Поскольку при драматическом заявлении Поляка о женитьбе Художник не присутствовал, Аптекарь отправил меня к нему с наказом поставить в известность об историческом событии.

Я шел по улице и пытался сформулировать, что же именно так притягивает меня в этом человеке, молчаливом, застенчивом и, в сущности, малозаметным на фоне других кавалеров. Не было в нем ни изящества Кукольника, ни остроты Поляка, ни благородства Анри, от него не исходило ощущения силы, как от Эли, или уверенности, как от Оскара, он не обладал легкостью и блеском Эжена. Невысокий, коренастый, с выпирающим брюхом и седеющей бородой на скуластом монгольском лице, Художник красноречием не отличался, в словесном фехтовании не блистал.

Чувствовалось, что этот человек не в ладу с собой. Нельзя было сказать, что в художественных кругах он был совсем неизвестен, но известность его была какая-то глухая, тусклая. Его творчество, по мнению художественного истеблишмента старомодное, оторванное от пульсирующей, ежегодно меняющей оттенки и крой художественной жизни, тем не менее причиняло этому самому истеблишменту известное неудобство. Оно явно не вписывалось в стройную систему, выстроенную в мире искусств критиками, кураторами и их протеже, что не могло не вызывать раздражения этой публики. Несколько раз Художник выставлял свои работы в небольших провинциальных музеях, но выставки эти, несмотря на удивление и даже восторг случайных посетителей, прессы не получали, и оттого широкой публике он известен не был.

Сам Художник к выставкам относился довольно безразлично, но, думается мне, это была скорее защитная реакция, нежели подлинное равнодушие.

— Я всего лишь хороший художник, — сказал он в ответ на восторги Аптекаря, который считал его великим мастером, — только, видишь ли, в искусстве «хороший» — понятие несущественное. Хороший врач, хороший инженер, хороший программист — другое дело. А в искусстве в счет идут только гении, хороший же художник такой же ноль, как и плохой.

А когда Аптекарь принялся рассуждать об экзамене времени, о самодостаточности творчества, о невозможности понять и судить самого себя (во всяком случае, именно так я понял то, что он говорил о теореме Геделя, которую вместе с Универсальным Доктором приплел к этому разговору), Художник поскреб в бороде и, поморщившись, проворчал:

— Оставь ты это… Ну не верю я, что снегом меня Бог занес, и поцелуев вьюги я тоже не удостаивался. Впрочем, из болота, в котором безнадежно увязла моя жизнь, там, в недосягаемой высоте, я однажды видел снежную тучу, спешившую к кому-то другому, и догадывался о существовании Бога, которому до меня дела нет. Ах, если бы была у меня мания величия, как у всей этой швали, то жилось бы, конечно, полегче, но, видишь ли, я слишком трезв и, несмотря на твоего Геделя, умею смотреть на себя со стороны. — И, помолчав, добавил: — Со стороны Лувра и Прадо.

Его огромные работы завораживали меня своей мощью, ювелирной сделанностью, странной смесью отчаяния, черного юмора, уродства, красоты и сострадания.

Галереи с ним не работали.

— А чего, — пожимал плечами Художник, — я их понимаю. Кто ж такое купит. Я бы и сам не купил. Наверное.

Впрочем, была пара безумных коллекционеров, покупавших время от времени его работы, но жить этим Художник, конечно, не мог. Кормился он преподаванием и в этом занятии составил себе достаточно хорошее имя, хотя модным педагогом определенно не был.

— Я не гуру, который смотрится в зеркало своих последователей, — презрительно фырчал он, — и не дрессировщик. И патента на истину у меня нету. Да ни у кого сегодня нету. Потому все эти гуру фальшивые. А поскольку нету большого стиля, то и дрессировщики не бог весть какие мастера. Я пытаюсь помочь человеку найти свой путь, но это труднее, чем глотать космические истины или исполнять патентованные антраша.

В кафе «Палитра», где собиралась богема, Художник не появлялся, а на мой вопрос, почему он не общается с коллегами, усмехнулся и рассказал историю про то, как однажды журналист, интервьюируя Мане Каца, спросил, что он думает о Шагале. «Шагал, — с энтузиазмом воскликнул Кац, — великий талант, большой художник!» — «Интересно, — приподнял бровь журналист, — я тут пару дней назад беседовал с Шагалом, и он сказал, что Мане Кац дерьмо и бездарь». — «О, — улыбнулся Мане Кац, — это нормально. Видите ли, мы, художники, никогда не говорим о своих коллегах то, что думаем о них на самом деле».

Жил художник бедно, одевался во что попало, но мастерскую имел роскошную: пять метров высоты, с огромным, в полстены, окном. Так же как Поляк, он обожал музыку. С равным наслаждением слушал барабаны Кодо, андские флейты, балканскую скрипку и греческую бузуки. Богом его был Бах. Однако вместе с этим была у него какая-то болезненная страсть к забытым, второстепенным композиторам.

— Филд, Гуммель, Стамиц, — горестно вздыхал он, — второй сорт. Но вот, послушай ты, разве это хуже Шопена? Разве хуже? Похоже? Еще неизвестно, кто у кого брал!

— Может, они все брали из воздуха, — миролюбиво предположил Эли, — «милостью Моей».

— Может, — потухшим голосом сказал Художник. — Все может. — И добавил: — Только в распоряжении судьбы всего лишь один хрустальный шарик. И если он падает на тебя, то не потому, что ты лучше, а потому, что небесная рулетка раскрутилась таким манером. А если на соседа, то не оттого, что ты хуже, а просто такая фортуна вышла. А вышла она Шопену.

— Что ты пристал к Шопену? — возмутился Поляк. — По справедливости она ему выпала, по справедливости!

— По справедливости, — тускло согласился Художник и замолчал.

— Шопен, Шопен, дался вам этот Шопен, — расстроенно промолвил Эли, переводя взгляд с одного на другого. — Сам же говорил: Шопен, а жил с Жорж Санд.

Но Художник не отвечал. Может, кому и могло показаться, что причиной его переживаний был недостаток признания, славы, но я-то знал, что дело в другом.

— У меня имя маленькое, но хорошее, — горько шутил он, — а я бы предпочел плохое, но большое.

На деле, я думаю, его мучили не столько невозможность адекватно воплощать свои идеи и ощущения, не столько очевидные ему границы своего таланта, сколько отсутствие своего самостоятельного самобытного языка. Он считал себя эпигоном.

— Посмотри, — сказал он как-то, указывая на орхидею, изысканно выгибавшую свой стебель рядом со старинными песочными часами, — ты не можешь не восхищаться ее изяществом, утонченностью, благородством. Она — гений цветочного мира. Но для того, чтобы она появилась, необходима почва, щедро удобренная минералами, перегноем, азотом, и все такое прочее. Так вот, для того чтобы в искусстве появился гений, нужна почва. Почва — это сама жизнь, минералы — культура, а художники — плохие, бездарные, средние, хорошие — такие, как я, перегной, без которого гений не вырастет. И в этом миссия таких, как я. Но согласись, немножко обидно чувствовать себя пусть и необходимым, но говном.

Каждую неделю, по вторникам, он ходил в музей. Аптекарь позволил мне его сопровождать и отпускал на эти часы из аптеки. Сперва Художник молча терпел мою компанию и лишь изредка бросал пару слов за столиком забегаловки на рынке, где после музея мы ели хумус. Но потом постепенно начал делиться со мною своими мыслями, и передо мной стали открываться неведомые до того новые и новые миры.

В Глиптотеке он научил меня ощущать светозарность древних греческих мраморов, излучавших аккумулированный две с половиной тысячи лет тому назад свет древней Аттики. Научил видеть, как волнуется, дышит, струится окружающий их воздух. Однако, преклоняясь перед великими шедеврами, большую часть времени он проводил в пустых залах, где стояли витрины с маленькими статуэтками из Танагры и Мерины, висели фаюмские портреты и на крышках этруских саркофагов стыли пары с длинными острыми носами, четко прорезанными глазами и растянутыми в хитрой улыбке узкими губами.

Провожаемые взглядами давным-давно ушедших из жизни фаюмцев, мы медленно двигались от витрины к витрине.

— Видишь ли, малыш, здесь, среди этой греческой халтуры, я чувствую себя комфортней, чем среди шедевров. Там ты находишься в присутствии Божества. Да, ты удостоился великой чести, но страшновато, не так ли? Ты словно ослеплен, подавлен этим немыслимым совершенством, а здесь — здесь ширпотреб, который везли на агору, — по каким там дням был у них рынок? — всех этих домашних божков, танцовщиц, сатиров… Там — творения гениев, обитающих на Парнасе, а здесь — поденный труд ремесленников, озабоченных тем, чтобы заработать несколько драхм на починку хижины, на то, чтобы на столе были хлеб, сыр, горсть маслин, кувшин вина, а при удаче — кусок козлятины или баранины в праздник. И все же, вот, смотри, прошло время, поотбивались там нос, здесь рука, облупилась краска, за долгие годы смылся грим — и обнажилась душа. Душа античности, с ее прямым, простым и ясным взглядом. И нигде ее не видно так, как в этих маленьких халтурах. Великий художник, будучи сыном своего времени, вышивает по его канве свою собственную вариацию, а этим халтурщикам было не до индивидуализма, поэтому, вместо того чтобы озаботиться интерпретацией, личным взглядом, они пользовались готовыми приемами, простодушно занимаясь главным. Их имена, и по справедливости, растворились во времени, но благодаря им сохранилось само время. Ты почувствуешь это на вилле Мистерий в Помпеях, где бригада кочующих ремесленников срубила жирный подряд, исполнила все как можно быстрее и в поисках заработка двинулась дальше, оставив за собой фрески, превзойти которые не удалось никому.

От греков мы шли в залы Ренессанса.

— Свет — это не физическое, а историческое понятие, — вслух рассуждал он, не отрывая глаз от гирландайевского портрета Тарнабуони. — Ты не можешь в точности определить время суток, но это и не важно, потому что из окна на эту девушку струится нежный, прохладный утренний свет Ренессанса. Свет — это всегда свет эпохи. Поэтому он такой разный. Ровный, золотистый полуденный свет античности, метущийся, мерцающий ночными зарницами свет барокко, бездушный люминесцентный свет двадцатого века…

Он научил меня видеть конструкцию, динамическое равновесие между главным и второстепенным, деталями и общим, связующую их иерархию, где главное — монарх немыслим без подданных — фон, а подданные бессмысленны без монарха.

Он научил меня слышать живопись. Мы часто стояли перед тициановским портретом Карла V, того самого, у которого достало величия и благородства поднять упавшую кисть гениального венецианца. Я смотрел на усталое лицо испанского короля и живо ощущал всю меру доверия, которую испытывал всегда подозрительный Карл к стоящему перед ним живописцу. В комнате было холодно. Короля мучила подагра, но он не шевелился. Холод пробирался под черный, подбитый мехом плащ, но он не подавал виду, ибо мастер был одет легко. Пахло прелыми листьями и сыростью. Была осень. Карл задумчиво рассматривал живописца: а уж не выйдет ли так, что именно этот, возникающий под его кистью холодный вечер, который заставляет еще сильнее ныть и без того болящую ногу, да и сам он, усталый, отягощенный непомерными заботами правитель, а точнее, изображение этого вечера и его самого, — только это и останется от всех его трудов, от его империи, на которую он положил столько сил, над которой никогда не заходит солнце? Красный ковер грел затянутые в черные чулки ноги. В перчатку пряталась стынущая рука. Открывающийся из лоджии пейзаж был наполнен воздухом наступающего вечера и влажным ветром с моря. Спокойный взгляд Карла ничего не скрывал: ни усталость, ни боль в ноге, ни поселившуюся в сердце печаль. Было тихо, только изредка там, среди деревьев, жалобно вскрикивала птица. Прозрачный предзакатный свет почтительно и нежно окутывал одинокого, зябнущего человека. Он смотрел на увлеченно работающего мастера, словно ожидая от него ответа на свои непроизнесенные вопросы, и вдруг усмехнулся неожиданно возникшей мысли, что, скорее всего, они оба знают ответ, но ни один из них не осмелится озвучить его, и что, наверное, для этого и существует живопись, чтобы говорить то, что вслух произносить нельзя…

В зале под ногами посетителей негромко поскрипывал паркет. Люди ненадолго задерживались у портрета императора и короля и торопились дальше, в другие залы, где висели картины других знаменитых художников. И король по-прежнему оставался одинок.

Однажды, глядя на кокетливо улыбающуюся с небольшого холста Саскию, Художник сказал мне:

— Такую виртуозную живопись, такое техническое искусство ты мало у кого найдешь, малыш. Но все это ерунда по сравнению с чудом живой жизни, которой дышит этот холст. Ты знаешь, я живу один. Но если бы этот портрет висел у меня дома, то мне было бы кому каждый вечер пожелать спокойной ночи и кому, проснувшись, сказать доброе утро.

К Рембрандту он относился с благоговением, часто вспоминая слова русского художника Фалька: сострадание к людям, воплощенное в материале.

— И какое мужество! — восхищался он перед портретом Иеремаса де Деккера. — Ну кто еще осмелился бы написать портрет, оставив в тени три четверти лица, а свет на скуле, кончике носа и воротнике, вот здесь, справа…

— Так ведь он не портрет писал, а строил пространство, — обрадованный возможностью проявить свою новоприобретенную ученость, встрял я, — организация пространства, геометрия картины…

Художник усмехнулся:

— Организация… геометрия… Он красил портреты. Всегда портреты.

— Но ведь про геометрию и организацию вы сами учите. Это ведь ваши слова: художник — это человек, организующий пространство.

— Мои, — неохотно согласился Художник, — но главному не научишь.

Через много лет, в Амстердаме, когда я утону в тишине Еврейской невесты, и не в силах буду сдержать неведомо почему катящиеся из глаз слезы, и, смущенный, почти в панике, буду пытаться незаметно для стоящих рядом со мной людей утереть их, а слезы, непослушные, будут продолжать течь по щекам, я вспомню опухшее, отекшее от обычных трехсот граммов на ночь лицо и услышу негромкий низкий голос:

— Даже самые драматические сцены Рембрандта полны тишины, великой тишины понимания и сострадания. Тишина, говорящая тишина — необходимое условие настоящей живописи. У Рембрандта это тишина, освященная присутствием Бога.

— А какая тишина у Микеланджело?

— Это грозовая тишина. Так молчит вулкан перед взрывом. Тишина — она всегда разная. Нелепая клоунская пауза, как у Фетти, Строцци и Солимены. Орущая, захлебывающаяся тишина Сутина. Солнечная тишина Матисса, обжигающая тишина Пикассо, элегантная тишина Марке, ты ведь любишь Марке, малыш?

Суждения его подчас были неожиданны и парадоксальны. Так, в зале Кандинского он задумчиво, как бы себе самому, сказал:

— Вот ведь, оказывается, с невеликим, в сущности, талантом, более чем сомнительным вкусом, но с широкой задницей и отменной головой можно-таки стать великим художником.

Он научил меня ценить немыслимой точности небрежность Веласкеса: «В семнадцатом веке он через живопись познал то, что физика открыла только в двадцатом», его великую простоту — синоним абсолютной свободы. Научил млеть от мерцания женской кожи на полотнах Рубенса и восхищаться светлой магией черного цвета, секрет которой нашептал испанский дьявол Дуэнде глухому Франциско Гойе.

Я любил его мастерскую, где вдоль стен стояли неоконченные работы и вкусно пахло льняным маслом и скипидаром. Работал он трудно и долго, и под каждой его работой прятались десятки других.

— Ну, зачем ты их переделываешь? — огорчался Аптекарь. — Оставь, не трогай, начни заново на другом холсте, дивные же вещи пропадают…

Художник проводил рукой по холсту.

— Может, ты и прав, — соглашался он, — но, видишь ли, мне важно довести вещь до абсолюта. — Он поправился: — До доступного мне абсолюта. А потом, ты ведь знаешь, я — муравей, а муравьи — они не самые умные животные. Легкость, импровизация — куда нам…

И снова принимался за работу. Фигуры на его холстах долго шевелились, будто не находили себе места, менялся цвет, и хотя причины, по которым это происходило, были мне неизвестны, наблюдать эти изменения было захватывающе интересно.

— Вообще, живопись, да и скульптура тоже, — рассуждал он, — занятие по большей части ремесленное. В сущности, оно сводится к обработке плоскости в живописи и объема в скульптуре, так что хорошо сделанный стул не так уж отличается от микеланджеловского Давида. Настоящие искусства — это музыка и поэзия. Конечно, и там есть ремесленная сторона, поэтому я так завидую Поляку: он на концерте с нотами сидит. — И в ответ на мой недоуменный взгляд объяснил: — В отличие от меня, он в состоянии понять и оценить ремесленную сторону: конструкцию, решения, технику. Но, конечно, — ты слушаешь меня, малыш? — музыка велика тем, что имеет дело с абстрактным материалом — звуками. И вот, поди ж ты, эти абстрактные звуки, их последовательность, ритм, темп способны заставить нас улыбаться, грустить и даже плакать самыми что ни на есть конкретными слезами. А поэзия, наоборот, имея дело с самым что ни на есть конкретным, банальным, затасканным материалом — со словами, способна совершить чудо. Вот слушай: «Я берег покидал туманный Альбиона…» Ну, покидал, ну, берег, ну туманный, что здесь, собственно, такого? Так почему у меня от этих слов сжимается сердце? А с другой стороны, все-таки я погорячился, назвав живопись только ремеслом. У нее есть таинственная способность останавливать время. Поэтому хорошая фигуративная живопись всегда метафизична. Сюжет не имеет значения, ибо то, что мы видим, не имеет ни начала, ни конца. Вечно будет плыть на своей раковине боттичеллиевская Венера — ей не суждено достигнуть суши. Вечно будет длиться роденовский поцелуй, и, в отличие от персонажей Спящей Красавицы, навеки застыли в сладостной истоме карточной игры мальчик и девочка Бальтюса. Нам никогда не узнать, кто сдавал карты, у кого на руках козырный туз, как проходила игра и кто выиграл. Это история без конца и без начала. Кстати, обращал ли ты внимание на то, что все главное в живописи происходит в тенях? Да, да. Свет глуповат и простоват и, в сущности, неинтересен. А тень, о, это привлекательная и опасная штука!.. Она всегда пытается превратиться в объем, стать предметом. Забавно, что мы ассоциируем свет с добром, а зло — с тенью. Наверное, так оно и есть. Помнишь, Аптекарь как-то цитировал своего любимого Альберта о том, что зло разнообразнее, разностороннее и богаче добра, и этим объясняется его привлекательность. И кстати, отрицательные персонажи всегда даются авторам и актерам легче положительных. Впрочем, — Художник вздохнул, — сегодня и зло какое-то мелкотравчатое. Когда-то у художников хватало смелости и мужества — а ты не представляешь, малыш, как эти качества необходимы художнику, — поднять бунт. Это был бунт ангелов против Творца, где Богом была действительность, а художники смиренно, как ангелы, ей служили. Но произошло восстание, и в результате мы разрушили небеса. Справедливости ради надо сказать, что к тому времени они изрядно подгнили. Разорвав пуповину, которая связывала их с Богом, ангелы превратились в обычных смертных. Кстати, помнишь, как Аптекарь как-то сказал, будто искусство гораздо ближе к медицине, чем к эстетике? Недурная мысль! Так вот, если воспользоваться медицинской терминологией, то выходит, что Матисс был психотерапевтом, а Пикассо — патологоанатомом той великой эпохи. Да, это были герои… Восстание произошло, ибо и вправду все королевство прогнило, но в результате мы остались у разбитого корыта. Звездный путь, так соблазнительно раскинувшийся перед ними, вел в тупик. Антиикона черного квадрата и абсолют бранкузиевского яйца перекрыли дорогу, и все мы рухнули в выгребную яму концептуального и прочего дерьма, откуда кураторы выуживают свой вонючий паек. Впрочем, и хороший сыр не розой пахнет. Так что все, что у нас есть, — это два вершка вони…

И в ответ на мой недоуменный взгляд пояснил:

— Альберт Великий писал, что озарение — это повседневность, приподнятая на два вершка над землей. Без этих двух вершков искусства нет, только они все время меняются. Импрессионизм — это два вершка чистого воздуха и радости, кубизм — два вершка разрушения, а у нас два вершка вони. Кстати, для простых людей вроде меня эти два вершка называются хобби. Я живописью занимаюсь в свободное от преподавания время. И она никому, кроме меня, не нужна. Но ведь возится Анри со своим Агрегатом, хотя всем, в том числе и ему самому, очевидно, что взлететь эта штуковина никогда не сможет. Впрочем, ты ведь знаешь любимую присказку Аптекаря: без необходимых вещей прожить можно, а вот без ненужных нельзя…

Я уже говорил, что Художник держал учеников. Собственно, это они его держали, в том смысле, что он ими кормился. Но, с другой стороны, все-таки он их держал тоже, ибо без его поддержки они не только беспомощно сникали, но и, похоже, теряли всякую ориентацию. Думаю, что именно это его злило больше всего.

— Подумаешь, не выходит! — рычал он. — А где написано, что должно выходить? Выходило много раз, и, заметьте, без вас, и неплохо выходило! Не выходить должно, а происходить, а у вас…

Учеников своих он часто сажал на «яичную диету».

— Розу каждый нарисует, — бурчал он, — а вот поди нарисуй яйцо.

И ученики его, точнее, ученицы, так как мужчин среди учеников практически не было, часами рисовали осточертевшие им яйца, пока не добирались до вершины яичного паломничества: яйца на белом фоне…

Путь мой подошел к концу, я свернул под арку, пересек двор и по черной лестнице поднялся на пятый этаж. Дверь, как всегда, была не заперта, и я вошел в мастерскую.