Утро 22 декабря 1974 года, самого короткого дня в году, было холодным, промозглым, тяжелым. И это, пожалуй, все, что запомнил художник Каминка. Вроде были еще слабо освещенные тусклыми фонарями милицейские пикеты и какие-то подозрительные типы, заглядывавшие в закутанные лица прохожих. Но главное — холод, жадно, цепко пробирающийся сквозь пальто, под шарф, к нагретому в метро телу.

Вечером ему позвонил Овчинников и обычным своим ровным, глубоким, ласковым баском спросил, не найдется ли у него работа величиной в пол-листа, чтобы заполнить одну из образовавшихся дыр, поскольку в последнюю минуту четверо сняли свои работы с экспозиции. Никто их тогда не осудил, да и впоследствии упреков никто не высказывал. Каждому было ясно, что, несмотря на полученное разрешение, участники переходят грань дозволенного и находятся в прямой конфронтации с властью. И все же насколько хорошо отдавали себе отчет эти пятьдесят два человека в том, что именно они затеяли и каковы могут быть последствия их не вполне заурядного поступка? Мы затрудняемся ответить на этот вопрос. Такие люди, как Овчинников, Рухин, Жарких, Камов, скорее всего, понимали, на что идут, но многие были попросту подхвачены общей волной энтузиазма, жаждой действия.

Среди причин, приведших художника Каминку в лагерь диссидентов, или, как сами себя называли эти люди, нонконформистов, кроме всех очевидно понятных, ранее отмеченных нами причин была глубоко укоренившаяся в нем черта: страх быть принятым за труса. Этот страх пересиливал в нем чувство любой опасности, заставлял, несмотря на боязнь высоты, прыгать с парашютом, затем уже в Израиле добиваться перевода в боевые части. Но кроме этого страха было еще кое-что. Последствия своего поступка он представлял не конкретно, а абстрактно, приблизительно так же, как, понимая то, что смертен, совершенно не представлял себе, что это возможно в действительности. Его знание было знанием умозрительным, а не ужасом, испытываемым каждой клеточкой организма при осознании неизбежности конца. Он не нюхал параши, ему не ломали пальцы, не били сапогами по яйцам, и знание о том, что ему грозит, сводилось к привычному российскому не зарекаться от тюрьмы, а возможность ареста и лагерь представлялись такой же неприятной, хотя и реальной возможностью, вроде заболевания гриппом, гонореей, дизентерией, то есть были вполне ожидаемым поворотом событий, частью повседневной жизни, не более того.

Но ощущение удушья, безнадежности, унизительности существования и отвращение были такими же конкретными, как эта бесконечная мгла, ледяной туман, скрипящий под ногами снег, и он был готов на все, чтобы от них избавиться.

Впрочем, в то раннее зимнее утро пробирающийся по темным заснеженным улицам от метро к ДК им. Газа художник Каминка ни о чем таком не думал. Он был счастлив тем особым счастьем, которое нисходит на изгоя, одиночку, внезапно обретшего товарищей, счастьем блудного сына, вернувшегося домой. Он был частью общего, прекрасного, светлого дела. Он, мальчишка, приобщился к миру, о котором мог только мечтать, о котором читал в книгах, миру настоящих художников, несгибаемых борцов, таких как Ван Гог, Гоген, Сёра и тех, кто подхватил их знамя…

Юра Дышленко, человек, не знающий, что такое компромисс ни в искусстве, ни в жизни, благородный рыцарь Юра Жарких, умница Володя Овчинников, легендарный Арефьев, загадочный Рохлин, насмешливый Гаврильчик, нежный Устюгов, Басин, Иванов, Горюнов, какие имена, какие люди…

Художник Каминка повернул за угол и неожиданно увидел длинную, окутанную светящимся в слабом свете фонарей паром дыхания, уходящую во тьму к далеко стоящему зданию ДК им. Газа линию людей. Очередь не двигалась, но шевелилась, люди притоптывали, подпрыгивали — мороз был за минус двадцать. Сотни, нет, тысячи людей терпеливо ждали, когда же откроется выставка. Художник Каминка медленно шел вдоль очереди, заглядывая в лица людей, готовых мерзнуть часами только для того, чтобы увидеть работы его друзей и его, Саши Каминки, работы…

— Куда лезешь, не видишь, закрыто, — буркнул милиционер, — откроют через два часа.

Художник Каминка показал ему значок участника, выданный вчера. Милиционер, молодой парнишка с красным лицом, наклонился к значку.

— Проходи, — он отодвинул барьер и похлопал себя по щекам, — иди уже.

Художник Каминка поднялся по ступеням, оглянулся на уходящую во тьму очередь, стряхнул с воротника и шапки снег и вошел внутрь.

— А, Каминка, — улыбнулся ему Овчинников, как всегда спокойный, красивый, в костюме, при галстуке. — Принес? Отлично. Повесь ее на щит, в центре, рядом с Видерманом.

Через полчаса все были в сборе. Художники, еще и еще раз придирчиво разглядывали экспозицию, напряженно шутили, курили. Внезапно по репродуктору передали сообщение: всем участникам немедленно собраться в кабинете директора. Переглядываясь — что они там задумали, неужели запретят, — участники молча потянулись на третий этаж. В кабинете за столом директора сидел довольно симпатичный, моложавый, начинающий полнеть рыжеватый шатен выше среднего роста. Когда все собрались, он встал, подтянул галстук и застегнул пиджак.

— Здравствуйте, товарищи художники. Меня зовут Николай Николаевич. Я в некотором роде, — он улыбнулся и развел руки, — куратор вашей выставки: отвечаю за порядок, за то, чтобы все прошло тихо, мирно, без излишних эксцессов и провокаций. Думается, и вы заинтересованы в этом не меньше нас. Народу ожидается много, сами видели. Поэтому, чтобы не было тут Ходынки, пускать будем на полчаса порциями по пятьсот пятьдесят — шестьсот человек. А уж освобождать залы, друзья мои, во избежание опять же провокаций и нежелательных эксцессов придется вам самим… Мы это согласовали с начальством, так что решение это окончательное. Разрешите мне сразу честно и откровенно предупредить: возникновение малейших беспорядков приведет к немедленному закрытию выставки. Свободны.

— А кто этот мужик? — спросил художник Каминка Лешу Бурундукова, всегда хорошо обо всем информированного.

— Куратор-то наш? — усмехнулся Бурундуков. — Гэбуха. Полковник.

— Не может быть, — усомнился художник Каминка, — молод он для полковника.

— Ну, может, подполковник, — согласился Бурундуков, — но важная птица.

— А так не скажешь, даже симпатичный мужик, — удивился художник Каминка.

— Они там все симпатичные, — сказал Бурундуков, — пока яйца в дверях не начинают щемить.

На это художнику Каминке возразить было нечего, и, пока он искал слова, им крикнули поспешить вниз в вестибюль для коллективного снимка.

До открытия выставки оставалось десять минут, когда фотограф Гена Приходько нажал на кнопку спуска. Через четыре дня, сразу после закрытия выставки, Гена нажал на спуск второй раз. Сегодня, почитай через полвека, их интересно сравнивать, эти два снимка. Напряженные лица, развернутые плечи, крепко упертые в пол ноги на первом — все говорит о готовности до последнего стоять на своем. И веселые, счастливые, умытые радостью, смеющиеся лица — на втором. А в промежутке между ними четыре дня эйфории, четыре дня бесконечного праздника, четыре дня свободы. Через тридцать лет на официальном фестивале, устроенном в честь юбилея этой нонконформистской выставки, будет сказано много громких слов о том, что это было событие историческое, что с него начался крах советской власти, — простительные, хотя и безвкусные преувеличения.

Конечно же, в лучшем случае это событие послужило причиной появления крохотной, незначительной трещинки в монолите советской власти. Что до историчности этого события, то несмотря на известную справедливость этого утверждения, в конце концов это действительно была первая свободная выставка в СССР начиная с 1929 года.

Важно совсем другое: за эти четыре дня в большинстве, если не во всех участниках — людях разных, порой не очень талантливых, порой не очень умных, иной раз не очень порядочных, не бог весть каких симпатичных, со всякими не самыми приятными чертами характера и не самыми хорошими свойствами, — прорвалось из тайников души и глубин сердца все лучшее, что может быть в человеке.

Их победа была временной. Власть быстро возьмет реванш. Кого-то погонят с работы, кого-то арестуют, кто-то погибнет, кто-то уедет и сгинет за границей, кто-то наложит на себя руки. Кто-то в новой России превратится в подобие тех, против кого восставал. А кому-то судьба улыбнется. У большинства ожидания не сбудутся, надежды не воплотятся, но разве не общая это для всех человеков участь? Все будет по-разному, и все будет как у всех. Но сейчас, в секунду, когда палец фотографа Гены Приходько замер на кнопке спуска, они еще ничего этого не знают, и прекрасны, беззаботны, счастливы и удивительно красивы их лица…

На этом мы закончим говорить о выставке в ДК им. Газа в замерзшем Ленинграде 1974 года. О ней и без нас достаточно написано, и те, кто хочет ознакомиться с историей тех давнишних дней, без труда могут это сделать, обратившись хотя бы к фундаментальному исследованию А. Басина «Газаневщина».

Нам же эта выставка важна тем, что именно на ней пересеклись пути художников Камова и Каминки. Тому, что художник Каминка в художнике Камове узрел земное воплощение идеала человека и художника, удивляться не приходится. Во-первых, как мы уже упоминали, художник Каминка, будучи натурой романтической и даже восторженной, был, так сказать, генетически предрасположен к возведению на пьедестал человека, милого его сердцу. А во‑вторых, художник Камов, вне всякого сомнения, был во всех отношениях натурой незаурядной. В те годы он находился в самом расцвете: высокий, крепкий, широкоплечий тридцатилетний красавец с обаятельной улыбкой, обладавший не только ярким талантом и исключительной восприимчивостью, но и острым аналитическим умом. Свойственная ему глубокая серьезность сочеталась с чувством юмора. Чуткость и доброжелательность не мешали ему быть опасным, жестким оппонентом, которому не стоило попадаться на язык. Открытость и пластичность сознания уживались с твердостью и верностью своим принципам. Художник Камов производил впечатление цельного, уверенного в себе человека, и ни тогда, ни потом художнику Каминке не было и не стало известно о мучительных сомнениях, приступах отчаяния и даже депрессиях, довольно часто посещавших художника Камова. Впрочем, ничего удивительного здесь нет: что мы знаем о тех, кого любим?