Первую половину дня все мы провели в полиции. Моя очередь была последней. Следователь, невысокий пожилой человек в обсыпанном перхотью клетчатом пиджаке, долго и нудно расспрашивал меня об Оскаре и всех, кто в этот вечер был у нас дома.

— Значит, ничего необычного, — скучным голосом сказал он и отложил ручку. — Ну, ладно. Подпишитесь вот тут.

Я подписал бланк допроса. Следователь собрал бумаги, аккуратно вложил их в папку и вздохнул:

— Вы свободны. Понадобится — мы вас вызовем.

Я встал:

— А отчего он умер?

— Похоже, сердце. — Следователь снова вздохнул и потер грудь с левой стороны. — Вот, врачи говорят: режим, диета… — Он безнадежно махнул рукой: — Какой тут режим! — И вдруг пожаловался: — Странная какая-то картина. Все вокруг перевернуто, раскидано, а сам покойник спокойненько сидит в кресле в халате и шлепанцах. Наверное, худо стало…

— А что он искал?

— Поди знай, — развел руками следователь, — там столько всего… Впрочем, вы и сами, наверное, знаете. Ну, будьте здоровы. Здоровье, между прочим, с малолетства беречь надо. Да разве об этом в молодости думаешь?

Я поплелся домой. В зале за столом уже сидели матушка, Вероника, Эли, Анри и Аптекарь. Вид у них был озабоченный.

— Ну? — обратился ко мне Эли.

— Что — ну? — вдруг обозлился я.

— Ну, отбрыкался? Ты чего такой взъерошенный?

— Ничего. — Разговаривать мне ни с кем не хотелось.

— Не приставай к ребенку, — грозно сказала матушка и обняла меня. — Бедняжка, долго же они тебя мучили. Тебе поесть надо. Смотри, какой бледный! Ты не заболел, часом?

— Я в порядке, мама.

Ну что они все не могут оставить меня в покое! Я чувствовал, что мой мир рушится и чья-то злая воля делает все для того, чтобы не дать мне возможности выскочить из ловушки.

— А где Эжен? — спросил Анри.

— В командировке, послезавтра вернется, — ответил Аптекарь и встал. — Мне надо уехать. Вероника! Завтра должны прислать посылку с лекарствами. Пойдем, я тебе отдам бланк заказа.

Они вышли из зала.

— Ну, как твой Агрегат? — обратился Эли к Анри.

Технические вопросы мало интересовали погруженного в таинства мистики бывшего боксера, и его вопрос скорее свидетельствовал о растерянности, охватившей его, да и всех нас, в результате событий последнего дня. Видимо, и он, такой большой и сильный, почувствовал, что земля колышется под ногами, и в качестве опоры пытался ухватиться за привычное и знакомое детище Анри.

— С ним-то как раз все нормально, — с готовностью отозвался Анри. Было видно, что и ему упоминание об Агрегате дает возможность отвлечься от тревоги. — Кое-где навести, понимаешь, лоск — и полетим.

Эли скептически покачал головой.

В зал вошел Аптекарь.

— Холод какой, — пожаловался он, заматывая вокруг шеи длинный шарф. — Так ты уверен, Эли, что никому не упоминал о книге?

— Божиться, что ли? — вспыхнул Эли. — Сколько раз повторять: никому. — И укоризненно добавил: — «…и такими же были мы и в глазах их».

— Ну ладно, ладно. — Аптекарь примирительно потрепал Эли по могучему плечу.

— Мне тоже пора. — Матушка сунула сигарету в пепельницу. — На репетицию опоздаю. Твоя куртка на вешалке? Я перчатки тебе принесла. — Она кинула на меня озабоченный взгляд. — Тебе все-таки надо поесть. Вероника! Приготовь ему что-нибудь повкуснее…

Мне всегда было неловко за тон, которым матушка говорила с Вероникой, но та, словно не замечая, улыбнулась:

— Конечно, не беспокойтесь.

Через полчаса дом опустел. Эли ушел вместе с Аптекарем. Анри отправился покупать какое-то специальное средство для полировки бронзовых деталей. Елена решила навестить старшую сестру.

— Аптека все равно закрыта, а у нее малыш уже третий день температурит, — пожаловалась она Веронике. — С этой погодой все больные. Я к вечеру вернусь.

Погода и впрямь была паршивая. Огромная черная туча, словно траурное полотнище, затянула все небо. На улицах было пусто, оно и понятно, кому захочется шляться по городу в такую холодрыгу. Даже море затаилось, притихло и лежало неподвижно, прикрытое огромной, натянутой от края и до края горизонта серой, с редкими морщинками простыней.

В доме, честно сказать, было не многим лучше. Я натянул на себя свитер, но холод все равно просачивался сквозь толстую шерсть, забирался под рубашку. Можно было, конечно, разжечь камин, но сидеть одному в пустом зале, где еще совсем недавно звучали голоса Поляка, Кукольника, Оскара, было как-то не по себе. Жалобно попискивая, металась Матильда, со вчерашнего дня бедная крыса была сама не своя. Я дал ей кусочек сыра, погладил мягкую серую шерстку и поднялся в свою комнату.

Делать мне ничего не хотелось, не раздеваясь, я залез в постель и накинул на себя одеяло. Свет, и без того скудный, скоро и вовсе ослабел, и темнота заполнила мою каморку. Интересно, почему мы так не любим и боимся темноты? Наследство далеких предков, которых в ночи подстерегали саблезубые тигры и разные другие хищники? А может быть, страх смерти, ведь смерть — это темнота… Ничего не видит Поляк, свет звезд над просторами его любимой Канады не проникает в могилу. Темнотой окутаны глаза лежащего на цинковом столе в госпитале Святого Винцента Оскара. Лампочка под потолком горит, а он не видит. Вообще, люди к дневному свету, как правило, равнодушны. Восход, закат — другое дело. Я сам больше всего люблю сумерки, когда свет из безжалостного воина в сияющих доспехах превращается в ласковую, немного печальную женщину, которая нежно прикасается к уставшим за день стенам, окутывает прохладной тенью пропаленные дневным жаром деревья, заглядывает в открывшиеся окна. А вот Зайчик, когда я спросил ее, какое время суток она любит больше всего, не раздумывая, сказала: «Ночь».

— Вот ты где! — Вероника подошла к кровати, присела на край и зябко поежилась.

— Знаешь что, поедем ко мне. Анри когда еще придет. Ну что ты будешь здесь тосковать один?

Перспектива сидеть одному в пустом доме мало меня привлекала.

— Ладно, — сказал я и вылез из-под одеяла.

Через пять минут мы вышли наружу. В городе, прижатом к земле черным небом, было необычайно тихо, и наши шаги громко звучали на пустых улицах. До остановки на улице Диккенса мы добрались быстро, но пока наконец поднялись в промерзший трамвай, прошло минут пятнадцать, и мы совсем заледенели.

Вагон был пустым, только на заднем сиденье скорчилась закутанная в платок старуха. Старый трамвай, упрямо цепляясь за рельсы, полз вперед, оставляя за собой пустые улицы, освещенные холодным светом реклам. Он натужно скрипел, лязгал, стучал и раскачивался, будто молился, чтобы хватило ему сил исполнить свой долг — забраться на гору к конечной своей остановке, где жила Вероника. И он справился с этой задачей. А когда мы пересекли площадь и поднялись по заросшему деревьями и кустами переулку к дому Вероники, я, обернувшись, увидел, что трамвай опять пустился в путь. В заднем окне чернел силуэт почему-то не вышедшей старухи, и на какую-то долю секунды мне почудилось, будто она пристально глядит на меня, а затем два огонька, синий и белый, мелькнув в последний раз, исчезли в темноте.

В доме Вероника зажгла свет, бросила на стул пальто, скинула туфли и, сев на диван, принялась растирать ступни.

— Подумать только, какая холодина — ноги окоченели! — Она натянула тапочки. — Посиди здесь, я ужин приготовлю, — сказала Вероника и ушла на кухню.

Я огляделся. Мебели было мало, но каждая вещь, как сказал бы Оскар, штучный товар. Большой старинный сундук, деревянный стол с четырьмя резного дерева стульями, на подоконнике — цветы в керамических горшках и в углу — старинные напольные часы, громко отсчитывающие секунды. На стене в роскошной золотой барочной раме висел портрет, и с него на меня смотрела Вероника. Смотрела долгим глубоким взглядом, и я понял, что она видит меня насквозь. Этот взгляд говорил, что ей известны все мои сомнения, надежды, ожидания, страсти. Это был мудрый взгляд, и оттого, наверное, была в нем толика печали, но понимания и прощения было больше. Я подумал, что такой взгляд не совсем соответствует возрасту женщины на портрете, почти моей ровесницы, но потом вспомнил взгляд Зайчика, такой же серьезный, всезнающий взгляд, и услышал слова Художника: «Женщины не такие, как мы, — они все знают с самого рождения». А услышав, тут же вспомнил, что Художник, по его словам, не писал портреты женщин, с которыми не спал. «Без постели женщину понять невозможно, — утверждал он, — а если меня интересуют исключительно формальные проблемы, то лучше я буду красить яблоко — оно не шевелится».

— Мне недолго пришлось его соблазнять.

Я вздрогнул от неожиданности и обернулся. За моей спиной стояла Вероника с двумя тарелками в руках.

— Он вас намного старше, — пробормотал я смущенно.

— На тридцать с лишним. И ему, старому дураку, это мешало. «Что будет, когда мне стукнет шестьдесят?» — передразнила она, проводя рукой по воображаемой бороде. — И еще, конечно, он говорил мне, что никакая страсть не выдерживает испытания временем, стиркой носков, мытьем посуды и приготовлением борща. Что у него не будет для меня времени. Что живопись по-женски ревнива и не оставляет душевных, да и физических сил для другой женщины. Что он не сможет быть мне верным, но не потерпит моей измены. Что он скучный человек, которому нужны домашние тапочки и стакан водки перед сном. Что он эгоист. — Она рассмеялась. — Просто поразительно, сколько глупостей и банальностей способен наговорить талантливый человек.

— И что?

— Все по-старому, — пожала она плечами. — Я его люблю, а он боится в это поверить.

— А как же Эжен?

— Эжен? — Вероника внимательно посмотрела на меня, и я почему-то покраснел. — Я не встречаюсь с Художником, если ты это имеешь в виду. А Эжен — он забавный, несчастный, ужасно милый. И замечательный любовник. — Она взъерошила мне волосы. — Принеси с кухни салат.

После салата был суп. Настоящий зимний суп из голяшек, горячий, острый, такой, как готовят в йеменском квартале. Только здесь, за столом, обжигая рот огненным наваром, я сообразил, как промерз. После второй тарелки Вероника поставила на стол сыры — горгонзолу и грюер — и достала два больших бокала:

— У меня есть бутылка бароло. В такую погоду это самое то.

Мы пили вино, и она рассказывала мне про свое детство, про знакомство с Аптекарем, про город…

Когда мы закончили бутылку, было уже совсем поздно.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал я неуверенно, потому что никуда идти мне не хотелось. — Спасибо.

Вероника кивнула. Мы встали из-за стола. Я натянул куртку, надел шапку, вытащил из кармана вложенные матушкой перчатки. Ключ! Ключа не было. Хорошенькое дело! Я начал судорожно выгребать из карманов всякий мусор: трамвайные билеты, бумажки — пусто. Куда же он делся и как я попаду домой? Аптекарь сказал, что вполне может вернуться только завтра, Елена неизвестно когда придет, а Анри может до полуночи проторчать в каком-нибудь портовом баре.

Я взглянул на Веронику:

— Может быть, вы мне свой дадите?

— Да будет тебе переживать, — сказала Вероника. — Оставайся здесь. Ну, куда ты в такой холод пойдешь? Трамвая, если не повезет, полчаса ждать. Я Аптекарю сообщение оставлю. Отправляйся-ка в душ, а я тебе пока постелю.

Она кинула мне халат, и я отправился в ванную.

Холодные простыни обожгли разогревшееся после горячего душа тело, и я невольно ойкнул.

— Спокойной ночи. — Вероника чмокнула меня в лоб и пошла к двери.

Щелкнул выключатель, свет погас, и я остался один. Минуты через две простыни нагрелись. Я лежал на спине, втягивая в себя идущий от них мягкий аромат домашнего уюта. Вспомнив свою холодную каморку, я понял, что не хочу в нее возвращаться. Не хочу возвращаться туда, где больше никогда не займут свои места за столом Кукольник и Оскар и звуки, извлеченные из старого рояля руками Поляка, не пронижут волны табачного дыма, на которых колышется чучело крокодила.

Потом из темноты выплыло лицо Зайчика. Она смотрела на меня так, как тогда, в кафе, как юная Вероника с портрета Художника, и все мое тело заныло от тоски и желания увидеть ее, услышать ее смех, прикоснуться к ее руке… А потом я вспомнил деда, вспомнил, как он прижимал меня к своей мохнатой груди, увидел лица Кукольника, Поляка, Оскара и встревоженное, мрачное лицо Аптекаря — и почувствовал, что земля уходит из-под ног, осыпается, что все пришло в движение и даже Аптекарь не сможет остановить этот обвал, и что никогда ничего не будет как прежде, и что надежды мои на спасительную Liber Fatis рухнули, когда она практически была в моих руках, и что передо мной разверзается страшная бездонная пропасть и я скольжу туда, и нет силы, которая может остановить мое падение. Страшное пророчество Аптекаря душило меня, ужас ледяной тяжестью прижимал меня к постели.

Скрипнула дверь.

— Что с тобой?

Я метнулся в угол кровати и натянул на голову одеяло. Только этого не хватало.

— Уходите, — промычал я. — Уходите.

Рука Вероники приподняла мою голову. Я вжался в мокрую подушку, пытаясь увернуться от ее рук. Я хотел только одного — чтобы она ушла. Мне не нужны были ни ее жалость, ни ее сострадание. Я хотел, чтобы меня оставили в покое — все, все: и она, и Анри, и Аптекарь, и Художник. Я не хочу, чтобы меня утешали, уговаривали, я ничего не хочу!.. Но она молчала, только легонько поглаживала меня по плечу, и вдруг неожиданно для себя самого я повернулся к ней, уткнулся лицом в ее грудь и зарыдал в голос. Она молча гладила меня по спине, время от времени прикасаясь губами к моим волосам, еще влажным от душа, а может, от страха… А потом… Я не знаю, как это произошло. Прикосновение ее пальцев там, внизу, и вдруг я очутился внутри, и только чувство удивления — боже, как там горячо! — вот и все, что я запомнил.

Пытаться воспроизвести, передать, что со мной происходило, бессмысленно и глупо: за тысячи лет все, что можно об этом сказать, было сказано. И все, что было сказано, не имеет к этому никакого отношения. Иногда я думаю, что, должно быть, это похоже на Сотворение мира, но ни в каком языке нет слов, пригодных для описания того, что изначально описанию не поддается и, следовательно, не подлежит.

А тогда я, собственно, даже удивиться толком не успел, потому что вспыхнул весь сразу, словно сухая ель от поднесенной спички, и вспышка эта продолжалась целую вечность. А когда я все-таки пришел в себя, то постепенно, очень медленно мне в голову стали приходить разные мысли. Первая, что теперь я — мужчина. Не мальчик — мужчина, и понимание этого наполнило меня гордостью. Потом я подумал, что ослушался Аптекаря, и тихонько, чтобы Вероника не заметила (я вдруг застеснялся, что лежу голым), потрогал яйца. Потом мне стало неловко перед Эженом, но память услужливо подтолкнула мне его рассуждения о соблазнительности жен друзей, и я, подкинув этот кусок своей алчущей совести, решил обдумать это потом, и вспомнил, как Эжен рассуждал о delectatio morosa — трудном наслаждении, то есть специальном замедлении, оттягивании, и что мужчина должен воспитывать в себе искусство медлить. Я напрочь не помнил, как все произошло, но внутренний голос говорил мне, что вряд ли я медлил.

А потом я подумал о Зайчике и понял, каким идиотом был все это время.

— Ты не спишь?

— Нет, — сказал я и повернулся к Веронике.

В темноте ее совсем не было видно, но я чувствовал, что глаза ее открыты. И вдруг ни с того ни с сего рассказал ей о Зайчике.

Сегодня я знаю, что одно из самых больших наслаждений, данных человеку, — это делиться тем, что любишь. Однако это отличается от потребности говорить о том, кого любишь, что, в свою очередь, объясняется тем, что, по размерам среднего человека, любовь — чувство непропорционально большое, и необходимость излить его наружу сродни творчеству. Не зря Аптекарь сравнивал причины и результат творческого акта с функционированием выводящей системы: не выпусти это самое творчество наружу, как мочу, — отравит изнутри. Но если любовь — это тоже творчество, то, может, и прав был Художник, когда уверял Веронику, что и на любовь, и на искусство у него сил не хватит: невозможно заниматься этими вещами одновременно. А то, что ее любви хватило бы на все, он, по-видимому, не понимал.

Но все эти соображения пришли мне в голову, разумеется, позже, а теперь, выговорившись, я понадеялся, что Вероника сможет посоветовать мне, как быть, ведь в любви у меня опыта никакого не было.

— Дурачок… — По голосу я понял, что она улыбается. — Дурачок, какой опыт может быть в любви? Опыт может быть только в сексе. И у тебя он появится быстро. А в любви опыта нет и быть не может. Потому что даже если она случается несколько раз, то каждый раз — все равно первый, о каком же опыте можно говорить?

— Аптекарь говорил, что любовь — это гормоны, химия, — пробормотал я.

— Ну, конечно, гормоны. — Она повернулась ко мне, и от прикосновения ее груди мои глаза закрылись и сладкая дрожь пробежала по телу. — Но только гормоны — это вроде как огонь, без них суп не сваришь, а любовь — это то, что на этом огне варится.

Она замолчала. В комнате было так тихо, что я слышал, как стучит мое сердце. А может быть, это было ее сердце? Очень осторожно я положил руку ей на плечо, она вздохнула, будто собрала воздух перед прыжком в воду, и крепко, всем телом, прижалась ко мне…

Проснулся я оттого, что Вероника трясла меня:

— Одевайся быстро! Вставай, быстрее!

Спросонья я никак не мог сообразить, что происходит, но послушно начал натягивать брюки и похолодел: «Эжен! Вернулся Эжен! Боже, что делать…» Я застегнул рубашку и обреченно вышел в гостиную. За столом сидела Елена.