванной на груди рубашке сидел на полу, распевал воинственные песни индейцев вперемежку с грустными песнями евреев Восточной Европы, и количество пустых бутылок в углу росло день ото дня. Вот таким, опухшим от пьянства, хрипло выкрикивающим никому не понятные слова, нашел Поляка обеспокоенный его длительным отсутствием Аптекарь и привел к нам. Несколько дней он поил его травяными отварами, пичкал какими-то микстурами, и постепенно Поляк пришел в себя, точнее, поздоровел, но глаза его оставались тусклыми, словно подернутыми мутной пленкой. Часами сидел он молча, невидящим взглядом уставившись в стену, и даже Матильда не могла его развеселить. Послушно, как ребенок, он глотал горькие пилюли, но по-прежнему оставался ко всему безучастным и безразличным.

И все же искусство Аптекаря победило: в глазах Поляка появился блеск. В тот день он спустился из своей комнаты и, когда Елена протянула ему мензурку с зеленой жидкостью, отвел в сторону ее руку, неожиданно прижал к себе, крепко поцеловал в губы, а потом, лукаво глядя на оторопевшую Елену и Аптекаря, тряхнул головой и заявил:

— Вот настоящее лекарство, а не твои дурацкие примочки!

Чудная весть в мгновение ока донеслась до кавалеров, и перед заходом солнца все они собрались на пир, посвященный чудесному исцелению Поляка.

О, как меня восхищали их неподдельное счастье, их всегдашняя готовность отставить в сторону свои насущные заботы и отдаться веселью, их умение радоваться, их способность любить…

А потом Поляк уселся за рояль, и хрустальные бусинки шубертовских вальсов светлой волной рассыпались по залу. Кавалеры кружили женщин, и тень крокодила в такт подпрыгивала на стене.

А когда гости разошлись и мы все принялись убирать со стола, Поляк подошел к Елене, задумчиво накрутил на палец ее рыжий локон и взглянул ей в глаза. Он ничего не сказал, только смотрел, и во взгляде этом была такая тоска, такая боль, что Елена растерянно повернула голову к Аптекарю. Аптекарь еле заметно кивнул ей. Словно не понимая, она продолжала смотреть на него, и снова голова Аптекаря еле заметно наклонилась вниз. Тогда Елена поставила на стол тарелки, вытерла руки о передник, обняла Поляка за плечи и повела его в процедурную. Честно сказать, я растерялся. Да нет, растерялся — это не то слово. Я был ошеломлен.

Как я уже рассказывал, Елена и Мария делали пациентам процедуры по методу Аптекаря. Что же касается кавалеров, то, во-первых, болезнями, предполагающими эти процедуры, они не страдали, а главное, все мы — Елена, Мария, кавалеры — были одним братством, мы были семьей! Поляк, благородный, мужественный Поляк, как он мог! И Аптекарь! Как мог он разрешить это?

Аптекарь что-то тихо говорил Веронике, но я их разговора не слышал, я механически перетирал тарелки, а в душе моей, как говорится, кипела буря.

Да, в те минуты я был растерян, удивлен, возмущен, и много лет прошло, прежде чем я понял, что происходит в сердце мужчины, когда он смотрит на женщину так, как смотрел тогда Поляк на Елену, словно бык на тореро, зная, что пришел его час, а потом, подставляя шею, наклоняет голову, и если есть какая-то надежда в его бычьем сердце, так это надежда на то, что удар будет точным.

Крик раздался, когда мы уже домывали посуду. Это был долгий, нескончаемый, пронзительный крик. Аптекарь, отшвырнув полотенце, бросился в процедурную, Вероника, Мария и я рванулись за ним.

На полу, скорчившись под простыней, которую набросил на нее Аптекарь, дрожала Елена, а на постели лежал Поляк. Его задранное к потолку лицо было темным, почти черным, и в открытых, неподвижно смотрящих в потолок глазах отражалась лампочка. Склонившись, Аптекарь приложил палец к шее, подождал несколько секунд, потом протянул левую руку к лицу Поляка и одним движением опустил его веки. Распрямился, вышел из комнаты и вернулся, держа в одной руке бокал и бутылку коньяка в другой. Налил до половины и протянул бокал Веронике:

— Пусть выпьет.

Вероника поднесла бокал Елене, которую поддерживала Мария, и зубы женщины стукнули о стекло. Она отхлебнула глоток, ее передернуло.

— Пей, пей, — ласково сказала Вероника, а Мария тихо гладила спутанную рыжую гриву.

Елена допила до конца и подняла глаза на Аптекаря:

— Он умер?

Аптекарь кивнул.

— Умер. — Ее снова передернуло.

Аптекарь неловко опустился на пол и положил руку на плечо всхлипывающей женщины:

— Елена… за все эти годы не было человека, нуждавшегося в помощи больше, чем он. Все его рассказы о женщинах были только рассказами. Но он был сильным, гордым человеком и никогда никого не просил о помощи. А когда он впервые за многие-многие годы влюбился, то решил, что любовь совершит чудо. Но он не учел, что для чуда нужны двое. Он всегда рассчитывал только на себя. И потерпел поражение. И тогда он понял, что не в силах больше нести свою ношу. Такое случается даже с такими сильными и гордыми людьми, как он. И когда это произошло, то ты оказалась единственным человеком, к которому он смог обратиться, потому что верил, что ты можешь ему помочь. Посмотри.

Елена, все еще продолжая всхлипывать, подняла голову, и все мы вслед за ней повернулись к кровати, на которой лежало тело Поляка. Его лицо было спокойным, даже счастливым.

— Смотри, — прошептал Аптекарь, — смотри.

Детородный орган Поляка стоял, устремленный к потолку.

— Не может быть, — выдохнула Мария, — он же мертвый.

— Вообще-то, не может, — согласился Аптекарь, — но… Ты видишь, Елена?

Слух о чуде мгновенно облетел весь город. Скорее всего, его разнесли санитары и работники похоронной команды. Десятки тысяч людей шли за открытым гробом, в котором лежал Поляк в головном уборе вождя ихтиосов. В скрещенных на груди руках был зажат томагавк. Темная ткань, которой он был покрыт, ниже пояса высоко вздымалась, будто какой-то хулиган вставил под нее большую толстую свечу. Но то-то и оно, что это была вовсе не свеча, и всем это было хорошо известно.

Могила Поляка стала местом паломничества еще до того, как на ней установили призванную напоминать о чуде пятиметровую гладкую колонну с закругленным концом. Толпы бездетных женщин со всех концов страны и даже из-за границы, граждане с расстройством мужской функции непрерывной рекой струились на кладбище. Надо полагать, что некая неведомая науке сила от этой колонны исходила, иначе не утвердилось бы за ней прозвище «Животворящий столп».

Еще более удивительным представляется тот факт, что у всех девочек, появившихся на свет после того, как их будущие матери обнимали и целовали этот самый столп, были волосы цвета темной меди, а мальчики рождались без крайней плоти и с родимым пятном размером с горошину под левой лопаткой, точь-в-точь как у Поляка.

Лето в том году выдалось невероятное — даже по ночам столбик ртути не опускался ниже 28 градусов. И возможно, по этой причине все были какими-то дергаными и нервными. Собственно, матушке моей много было не надо, она и при сносной температуре спокойствием не отличалась, но тут ее и вовсе зашкаливало. Проклятия и жалобы на коллег, погоду, судьбу и отсутствие денег — у нее, поскольку у других с этим проблем не было, — так и сыпались, и количество окурков с кроваво-красным ободком на белом фильтре превышало обычную норму. Даже всегда спокойная Вероника однажды сорвалась на Эжена, когда тот пришел, благоухая духами «Нина Риччи».

— Мог бы душ принять, — сухо сказала она.

Эжен обиделся и дня два жаловался на незаслуженную выволочку, он, по его словам, душ принимал минимум три раза в день.

В разговорах кавалеров сквозило несвойственное им ранее напряжение. Как-то рано утром спустившись в зал, я неожиданно застал там Оскара и Аптекаря.

— А я тебе говорю: ничего он там не найдет! — Оскар стукнул кулаком по столу. — Как она может попасть во дворец ливанского набоба, которого ничего, кроме «роллс-ройсов» и золотых унитазов, не интересует!

— Беглец знает, что делает, — упрямо возразил Аптекарь. Хмурое лицо его было усталым, щеки ввалились. Последнее время он часто, порой на несколько дней, исчезал куда-то.

Увидев меня, они замолчали, и я, почувствовав свою неуместность, извинился и ушел.

Художник заперся в своей мастерской. Аптекарь по секрету шепнул мне, что Оскар уговорил какого-то своего приятеля-промышленника, строящего крупный торговый центр, заказать Художнику гигантскую фреску «Триумф потребительского общества», и теперь тот с утра до ночи рисовал эскизы аллегорических фигур — музы кредита, нимфы банковского процента, гения торговли и так далее.

Эли не вылезал из синагоги. Девятого ава помер его каббалист, тот самый древний старик. Эли еще больше укрепился в своем мнении относительно святости учителя, поскольку умереть в такой большой праздник — это честь, выпадающая только на долю праведников.

Честно говоря, я, при всем уважении к Эли и каббалисту, этого мнения не разделял, поскольку праздником, да еще и большим, называть Девятое ава, день траура, напоминающий о разрушении первых иерусалимских храмов, на мой взгляд, было неуместно.

Все то время, что Эли не молился за упокой души своего старичка, он посвящал хлопотам по разделу его имущества, так как именно на Эли, а не на кого-то из своих бесчисленных дочерей, сыновей и внуков, померший каббалист эту задачу свалил. Думаю, что это было мудрым решением, иначе наследники перегрызлись бы друг с другом, а так, помимо естественного, но, как я понимаю, умеренного горя, их сплачивали недоверие и подозрительность по отношению к Эли. Собственно, имущества там было не так уж много: в основном книги, небольшая, но, по словам Оскара, ценная коллекция иудаики — подсвечники, коробочки для пряностей и всякая другая ритуальная утварь — и, наконец, квартира.

Разбором библиотеки Эли упросил заняться Оскара, а сам ломал голову, как по справедливости разделить деньги, вырученные за продажу квартиры, и что делать с серебром: продать, поделить? В общем, он тоже был озабоченный и нервный, тем паче что каждый из наследников справедливость понимал по-своему, но все вместе они понимали ее не так, как Эли.

Единственным человеком, невосприимчивым к пагубам погоды, оказался Анри. Завершение Агрегата приближалась к концу.

Странное, ни на что не похожее сооружение возвышалось среди деревьев внутреннего двора. Я про себя называл его Вавилонской башней, уж очень оно было похоже на картину Брейгеля: арочки, лесенки, колонны, колесики, передачи… Как во всем этом разбирался Анри, для меня оставалось загадкой, а он, мокрый от пота, неутомимо сновал внутри своего Агрегата, шлифовал, красил, лакировал.

— Осенью, понимаешь, полетим! — весело кричал он, высовывая из кабины голову и смахивая каплю пота с длинного носа.

С Зайчиком я виделся почти каждый день. Ее группа была нарасхват, и с вечера до поздней ночи они выступали на дискотеках и в ночных клубах. До полудня она отсыпалась, а потом мы встречались и шли на море. Она сбрасывала рубашку и шорты и тут же неслась в воду.

Я, хоть и умел плавать, воды боялся (сказывалась та стародавняя история, когда я тонул в бассейне) и держался у берега. Зайчик тянула меня на глубину, я отказывался, мы начинали бороться, летели брызги, а потом, вдоволь насытившись возней, она исчезала под водой и, через несколько мгновений вынырнув из глубины, уже метрах в пяти от меня, устремлялась к горизонту, а я возвращался на берег, падал на простыню, и на моем теле горели ожоги ее прикосновений. Минут через двадцать она возвращалась, смешно, как собака, тряся головой, чтобы вылилась из ушей вода.

— У тебя ничего не выходит, потому что ты зажатый, — сказала она, вытирая полотенцем волосы. — Плавать надо так же, как танцевать и заниматься любовью, — легко, без напряжения. — И, откинув полотенце, повернулась ко мне. — Хочешь, я тебя научу?

Сердце мое замерло. Ее губы были приоткрыты, а глаза смотрели на меня серьезно и прямо.

— Хочешь?

Я отвел взгляд.

— Потом как-нибудь, — сказал я старательно-беззаботным тоном, — у меня сейчас на танцы времени нет.

Какое-то время мы оба молчали. Я готов был, подобно крабу, зарыться в этот горячий песок и не вылезать никогда.

— Нет так нет, — тряхнула она влажными волосами. — Тогда пойдем, мне еще к Софи за костюмами заехать надо.

Вот так и тянулось, набухая, словно нарыв, это проклятое жаркое лето. По ночам, мокрый от скользкого пота, сбросив влажную простыню на пол, я метался по постели, злясь на весь свет, а больше всех на Аптекаря, загнавшего меня в угол своими пророчествами. И каждую ночь, вонючий, жирный, как керосин в канистре, плескался во мне страх. Впервые в жизни я чувствовал себя абсолютно одиноким, и это в тот момент, когда мне так необходим был совет, да что там совет, мне попросту нужна была помощь.

Матушка наверняка нашла бы выход, но тогда пришлось бы рассказать ей о Зайчике, а что из этого могло выйти, я представлял себе настолько хорошо, что идея отметалась напрочь.

Я попытался было поговорить с Аптекарем, но тот раздраженно пробурчал, что-де все, что ему было на сей счет мне сообщить, он уже сообщил и добавить ему нечего. Это, конечно, было неправдой, ибо, во-первых, Аптекарю всегда было что сказать, и, во-вторых, он мне сообщил только факты, а что с ними делать — сказать не сказал. Как бы то ни было, то ли из-за занятости, то ли из-за чего-то еще, от разговора он явно увиливал.

В отношениях с Зайчиком тоже произошли перемены. Мы по-прежнему ходили на море, купались, ели мороженое, бродили по городу — в общем, все было как бы по-старому, — но все чаще и чаще я ловил на себе взгляд, от которого мне становилось не по себе и хотелось бежать на край земли.

Лето кончилось в одночасье. Оно взорвалось штормом и грозой, которая грохотала всю ночь, а наутро на набережной валялись сломанные деревья, из луж торчали обломки антенн, а колючий холодный ветер гонял по улицам жестянки кока-колы, обрывки газет и разный другой мусор.

Мы сидели в кафе Варшавского. Кафе было пустым, только за столиком в углу, сжимая в руках зонт, горбился человечек в мокром плаще. Перед ним стоял хозяин заведения, Варшавский, сутулый старик с вьющимися седыми волосами.

— Так что же, ром или кальвадос?

— Ром… — неуверенно сказал человек и с надеждой взглянул на Варшавского. — Ром… а может быть, кальвадос?

Варшавский молча пожал плечами.

— Ну, хорошо… хорошо, — засуетился человечек, — пусть будет ром.

Варшавский повернулся и, шаркая, пошел к стойке.

— Плащ-то снимите, — бросил он на ходу.

— Да? Можно?

Человечек вскочил, уронил зонт, поднял его, снова положил на пол и стал стаскивать плащ. Стащив, бочком пробрался к вешалке, повесил плащ, потом вернулся, взял зонт, мелкими шажками добрался до вешалки и, поразмыслив пару секунд, перевесил плащ на крайний крючок.

Варшавский принес ему рюмку с золотистой жидкостью и подошел к нам.

— Чай, пожалуйста, — сказала Зайчик, — с бергамотом.

Варшавский кивнул и взглянул на меня.

— Мне тоже, — быстро сказал я.

За окном громко барабанил дождь. Капли воды блестели в прилипших к голове волосах Зайчика. В руках она сжимала стакан чая. Согрела руки. Поставила стакан на стол:

— Меня приняли в школу.

— Какую школу?

— Школу уличного театра. В Париже.

Я вспомнил, что она мне про эту школу когда-то рассказывала. Я молчал, а потом будто со стороны услышал свой голос:

— Ты улетаешь?

— Да.

— Когда?

— Сегодня ночью.

Дождь забарабанил еще громче.

— Простите, — прошелестел неуверенный голос.

Стоящий за стойкой Варшавский оторвался от телевизора, по которому транслировали футбольный матч, и повернулся к заискивающе улыбающемуся человечку.

— Я тут подумал… в общем, может быть, кальвадос?

Варшавский пожал плечами, открыл бутылку кальвадоса, взял рюмку, протер ее салфеткой, подошел к столику вжавшегося в стул человечка, наполнил рюмку до краев и устремил свой взгляд на клиента.

— Всё, всё, довольно, — пролепетал человек. — Я просто…

Варшавский снова пожал плечами и, вернувшись за стойку, уставился в экран.

Я перевел глаза на Зайчика: она сидела, сжимая в руках полный стакан, и смотрела на меня тем самым взглядом. За ее спиной, на стене, в узкой деревянной рамке висела старинная реклама пастиса. На берегу, спиной к зрителю, стоял солдат и мочился в реку. На фоне голубого неба над зелеными деревьями красными красивыми буквами было написано: «Никогда, никогда не пей воды!» Я сидел, внимательно разглядывая старый, тридцатых годов, постер, спину солдата, коричневый ремень, высокие черные башмаки, складки брюк, травинки на берегу, белые облачка вокруг красных букв, крохотным шрифтом набранные внизу название типографии и количество отпечатанных экземпляров.

Горячие пальцы коснулись моей холодной щеки. Щека была холодной, потому что мы промерзли на улице и я еще не успел отогреться, а пальцы были горячими, потому что она их нагрела горячим стаканом. Потом звякнул колокольчик, и хлопнула дверь. Тяжелая, крашенная темно-коричневой краской старая дверь с глубокими царапинами внизу.

— Я, — человечек в углу стеснительно кашлянул, — пожалуй, пойду. — Он неуклюже выбрался из-за стола и подошел к стойке. — Сколько с меня?

— Один ром, один кальвадос, — глядя в телевизор, сказал Варшавский. — Десятка.

Человек достал из бумажника десятку, разгладил ее, аккуратно положил на стойку, потом, поколебавшись, выудил из кармана несколько монет и пристроил их рядом с купюрой.

— Спасибо, — с чувством произнес он, — большое спасибо.

Не сводя глаз с экрана, Варшавский кивнул.

Человек немного потоптался у стойки, потом просеменил к вешалке, снял плащ, встряхнул его, перекинул через руку, взял зонтик, подошел к двери, приоткрыл ее, несколько раз быстро открыл и закрыл зонтик, а потом неожиданно обернулся, как-то беспомощно улыбнулся мне, подмигнул, развел руки и исчез в серой стене дождя. Громко хлопнула дверь. На столике в дальнем углу золотом отсвечивали две полные рюмки. Интересно, в какой из них ром, а в какой кальвадос, подумал я. Я разглядывал их довольно долго, но решить так и не смог и перевел взгляд на рекламу пастиса. На постер я смотрел так пристально, что четкие линии стали немного расплываться. За окном громко стучал дождь.

Через неделю дожди прекратились. Словно на старинной картине, с которой реставратор убрал слои потемневшего лака, грязи и копоти, проявились в пейзаже далекие, синей полосой висящие в холодном сиянии неба горы. Все чаще вечерами на огонек заскакивала матушка. Последнее время она все больше и больше жаловалась на усталость, и Аптекарь прописал ей укрепляющую настойку на основе женьшеня и имбиря. Матушка пила настойку и предавалась своим обычным ламентациям. Аптекарь во время ее монологов (а матушка моя была именно что монологического сложения) спокойно тянул виски, дожидаясь, покуда матушкино красноречие иссякнет, и если такое происходило, то флегматично замечал, что, поскольку большинство из известных ему людей, пусть и с меньшей страстностью, рассуждают похоже и каждый уверен, что ему положено благ больше, чем у него есть, то разделить пирог по справедливости не получится, а это ставит под сомнение существование справедливости как таковой; как водится, помянув Универсального Доктора, Аптекарь заключал, что в свете всего вышесказанного бессмысленно и неразумно сокрушаться по поводу отсутствия оной. Но доводы его на матушку не производили ни малейшего впечатления, и не потому, что к логике она была совершенно равнодушна, а потому, что хорошо знала, кому эти блага по справедливости полагаются.

Все чаще и чаще она исподволь шпыняла Веронику, а то, что Вероника, вместо того чтобы принять вызов, отшучивалась или, хуже того, делала вид, что не замечает, взвинчивало матушку еще сильнее.

Сегодня я думаю, что неприязнь, испытываемая матушкой к Веронике, источником своим имела то очевидное сострадание, которое Вероника к ней питала. Гордая, самолюбивая натура, каковой являлась моя матушка, постоянно жаждала всеобщего поклонения, обожания, восторга (справедливости ради надо сказать, что она была готова и к ненависти, вражде, конфронтации), но сострадание она воспринимала как снисхождение, а это было для нее унижением, смириться с которым она не могла. Яркая, блестящая, признающая лишь крайности публичная натура, нуждающаяся в постоянной ответной реакции и непрерывно обновляющемся потоке событий, по нескольку раз в месяц меняющая цвет волос матушка — и спокойная, ироничная, избегающая всякой публичности, никогда не заботящаяся о впечатлении, производимом ею на других, Вероника, всегда готовая прийти на помощь, причем избегая огласки, незаметно. Все было в них разным, и лишь одно — похожим: сильный, твердый характер, ощутимо просвечивающий во всех их поступках. Только если у матушки это был бушующий, вздымающий языки пламени костер, то у Вероники — ясный ровный огонь свечи, свет, который бывает виден за многие километры.

В общем, в этот вечер матушка, как обычно, сетовала на тягости жизни, попутно вставляя шпильки в адрес Вероники. Вероника, словно не замечая (что матушку раздражало еще больше), расспрашивала ее о последней премьере в театре Эрмитаж. Аптекарь молча пил виски, а Анри со свойственной ему галантностью пытался перевести разговор на последние открытия в области космографии, что за этим столом, похоже, интересовало меня одного. Именно тогда раздался заставивший всех нас вздрогнуть стук в дверь.

До сего дня я пытаюсь понять, почему они не воспользовались звонком. Очевидно, суть событий, которые собирается возвестить посланец, диктует форму, в которой эта новость должна быть преподнесена, и в данном случае банальная трель электрического звонка была принесена в жертву драматическим, повелительным ударам. «Так судьба стучится в дверь…» — возможно, эта, скорее всего неизвестная им фраза Бетховена из глубин коллективного бессознательного и продиктовала такую манеру оповещения. Как бы то ни было, стук этот и впрямь прозвучал не как объявление о визите друзей, но как удары глашатая, принесшего судьбоносную весть. А может, это сейчас, зная, прологом каких событий явился этот стук, я задним числом склонен придавать ему значение, которого в нем вовсе не было? Но если это так, почему кавалеры, а это были они, не воспользовались звонком?

Аптекарь, как водится, задрал бровь, матушка радостно встрепенулась.

— Кого это Господь несет? — удивился Анри и поправил шейный платок.

Вероника пошла открывать, и через несколько секунд в зал ворвались Оскар и Эли. Запыхавшийся, бледный Оскар с трудом дышал, и Эли, заботливо помогая ему снять пальто, извиняясь, пояснил:

— Бежали.

Когда они наконец уселись, Вероника поставила перед ними стаканы, и Анри плеснул виски. Эли пробормотал благословение и опрокинул стакан в рот, потом стряхнул капли с усов и бороды. Оскар поднес стакан к губам, рука его дрожала, отпил и поставил назад. Аптекарь молча переводил глаза с одного на другого, и снова, в который раз, я поразился интенсивности его взгляда, впивающегося, цепкого взгляда, от которого некуда было деться.

Оскар стянул с шеи шарф, снова поднес стакан к губам и, не отпив, поставил назад.

— Она здесь, — глядя Аптекарю в глаза, сказал он, — здесь. — И залпом осушил стакан. — Идиот! — Стакан с грохотом опустился на стол. — Как я сразу не смог догадаться!

— Ты нашел книгу… — прошептал Аптекарь.

— Нашел? Да она все время была здесь! — Он вытер рот рукой. — Ты ведь помнишь, что последние упоминания о ней были связаны с Цфатом. Святой Ари и все такое прочее. До этого упоминается Стамбул. Понятно, что сведения о ней надо было искать у каббалистов.

— Вещи сами выбирают своих хозяев, — медленно сказал Аптекарь. — Особенно книги. А такие — подавно.

— О чем это вы говорите? — не выдержала матушка.

— А ты не знаешь? — оживился Эли. Он всегда был к ней неравнодушен, и матушка, втихаря посмеиваясь над ним, аккуратно поддерживала на маленьком огне неуклюжие ухаживания. — Liber Fatis. Владелец этой книги становится хозяином своей судьбы. «И буду приказывать вам в то время…»

Сердце мое забилось: «Господи!..»

— Замолчи, Эли.

Я с удивлением воззрился на Аптекаря: никогда мне не приходилось слышать, чтобы он говорил с людьми таким тоном. Эли осекся и обиженно уставился на Аптекаря.

— Кому-нибудь, кроме вас, о ней известно?

— Нет, — ответил Оскар.

По его голосу было слышно, что и ему тон Аптекаря неприятен.

— Я обнаружил ее…

— В библиотеке рабби Имануэля?

— Да, пару часов назад, и поспешил к Эли…

— Где она? — перебил Аптекарь.

— Мы отнесли ее к Оскару и тут же побежали к тебе… — сказал Эли.

— Смотри, Аптекарь, — устало произнес Оскар, — надо решить, что с ней делать. По закону она принадлежит наследникам рабби. Мы обязаны поставить их в известность. Попытаться купить? Но за сколько? Книга-то бесценная…

— Они выставят ее на аукцион, — мрачно вздохнул Эли. — Их интересуют только деньги.

— Тогда нам ее не видать. — Оскар беспомощно развел руками. — С Ватиканом или Библиотекой конгресса мне не потягаться.

— Вы ее открывали? — Аптекарь не сводил глаз с Эли и Оскара.

Оскар не ответил, а Эли недоумевающе взглянул на Аптекаря.

— Аптекарь, — протянул он, — о чем ты говоришь?

— Вы что, в нее даже не заглянули? — удивилась матушка.

— Есть книги, — повернулся к ней Эли, — которые человеку неподготовленному не то что читать — открывать опасно. Потому что вреда они принести могут не меньше, чем пользы. Как сказано: «…не для них слова Мои».

Аптекарь встал и подошел к Оскару:

— Ты уверен, что это не копия, не подделка?

Оскар пожал плечами.

— Хорошо. Прежде чем обсуждать, что с ней делать, надо убедиться, что это подлинник.

Эли и Оскар поднялись. Аптекарь торопливо оделся, и они двинулись к дверям.

— Зонтик возьми, — сказала вдогонку Аптекарю Вероника.

Стукнула дверь.

Мы остались сидеть за столом. Анри, на которого эта новость, похоже, большого впечатления не произвела, завел разговор о кладах. Вероника приготовила чай. Матушка в разговоре участия не принимала, чай не пила, молча курила. Я знал, что когда она так молчит, то ее лучше не трогать. Прошло часа полтора. Чай был давно выпит, но мы продолжали сидеть, перебрасываясь ничего не значащими словами.

Аптекарь вернулся около одиннадцати. Слышно было, как он копошится в прихожей. Потом он вошел в зал. Сел за стол. Потер озябшие руки. Мы молча смотрели на него. Аптекарь обвел нас взглядом:

— Это она.

Никто из нас не проронил ни слова. Первой нарушила тишину матушка. Она резко встала:

— Мне пора.

— Вас проводить? — предложил Анри.

— Нет, спасибо, я сама доберусь.

После ее ухода мы разбрелись по комнатам. Уснул я не сразу. Наконец-то!

Как бы они ни решили поступить с книгой, но перед тем, как оповестить наследников о находке, Аптекарь, конечно, досконально изучит вожделенное сокровище и отыщет способ, как спасти меня от уготовленных судьбой напастей.

Я долго ворочался, пытаясь представить, что именно и как предстоит мне сделать, пока передо мной не предстал сам Albertus Magnus в залихватски сдвинутой на бок шапке и с книгой в руках. Поплевывая на пальцы, он листал страницы. Время от времени он довольно улыбался, отрывал глаза от книги, поднимал голову и подмигивал мне.

Разбудило меня прикосновение к плечу. Ничего не соображая, я протер глаза и уставился в мрачное лицо Аптекаря.

— Немедленно одевайся. Оскар мертв. Сейчас появятся полицейские. О книге — ни слова. Все, что тебе известно, — вечером Оскар заходил на ужин.

 

Глава шестнадцатая,

в которой рассказывается о допросе в полиции, а также о ночи, проведенной у Вероники, и о том, чем это закончилось

Первую половину дня все мы провели в полиции. Моя очередь была последней. Следователь, невысокий пожилой человек в обсыпанном перхотью клетчатом пиджаке, долго и нудно расспрашивал меня об Оскаре и всех, кто в этот вечер был у нас дома.

— Значит, ничего необычного, — скучным голосом сказал он и отложил ручку. — Ну, ладно. Подпишитесь вот тут.

Я подписал бланк допроса. Следователь собрал бумаги, аккуратно вложил их в папку и вздохнул:

— Вы свободны. Понадобится — мы вас вызовем.

Я встал:

— А отчего он умер?

— Похоже, сердце. — Следователь снова вздохнул и потер грудь с левой стороны. — Вот, врачи говорят: режим, диета… — Он безнадежно махнул рукой: — Какой тут режим! — И вдруг пожаловался: — Странная какая-то картина. Все вокруг перевернуто, раскидано, а сам покойник спокойненько сидит в кресле в халате и шлепанцах. Наверное, худо стало…

— А что он искал?

— Поди знай, — развел руками следователь, — там столько всего… Впрочем, вы и сами, наверное, знаете. Ну, будьте здоровы. Здоровье, между прочим, с малолетства беречь надо. Да разве об этом в молодости думаешь?

Я поплелся домой. В зале за столом уже сидели матушка, Вероника, Эли, Анри и Аптекарь. Вид у них был озабоченный.

— Ну? — обратился ко мне Эли.

— Что — ну? — вдруг обозлился я.

— Ну, отбрыкался? Ты чего такой взъерошенный?

— Ничего. — Разговаривать мне ни с кем не хотелось.

— Не приставай к ребенку, — грозно сказала матушка и обняла меня. — Бедняжка, долго же они тебя мучили. Тебе поесть надо. Смотри, какой бледный! Ты не заболел, часом?

— Я в порядке, мама.

Ну что они все не могут оставить меня в покое! Я чувствовал, что мой мир рушится и чья-то злая воля делает все для того, чтобы не дать мне возможности выскочить из ловушки.

— А где Эжен? — спросил Анри.

— В командировке, послезавтра вернется, — ответил Аптекарь и встал. — Мне надо уехать. Вероника! Завтра должны прислать посылку с лекарствами. Пойдем, я тебе отдам бланк заказа.

Они вышли из зала.

— Ну, как твой Агрегат? — обратился Эли к Анри.

Технические вопросы мало интересовали погруженного в таинства мистики бывшего боксера, и его вопрос скорее свидетельствовал о растерянности, охватившей его, да и всех нас, в результате событий последнего дня. Видимо, и он, такой большой и сильный, почувствовал, что земля колышется под ногами, и в качестве опоры пытался ухватиться за привычное и знакомое детище Анри.

— С ним-то как раз все нормально, — с готовностью отозвался Анри. Было видно, что и ему упоминание об Агрегате дает возможность отвлечься от тревоги. — Кое-где навести, понимаешь, лоск — и полетим.

Эли скептически покачал головой.

В зал вошел Аптекарь.

— Холод какой, — пожаловался он, заматывая вокруг шеи длинный шарф. — Так ты уверен, Эли, что никому не упоминал о книге?

— Божиться, что ли? — вспыхнул Эли. — Сколько раз повторять: никому. — И укоризненно добавил: — «…и такими же были мы и в глазах их».

— Ну ладно, ладно. — Аптекарь примирительно потрепал Эли по могучему плечу.

— Мне тоже пора. — Матушка сунула сигарету в пепельницу. — На репетицию опоздаю. Твоя куртка на вешалке? Я перчатки тебе принесла. — Она кинула на меня озабоченный взгляд. — Тебе все-таки надо поесть. Вероника! Приготовь ему что-нибудь повкуснее…

Мне всегда было неловко за тон, которым матушка говорила с Вероникой, но та, словно не замечая, улыбнулась:

— Конечно, не беспокойтесь.

Через полчаса дом опустел. Эли ушел вместе с Аптекарем. Анри отправился покупать какое-то специальное средство для полировки бронзовых деталей. Елена решила навестить старшую сестру.

— Аптека все равно закрыта, а у нее малыш уже третий день температурит, — пожаловалась она Веронике. — С этой погодой все больные. Я к вечеру вернусь.

Погода и впрямь была паршивая. Огромная черная туча, словно траурное полотнище, затянула все небо. На улицах было пусто, оно и понятно, кому захочется шляться по городу в такую холодрыгу. Даже море затаилось, притихло и лежало неподвижно, прикрытое огромной, натянутой от края и до края горизонта серой, с редкими морщинками простыней.

В доме, честно сказать, было не многим лучше. Я натянул на себя свитер, но холод все равно просачивался сквозь толстую шерсть, забирался под рубашку. Можно было, конечно, разжечь камин, но сидеть одному в пустом зале, где еще совсем недавно звучали голоса Поляка, Кукольника, Оскара, было как-то не по себе. Жалобно попискивая, металась Матильда, со вчерашнего дня бедная крыса была сама не своя. Я дал ей кусочек сыра, погладил мягкую серую шерстку и поднялся в свою комнату.

Делать мне ничего не хотелось, не раздеваясь, я залез в постель и накинул на себя одеяло. Свет, и без того скудный, скоро и вовсе ослабел, и темнота заполнила мою каморку. Интересно, почему мы так не любим и боимся темноты? Наследство далеких предков, которых в ночи подстерегали саблезубые тигры и разные другие хищники? А может быть, страх смерти, ведь смерть — это темнота… Ничего не видит Поляк, свет звезд над просторами его любимой Канады не проникает в могилу. Темнотой окутаны глаза лежащего на цинковом столе в госпитале Святого Винцента Оскара. Лампочка под потолком горит, а он не видит. Вообще, люди к дневному свету, как правило, равнодушны. Восход, закат — другое дело. Я сам больше всего люблю сумерки, когда свет из безжалостного воина в сияющих доспехах превращается в ласковую, немного печальную женщину, которая нежно прикасается к уставшим за день стенам, окутывает прохладной тенью пропаленные дневным жаром деревья, заглядывает в открывшиеся окна. А вот Зайчик, когда я спросил ее, какое время суток она любит больше всего, не раздумывая, сказала: «Ночь».

— Вот ты где! — Вероника подошла к кровати, присела на край и зябко поежилась.

— Знаешь что, поедем ко мне. Анри когда еще придет. Ну что ты будешь здесь тосковать один?

Перспектива сидеть одному в пустом доме мало меня привлекала.

— Ладно, — сказал я и вылез из-под одеяла.

Через пять минут мы вышли наружу. В городе, прижатом к земле черным небом, было необычайно тихо, и наши шаги громко звучали на пустых улицах. До остановки на улице Диккенса мы добрались быстро, но пока наконец поднялись в промерзший трамвай, прошло минут пятнадцать, и мы совсем заледенели.

Вагон был пустым, только на заднем сиденье скорчилась закутанная в платок старуха. Старый трамвай, упрямо цепляясь за рельсы, полз вперед, оставляя за собой пустые улицы, освещенные холодным светом реклам. Он натужно скрипел, лязгал, стучал и раскачивался, будто молился, чтобы хватило ему сил исполнить свой долг — забраться на гору к конечной своей остановке, где жила Вероника. И он справился с этой задачей. А когда мы пересекли площадь и поднялись по заросшему деревьями и кустами переулку к дому Вероники, я, обернувшись, увидел, что трамвай опять пустился в путь. В заднем окне чернел силуэт почему-то не вышедшей старухи, и на какую-то долю секунды мне почудилось, будто она пристально глядит на меня, а затем два огонька, синий и белый, мелькнув в последний раз, исчезли в темноте.

В доме Вероника зажгла свет, бросила на стул пальто, скинула туфли и, сев на диван, принялась растирать ступни.

— Подумать только, какая холодина — ноги окоченели! — Она натянула тапочки. — Посиди здесь, я ужин приготовлю, — сказала Вероника и ушла на кухню.

Я огляделся. Мебели было мало, но каждая вещь, как сказал бы Оскар, штучный товар. Большой старинный сундук, деревянный стол с четырьмя резного дерева стульями, на подоконнике — цветы в керамических горшках и в углу — старинные напольные часы, громко отсчитывающие секунды. На стене в роскошной золотой барочной раме висел портрет, и с него на меня смотрела Вероника. Смотрела долгим глубоким взглядом, и я понял, что она видит меня насквозь. Этот взгляд говорил, что ей известны все мои сомнения, надежды, ожидания, страсти. Это был мудрый взгляд, и оттого, наверное, была в нем толика печали, но понимания и прощения было больше. Я подумал, что такой взгляд не совсем соответствует возрасту женщины на портрете, почти моей ровесницы, но потом вспомнил взгляд Зайчика, такой же серьезный, всезнающий взгляд, и услышал слова Художника: «Женщины не такие, как мы, — они все знают с самого рождения». А услышав, тут же вспомнил, что Художник, по его словам, не писал портреты женщин, с которыми не спал. «Без постели женщину понять невозможно, — утверждал он, — а если меня интересуют исключительно формальные проблемы, то лучше я буду красить яблоко — оно не шевелится».

— Мне недолго пришлось его соблазнять.

Я вздрогнул от неожиданности и обернулся. За моей спиной стояла Вероника с двумя тарелками в руках.

— Он вас намного старше, — пробормотал я смущенно.

— На тридцать с лишним. И ему, старому дураку, это мешало. «Что будет, когда мне стукнет шестьдесят?» — передразнила она, проводя рукой по воображаемой бороде. — И еще, конечно, он говорил мне, что никакая страсть не выдерживает испытания временем, стиркой носков, мытьем посуды и приготовлением борща. Что у него не будет для меня времени. Что живопись по-женски ревнива и не оставляет душевных, да и физических сил для другой женщины. Что он не сможет быть мне верным, но не потерпит моей измены. Что он скучный человек, которому нужны домашние тапочки и стакан водки перед сном. Что он эгоист. — Она рассмеялась. — Просто поразительно, сколько глупостей и банальностей способен наговорить талантливый человек.

— И что?

— Все по-старому, — пожала она плечами. — Я его люблю, а он боится в это поверить.

— А как же Эжен?

— Эжен? — Вероника внимательно посмотрела на меня, и я почему-то покраснел. — Я не встречаюсь с Художником, если ты это имеешь в виду. А Эжен — он забавный, несчастный, ужасно милый. И замечательный любовник. — Она взъерошила мне волосы. — Принеси с кухни салат.

После салата был суп. Настоящий зимний суп из голяшек, горячий, острый, такой, как готовят в йеменском квартале. Только здесь, за столом, обжигая рот огненным наваром, я сообразил, как промерз. После второй тарелки Вероника поставила на стол сыры — горгонзолу и грюер — и достала два больших бокала:

— У меня есть бутылка бароло. В такую погоду это самое то.

Мы пили вино, и она рассказывала мне про свое детство, про знакомство с Аптекарем, про город…

Когда мы закончили бутылку, было уже совсем поздно.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал я неуверенно, потому что никуда идти мне не хотелось. — Спасибо.

Вероника кивнула. Мы встали из-за стола. Я натянул куртку, надел шапку, вытащил из кармана вложенные матушкой перчатки. Ключ! Ключа не было. Хорошенькое дело! Я начал судорожно выгребать из карманов всякий мусор: трамвайные билеты, бумажки — пусто. Куда же он делся и как я попаду домой? Аптекарь сказал, что вполне может вернуться только завтра, Елена неизвестно когда придет, а Анри может до полуночи проторчать в каком-нибудь портовом баре.

Я взглянул на Веронику:

— Может быть, вы мне свой дадите?

— Да будет тебе переживать, — сказала Вероника. — Оставайся здесь. Ну, куда ты в такой холод пойдешь? Трамвая, если не повезет, полчаса ждать. Я Аптекарю сообщение оставлю. Отправляйся-ка в душ, а я тебе пока постелю.

Она кинула мне халат, и я отправился в ванную.

Холодные простыни обожгли разогревшееся после горячего душа тело, и я невольно ойкнул.

— Спокойной ночи. — Вероника чмокнула меня в лоб и пошла к двери.

Щелкнул выключатель, свет погас, и я остался один. Минуты через две простыни нагрелись. Я лежал на спине, втягивая в себя идущий от них мягкий аромат домашнего уюта. Вспомнив свою холодную каморку, я понял, что не хочу в нее возвращаться. Не хочу возвращаться туда, где больше никогда не займут свои места за столом Кукольник и Оскар и звуки, извлеченные из старого рояля руками Поляка, не пронижут волны табачного дыма, на которых колышется чучело крокодила.

Потом из темноты выплыло лицо Зайчика. Она смотрела на меня так, как тогда, в кафе, как юная Вероника с портрета Художника, и все мое тело заныло от тоски и желания увидеть ее, услышать ее смех, прикоснуться к ее руке… А потом я вспомнил деда, вспомнил, как он прижимал меня к своей мохнатой груди, увидел лица Кукольника, Поляка, Оскара и встревоженное, мрачное лицо Аптекаря — и почувствовал, что земля уходит из-под ног, осыпается, что все пришло в движение и даже Аптекарь не сможет остановить этот обвал, и что никогда ничего не будет как прежде, и что надежды мои на спасительную Liber Fatis рухнули, когда она практически была в моих руках, и что передо мной разверзается страшная бездонная пропасть и я скольжу туда, и нет силы, которая может остановить мое падение. Страшное пророчество Аптекаря душило меня, ужас ледяной тяжестью прижимал меня к постели.

Скрипнула дверь.

— Что с тобой?

Я метнулся в угол кровати и натянул на голову одеяло. Только этого не хватало.

— Уходите, — промычал я. — Уходите.

Рука Вероники приподняла мою голову. Я вжался в мокрую подушку, пытаясь увернуться от ее рук. Я хотел только одного — чтобы она ушла. Мне не нужны были ни ее жалость, ни ее сострадание. Я хотел, чтобы меня оставили в покое — все, все: и она, и Анри, и Аптекарь, и Художник. Я не хочу, чтобы меня утешали, уговаривали, я ничего не хочу!.. Но она молчала, только легонько поглаживала меня по плечу, и вдруг неожиданно для себя самого я повернулся к ней, уткнулся лицом в ее грудь и зарыдал в голос. Она молча гладила меня по спине, время от времени прикасаясь губами к моим волосам, еще влажным от душа, а может, от страха… А потом… Я не знаю, как это произошло. Прикосновение ее пальцев там, внизу, и вдруг я очутился внутри, и только чувство удивления — боже, как там горячо! — вот и все, что я запомнил.

Пытаться воспроизвести, передать, что со мной происходило, бессмысленно и глупо: за тысячи лет все, что можно об этом сказать, было сказано. И все, что было сказано, не имеет к этому никакого отношения. Иногда я думаю, что, должно быть, это похоже на Сотворение мира, но ни в каком языке нет слов, пригодных для описания того, что изначально описанию не поддается и, следовательно, не подлежит.

А тогда я, собственно, даже удивиться толком не успел, потому что вспыхнул весь сразу, словно сухая ель от поднесенной спички, и вспышка эта продолжалась целую вечность. А когда я все-таки пришел в себя, то постепенно, очень медленно мне в голову стали приходить разные мысли. Первая, что теперь я — мужчина. Не мальчик — мужчина, и понимание этого наполнило меня гордостью. Потом я подумал, что ослушался Аптекаря, и тихонько, чтобы Вероника не заметила (я вдруг застеснялся, что лежу голым), потрогал яйца. Потом мне стало неловко перед Эженом, но память услужливо подтолкнула мне его рассуждения о соблазнительности жен друзей, и я, подкинув этот кусок своей алчущей совести, решил обдумать это потом, и вспомнил, как Эжен рассуждал о delectatio morosa — трудном наслаждении, то есть специальном замедлении, оттягивании, и что мужчина должен воспитывать в себе искусство медлить. Я напрочь не помнил, как все произошло, но внутренний голос говорил мне, что вряд ли я медлил.

А потом я подумал о Зайчике и понял, каким идиотом был все это время.

— Ты не спишь?

— Нет, — сказал я и повернулся к Веронике.

В темноте ее совсем не было видно, но я чувствовал, что глаза ее открыты. И вдруг ни с того ни с сего рассказал ей о Зайчике.

Сегодня я знаю, что одно из самых больших наслаждений, данных человеку, — это делиться тем, что любишь. Однако это отличается от потребности говорить о том, кого любишь, что, в свою очередь, объясняется тем, что, по размерам среднего человека, любовь — чувство непропорционально большое, и необходимость излить его наружу сродни творчеству. Не зря Аптекарь сравнивал причины и результат творческого акта с функционированием выводящей системы: не выпусти это самое творчество наружу, как мочу, — отравит изнутри. Но если любовь — это тоже творчество, то, может, и прав был Художник, когда уверял Веронику, что и на любовь, и на искусство у него сил не хватит: невозможно заниматься этими вещами одновременно. А то, что ее любви хватило бы на все, он, по-видимому, не понимал.

Но все эти соображения пришли мне в голову, разумеется, позже, а теперь, выговорившись, я понадеялся, что Вероника сможет посоветовать мне, как быть, ведь в любви у меня опыта никакого не было.

— Дурачок… — По голосу я понял, что она улыбается. — Дурачок, какой опыт может быть в любви? Опыт может быть только в сексе. И у тебя он появится быстро. А в любви опыта нет и быть не может. Потому что даже если она случается несколько раз, то каждый раз — все равно первый, о каком же опыте можно говорить?

— Аптекарь говорил, что любовь — это гормоны, химия, — пробормотал я.

— Ну, конечно, гормоны. — Она повернулась ко мне, и от прикосновения ее груди мои глаза закрылись и сладкая дрожь пробежала по телу. — Но только гормоны — это вроде как огонь, без них суп не сваришь, а любовь — это то, что на этом огне варится.

Она замолчала. В комнате было так тихо, что я слышал, как стучит мое сердце. А может быть, это было ее сердце? Очень осторожно я положил руку ей на плечо, она вздохнула, будто собрала воздух перед прыжком в воду, и крепко, всем телом, прижалась ко мне…

Проснулся я оттого, что Вероника трясла меня:

— Одевайся быстро! Вставай, быстрее!

Спросонья я никак не мог сообразить, что происходит, но послушно начал натягивать брюки и похолодел: «Эжен! Вернулся Эжен! Боже, что делать…» Я застегнул рубашку и обреченно вышел в гостиную. За столом сидела Елена.

 

Глава семнадцатая,

в которой происходят ужасные вещи

Аптекарь вернулся около двух часов ночи. Он вошел с черного хода и, чтобы побыстрее добраться до своих комнат, ежась от холода, пошел через двор, в центре которого высилась громада Агрегата. Неожиданно блеснувший в темных окнах зала свет заставил его остановиться. Он поставил на землю саквояж, растер руки, затем, осторожно ступая, подошел к высоким французским окнам и заглянул внутрь. Тусклый свет ручного фонарика скачками двигался по полкам книжного шкафа. Несколько мгновений Аптекарь молча следил за передвижением пятна света, а потом, резко распахнув окно, ворвался в зал. Луч фонарика метнулся к нему, Аптекарь прыгнул вперед. Раздался грохот падающего тела, звон бьющегося стекла, на полу хрустнул разбитый фонарик. Аптекарь ощупью нашел выключатель, и вспыхнувший свет осветил сидящую на полу женщину. Ее левая рука была прижата ко рту. Зажатый в правой руке пистолет был направлен на Аптекаря.

— Не двигайся, Аптекарь.

— Надо ж, какой сюрприз! — В голосе Аптекаря прозвучало искреннее удивление. Он сделал шаг вперед.

— Не подходи! — Женщина схватила пистолет двумя руками. — Я выстрелю!

— Не выстрелишь. — Аптекарь наклонился. — Для того чтобы выстрелить, надо сперва снять предохранитель. Вот здесь…

Он разжал сцепленные пальцы, опустил пистолет в свой карман и покачал головой:

— Крепко я к тебе приложился. Подожди-ка минутку.

Он вышел и вскоре вернулся с тампонами и бутылью. Опустившись на пол, аккуратными движениями смыл кровь с лица нежданной гостьи.

— Дай-ка посмотреть. — Он ощупал челюсть. — Вроде ничего. Губа разбита, но зубы и челюсть целы.

— Как я выгляжу? — Ее потерявший истерические обертоны голос звучал почти жалобно.

— Как всегда, прекрасно, — заверил Аптекарь. — Что же касается распухшей губы, то такой грим очень даже соответствует роли ночного грабителя.

Он огляделся. Шкафы были распахнуты, на полу валялись разбитые банки, резко пахло спиртом и формалином. В лужах лежали экспонаты, в том числе любимая Аптекарем гадюка с двумя головами. Часть книг тоже была сброшена на пол.

Некоторое время он бесстрастно озирал разгромленный зал, а потом перевел взгляд на женщину:

— Так что же все-таки происходит? Ты не считаешь нужным объясниться?

Женщина молча смотрела перед собой. Аптекарь подошел к ней, поднял. Не сопротивляясь, она молча позволила усадить себя за стол.

Аптекарь отошел к буфету и вернулся с бутылью «Лафройга» и двумя стаканами:

— Выпей.

Она послушно поднесла стакан к губам и скривилась:

— Больно.

— Конечно больно. Губы-то у тебя прилично расквашены. Но ты пей — заодно и продезинфицируешь. — И отхлебнул из своего стакана.

Женщина, морщась, пила виски мелкими глотками.

Аптекарь меланхолично разглядывал разброшенные книги, потом сделал глоток и повернулся к женщине:

— Так что же это все-таки значит?

— Будто сам не знаешь, — устало ответила она.

— Книга?

Женщина молчала. Аптекарь достал из кармана сигареты, вытащил одну, подвинул пачку к женщине, щелкнул зажигалкой, положил ее на стол, затянулся, выпустил дым:

— Ты зря учинила этот погром. — И кивнул на небольшой деревянный ящик, лежавший на столике рядом с клеткой, в которой жалобно попискивала Матильда. — Вот она.

Глаза женщины расширились.

— Ты никогда не была способна видеть очевидное. Ты вечно мечешься в поисках того, что находится у тебя под носом. — Он сделал паузу и мягко спросил: — Зачем тебе она?

— Ты спрашиваешь — зачем? — Женщина с трудом оторвала глаза от ящика. Ее голос звучал невыразительно и безлично, словно какой-то безжизненный автомат произносил ему самому непонятные слова. — Ты что, не знаешь, как я живу? Ты, вся эта твоя компания клоунов-кавалеров, что знаете вы о жизни? Одной тащить на себе ребенка, работу, не знать ни минуты отдыха. Тебе когда-нибудь отключали свет и перекрывали счет в банке? Ты знаешь, что такое не иметь возможности хоть на минуту расслабиться? Да, конечно, как же это я могла упустить, — в ее голосе появились нотки сарказма, — ты тоже работаешь. Но когда тебе хочется есть, Вероника подает тебе ужин. И когда ты хочешь расслабиться, то у тебя под рукой Анри со своим коньяком. И когда тебе хочется поболтать, к твоим услугам Художник, а когда тебе хочется, — она прищурилась, — то тоже далеко ходить не надо. — Аптекарь поморщился. — Оставь, — она хрипло рассмеялась, — так я тебе и поверила.

Со двора в зал вошел Анри, но ни Аптекарь, ни женщина не обратили на него никакого внимания, так же как и на стоящую на галерее Елену.

Аптекарь провел рукой по лицу:

— Значит, Оскар…

— Нет! — Словно защищаясь, женщина подняла руку. — Я только хотела его припугнуть, и вдруг… Ты знаешь, когда он захрипел, — она доверительно заглянула Аптекарю в глаза, — я решила, что он меня разыгрывает.

— Разыгрывает. — Аптекарь резко затушил сигарету. — Разыгрывает… В отличие от тебя, Оскар умел проводить границу между жизнью и театром. Господи, убить человека, который тебя вытащил из помойки, благодаря которому ты, — он сморщился, — служишь высокому искусству, а не таскаешь подносы в дешевой забегаловке.

— Замолчи, Аптекарь! — Женщина вскочила. — Кто ты, чтобы читать мне мораль? Твоя хваленая благодарность всего-навсего оправдание слабости. Сильный берет, что ему причитается, и идет дальше. Благодарность… Благодарность за что? За то, что мне положено по праву? За то, что твой драгоценный Оскар послужил таланту?

— О каком таланте ты говоришь? — Не сводя друг с друга глаз, они стояли, чуть наклонившись вперед, как готовые кинуться вперед боксеры на ринге. — Благодарность — это естественное свойство подлинного таланта.

— Тебе не к лицу говорить пошлости, Аптекарь. — Она дернула головой. — Благодарность… Может быть, ее можно испытывать к человеку, который хоть чем-то для тебя пожертвовал. А чем он пожертвовал для меня? Звонком мэру? Он отмахнулся от меня, как от докучливой мухи, а в придачу получил право ощущать себя благодетелем, благородным джентльменом, спасшим женщину. Так кто кому должен быть благодарным? Ты молчишь? Еще бы. Ты хорошо умеешь разглагольствовать о высоких материях, об истине, о справедливости, но когда дело доходит до настоящих конкретных вещей, ты молчишь. А знаешь, почему? — Она наклонилась к нему и прямо в лицо выдохнула: — Потому что ты — трус. Впрочем, — она передернула плечом, — как все мужчины, не более того. И кстати, насчет трусости: скажи, Аптекарь, среди всех твоих сокровищ случайно, не затерялся сандалий? Такой, знаешь, обычный, ничем не примечательный сандалий с правой ноги? Что я вижу — ты побледнел, Аптекарь? — Она хрипло рассмеялась. — Ты и представить себе не мог, что я догадаюсь. Похоже, ты не так умен, как думают о тебе твои друзья и ты сам.

Женщина отошла к столу, кинула сигарету в пепельницу и тут же прикурила новую.

— Молчишь? — Она повернулась к Аптекарю. — Действительно, сказать-то тебе нечего. Все это, — она сделала широкий жест рукой, — твое заведение, твоя забота о людях, твои друзья и все твои слова — все ложь. — Она судорожно затянулась. — Скажи, ты хоть раз любил, Аптекарь? Нет, я не говорю про твои приключения и про обожающих тебя дамочек. Ты хоть раз чем-нибудь пожертвовал ради любви? Нет. Потому что боялся. Боялся за свое спокойствие, за свой уют, за свое благополучие. Ты — трус, Аптекарь. И все твои исследования, они тоже от страха. Ты боишься смерти и поэтому боишься любви. Потому что и то и другое — это абсолют, а твой мир, — презрительно усмехнулась она, — это мир умеренности.

— Я живу в мире, — тихо сказал Аптекарь, — таком, каков он есть, исполненном страхов, болей, компромиссов, обыденности, в мире малых дел. Ты осуждаешь страх? Нет ничего более человеческого, чем испытывать страх. Это не стыдно. Я готов, хоть мне и не верится, допустить, что тебе страх неведом. Но происходит это оттого, что ты живешь в виртуальном мире, где все — фикция, зато с заглавной буквы: Любовь, Смерть, Страдание, Страх. Но чудо жизни заключается в том, что любовь, страх, смерть, страдание — все это рассеяно в повседневности. Это не концентрат, а капли, без которых напиток, который мы называем жизнью, будет бессмысленным и ненужным. В коктейле этом иногда больше того или другого, впрочем, — он махнул рукой, — зачем я тебе это говорю? Разве ты поймешь, что любовь воплощается в повседневных, незаметных, мелких поступках, что она — не снег на вершинах гор, а песок, из которого время строит горы. Ты говоришь о любви… Без любви человек умирает, потому что любовь — это горючее жизни. Но ты путаешь любовь с желанием и страстью. С ними ты хорошо знакома, и не случайно. Страсть и смерть — близкие подруги, а в смерти ты большой специалист. Ты увечишь, калечишь, убиваешь всех, кто к тебе приближается. Чем ближе к тебе человек, тем вернее его конец. Бедняга Оскар — случайная жертва. А твой отец, твой сын…

— Замолчи, Аптекарь! — Тело женщины напряглось, и вся она вдруг стала похожа на опасного дикого зверя, изготовившегося к прыжку. — Ты знаешь, что за него я свою жизнь отдам!

— Конечно отдашь. — Они опять стояли почти вплотную, вцепившись друг в друга глазами. — Только не за него. За себя. Ты не сына любишь. Ты всегда и во всем любишь только самое себя. Именно поэтому ты сделала все, чтобы он, подобно беспомощной марионетке, оставался в полной зависимости от тебя, чтобы стал не самоценным человеком, а пустышкой — пустым пространством, где комфортно располагается твое эго. Тебе не сын нужен, а двойник. Дублер. Клон. Все эти годы ты только и делала, что кастрировала бедного парня. Посмотри, во что ты его превратила: в раба, неспособного к бунту, в труса, неспособного к поступку. Господи! Да он даже в сортир без разрешения сходить не может. Его беспомощность — залог твоего существования. И ты еще говоришь о любви… Существует только один человек, которого ты любишь, — тот, на которого ты смотришь в зеркало.

Аптекарь повернулся к женщине спиной, подошел к столу и взял в руки ящик.

— Аптекарь…

Аптекарь повернул голову.

— Аптекарь, — ее голос был тихим, почти умоляющим, — отдай мне книгу, Аптекарь. Зачем она тебе?

— Ты все равно в ней ничего не поймешь.

Женщина медленно обвела взглядом зал: разбитые банки, разбросанные книги, лужи спирта на полу. Только сейчас она осознала, что кроме нее и Аптекаря в зале находятся еще двое: Анри у выхода во двор и Елена на галерее, которые, застыв, безмолвно, словно зрители в театре, наблюдали за тем, что происходит на авансцене.

— Аптекарь… Я ведь не для себя прошу.

— Уходи, — не поворачиваясь, бросил Аптекарь.

Голова женщины, словно от удара, дернулась вбок. Несколько мгновений она стояла, не сводя глаз с Аптекаря, потом очень медленно подошла к столу, взяла сигарету, щелкнула зажигалкой, затянулась и жестом, одновременно безразличным, небрежным и безнадежным, отшвырнула сигарету. Прочертив плавную высокую дугу, та упала в лужу спирта. Пламя вспыхнуло мгновенно. Оно разлилось по полу, побежало по бамбуковым этажеркам, створкам шкафов, книгам. Окаменевший Аптекарь смотрел, как огонь взбирается вверх по резным колоннкам галереи. Ища выход, он оглянулся по сторонам, потом, подняв голову, увидел искаженное страхом лицо Елены. Тень облегчения скользнула по его лицу. Он схватил ящик и резким движением швырнул его вверх. Ящик, пролетев мимо головы Елены, стукнулся в стену и упал на уже начавший дымиться пол.

— Беги! Книгу отдай малышу! — прокричал Аптекарь и бросился к безучастно стоявшей женщине.

Ему на помощь, хромая, кинулся Анри. Вдвоем они выволокли ее во двор. Пламя меж тем уже охватило окружавшие двор строения.

— К Агрегату! — крикнул, перекрывая гул пожара Анри.

Они побежали к стоящему посреди двора сооружению, но на полпути Аптекарь повернулся и бросился назад. Через несколько секунд он, кашляя от дыма, вернулся, неся в руках клетку с Матильдой. Анри и женщина уже карабкались по трапу.

Когда Елена выбежала из горящего дома, освещенная пожаром улица была полна людей. Вдалеке гудели сирены пожарных машин. К свисту огня и треску горящего дерева примешивались крики людей.

Огненная стена вздымалась высоко в воздух. Часть пожарников, быстро раскрутив рукава шлангов, начали поливать стоящие по соседству дома, другие направляли струю пены в огонь. И вдруг из языков пламени появилось странное сооружение. Медленно и неуклонно оно поднималось вверх.

 

Глава восемнадцатая,

в которой открывается секрет Книги судьбы

Окутанное облаками дыма сооружение медленно и упрямо поднималось вверх. Свист ветра, гул огня, треск горящего дерева, звон лопающихся стекол — все эти звуки только подчеркивали немыслимую тишину, в которой десятки людей смотрели на висящий в нимбе рассыпающихся искр Агрегат. Он продолжал подниматься, и внутри его можно было различить три фигуры: у рулей сидел Анри, а за ним стоял Аптекарь, одной рукой прижимавший к себе женщину, а в другой державший клетку, из которой свисал длинный хвост.

Вращающиеся пропеллеры разбрызгивали в ночном небе бенгальские фейерверки. Поднимались и опускались крылья. Тяжело и упорно, волоча за собой шлейф дыма, Агрегат поднимался вверх.

Ему удалось подняться метров на двадцать, когда он остановился и повис в воздухе. И с неба раздался торжествующий голос Анри:

— Он взлетел! Он взлетел!

Жестом, в котором гордость победителя и бесшабашная удаль веселого кавалера слились со спокойным достоинством человека, идущего навстречу судьбе, Анри поднял руку, и в этот момент Агрегат вспыхнул. Еще секунду огненная корона висела в воздухе, а потом с ревом рухнула вниз, в протянутые ей навстречу руки пламени.

— Вот. Так оно и было… — Елена поправила выбившийся из-под платка рыжий локон. — Держи.

Я взял ящик. От него пахло гарью и дымом.

— Так я пойду. — Она обняла Веронику, потом повернулась ко мне, коснулась губами щеки: — Прощай, малыш. Удачи тебе.

Скрипнула дверь, и мы с Вероникой остались одни. Я смотрел на дверь коричневого цвета, на которую были прилеплены полезные визитные карточки — водопроводчика, электрика, нужные рекламы, телефон круглосуточно работающей пиццерии… точь-в-точь как у нас с матушкой дома.

Я ничего не чувствовал и даже слегка удивился этому. Тогда я не знал, не мог знать, что через несколько месяцев, когда забрезжит рассвет, я встану с постели, вытащу из пачки сигарету, подойду к окну, открою его, и когда вместе с горьким дымом «Житана» в мои легкие вольется холодный весенний воздух, подслащенный ароматом цветущих деревьев и запахом мокрого асфальта, по которому шуршат шины одинокого автомобиля, и за серой сеткой моросящего дождя задрожат уходящие в светлеющее небо мокрые жестяные и черепичные крыши, тонкие скелеты антенн и органные трубы дымоходов, тогда все они и светящийся над ними силуэт легендарной башни и весь этот город вздрогнут, качнутся, расплывутся, словно мираж, и из этого тающего облака выступят лица матушки, Аптекаря, Вероники, Поляка, Художника, Кукольника, Елены, Марии, Анри, Эли… Вот тогда я поднесу к лицу руку, чтобы вытереть мокрую от моросящей пыли кожу, и пойму, что это не дождь… И когда моя рука, словно не поверив своему открытию, еще будет касаться щеки, легкий порыв утреннего ветра донесет до меня откуда-то издалека голос Аптекаря:

— Очень просто быть несчастным, малыш. Счастливым и веселым — гораздо труднее. Смеяться, когда смешно, и плакать, когда плохо, нехитрая штука. Смеяться, когда хочется плакать, дорогого стоит.

— И плакать, когда хочется смеяться?

— Вообще плакать не стоит, ну, разве что от счастья. — Голос помолчал, а потом добавил: — Несчастны те, кто хотят быть несчастными. Просто никто ей этого не объяснил. Если бы она это понимала, может, все пошло по-другому.

Но это будет потом, а тогда я случайно взглянул в зеркало, висящее у двери, и обнаружил, что оттуда на меня смотрит незнакомый мне, сжимающий в руках деревянный ящик бледный человек. Как ни странно, это меня не удивило. Я подошел к столу, поставил на него пахнущий гарью и дымом ящик и поднял глаза на Веронику. Еще вчера я наверняка спросил бы ее: «Открыть?» — но сегодня я осторожно сдвинул медную защелку и поднял крышку. Внутри лежал прямоугольный предмет, завернутый в темно-синий бархат. Несколько мгновений мы оба смотрели на него, а потом я осторожно вынул его из ящика и снял ткань.

В моих руках покоилась книга. Ее переплет из тисненой, с позолотой, кожи был отделан мелким речным жемчугом. Я аккуратно взялся за угол обложки. Словно в замедленной съемке, она бесшумно поплыла вверх, и перед нами предстал титульный лист, на котором угловатой вязью острого готического письма вились черные, оттененные золотом буквы. На полированной поверхности стола, рядом с пустой бутылкой бароло и двумя бокалами, на дне которых темнели фиолетовые пятна засохшего за ночь вина, покоилась таинственная книга, которую веками искали поколения ученых, авантюристов, преступников, историков…

Я провел пальцем по выпуклым буквам

ALBERTUS MAGNUS

СODEX FATUM

Вероника не сводила с меня глаз. И тогда, чувствуя, как колотится сердце о ребра, я перевернул лист.

Передо мной лежала нетронутая пером бумага. Чистая, чуть пожелтевшая от времени бумага.

Я перевернул страницу, еще одну… Пусто. Ни одного слова. Вся книга была переплетенными в роскошный переплет чистыми листами.

Я пролистал книгу до конца, вернулся к первой странице, недоуменно уставился на нее и вдруг вспомнил, как однажды, роясь в груде старых книг, лежащих на одном из прилавков рынка букинистов на площади Гуттенберга, Аптекарь сказал мне:

— Знаешь, малыш, каждый лист бумаги изначально приготовлен для текста, которому предназначено на него лечь. Дерево, чернила, типографская краска, мысли, чувства — все это существует, казалось бы, вне всякой связи друг с другом, но однажды из этого самого дерева сделают бумагу, неясные образы отольются в слова, и тогда буквы, из которых они состоят, лягут на этот самый лист. Другими словами, буквы, предназначенные для этой бумаги, изначально в ней таятся, и все, что остается человеку, это сделать их явными глазу.

Я вгляделся в лист, и мне почудилось, будто в его белоснежной глубине шевелятся буковки, которым предназначено стать словами и проявиться на гладкой поверхности бумаги текстом — данностью, в которой, после того как она явится на свет, уже ничего нельзя будет изменить.

Но ведь можно не тревожить буквы, и тогда они останутся там, в глубине… Я оторвал взгляд от книги и поднял глаза на Веронику:

— Здесь все, что я люблю. Аптекарь. Кавалеры. Море. Матушка. Моя жизнь.

— Того, что ты любишь, больше нет, — тихо сказала Вероника.

— А вещи? Аптекарь учил любить вещи. Дома. Улицы. Храм на горе. Дворец. Он говорил, что я должен отыскать Дворец.

— Дворец не здесь. — Чуть заметная улыбка появилась у нее на губах. — А потом, возможно, Аптекарь имел в виду не сам Дворец, а то, что ты там обнаружишь.

— А как же, — я с трудом выговорил это слово, — похороны?

— Похороны — пустая формальность. — Она замолчала, потом осторожно провела рукой по лежащей перед нами книге и подняла на меня глаза: — Твое время здесь истекло, малыш. А кавалеры, Аптекарь, твоя мать — они всегда будут с тобой, как все, кто тебя любил и любит. И кстати, твоя мать — она любила тебя. Очень. О любви никто не знает все до конца. Даже Аптекарь.

— А ты? — Я вдруг понял, что впервые сказал ей «ты».

— Я? — Она пожала плечами. — Мое время здесь не кончилось.

Вероника оперлась на стол, и я увидел рядом с ее рукой колоду карт Таро.

Она перехватила мой взгляд:

— Елена, Мария, Эли, Эжен, мы восстановим аптеку. И еще, — она улыбнулась, — здесь Художник.

Я закрыл книгу, завернул ее в материю и вложил в ящик.

— Подожди минутку.

Вероника вышла из комнаты. Громко тикали стоящие в углу напольные часы. Через несколько мгновений она вернулась, держа в руках рюкзак, поставила на стол и расстегнула.

Сперва на свет появились метательные ножи Поляка. Вслед за ними Вероника выложила на стол колоду «волшебных» карт Кукольника, набор отмычек Анри, палочку для проверки энергии вещей Эли.

— Кавалеры просили передать это тебе, когда придет время. Это, — Вероника указала на толстую пачку денег, — от Оскара. — Она усмехнулась. — Он сказал, что зеленые еще никому не оттягивали карман. Это, — в ее руке рубиновой молнией полыхнуло кольцо, — от Эжена. — А это, — она достала компас, — тебе оставил Беглец.

Последней она протянула мне папку из серого картона. Я развязал шнурки. С листа желтоватой плотной бумаги (он ее особенно любил) широко открытыми глазами смотрел человек. На вид ему было лет тридцать пять. Легкие тени обозначили складки у твердого рта. Человек смотрел спокойным взглядом, но брови его были чуть-чуть приподняты, будто бы он был готов чему-то удивиться, и в темных глазах, как рыбка в глубокой воде, поблескивала улыбка.

С любопытством и интересом смотрели мы друг на друга.

Он. Так вот, каким я был…

Я. Так вот, каким я буду…

Мы оба знали, что Художник не ошибается.

Я закрыл папку, потом вложил ее в ящик, а все остальные вещи — в рюкзак. Спрятал деньги, кольцо и компас во внутренний карман куртки. Мерно стучали часы. Несколько секунд мы молча стояли у двери, глядя друг другу в глаза, а потом ее лицо приблизилось к моему, и горячие губы коснулись моих.

— Удачи, малыш.

Я повернулся, открыл дверь и зажмурился.

 

Глава девятнадцатая,

и последняя

Все, до самого горизонта, было покрыто слепящим глаза снегом. Он сверкал на крышах домов, легкой вуалью был наброшен на кроны деревьев, бескрайним покрывалом лежал на холмах. Осторожно нащупывая дорогу, я спустился вниз, к остановке. Ждать трамвая было бессмысленно, и я двинулся пешком по пустым улицам, оставляя за собой темную цепочку следов на белой глади тротуара, словно буквы на листе.

Снег, как я уже говорил, в наших краях выпадает редко, и, пока не стает, жизнь в городе останавливается. Только дети носятся по улицам, лепят снежных баб, играют в снежки. Но в эту рань на улицах никого не было. Стояла торжественная тишина, такая, какая бывает только после того, как выпадет первый снег. Я шел по залитым светом безлюдным улицам замершего города, и снег скрипел у меня под ногами.

Пройдя мимо университета, я повернул налево и, обогнув парк, вышел к улице Подсолнечников, свернул под арку пятиэтажного дома с обшарпанным фасадом, пересек двор и поднялся на последний этаж. Дверь, несмотря на холод, как всегда, была открыта. Стараясь не шуметь, я прошел по коридору и заглянул внутрь. Перед натюрмортом в мягком утреннем, льющемся из большого окна свете у выставленных дугой мольбертов темнели силуэты учеников. Яйца, лежащие на белой скатерти, словно парили в воздухе. Было так тихо, что слышались прикосновения кисти к холсту. Невзирая на снегопад Художник не отменил урок.

— …белое на белом. Белый взять неимоверно трудно. Это ведь не отсутствие цвета, а сумма всех цветов. Японцы это понимают. То, что мы называем черно-белой фотографией, они называют двухцветной. Не отсутствие цвета, а сумма всех цветов. Оттого хороший рисунок — это колористическое событие. Так-то, малыш…

Осторожно, чтобы не нарушить сосредоточенную тишину, я прокрался на кухню. В соломенной корзинке лежали лимоны. Я взял девять лимонов и выложил их кружком на стол. Потом, поколебавшись секунду, добавил еще один. Он поймет. Возьмет в руки десятый лимон. Покрутит.

— Ну что ж, малыш. Неплохо сделано. Стало быть, не зря все было. И молодец, что сдержался. Что бы ни произошло, урок не отменяют. И мешать ему нельзя тоже…

Но я это уже не услышу. А он не скажет. Но подумает.

Рюкзак немного оттягивал мне плечо. Я остановился, подтянул лямку. Теперь удобно. Интересно, какой он, Париж? Все-таки странно, город без моря… Впрочем, река там есть… Вряд ли я смогу рассказать ей все, что произошло за эти месяцы, да и нужно ли рассказывать?

Когда я дошел до городских ворот, на улицах начали появляться люди. Я оглянулся. Словно невеста, укутанная белоснежной фатой, лежал передо мной мой родной город.

Навстречу мне медленно шла старуха с бидоном в руке. Голова ее была плотно укутана платком, так что лица было не разглядеть.

— Бабушка…

Старуха остановилась.

— Бабушка, это дорога в Ливан?

— Ливан? Зачем тебе Ливан?

— Нужно, бабушка.

— Ливан… — Она покачала головой. — Везде Ливан. Твой — там. — И указала рукой себе за спину.

Я кивнул и вышел из ворот. Передо мной белой, вьющейся по синему небу полосой сияли далекие заснеженные горы.

Содержание