Через пару дней Эли сообщил мне, что раввин «принял меры», а также что «Ангел, спасающий меня, благословит», и, хотя я вообще-то скептически относился к мистике, известие о заступничестве каббалиста принесло мне какое-то облегчение. Но главное заключалось в том, что я привык к своему страху. Поселившись во мне, он жил тихо, незаметно, лишь изредка давая о себе знать внезапными приступами, во время которых меня охватывал такой ужас, что я, обливаясь ледяным потом, забивался в угол и спустя какое-то время приходил в себя абсолютно разбитым и ни на что не способным.
Меж тем наступило лето, и в наш город приехал цирк Медрано. Его полосатый, украшенный флагами разных стран шатер вырос на автостоянке стадиона Блюмфилд. Часть стоянки отгородили барьерами, и оттуда, из-за караванов, в которых жили артисты, раздавалось конское ржание, рычание тигров и всякие другие непривычные уху городского жителя звуки.
Прибытие цирка вызвало живейшую реакцию кавалеров. «Семья Джеминелли», «династия Варгос», «кульбит», «антраша» — неведомые мне раньше имена и термины так и сыпались из их уст. Признаться, никогда раньше не приходилось мне видеть кавалеров в такой ажитации, и я решил сходить в цирк.
Площадь перед цирком была усеяна киосками и лотками. Сияли трубы духового оркестра, под звуки вальсов кружились в небе воздушные змеи и разноцветные баллоны. Голубой дым поднимался от жаровен, полоскались на ветру флажки. У палатки, торгующей сладкой ватой и леденцами, жонглер подкидывал в воздух бутылки с колой, люди сновали от лотка к лотку, толпились вокруг киосков. Мелькали клоуны, какие-то актеры на ходулях. Все это хаотическое движение по мере приближения к шапито приобретало некую упорядоченность, образуя очередь в кассы. Потолкавшись вокруг ларьков, я, благо Аптекаря не было рядом, купил себе большой стакан колы и гамбургер. Ни колу, ни гамбургер в присутствии Аптекаря не то что есть, упоминать было нельзя, ибо в его глазах эти вкусные вещи были гастрономическим хамством, а хамство как таковое он почитал одним из семи смертных грехов, но, по счастью, его здесь не было, и я, с наслаждением откусив здоровенный кусок сочной котлеты, стал двигаться к кассе.
— Ах! — В голову мне вцепилась чья-то рука.
Действительно «Ах!» — пробиваясь сквозь толпу, я чуть не снес девицу из тех, что на ходулях, и она, чтобы не упасть, схватилась за мои волосы. Я исхитрился взглянуть наверх. Лицо у нее было перепуганное, и даже под гримом было видно, что она побледнела.
— Ой, простите, — пробормотал я с набитым ртом.
Девица отпустила мои волосы.
— Это вы простите! — жалобно пискнула она. — Здесь столько народу, что упасть по правилам невозможно.
Она выпрямилась, поправляя рыжий парик.
— Слушай, будь другом, подними шляпу, а то мне самой никак.
Я осмотрелся. У моих ног лежала зеленая шляпа.
— Ваша? — подал ей шляпу.
Девица нахлобучила ее на рыжий парик и зашагала дальше. А я повернулся к ней спиной и продолжил путь к кассе.
— Эй, приятель!
Я обернулся.
— Держи! — прямо мне в нос угодил цветок.
Девица расхохоталась, махнула мне рукой и зашагала дальше. Цветок я подбирать не стал. Вообще, что это за манера — швырять в незнакомых людей цветами? Протиснувшись к кассе, я купил билет и через несколько минут проник внутрь шатра, до отказа забитого визжащими детьми и их родителями.
Было душно. На небольшой арене суетились два клоуна: длинный, в капоте и коротких зеленых штанах, и маленький толстячок в желтом балахоне, с длинными растрепанными волосами и красным шариком на носу. Коротышка растягивал рот, длинный тыкал в него пальцем, они заливались натужным смехом, а глаза у них были пустые и безразличные, как у безработных, сидящих в скверике на площади Генерала де Голля. Посреди арены, свесив большую голову с закрытыми глазами, стояла тощая белая лошадь. «Каждый, кто хочет, может сфотографироваться на этом скакуне!» — надрывался длинный. «Три доллара, снимок в конце представления!» — вторил толстяк. Я дожевал гамбургер, допил колу и купил у продавца пакет попкорна.
Тем временем на арену вышел человек в красном, расшитом галунами и блестками мундире, что-то шепнул клоунам, и те, прихватив лошадь, скрылись за кулисами. Погас свет, и луч прожектора выбил из груди стоящего в центре арены человека сноп искр.
— Мы начинаем! — Человек взмахнул рукой. — Маэстро, марш!
Пять музыкантов, сидящих над выходом из-за кулис, грянули марш, и на арену вслед за теткой с большой палкой в руках вышли этак двадцать женщин разного возраста, одетых в купальники. Они поднимали руки и ноги, тетка отбивала палкой ритм. Затем выскочили мужчины и тоже стали делать ногами. Мое поднятое вверх колой и гамбургером настроение начало стремительно падать. Не надо было обладать особенной наблюдательностью, чтобы увидеть, что улыбки этих людей фальшивые, что большинству уже немало лет, что женщинам вместо купальников было бы лучше надеть длинные платья, — короче, зрелище оказалось настолько жалким, что смотреть на него было стыдно. Я стал озираться по сторонам и вдруг заметил Аптекаря.
Он сидел, подавшись вперед, вытянув шею, и по щекам его текли слезы. Аптекарь, всегда спокойный, ироничный Аптекарь, плакал. На арене жонглеры сменили гимнастов, фокусники — дрессированных собачек, а он сидел, не шевелясь, не отрывая взгляда от арены, изредка поднося к лицу сплетенные пальцы, и слезы лились из его глаз. Все это представление было одной сплошной халтурой, клянусь вам, и фокусники, и клоуны, и лошади, а он сидел неподвижно, молитвенно сложив руки и вытянув шею. Его бледное лицо с удивленно приподнятыми бровями и сложенными куриной гузкой губами порой покачивалось из стороны в сторону, как султан на голове у трусившей по кругу лошади, и, когда луч прожектора, сопровождавший эту неспешную трусцу, падал в зал, на его щеках блестели влажные полосы.
Когда представление закончилось, я быстро прошмыгнул к выходу. Купил мороженое. Народ расходился. Я осторожно заглянул внутрь. Зал почти опустел. Аптекарь продолжал сидеть, уставившись невидящими глазами на арену. И вдруг мне стало неловко, будто я увидел то, что видеть не полагается. Я повернулся и побежал домой.
Прошло несколько дней. Все утро Аптекарь обучал меня разным способам возгонки.
— Ладно, — взглянув на часы, сказал он. — На сегодня хватит. Вероника! Повесь на дверь объявление, что после полудня аптека закрыта. Если что-то срочное, пусть звонят по мобильному. — Мобильник Аптекарь терпеть не мог, но чувство долга побеждало в нем отвращение к аппарату, который, как он любил говорить, лишает нас последних иллюзий свободы. — Переоденься. — Он повернулся ко мне. — Кукольник устраивает для Михаль праздник.
Как-то Аптекарь показал мне старую, еще черно-белую фотографию.
— Мы все были в нее немножко влюблены.
— И вы тоже?
Сама мысль о том, что Аптекарь был в кого-то влюблен, показалась мне дикой, и я уставился на тонкую, со слегка запрокинутой назад головой девушку в черном, обтягивающем высокую грудь свитере. Девушка насмешливо улыбалась, и на ее лице лежала тень от черных, вьющихся крупными кольцами волос.
— Мы все были в нее немножко влюблены, — повторил Аптекарь, — и ходили за ней стайкой прирученных волчат. Наша легкая, как молодое вино, влюбленность ее смешила, и она дурачилась, командовала нами, играя роль вожака стаи. Но потом невесть откуда появился этот рыжий бездомный волк-одиночка со своим нехитрым реквизитом. Они взглянули друг на друга, и нам стало ясно, что это навсегда, потому что у волков по-другому не бывает. Вскоре они исчезли — перекладная актерская жизнь, — и повстречались мы через много лет здесь, когда из рыжего клоуна он превратился не в белого — никогда рыжий не может стать белым, — в седого.
Я сам, естественно, познакомился с Кукольником, когда он уже был седым, но, удивительное дело, никогда мне в голову не приходило считать его не то что стариком — взрослым, будто он был молодым актером, надевшим седой парик. Были в нем то изящество, легкость движений и постоянная готовность все превращать в шутку и розыгрыш, которые никак не давали возможность относиться к нему с подобающей по отношению к взрослым серьезностью. В его руках оживали не только куклы — обычные предметы: штопор, стакан, пачка сигарет двигались, шевелились, переговаривались. Был он обманчиво мягок, но, когда дело касалось важных для него вещей, человека тверже было не найти даже в этой жесткой компании.
В своем деле Кукольник на компромиссы не шел. «Пластмассу, — морщил нос, — не гоним». Театр его не пользовался широкой популярностью. В мире компьютеров, покемонов, рейнджеров и суперменов — того, что Кукольник называл пластмассой, — его деревянные или сделанные из папье-маше куклы были устаревшими аутсайдерами. Оттого его аудиторию составляли совсем малые дети, еще не соблазненные «пластмассой», старики, которых куклы возвращали в растаявший мир их детства, и, наконец, как говорил Аптекарь, настоящие конносье подлинного, прозрачного, незамутненного взвесью технологического прогресса великого искусства театра кукол и клоунады.
Понятное дело, жил Кукольник трудно, но не только не жаловался никогда, он и заплатанную свою одежду носил с грацией и изяществом записного щеголя. По поводу формы и цвета очередной заплаты он долго советовался с Вероникой — к ее вкусу он относился с доверием — и, нашив (цвету ниток тоже уделялось надлежащее внимание), с нескрываемым удовольствием разглядывал себя в зеркале, выпячивал грудь, отставлял ногу, а потом удовлетворенно улыбался, подмигивал мне, отвесив поклон своему отражению, целовал Веронике руку и удалялся легкой, веселой походкой.
В отличие от цирка и кукольного театра, драматический театр Аптекарь недолюбливал, а еще больше не любил актеров.
— Плохой актер, как любой плохой столяр, инженер или повар, — рассуждал он, — не стоит того, чтобы о нем говорить. О женщинах тоже говорить не стоит — они все актрисы от рождения. Мне не по душе именно хорошие актеры. Хороший актер — это бесчисленное количество личин при отсутствии личности. Мне доводилось знать нескольких: на сцене, на экране они были великолепны, но через несколько минут личного общения ты не знаешь, куда деваться от пошлости, глупости и безвкусицы. Что касается реалистического театра, то, как говорил мой друг Жакоб, если там все, как в жизни, то лучше я схожу к приятелю, авось перепадет стаканчик.
— Может, и так, — возражал Анри, — но ведь не всякий театр — это, понимаешь, комната без четвертой стены.
— Тогда это балет, пантомима, цирк, наконец, — не соглашался Аптекарь. — Клоун — честный человек. В отличие от актера, он никем не притворяется, не пытается ввести тебя в заблуждение. Красный нос и размалеванная физиономия — его визитная карточка. В отличие от актера, который использует грим, чтобы выдать себя за другого, клоун, будучи личностью, благодаря анонимной маске освобождает место для лица самого зрителя. Как сказал Кукольнику Леонид Песок, «из философов могли бы получиться неплохие клоуны, если бы они побольше думали о смысле красного носа». Еще Дублинский Декан, — у Аптекаря, помимо Альберта Великого, было еще несколько любимцев, которых он также избегал называть по именам, — заметил, что для дурака жизнь — трагедия, а для мудреца — комедия. Но поскольку большинство людей — не то и не другое, то жизнь для нас — трагикомедия, то есть клоунада. Клоун одновременно смешон и трогателен, глуп и умен, труслив и отважен, он сочетает в себе несочетаемые вещи.
— Каждая хорошая хозяйка, — подтвердила Вероника, — знает, что в сладкое блюдо надо добавить немножко горечи — имбирь, к примеру, а в острое — каплю сладости.
— Горькое в сладком и сладкое в горьком, смех сквозь слезы и слезы сквозь смех, — согласился Поляк, — евреи в этом деле большие специалисты.
— Оттого из них получаются такие хорошие клоуны. — Аптекарь поднял палец вверх. — Кстати, для того чтобы смеяться над другими, ума много не надо, а вот позволять смеяться над собой, быть смешным — для этого нужно немалое мужество.
Сам Кукольник относился к драматическому театру значительно теплее, чем Аптекарь.
— Театр — прекрасная штука, — сказал он мне как-то, — ибо на свете нет ничего выше и мудрее игры. Но эта игра опасна, причем не для зрителей, а для самих актеров. Потому что большинство из них заигрываются до того, что начинают путать театр с жизнью, а жизнь — с театром. Ошибка, которую ни кукольник, ни клоун никогда не сделают.
— И что же тут плохого? — спросил я. — Ведь ты сам говоришь, что главное в жизни — игра.
— Так-то оно так, — улыбнулся Кукольник, — только в театре перед премьерой есть репетиции, а в жизни — одни премьеры без репетиций. В театре можно исправить, почистить, улучшить, а в жизни не получается. Спектакль, особенно если хороший, играется много раз, а жизнь — всего один. И наконец, в театре льется кровь, которая легко смывается, а в жизни кровь не смывается никогда, и умирают в театре понарошку, а в жизни — по-настоящему.
Михаль я никогда не видел, и не потому, что кавалеры собирались без подруг (Мария, Елена, Вероника и матушка, которая часто залетала к нам на огонек, в счет не шли). Дело в том, что пять лет назад у нее обнаружили рассеянный склероз.
— Страшная штука, — мрачно сказал Аптекарь. — Человек умирает постепенно, по частям, и сколько лет это может длиться, сказать невозможно. Если повезет — немного. А ей не повезло.
Нашлась бы Книга, подумал я, и все пошло бы путем.
К пяти часам, когда жара начинает спадать, мы поднялись к Храму. Елена и Мария накрыли скатертями большой обломок вросшего в землю антаблемента, Поляк осторожно вынул бутылку своего знаменитого самогона и вставил в серебряное ведерко со льдом. Когда еда была уже разложена и Анри разжег мангал — в наших краях без мангала праздник — не праздник, — раздалось тарахтение мотора, и на площадку бодро въехал старенький пикап Кукольника. На правом борту машины был нарисован открытый занавес, Пьеро с Коломбиной и Арлекин среди животных. Коломбина была один к одному Елена, Арлекин — Аптекарь, а Пьеро — Кукольник, что же касается зверей, то в верблюде без труда угадывался Анри, в волке — Поляк, а в индюке — Оскар. Эжена Художник (который не только разрисовал машину, но — редкий для него случай — остался доволен своей работой) превратил в попугая, Эли — в слона, Веронику — в лошадку, Марию — в жирафу, а себя изобразил обезьяной. Секрет сходства вообще чрезвычайно прост, утверждал Художник, нужно в человеке обнаружить животное. Поляк с ним охотно соглашался, развивая эту идею в сторону связи между тотемом, именем и характером.
Кукольник выпрыгнул из машины, радостно помахал нам рукой и открыл задние дверцы пикапа. Анри, Аптекарь и Поляк подошли к нему, и через несколько мгновений из темной глубины машины появилось инвалидное кресло, в котором, щурясь от яркого света, бесформенным комком сидела высохшая старуха. Кресло спустили на землю и подкатили к накрытому столу. Слезящиеся глаза старухи сконфуженно и тревожно перебегали с одного лица на другое. Кукольник аккуратно поправил скособочившиеся под шалью высохшие, обутые в домашние тапочки с голубыми помпонами ноги, разгладил кружевной воротник, из которого выползала сморщенная, с висящими складками шея, и нежно погладил неподвижную, покрытую вязью синих сосудов руку:
— А ты беспокоилась.
Старуха промычала какую-то невнятицу.
— О чем ты говоришь, ласточка? — Кукольник поправил ее седые волосы. — Все хорошо, ты, как всегда, безупречна.
Ласточка! Я не мог себя заставить смотреть на эту развалину. Похоже, прав был Аптекарь, когда говорил, что несчастье человека обращает на него нашу неприязнь. Оно мешает нашему безбедному существованию, напоминая о его уязвимости, раздражает молчаливой просьбой о сочувствии, о помощи, которую мы оказать не можем или не хотим.
В общем, сидеть за столом мне было невмоготу, и я пошел помогать Анри. Помощь при мангале всегда нужна: подуть, картонкой помахать, снять мясо, свежее положить — короче, я был при деле, когда услышал голос Кукольника:
— Внимание, внимание! Представление начинается!
Занятый своим делом я и не заметил, что он расставил передвижную ширму.
Зазвучала негромкая мелодия, смешная и трогательная. Медленно поехали в сторону темные крылья занавеса.
На сцене, держа за веревочку деревянный паровозик с прикрепленными к нему вагонами, в коротких смешных штанишках на лямках стоял Кукольник.
— Когда я был маленьким, — и рука его взлетела вверх, показывая, что было это очень давно, — я очень любил поезда. Даже любимой игрушкой моей был деревянный поезд. А когда я подрос, то по вечерам часто убегал из дому на вокзал. Я втягивал в себя запах гари и паровозного дыма, слушал, как фырчит паровоз, со свистом выпуская струи пара. Я смотрел на стоявших в дверях вагонов важных проводников с бляхами на мундирах, на спешащих по перрону пассажиров с чемоданами в руках и мечтал, мечтал о том, как однажды и я буду стоять в коридоре у окна, за которым мелькают города, деревни, леса, реки… О ночном разговоре со случайным попутчиком из соседнего купе. О стакане чая в серебряном подстаканнике, который принесет мне важный проводник. О том, как пойду в вагон-ресторан и, глядя на проносящуюся за окном чужую жизнь, буду пить из высокого стакана джин с тоником. Как, вслушиваясь в стук колес, стоя в качающемся тамбуре, буду задумчиво курить сигарету. «Мальборо». А может, «Кент». — И тут его короткие штаны превратились в длинные брюки. — Но однажды я вырос, и настал день, когда я оставил свой дом. Я взял рюкзак, пошел на вокзал и сел в первый попавшийся поезд. С тех пор вокзалы стали моей родиной, а вагон — домом. Но ездил я не просто так. У меня была цель.
Опять зазвучала смешная подпрыгивающая мелодия. На черном заднике начали кружиться снежинки. Раздался свисток, и поезд поехал. Точнее, поезд стоял на месте, это начал вращаться круг, на который Кукольник по очереди ставил холмы, домики, полустанки, стадо коров… Падал снег, светило солнце, шелестел дождь, а поезд стучал и стучал по невидимым шпалам. Люди, кукольные конечно, махали руками, а Кукольник махал им в ответ. А потом стали появляться города: Эйфелева башня — Париж, Биг-Бен — Лондон, Эмпайр Стэйт Билдинг — Нью-Йорк, Колизей — Рим… И каждый раз появлялась кукла-девушка. Звучала музыка, Кукольник брал девушку за руку и начинался танец: вальс в Вене, тарантелла в Риме, пасадобль в Мадриде, танго в Буэнос-Айресе, мазурка в Варшаве… Они смеялись, целовались, перешептывались, но всякий раз, когда девушка предлагала ему остаться, он улыбался, отрицательно качал головой и отправлялся в следующий город. А потом исчезли девушки, исчезли города, и Кукольник остался один. Тяжело вздохнул, сел, почесал свой красный нос, полез за пазуху и достал фотографию. Ту самую, которую мне показывал Аптекарь. Музыка смолкла, и в наступившей тишине сперва еле-еле, а потом все громче стал слышен стук, и я не сразу сообразил, что это звучит сердце. Кукольник встал, снял красный шарик с носа и стер с лица грим.
— Я всегда думал, что я человек без сердца, и мне было от этого грустно. Очень уж хотелось, чтобы оно у меня было. Я искал его в разных странах и разных городах. Напрасно. Я надеялся, что найти его мне помогут женщины. Я бросался от одной к другой, но все оставалось так, как было раньше. Я было совсем впал в отчаяние: неужели мне суждено жить без сердца? Но однажды в метро я увидел девушку со смеющимися глазами и талией, которую я мог охватить пальцами одной руки. И вдруг неожиданно услышал непривычный мне звук. Что-то стучало, да так громко, что я даже испугался. Я стоял среди сотен спешащих людей и боялся оглохнуть. Сам не знаю почему, я схватился за грудь, и тогда девушка с тонкой талией улыбнулась и сказала: «Не бойся. Это стучит сердце. Просто для того, чтобы завести этот моторчик, нужен другой человек». С тех пор оно все стучит и стучит, как в тот день, много лет назад. И сегодня, когда я смотрю на тебя, я так же, как в тот день, вижу девушку со смеющимися серыми глазами и шапкой черных волос. А ты видишь мою рыжую бороду. Потому что главное люди видят не глазами, а сердцем — вы все это знаете, вы все это читали. Но чужие слова не помогают. Каждый приходит к этому своим путем. Если бы я не встретил тебя, я не стал бы клоуном. Потому что кроме красного носа, рыжей бороды и умения падать, клоуну нужно сердце. Потому что без него клоуном стать невозможно. И человеком — тоже. Я стал им благодаря тебе, моя черноволосая красавица. — Кукольник помолчал, провел рукой по седой бороде и улыбнулся. — Сегодня твой день рождения. Сказать по правде, не знаю который, потому что тебе всегда столько лет, сколько было тогда, в душном, кишащем людьми переходе метро.
Он наклонился, взял паровозик в руки и подошел к скорчившейся в кресле старухе. Паровозик свистнул, и из его трубы появился красный шарик. Кукольник сделал пас рукой, и шарик, раздувшись, превратился в сердце.
— Они твои, — сказал Кукольник и положил сердце и игрушку на шаль, покрывавшую мертвые ноги. — С днем рождения, любовь моя!
Было очень тихо. Кукольник стоял перед женой, и лучи заходящего солнца красили его седую бороду в рыжий цвет. Слезы катились по лицу Елены. Старуха сидела с полуоткрытым ртом, и прозрачный пузырек слюны поблескивал в углу ее рта. Я посмотрел на Аптекаря. Он напряженно вглядывался в море, туда, куда опускался красный диск солнца. И вдруг раздался странный сухой звук. Я повернулся. Старухины руки, прежде мертвым грузом лежавшие на подлокотниках кресла, теперь были сцеплены вместе. Левая сухая кисть приподнялась, упала на правую, и снова раздался тихий хлопок. И вслед за ней начал громко аплодировать Художник, а за ним и все остальные. В руках Кукольника появилась бутылка шампанского, и пенная струя взлетела к уже начавшему темнеть небу.
— Эй, маэстро! — подмигнул он мне. — Мясо сгорит!
И я побежал снимать мясо, которое и вправду пересохло.