В эту жаркую иерусалимскую ночь художника Каминку мучили кошмары. Снова, вместе с сестрой и матерью, он хоронил отца, снова безуспешно уговаривал жену не разводиться, пытаясь объяснить, что причиной его решения уехать являются не только аресты и ГБ, а то, что для него жизнь здесь себя исчерпала, а раз так, то почему не предпринять пусть безнадежную, но попытку другой… Снова в аэропорту Пулково, стоя рядом с матерью, сестрой, ее мужем и сынишкой, махал рукой Камову и еще кучке друзей, слышал взрывы, видел летящий навстречу откос каменистой ливанской земли и широко открывающую рот, готовящуюся заглотить его всего Смадар…

Он проснулся в состоянии самом что ни на есть мизерабельном. Пока художник Камов плескался в душе, он с трудом дотащился до кухни, нашел там коробку с лекарствами, проглотил две таблетки от головной боли и попытался решить, как ему развлекать гостя. О том, чтобы в этом состоянии, да еще и в хамсин, водить его по Старому городу, не могло быть и речи, музей в воскресенье был закрыт, и, поразмыслив, он решил показать художнику Камову Иерусалимские графические мастерские.

В этом месте, своего рода лакуне во времени и пространстве, по его, художника Каминки, ощущению, царила хрупкая гармония, в которой даже ему было уготовано свое место. Мастерские тогда находились, да и по сию пору находятся на границе нижнего, юго-западного угла ортодоксального квартала Меа Шеарим с Восточным Иерусалимом, в десяти, а может, и меньше, минутах ходьбы от Дамасских ворот. Мирный оазис в центре столкновения двух стихий, ничего общего друг с другом (кроме фанатизма) не имеющих. Двухэтажное девятнадцативековое каменное, с толстыми стенами, большими, мягко поблескивающими, золотисто-розовыми, покрытыми выщерблинами и царапинами — неразборчивой рукописью времени — каменными плитами пола здание состояло из двух отделений: выставочная галерея на первом и собственно рабочие помещения на втором этаже, куда вела пристроенная снаружи железная лестница. Ровно в восемь утра хозяин, менеджер и душа этого заведения Арик Келемник отпирал дверь на втором этаже, и начинался обычный, ничем не отличающийся от предыдущих и тех, которые еще только должны будут быть, день. Все дни были похожи друг на друга, как оттиски с одной платы, то есть некие микроскопические отличия имелись, но в сущности разницы между ними, кроме нумерации, не было.

Несколько лет тому назад Арик предложил художнику Каминке поработать в мастерских в качестве приглашенного художника. Такое предложение почиталось большой честью. Помимо чести приглашенный художник освобождался от всех выплат, как то: аренда места, стоимость материалов, печати, консультаций и тому подобное, что все вместе составляло немалую сумму. С тех пор художник Каминка всю неделю с нетерпением ожидал воскресенья — выделенного в его распоряжение рабочего дня, чтобы поутру, проглядев пробные оттиски, сделанные на неделе печатником Раном, продолжить работу над платой. Ран, тихий, невысокий, лет сорока человек, с розовыми щеками, седыми висками и редкостно, колесом, кривыми ногами, был похож на хоббита или, скорее, на гнома. Надо сказать, что, ежели хорошо присмотреться, все мастера имели явное отношение к этим неустанным работягам, хранителям тайн и секретов подземного царства.

Как один, кроме Эйтана, низкорослые, косолапые, бородатые молчуны, они были великими профессионалами своего дела. Сутулый, худой, с запавшими в глубину глазниц маленькими серыми глазками, с седой бородой и длинными прядями редких волос, падающих на плечи, неподражаемый мастер сухой иглы Сидон, Ран — непревзойденный знаток меццо-тинто, Саня Вильчик, нежный, хрупкий, элегантный ксилограф, мастер-шелкограф Эйтан, единственный высокий, а среди этих гномов и вовсе выглядящий великаном, с тяжелыми длинными руками и круглыми черными глазами под крутым накатом бритого черепа, и, наконец, сам Арик, быстроглазый, быстро двигающийся человек лет семидесяти, с неровной короткой седой щеткой волос на голове, щеках и подбородке, человек, без которого это заповедное место не существовало бы.

Сюда, в это помещение, словно через невидимую воронку сосредоточенной тишины, стекало время средневековых аптек, алхимических лабораторий, монастырских скрипториев и, конечно же, тех старинных, ничем от этой не отличавшихся печатных мастерских.

Здесь, в этом благородном рабочем пространстве, не было места артистической богеме с ее петушиным бахвальством, дешевым гонором и безграничными претензиями. Печатник XVII века и Сидон говорили на одном языке и, в сущности, мало чем отличались друг от друга.

— Я что-то не понимаю этой повальной озабоченности новизной и современностью, — как-то сказал Сидон, — когда я слышу слова «новый», «альтернативный», я знаю, будет то же, что было, только хуже. Искать надо не новизну, а истину, и при условии что ты будешь честен, отважен и достаточно упрям, то, если тебе повезет, результат твоих поисков будет новым и оригинальным. И, что главное, будет истиной, а не фальшивкой.

Ровно в час дня все оставляли работу и садились за большой деревянный стол обедать. Еда была легкой, неприхотливой: хлеб, салат, хумус, тхина, сыр, маслины. По традиции приглашенный художник приносил к столу что-нибудь приготовленное им самим. Приношения художника Каминки — он настропалился на разный манер мариновать сардины — встречались одобрительными гримасами: обедали молча. Только Арик порой начинал разглагольствовать на какую-нибудь тему, все больше о животных, коих он был большой любитель, или сообщал о том, что по тому или иному поводу сказала его жена Талила, женщина с синими глазами и крашенными хной волосами, по мнению Арика и остальных, отличавшаяся мудростью и прозорливостью. Остальные молча жевали, время от времени вставляя какое-нибудь междометие, долженствующее отражать согласие, сочувствие, удивление, одобрение и тому подобное, но по большей части ограничивались кивками головы, движением бровей и прочей минимальной мимикой, вполне удовлетворительно передающей их реакцию на услышанное.

После недолгих поисков художник Каминка нашел бесплатную стоянку в одном из переулков Меа Шеарим.

Показав товарищу мастерские и познакомив его с мастерами, художник Каминка привел его к своему рабочему месту. Он как раз заканчивал серию под условным названием «Кимоно». Для начала он взял уже использованную плату и вырезал из нее Т-образную, напоминающую то ли рубаху, то ли кимоно форму. Способность платы, сколько ее ни чисти, помнить, хранить то, что было на ней раньше, приводила художника Каминку чуть ли не в мистический восторг, к тому же в отпечатках давала эффект дорогого его сердцу палимпсеста. И хотя все пятьдесят работ были отпечатаны с одной стороны платы, каждая работа была другой, ибо каждый раз заново использовал художник Каминка новые техники, новые ходы. То он прежде, чем делать оттиск, красил бумагу акварелью, иногда использовал технику Chine-collee, иногда клал между бумагой и платой разные вещи, листья, ветки, цветы, например. Результаты, как правило, были неожиданные, ибо предугадать их не было никакой возможности, но вся серия вместе создавала ностальгический образ утонченной, хрупкой, изысканной культуры, чей язык давно утерян, но существование которого не подвергается сомнению, подобно недоступного разуму таинственному мессиджу, но с очевидностью важного и значительного.

Художник Камов медленно перебирал листы. Когда-то в Ленинграде семидесятых он также внимательно и заботливо пестовал прибившегося к нему, влюбленно на него смотрящего, зеленого, самого юного участника выставки в ДК Газа.

Он частенько повторял Каминке: судить художника, как говорится, конечно же, следует по законам, им самим над собой признанным. И конечно, можно согласиться с тем, что, как любят говорить в наше время, искусство — это игра. Или точнее, и игра тоже. Но игра не может существовать без правил. Есть много игр с мячом. В одной, допустим, мяч разрешается пинать ногами, но никому, кроме двух игроков, не разрешается касаться его руками. В другой почему-то всем можно касаться его руками, но упаси боже дотронуться до него ногой. Почему? Потому что иначе не будет игры. Потому что все: культура, отношения, цивилизация начинаются с табу, начинаются с запретов. Да, правила, законы устанавливаются художником, но он же первый обязан им подчиняться. Свобода — это не произвол. Настоящая свобода обитает в рамках правил, в рамках канона. Бах не указывал всякие там морденты, форшлаги — он был занят делом, а эту мелочь оставлял на волю исполнителя, да еще давал ему возможность показать себя, порезвиться в каденции, им самим, исполнителем, придуманной. Вот это и есть свобода. А какой-нибудь Стравинский придушил бы дирижера, если тот хоть на йоту отклонился бы от его точных указаний. Поэтому джаз ближе к Баху, чем Стравинский и прочие создатели авангардной серьезной музыки…

Теперь художник Камов видел перед собой не зеленого юнца, а пожилого художника, со своим характером, играющего в свою игру, и художник Камов признавал: в рамках этих правил он играл хорошо, даже безупречно. Но игра эта была не по душе художнику Камову, ибо, по его мнению, сводилась к эстетическому жонглированию, этакому вышиванию гладью. Здесь было много впечатляющей технической виртуозности, эстетского любования, утонченных ассоциаций, остроумных выдумок, но в целом герметически замкнутый мир художника Каминки, чьим фундаментом было искусство прошлого, представлялся художнику Камову не живым садом, а роскошным гербарием.

Это не был самодостаточный текст, которому наплевать на принятые нормы, ибо он создает свои, рождающиеся по той же неукротимой необходимости, по которой происходит извержение вулкана, но комментарии к тексту, интересные, умные, талантливые, но без текста нежизнеспособные, ненужные. Эта игра, по понятиям Камова, не касалась фундаментальных основ человеческого бытия, а других игр он не признавал.

Мы уже говорили о том, что после юношеских метаний дорога вывела художника Камова к тому, что он называл знаковым искусством, то есть исходно спонтанным, обусловленным опытом модернизма самовыражением, восходящим к архетипам, пронизывающей культуру символике форм и образов. После долгой, упорной работы на ниве живописи он ее оставил и, бросив все нажитое, наработанное, надуманное, снова пустился в путь. Постепенно, не видя в ней более никаких перспектив, никакой возможности развития, он освободился от изобразительности как таковой и ушел к объекту. Стараясь полностью сохранить его первозданную мощь, свое вмешательство в объект он сводил до минимума, называя это «ставить голос». Несколько лет он занимался тем, что отыскивал в лесах гигантские, многотонные гранитные валуны и, внимательно изучив характер каждого: рельеф, трещины, врубался в него, покрывая чем-то вроде рунической вязи, несуществующим письмом, не поддающимся расшифровке текстом. Затем в южнорусской степи он выкопал десятки своего рода колодцев, на дне каждого из них установив зеркало. В Крыму, на Карадаге, расчистил и углубил большое пространство, по периметру возвел нечто вроде каменного вала, а внутри усеял камни бронзовыми чушками, напоминавшими то греческие шлемы, то поножи, то щиты, то мечи. Эти объекты, которые он не документировал, не заявлял, не «подписывал», со временем (что соответствовало авторскому замыслу) становились своего рода частью природы, подвергаясь различным непредсказуемым изменениям.

Валуны продолжали трескаться, покрываться мхом, зеркала тускнели, порой в них отражалось небо, а порой их засыпала пыль, а бронзу и вовсе стащили ушлые охотники за металлом. Однако же постепенно слухи о неведомых и странных объектах ширились. Так вокруг крымского объекта родилась легенда, что это братская могила родичей Медеи, убитых греками во главе с Язоном, колодцы приобрели репутацию созданных пришельцами объектов для медитаций, а может, и чего другого, и множество людей занималось расшифровкой таинственных посланий, вырубленных неведомо кем.

Авторство художника Камова никому не было известно. Люди, случайно наткнувшиеся на его артефакты или специально явившиеся, дабы их увидеть, переживали странный, тревожащий их душу опыт. Ощущение трансцендентности бытия, попытка понять смысл увиденного, уверенность в существовании некоего послания, напряженная работа души меняли людей, делали их немного больше, чем они были до того, как увидели эти загадочные вещи. Да, свою жизнь художник Камов посвятил действительно серьезным, далеким от обычной арт-продукции занятиям, но в промежутках между ними у него порой случались приступы острой тоски по будничной, школярской работе с натуры. Его блокнот лихорадочно покрывался быстрыми карандашными зарисовками: дома, деревья, люди, кошки, собаки — все, что попадалось его оголодавшему глазу, все, о чем тосковала сосланная интеллектом в карцер иссохшая душа.

Путь художника Камова пролегал далеко в стороне от тропинок, по которым блуждал художник Каминка, и нигде с ними не пересекался, поэтому отреагировать на увиденное было ему непросто. В принципе, когда художник Камов не хотел обижать человека резкой критикой, на которую был большой мастер, он пользовался приемом, найденным им много лет назад, в середине семидесятых, когда Леша Бурундуков — умница, славный парень, но никакой художник (в девяностых он перешел на концепт и сделал в Петербурге замечательную карьеру) — позвал несколько коллег на предварительный просмотр своей домашней выставки иллюстраций к «Мастеру и Маргарите». Существуют книги, иллюстрации к которым попросту не следует делать, ибо они обречены на пошлость и дурновкусицу. Поскольку эти два качества и без того определяли суть Лешиного творчества, то выставленная им серия «Мастер и Маргарита» являла собой пример образцового китча. Художники молча разглядывали работы, молчание это становилось все тяжелее, и Леша, который поначалу оживленно щебетал, обескураженно замолк тоже. Художник Камов врать не умел, не любил и не хотел. Меж тем было очевидно, что Бурундуков ждет реакции, и тогда на него снизошло озарение:

— Из всех твоих работ, Леша, мне, пожалуй, ближе всего вот эта. — И художник Камов принялся аргументированно объяснять Бурундукову, почему именно она. А поскольку всегда есть что-то ближе, а что-то дальше и поскольку качества работ художник Камов не касался, то говорил он совершенно искренне, а потому убедительно. Бурундуков просиял, а остальные, подхватив счастливый ход, принялись галдеть: «А мне ближе это, а мне — это». Короче, положение было спасено.

Но сейчас ситуация была другой, и художник Камов, прочистив горло, сказал:

— Значит так, Сашок. То, что ты делаешь, ты делаешь хорошо, тонко, умно, изящно. И все же из всех этих работ ближе всего…

Художник Каминка слушал его вполуха. С самого утра лишь одна мысль стучалась в его пустой, тяжелой со вчерашнего застолья голове. Завтра истекал срок подачи заявок на выставку «Пустота и Ничто». Что делать и как быть, он себе не представлял.

— Сашок, ты ведь меня не слушаешь, — сказал удивленный художник Камов. — Что-нибудь не так?

Художник Каминка очнулся, шевельнул бровями и обреченно признался:

— Очень не так.

Через десять минут они сидели в тихой прохладе интернет-кафе на улице Хавацелет. Художник Камов внимательно, не перебивая, выслушал сбивчивый рассказ художника Каминки и, когда тот закончил, сказал:

— Пустое, не кручинься, Сашок. Это дело раскрутить пара пустяков. Как, говоришь, выставка называется?

— «Пустота и Ничто», — тупо сказал художник Каминка.

— Ага, — сказал художник Камов, — хорошее название. Сюда много чего впихнуть можно. Ручка у тебя есть?

Художник Каминка попросил официантку принести авторучку.

— Отлично, — сказал художник Камов и пододвинул к себе салфетку.

— А теперь признавайся, кто у вас тут на слуху?

— Не понял?

— Что не понял? Деррида, Лакан, эти всюду, кто еще?

— Левинас? — робко предположил художник Каминка.

— Не слышал. Но не важно. Для этого Интернет есть. Левинас, говоришь, а кто еще?

Через пять минут, составив список, художник Камов сказал:

— А теперь скажи, только без дураков и думай хорошенько, от этого все зависит: каким должен быть ваш образцово-показательный израильский художник?

— Ну, — задумался художник Каминка, — он должен быть концептуалист, видеоартист.

— Видео не успеем, — сказал художник Камов, — видео не пойдет. Еще?

— Ну, хорошо говорить должен, быть политически активным антисионистом, ругать Израиль, хвалить палестинцев, должен употреблять правильные слова…

Закончив опрос, художник Камов сказал:

— Господи! Всюду во всем мире одно и то же, будто и не уезжал никуда… Ладно, Сашок. Ты без меня тут не напивайся, — и сел к компьютеру. Через четыре часа он разогнулся. — Какой у тебя адрес? Распечатывать здесь будем или дома?

Через час, бегая по комнате, художник Каминка, задыхаясь от возмущения, кричал:

— Ты сошел с ума! Это же форменное издевательство! Ты хочешь, чтобы меня завтра с работы уволили? Господи, что ты тут навалял? Какой такой Маккенна, это кто?

— Некто, — важно сказал художник Камов, — думаю, что я его придумал, а может, стащил у Секацкого, это такой дельный наш питерский философ.

— Придумал! — Художник Каминка схватился за сердце. — А пелевинский текст ты зачем Витгенштейну приписал? А это что: «Витгенштейн в беседе с Полем Кремье»? Да ты знаешь, что Кремье помер, когда Витгенштейн в штаны писал? Какая беседа? И вообще, откуда ты его взял, он к философии вообще никакого отношения не имеет!

— Мы утром улицу проезжали. Я запомнил: Paul Cremier street. Раз я запомнил, значит, и другие помнят.

— Так это еще хуже! — возопил художник Каминка. — А это что: «Три крыла человекобога»! По-твоему, Ницше мог сказать такую глупость?

— Вряд ли, — миролюбиво сказал художник Камов, — но именно это и сработает.

— Три крыла, три крыла! — не успокаивался художник Каминка. — Нет, Миша, ты уж меня прости, но все это бред сивой кобылы.

— Конечно, — согласился художник Камов, — именно поэтому и пройдет. Впрочем, я с тобой спорить не буду. Не хочешь, не посылай. В любом случае что ты теряешь?

Художник Каминка сел на стул.

— Ну ладно, — обреченно сказал он, — сил у меня больше нет.

— А нет, — сказал художник Камов, — тогда переведи это на ваш святой древний язык и отошли, пока не поздно.

— Так что отсылать? — смирившись, сказал художник Каминка. — Тут, кроме текста, ничего нету.

— А ничего и не надо. В конце припиши: «Визуальное решение оставляется на усмотрение куратора и дизайнеров выставки, так как всецело зависит от конкретных условий». Понял? Вот так. С тебя бутылка, Сашок.

Художник Каминка, осуждающе покачивая головой, уселся за перевод, а художник Камов улегся вздремнуть на диван.

* * *

Вечером за матушкой художника Каминки заехала сестра и увезла ее к себе в Реховот. Нина почему-то не пришла, и оба художника нагрузились как в старые времена — под плавленый сырок, картошку с селедкой, лучок и шмат сала, который обнаружился в кармане ватника художника Камова.

А наутро художник Каминка, открыв в компьютере почту, обнаружил извещение о том, что его заявка принята.