Не всякая история стоит того, чтобы быть услышанной, но всякая история заслуживает того, чтобы быть рассказанной. Так сказал Аптекарь, а я, по обыкновению, согласился и запомнил эту фразу. Позже мне пришло в голову, что если ее переиначить, то получится не менее справедливо: не всякая история стоит того, чтобы быть рассказанной, но каждая заслуживает того, чтобы быть услышанной. Звучит довольно психотерапевтически, но все же. Однако, прежде чем приступить к своей истории (а других у меня, в общем-то, и нету), я считаю своим долгом отметить, что, возможно и даже скорее всего, рассказать ее мне важнее, чем вам услышать. Ибо нерассказанная, она, словно непереваренный кусок жирного гуся в желудке, тяжким грузом давит мне на сердце, а порой, пробудившись, начинает проталкиваться наружу, царапая душу острыми коготками несказанных слов.
Однако произвести ее на свет вовсе не так просто, как это может показаться. Начнем с того, что не совсем ясно, где ее начало. Начинается ли эта история с моей встречи с Аптекарем? А может, в тот момент, когда Альберт Великий окунул в чернильницу гусиное перо? Или в день, когда моя матушка повстречала моего будущего отца?
В общем, сдается мне, что у любой истории (а у этой и подавно) начал несколько, и поиски, так сказать, начала начал — задача, похоже, неразрешимая. И если сейчас я этим занимаюсь, то, скорее всего, обусловлено это не тем, что Эли называл «интеллектуальной честностью», а страхом. Художник как-то признался мне, что наносит на холст все новые и новые слои грунта не потому, что этого требует технология подготовки, а для того, чтобы оттянуть необходимость встать перед белым холстом и провести первую линию. И вот сейчас, когда, глядя на чистый лист бумаги и не решаясь прикоснуться к нему пером, я рассуждаю о том, с чего следует начать, мне слышится голос Аптекаря: «Отбоялся, и ладно. Нет ничего страшнее страха. Вперед, малыш!» И я принимаю решение начать эту историю с того момента, когда ее покинул, практически не принимая в ней никакого участия, человек, которому я ничем не был обязан, кроме определенного набора генов и, как говорила моя матушка, кроме выражения глаз и формы затылка, хотя сам он, по ее утверждению, признавал себя ответственным исключительно за затылок.
Итак, родитель мой оставил этот мир, когда я был еще малым ребенком, лет пяти. Он свалился в разлом на раскопках Храма. Тела его не нашли — нашли лишь один левый сандаль, который свалился с ноги несчастного, когда он, совершая последний в своей жизни полет, растопырил руки и ноги в напрасной попытке полет свой остановить. Этот самый сандаль, зацепившийся за корень гуавы, мы с матушкой и похоронили, чтобы было куда ходить в годовщину, а поскольку могила в наличии имеется, то должно же в ней хоть что-нибудь лежать, пусть даже и сандаль. Отсутствие полагающегося покойнику тела дало людям повод для самых разнообразных домыслов и догадок, начиная от похищения моего родителя инопланетянами, кончая предположениями, что папаша свою смерть сфабриковал: приладил сандаль на корень гуавы и сделал, как говорят в наших краях, длинные ноги, то есть удрал. Покинуть же мою матушку менее экзотическим способом, по-видимому, мешали ему страх и уверенность, что она его непременно отловит. Что здесь правда, что нет, не мне судить, да только если матушка себе чего в голову вбивала, то всенепременно желаемого добивалась, правда, счастья ей это, как правило, не приносило, ибо ей тотчас хотелось чего-нибудь другого.
На меня государство выплачивало матушке небольшой пенсион, и раз в месяц, получая от почтальона чек, она роняла слезу, вкладывала в руку почтальона монетку и, закрыв за ним дверь, разражалась проклятиями в адрес моего покойного родителя. Надо сказать, что при жизни она ему тоже спуску не давала, но живым он ей, бывало, отвечал, чего в мертвом виде, понятно, делать никак не мог, и оттого, думается мне, пользы и удовольствия для матушки в нем, мертвом, было больше, хотя досада на то, что он от нее все-таки ускользнул, покоя ей не давала. Замуж она по второму разу не вышла. Злые языки (а их всегда хватает) язвили, что, мол, кто ее, нищую, с ребенком и таким характером, возьмет, но истине это не соответствовало, ибо матушка моя отличалась яркой, эффектной красотой и, как уже было сказано, умела добиваться чего хотела, а от мужчин и подавно. Так что причиной ее статуса матери-одиночки был я, единственный ее сын, в котором она, как говорится, души не чаяла. Отказа мне ни в чем не было, хотя денег дома вечно не хватало, и не только потому, что матушка им счета не знала. После окончания театральной школы ее приняли в труппу драматического театра «Одеон», но примадонна — по словам матушки, бездарная старая кляча, — усмотрев в новом таланте угрозу собственному статусу, заставила главного режиссера, своего любовника, матушку уволить. Из Театра комедии и драмы моя матушка ушла сама, поскольку главный режиссер — бездарь и старый потаскун — не прислушивался к ее советам и указаниям. В общем, так уж получалось, что из-за зависти коллег (по словам матушки) и из-за гонора и вздорного характера (по мнению остальных) ее яркий талант оставался незамеченным и невостребованным, что не просто радости ей не прибавляло, а, напротив, способствовало чувству глубокой обиды и общей горечи. В результате она оставила театральное поприще и начала работать официанткой, правда в знаменитом ресторане «Золотое Руно», и даже дослужилась до должности начальницы смены. На этой тяжелой, изматывающей работе она и трудилась, покуда Оскар не устроил ее в муниципалитет на должность руководителя любительских театров города.
Многого матушка позволить себе не могла, хоть и хваталась за всякие приработки и работала с утра до ночи. Невозможность эта постоянно глодала ее сердце, заставляя регулярно разражаться упреками и жалобами. Единственное, что она себе позволяла, это духи, без которых просто жить не могла и в которых знала толк. На ее туалетном столике кучковались десятки бутылочек, флакончиков и баночек самых разнообразных форм, размеров, цветов и конечно же запахов. Перед тем как надушиться, матушка долго рассматривала свои сокровища, перебирала, принюхивалась, сообразуя свой выбор с целой тьмой обстоятельств, куда входили сезон, время суток, одежда, настроение и бог знает что еще. Лицо ее в ходе этой церемонии было сосредоточенным, серьезным, с легким оттенком тревоги и озабоченности, но затем, когда выбор был сделан и ее рука с длинными ногтями подносила пробку сперва к шее, а потом к ушам, глаза ее округлялись, ноздри раздувались, губы складывались в победную улыбку, и вся она становилась похожей на довольного ежика. Сразу признаюсь, довольных ежиков мне видеть не приходилось, но что делать, если выглядела она именно так, как, по моим представлениям, должен был выглядеть довольный ежик, и, стало быть, пусть сравнение это останется, несмотря на его очевидную проблематичность.
Впрочем, возможно и даже вполне вероятно, что историю эту следует начать вовсе не с моих родителей, а с того мартовского утра, когда по случаю моего дня рождения матушка, несмотря на свою нелюбовь отпускать меня куда-либо без присмотра, позволила мне пойти погулять, да еще и деньги на мороженое сунула.
Итак, я начну свое повествование именно с этого дня. Дни, вообще-то, существа с характером. Я не то имею в виду, что один солнечный, другой пасмурный, а третий — дождливый. У нас, кстати, дождливых и пасмурных дней мало, зимой только, а снег и вовсе такая редкость, что его, если выпадет, еще много лет вспоминают. Ну, да не о том речь. Большинство дней на первый взгляд похожи друг на друга как две капли воды. Поутру появившийся из-за Адомских гор солнечный шар стремительно взлетит вверх, повисит там, загоняя людей в тень, и плюхнется красным помидором в серебристую кастрюлю моря. Но это только на первый взгляд. На самом деле, стоит утром открыть глаза, как день тихонечко шепчет тебе на ухо, мол, я такой, что лучше тебе сегодня вообще из дому не выходить. Забейся под простыню и пережди. Или, наоборот: вставай, дуралей, быстрее, удачу свою проспишь! Бывают дни, когда все само собой получается, и дни, когда все из рук валится. Дни беспричинно грустные, и дни беспричинно веселые. Короче, у каждого свой характер, свои особенности, свой норов, надо только быть внимательным и не пропускать мимо уха этого дня подсказку.
Все это так, только вот, убей меня Господь, я напрочь не помню, что именно нашептал мне тот мартовский день. Помню только, что, скатившись по лестнице, я выскочил на улицу и через несколько минут уже проталкивался между заполненными до отказа столиками на террасе кафе «Ренессанс». Пробравшись в зал, я замер у прилавка. Обычно мороженое я покупал рядом с домом у старого Сандро. Сандро делал хорошее мороженое, вкусное — ванильное, шоколадное, клубничное и фисташковое, — но здесь, в «Ренессансе», их было сто сортов. Сто! Причем таких, что, кроме как в «Ренессансе» нигде не найти. Морковное, еловое, шампанское, сливовое. Однажды (мне тогда десять лет было) я попросил голубой шарик под названием «Морская волна». Час не мог отплеваться, будто морской воды хлебнул. С тех пор я потерял охоту экспериментировать, стараясь придерживаться нормативных вкусов.
В этот раз я выбрал изюмное, гранатовое и мандариновое. Кончиком языка слизывая с плавящихся шариков холодные капли, я не спеша двинулся по проспекту Гарибальди вверх к скале, на вершине которой стоял огромный, окруженный толстыми пузатыми колоннами Храм.
Храм этот выстроили чуть ли не три, а может, две с половиной — врать не хочу — тысячи лет тому назад греки. С тех пор они и живут здесь, неподалеку от порта, в месте, которое зовется Греческая колония. Итальянцы тоже держатся вместе, поближе к горам, в Маленькой Италии. Неподалеку от Кастильского рынка обитают китайцы, а религиозные евреи заселили квартал ближе к пустыне. Черкесы, прибывшие сюда в восемнадцатом веке, — кого только нет в нашем городе! — основали пригород Слободка. По соседству стали селиться русские, бежавшие от революции, армянский квартал граничит с мусульманским, а остальные — всех не перечислишь — французы, аргентинцы, поляки, англичане (которых здесь тоже немало) — живут, рассыпавшись по всему городу, от порта до окраин, и все дышат одним и тем же блаженным воздухом Средиземноморья; западный ветер наполняет этот воздух запахом соли и йода, южный — мглистой хамсинной пылью, северный несет с гор тонкие ароматы неведомых мне растений и смолистый дух хвои, а восточный — тяжелый, едкий запах заводов и нефтеперерабатывающих предприятий.
Любимое занятие жителей нашего города — споры о том, кому именно был посвящен этот Храм — Зевсу, Посейдону, Аполлону, — трогали меня мало: неподалеку были развалины еще трех, на всех хватит. Днем, как правило, здесь было пусто. Ближе к вечеру появлялись неравнодушные к романтическим пейзажам парочки новобрачных, и фотографии торжественно застывших у дорических колонн молодых людей, чьи юные лица закат украсил алым отблеском страсти, долгие годы освещали их выцветшую, с годами потускневшую жизнь.
Пары с высоким общественным сознанием фотографировались на месте, где пятнадцать лет назад был убит незадачливый премьер-министр, а творческие натуры предпочитали собирать материал для заполнения свадебного альбома в квартале бедноты Рузвельт, где жил мой дед. Аккуратно, стараясь не испачкать модные туфли, они прокладывали путь среди объедков и прочего мусора к живописным водопадам низвергающегося с верхних этажей белья, и их наряды от модных кутюрье становились еще элегантнее на фоне обшарпанных стен и бездомных кошек, темнеющих острыми силуэтами на крышках помойных баков. Но в эти сонные послеполуденные часы здесь, на горе, не было никого, кроме дрожащих среди цветущих апельсинов стрекоз и висящих над медовыми зонтиками кашки шмелей. Вытерев листьями смоковницы руки, я пристроился у колонны в тени древней оливы.
Лежащий внизу город был похож на детскую игру, где красные червячки трамваев медленно ползли по обозначенному зелеными шариками деревьев проспекту Гарибальди, разноцветные машинки кружили по площади короля Георга, грузовики теснились в пробках деловой улицы Герцль, толпились в порту кораблики и на зеленой поверхности моря вальсировали белые паруса яхт. Там, под поднятым вверх синим занавесом неба, на огромной сцене, ограниченной на западе морем, на юге — пустыней, а на севере — горами, разыгрывалась беззвучная пантомима жизни моего города, и черные, стоящие у обрыва высокие кипарисы, словно кулисы, замыкали эту сцену с востока.
Я любил эти кипарисы, их неумолимую устремленность вверх, их огромные, образованные сетью крохотных тонких веточек тела. Много лет спустя я вспомнил их в Неаполе, во дворце маркиза Пеллегрини, стоя перед двумя скелетами — результатом научных изысканий этого ревнителя знаний. Маркиз ввел своим слугам (мужчине и женщине) в кровь некий состав, который, разнесенный кровью по всем сосудам, вплоть до мельчайших капилляров, застыл, вызвав смерть этих несчастных, скорее всего мучительную, но чего не сделаешь во имя знаний. Плоть этих жертв науки разложилась, а кости и окаменевшие сосуды остались, и скелеты стояли, окутанные тонкой, похожей на электрические провода сеткой. Печень, как и все остальные органы, к примеру, исчезла, но форма печени легко читалась по сетке сосудов, ее питавших.
Со времен Античности кипарисы связаны со смертью. Греки обносили свои кладбища их черной стеной, плели из ветвей кипариса погребальные венки. Их тихая неподвижность сродни молчаливым надгробиям, а выбившийся из строя кипарис подобен одинокой колонне, потерявшей свой антаблемент. Я любил это дерево, его задумчивость, самоуглубленность, и меня озадачивало пренебрежение, с которым Аптекарь относился к этим благородным живым обелискам.
— Часовые, — пренебрежительно цедил он, — одинаковые, как солдаты в строю. То ли дело олива: каждая — личность, со своим характером, своей повадкой, своей судьбой.
Впрочем, так он относился только к нашим оливам и греческим, а испанские недолюбливал: простоваты. Я оливу тоже люблю, и не только мучительно извивающийся ствол, скрюченные артритом ветви и легкое облачко листвы, парящее над вросшим в землю могучим торсом, я люблю устройство ее листьев: матовые, розоватого серебра с одной стороны и гладкие, блестящие, словно надкрылья темно-зеленого жука, с другой. Именно благодаря им я понял смысл замечания Художника, что метафора — это не выдумка, а точно названое явление.
— Пришпиленный словом феномен, — сказал он и процитировал своего любимого испанца.
Поначалу я не понимал, что он имеет в виду, но однажды обратил внимание на то, как ветер, шевеля листья олив, заставляет их по очереди показывать то лаковую зелень, то розовое серебро. И с мерным колыханием оливковой плантации пришли процитированные Художником строки:
Я задохнулся от точности этих слов, но чувство восторга сопровождалось уколом ревности: почему не я это написал, ведь это так очевидно!
— Потому что не испанец, — хмыкнул Аптекарь, — а вообще-то, ты хоть раз веер в руках у дамы видел?
Как бы то ни было, в отношении кипарисов я с ним согласиться не мог. Часовые! Кто-кто, а уж Аптекарь мог бы взять в расчет, что солдаты только с виду одинаковы. Правда, позже я понял, что Аптекарь не выносит форму как таковую, видя в ней проявление насилия по отношению к личности, будь то со стороны армии, высшего света, богемы или законодателей моды…
Одним словом, я лежал в высокой траве, глядя на кипарисы, мысли мои витали далеко… нет, пожалуй, нигде они не витали, потому что я просто лежал безо всяких мыслей и оттого, возможно, не сразу ее заметил. А может, потому, что в густой тени она была практически не видна: темно-фиолетовые, почти черные, крылья сливались с фоном и словно сами были скроены из этой тени. Бабочек с такой окраской мне видеть не приходилось. Влетев в столб света, она распахнула огромные крылья и замерла предо мной. Не сводя с нее глаз, я поднялся с земли. Бабочка отлетела в сторону и опять остановилась. Медленно, стараясь не спугнуть, я двинулся к ней, и снова, будто играя, она отлетела на несколько шагов. Я даже не пытался ее поймать, я просто бежал за ней по тропинке вниз, а потом по путаным тесным переулкам квартала Рузвельт. Как обычно в это время дня, переулки были пусты, только грязные поджарые кошки с длинными ногами и узкими спинами провожали глазами плывущую между белых стен бабочку и бегущего за ней подростка, чьи новые кроссовки (подарок матушки на день рождения) поднимали в воздух легкие облачка тонкой теплой белой пыли.
Я так и не понял, каким образом очутился внутри помещения, словно театральная выгородка, изображающая стены домов, повернувшись, превратилась в стены коридора.
Бабочки нигде не было видно. Страха я не испытывал, скорее был сконфужен: каким это образом я сюда попал и как отсюда выбраться? Коридор был длинным, его концы тонули во мраке, но впереди, метрах в десяти от меня, слева, из проема в стене в коридор падал свет, и я, осторожно ступая по каменным плитам, двинулся к нему. Не прошло и тридцати секунд, как я очутился в большом пустом зале. Стены его были сложены из узких длинных кирпичей, окон не было, и свет, проникавший сквозь большой прозрачный купол в центре высокого потолка, окутывал чисто выбеленные стены мягким сиянием. Посредине стояло сложенное из камней прямоугольное, довольно высокое сооружение вроде небольшой капеллы с аркой входа посередине. В стене, справа и слева от стоящего по центру алтаря с мраморными рогами по обе стороны, находились две ниши, в которых стояли букеты. Терновник и фиолетовые шары репейника слева и белые, с золотистыми тычинками лилии справа. На алтаре, покрытом затейливой резьбой, между двух горящих в высоких золотых подсвечниках свечей лежала толстая книга; переплет ее из потертой позолоченной кожи украшал мелкий речной жемчуг.
Тогда мне и в голову не приходило, что однажды, вспоминая давно канувшие в Лету события, я буду беспомощно искать слова, хоть отдаленно способные передать обуревавшие меня тогда чувства, удержать ускользающий из ноздрей аромат тех дней, сохранить на кончике языка горько-сладкий вкус растаявших, как утренний туман, лет, ощутить кончиками немеющих пальцев жар полных отчаяния и любви объятий, нежную прохладу женской кожи и жесткое прикосновение мужской руки. Словно весь этот объемный, цветной, полный звуков, запахов, движения мир завис в исчезнувшем прошлом и отказывается перевоплотиться в сотканное вибрирующими стежками букв черно-белое эхо.
«…Одно яблоко нарисовать труднее, чем сотню. Стену напротив нарисовать труднее, чем головокружительную перспективу. Белое яйцо на белой скатерти накрасить труднее, чем апельсин, банан и грушу на синей. Проще создать вещь, чем найти точно обозначающее ее слово…» — ты прав, старый мастер. Сегодня я часами сижу перед нетронутым листом бумаги и подыскиваю слова, могущие, нет, не восстановить рассыпающуюся ткань прошлого, но хотя бы приблизительно реставрировать ее канву, ее таинственные узоры…
А тогда я растерянно озирался вокруг и раздумывал, как мне выбраться из этого странного дома. Внезапно из левого проема послышались звуки музыки и приближающихся шагов. Опрометью я рванулся за алтарь, но зацепился рукавом за мраморный рог. Раздался треск ткани, и пуговица, отлетев в сторону, покатилась по плитам пола. Шаги звучали уже совсем близко, и я, не размышляя, спрятался за алтарем. Скорчившись под столешницей, я обнаружил отверстие в передней стенке и прильнул к нему. Прошло несколько секунд, и в зал, семеня, вошел бородатый карлик в золотом тюрбане, украшенном павлиньими перьями и с огромным, чуть ли не с него ростом, ятаганом за поясом расшитого золотом алого кафтана. В руке он держал зеркало, в которое с довольной улыбкой разглядывал себя, время от времени приглаживая брови и расправляя усы. Медленно, прихорашиваясь, карлик дошел до центра зала, повернулся лицом к алтарю, выхватил ятаган и, отсалютовав, низко поклонился.
Вслед за карликом появились тучный мужчина, с трудом кативший перед собой огромную бочку, и совершенно голый человек с залитым слезами лицом, которого пинками ноги, обутой в высокий сапог, подталкивала вперед женщина в кожаном плаще и металлической каске со шпилем. Вокруг них метался маленький смешной человечек с озабоченным лицом. На одной его ноге был черный лакированный туфель, на другой — сандаль. Одет он был в розовые шорты и черный фрак. Половина волос на его голове была выбрита, зато другая завитыми локонами падала на спину. В руках человечек держал зонтик, который непрестанно открывал и закрывал. За ними ковыляла одетая в отрепья старуха. В руках она сжимала открытую книжечку и, лихорадочно перелистывая страницы, шептала: «Плюс, плюс, плюс…» Рядом с ней вышагивала высокая женщина с собачьей головой. Женщина-собака пыталась заглянуть в книжечку, громко втягивая воздух в ноздри, принюхивалась, но старуха книжечку прикрывала, и женщина, облизывая морду длинным красным языком, быстрыми глазами шарила вокруг.
Добравшись до алтаря, все отвесили глубокий поклон и под причитания голого человека, старухино бормотание и фырканье женщины с собачьей головой удалились.
Я выждал пару минут. В зале царила такая тишина, что я слышал, как бьется мое сердце. Надо было срочно удирать из этого странного дворца.
Выбравшись из своего убежища, я сделал было пару шагов в сторону выхода, но любопытство пересилило, я повернулся к лежащей между двумя свечами книге и в тот же момент почувствовал прикосновение к плечу. В ужасе я повернулся. Передо мной стояла фигура, закутанная в длинный темный плащ. Лицо пряталось в глубокой тени накинутого на голову большого капюшона.
— Как ты сюда попал? — в глухом старушечьем голосе не было враждебности, одно любопытство.
— Сам не знаю. — Голос мой дрожал. — Я бежал за бабочкой и вдруг здесь очутился. Понимаете?
Старуха кивнула:
— Понимаю. Где тебя отыскал апостолос? — И, увидев, что я не понимаю произнесенного слова, пояснила: — Бабочка?
И неожиданно для себя самого я рассказал ей про день рождения, про матушку, деда и папашин сандаль.
Она внимательно слушала и, когда я закончил, протянула мне маленький кубик. Я покрутил его в руках: обычный игральный кубик, на гранях которого были изображены разноцветные круги.
— Кинь.
Я недоуменно взглянул на нее.
— Кинь кубик.
Зачем мне его надо было кидать, я не понимал, но отказаться было неудобно, и я кинул. Кубик покатился по книге и замер белым кружком вверх.
— Забавно, — пробормотала старуха и вдруг повернула голову, будто прислушиваясь. — Быстро, прячься!
Не раздумывая, я снова шмыгнул под алтарь и прижался глазом к отверстию. Бесшумно ступая, в зал вошла женщина с собачьей головой и остановилась в центре. Ее глаза быстро бегали из стороны в сторону, ноздри раздувались. Вдруг ее взгляд остановился на чем-то. Красный язык облизнул нос. В два прыжка она оказалась у алтаря, нагнулась… Сердце мое забилось: наклонив голову, она внимательно разглядывала лежащую у нее на ладони пуговицу. Потом она подняла голову, принюхалась и уставилась на алтарь. Взгляд ее желтых глаз был таким острым, что мне показалось, будто она меня видит. Несколько секунд она сверлила алтарь глазами, а потом двинулась направо, исчезла из глаз, а я пригнулся еще ниже, пытаясь слиться с тенью…
— Госпожа? — В голосе женщины-собаки звучали удивление и страх.
— Как ты осмелилась сюда войти? — спросила старуха, да так, что я, и без того напуганный, почувствовал, как мурашки ползут по моей спине.
— Мне показалось…
— Ты знаешь, что положено за осквернение святилища?
— Госпожа, я нашла…
— Дай сюда. Не тебе вмешиваться в Игру. Что же касается твоего поступка…
— Простите меня, госпожа! — Голос женщины с собачьей головой дрожал. — Клянусь вам, я только…
— Ступай.
Эхо бегущих шагов прокатилось по залу и исчезло под куполом.
— Ну чего ты там сидишь, вылезай, — проворчала старуха.
Я вылез. Старуха, вздыхая, крутила в руках мою пуговицу, потом пожала плечами и сунула ее в нагрудный карман моей рубашки:
— Хочешь ты того или нет, но колеса повернулись, и Игра началась. Единственная надежда на зрение, а оно у тебя, похоже, хорошее.
Тогда ее фраза показалась мне бессмысленным набором ничего не значащих слов. Теперь, спустя много лет, я могу утверждать, что сюрпризов в жизни не бывает. Судьба всегда предупреждает о предстоящем, оставляя метки и знаки, порой еле заметные, а порой оче видные, как светофор. Сюрпризы — всего лишь свидетельство невнимательности. Правда, если говорить о неожиданностях, то в жизни случаются чудеса, но это явление совершенно другого порядка, и, по словам Кукольника, только глупец способен их перепутать.
Сделав мне знак, старуха вышла из капеллы, и я поспешил вслед за ней. Довольно долго мы шли сквозь светлые залы и затененные комнаты, кружили по коридорам, таким темным, что я вынужден был держаться за ее плащ, и вдруг оказались на улице, в переулке Отверженных.
— Иди, — сказала старуха и легонько подтолкнула меня в спину. — Иди.
Я попытался разглядеть ее лицо, но солнце слепило меня.
Старуха сделала жест рукой, словно говоря: «Чего же ты ждешь?»
Я повернулся и побежал вниз по переулку. Добежав до улицы Сервантеса, я оглянулся. Наверху никого не было. Я почесал в затылке и… проснулся.
Сперва я не очень понимал, где нахожусь. Потом вытащил из-под затылка мешавшую мне ветку и уставился на море. Солнце, утопающее в расплавленном серебре, нанизывало на раскаленные золотые лучи пурпурные облака. Хотелось есть. Тут я сообразил, что уже вечер. Стало быть, я провалялся здесь, на горе, целый день! Перепуганный, я вскочил на ноги. Ох, и попадет мне от матушки! Сломя голову я помчался вниз по склону горы, скользя и спотыкаясь, не обращая внимания на хлещущие и царапающие меня ветки деревьев и кустов, и сон мой расползался, словно паутина, цепляясь за ветки, каплями росы оседал на траве, растворялся в сгущавшейся синеве вечернего неба и в тонкой белой пыли, по которой стучали мои ноги.
Матушка встретила меня скандалом. Я понуро стоял, разглядывая свои кроссовки, и выслушивал долгий список своих прегрешений, в которых эгоизм, лень и неблагодарность были еще не самыми худшими. Затем последовало перечисление жертв, на которые матушка ради меня пошла.
— Ну что ты молчишь?
Отвечать мне было нечего, и я молчал. Матушка повернулась ко мне спиной, подошла к столу, на котором стоял пирог с воткнутыми свечами, тяжело опустилась на стул и зарыдала. Мне ее было ужасно жалко. Слезы, оставляя черные дорожки, сползали по ее щекам.
— Мама… — Я подошел к ней. — Ну, пожалуйста, прости.
Она всхлипнула, а потом резко повернулась и прижала меня к себе:
— Мальчик мой, единственный, любимый…
Она гладила меня по спине, смеялась, целовала в макушку, и хотя мокрая ткань щекотала мне нос, я не шевелился.
После того как пирог — мой любимый, яблочный, со взбитыми сливками, — был съеден, матушка отослала меня в душ.
Когда я вышел, она огорченно рассматривала порванную рубашку.
— Это я, наверное, за ветки зацепился, когда бежал, — пробормотал я.
— Новая рубашка, — вздохнула она, — где я теперь такую же пуговицу найду?
— В кармане, — машинально ответил я. — Мамуль, можно я полчасика телевизор посмотрю?
— Смотри, — согласилась она.
Я устроился на диване и стал переключать каналы.
— Действительно пуговица! — удивилась матушка. — Как это ты ее исхитрился не потерять?
Но я на ее слова внимания не обратил.