Впереди появился указатель «Эйн Фешка». Художник Каминка свернул налево, припарковал машину на почти пустой стоянке оазиса и вышел. Воздух отвесил горячую оплеуху холодному от кондиционера лицу. «Господи, и за каким дьяволом я поперся сюда в такую жару?» Он купил билет и медленно поплелся к морю. В белесой воде недопеченными лепешками плавали тела лежащих на спинах купальщиков. Около киоска несколько человек, вымазанных черной целебной грязью, кривлялись перед фотокамерой. Каминка наклонился: маслянистая вода была до омерзения горячей. «Выгнать меня, – подумал он, выпрямляясь и вытирая пальцы о брюки, – будет не так-то просто». Его рейтинг по опросам студентов на протяжении многих лет был самым высоким в «Бецалеле». Обвинить в неэтичном отношении к своим ученикам тоже не получалось – пятничные занятия он проводил бесплатно. Но вот повод по обвинению в неэтичном поведении по отношению к руководству Академии, как ни крути, имелся.
Дальний берег за неподвижной пленкой тусклой воды чуть шевелился, словно нарисованный на легкой ткани.
Ну и жара – художник Каминка смахнул с кончика носа каплю пота. С чего он вообразил, что именно здесь ему в голову придет какая-нибудь стоящая идея, какая-нибудь толковая мысль? Голова как была пустой, так и осталась… А может, сделать пустую голову? Нет, не пройдет, скажут – иллюстративно. А может, сделать дырку от бублика? Да еще и без бублика? Каминку начало мутить. На кончике носа образовалась новая капля. Жарко, господи, как же жарко! Пива, что ли, выпить? По крайней мере, там хоть кондиционер… Он утер каплю, повернулся спиной к маслянисто поблескивающей неподвижной воде, обошел большую бочку с целебной грязью, у которой радостно топтался весело регочущий табунок блондинистых девиц, и медленно побрел к бару. Зашел в туалет, сполоснул холодной водой лицо, увидев в зеркале опухшую красную физиономию с мешками под глазами, привычно поморщился: хорошо бы пить поменьше, – утерся бумажным полотенцем и отбросил влажный комок в пластиковое ведро под раковиной. В баре никого не было, за исключением пары краснокожих скандинавов, которые, небрежно разбросав в стороны длинные ноги, тянули светлое пиво. Каминка взял свою кружку и, в надежде побыть одному, завернул за стойку бара направо. Увы, и там, в углу за столиком, у самого окна темнела какая-то фигура. Досадливо растянув губы, он сел спиной к окну, жадно втянул в себя холодную кисловатую жидкость и поставил запотевшую кружку на белый пластик стола. Утерев рот, он с наслаждением вдохнул прохладный щекочущий воздух, откинулся на спинку стула, оттянул рубашку и блаженно улыбнулся, почувствовав, как холодок пробежал по горячей коже, потом потянулся за кружкой, поднес ее ко рту и неожиданно для себя самого повернулся в сторону посетителя, сидевшего в углу.
Голову его венчала белая потертая ушанка, шнурки которой лениво, словно по обязанности, шевелила струя прохладного кондиционированного воздуха. Руки большого туловища, охваченного старым, засаленным, когда-то черным ватником, покоились на несколько неуместном в данном контексте потертом коричневом вельвете, обтягивавшем широко расставленные ноги в лыжных ботинках. Лыжи и лыжные палки, прильнув к мраморному полу, утомленно растянулись у ног хозяина. Расколотый твердой линией носа иконописный овал лица был накрепко стянут серебристой тесьмой коротко стриженной бороды. Голубые глаза безмятежно глядели в розовую, вибрирующую от жары ленту Моавского хребта. Тяжело опершись левой рукой на стол, Каминка неуклюже выдвинул свое, вдруг ставшее непослушным тело из-за стола, медленно опустил блеснувшую золотом кружку на белый пластик и неверными шагами направился в сторону незнакомца. Подойдя, он вгляделся в спокойное лицо и каким-то тихим, севшим голосом пролепетал:
– Мишенька, ты ли это?
Не поворачивая головы, человек скосил глаз на нелепо растопырившего руки Каминку, и округлый, поднявшийся из самой глубины его широкой грудной клетки басок, прокатившись по туннелю трахеи в сводчатый зал ротовой полости, вырвался наружу ласковым гулким курлыканьем:
– Кто ж еще, Сашок, понятное дело, я!
Каминка как-то по-бабьи всплеснул руками, всхлипнул, обмяк, медленно сполз на пол и, прильнув к обтянутым коричневым вельветом коленям, разрыдался. Художник Камов (а это именно что и был художник Михаил Камов) возложил свою правую руку на голову Каминки, легонечко потрепал ее и проворковал:
– Лысеешь, Сашок?
– Лысею, – счастливо хлюпнул носом Каминка, – Мишенька, и вправду… А откуда ты и как сюда попал-то?
– Из России на лыжах, – удивляясь несообразительности друга, ответил Камов. – Это у вас тут теплынь, а у нас – снега. Однако, похоже, промахнулся маленько: я ведь в Меггидо шел, а это, так понимаю, Мертвое море. – Он, словно не веря своим же словам, покачал головой. – Невероятное, удивительное место! В древности его еще звали Асфальтовым. Уникальнейший состав этой воды и грязи тысячи лет…
– Мишенька, – робко перебил его Каминка, – а зачем ты сюда пришел?
– Я-то? – переспросил Камов.
– Ты, Мишенька.
– Увидеть, – лаконически ответил Камов и, ласково погладив Каминку по голове, добавил: – Увидеть, Сашок, и поучаствовать.
* * *
Ночью, беспокойно ворочаясь на сбитых влажных простынях, Каминка пытался понять смысл слов «увидеть и поучаствовать». Увидеть – это, в общем, понятно: святые места все-таки. А вот «поучаствовать» вызывало резонный вопрос: в чем именно? – и здесь Каминка затруднялся найти ответ. Самым очевидным представлялась битва Гога с Магогом, о которой в последнее время повадились судачить российские СМИ, цитируя знаменитую предсказательницу старицу Софью Радышевскую, напророчившую ее на конец этого года. На осторожный вопрос Камов только загадочно улыбнулся. Так что, возможно, имелось в виду участие в каком-нибудь очередном фестивале или выставке, которым счета не было в этой стране. А может, на пороге стоял какой-нибудь христианский праздник?
Дорога в Иерусалим заняла немного времени. На блок-посту машин было мало, и только «Стражи Кашрута» – несколько одетых в черные халаты мрачных людей ненадолго задержали машину, проверяя ее на предмет наличия квасного.
– Это кто? – поинтересовался Камов, с любопытством разглядывая их исполненные высокомерия и подозрительности лица.
– Бандиты, – мрачно ответил Каминка.
– Арабы? – полуутвердительно понизил голос Камов.
– Евреи, – злобно процедил Каминка. – Дорвались до власти. Еда – под контролем. Питье – тоже. Позировать на обнаженку или рисовать – уголовное преступление. Скоро портрет запретят. – И добавил уж совсем непонятное: – Рука руку моет.
Художник Камов приподнял бровь, но, явно решив не мешаться в чужие и непонятные ему проблемы, тактично промолчал.
Через несколько минут машина пересекла трамвайные пути, проскочила под мостом и остановилась на красный свет светофора. Слева, справа, всюду высились коробки домов, чьи стены, словно пластины мацы, были выстелены золотистыми бугорками камней с черными пятнышками окон.
– Это…
– Да, Иерусалим, – буркнул Каминка, явно пребывавший в дурном состоянии духа после встречи со «Стражами Кашрута».
Художник Камов открыл дверь, тяжело кряхтя вылез из машины и выпрямился. Красный свет сменился желтым, затем зеленым. Не обращая внимания на сигналы автомобилей, он стянул с головы ушанку, медленно перекрестился и, под аккомпанемент истерического воя гудков с трудом опустившись на колени, припал губами к серому асфальту. Совершенно не ожидавший такого развития событий, перепуганный художник Каминка стремительно выскочил из машины и, всем телом делая извинительные знаки возмущенным водителям, оторвал художника Камова от земли и втолкнул его в машину:
– Да ты что, Миша, спятил… – И оборвал себя: из голубых глаз Камова текли слезы.
Проскочив по бульвару Бегина, около стадиона они повернули направо, затем перед скульптурой Никки де Сен-Фалль («И вас чаша сия не миновала?» – поморщился художник Камов. «Где уж, Мишенька», – хмыкнул художник Каминка) налево, въехали в узкую улочку и остановились около небольшого двухэтажного домика с маленьким садиком за каменным забором.
– Вот и приехали.
С шумом ввалились они в дом:
– Нина, Нина! У нас гости!
Немолодая худощавая женщина, сидевшая за столом, удивленно взглянула на Каминку, перевела взгляд на гостя и, неожиданно залившись краской, встала и протянула ему руку.
Художник Камов, медленно стянул ушанку с головы и приложился к руке.
– Не обращай внимания, – счастливо рассмеялся Каминка, – он ведь из России! Вот, лыжи поставим сюда, придержи, Нина, и ватник снимай, у нас, слава богу, не холодно. А вот и мама. Мама, ты Мишу помнишь? Это Миша! – прокричал он в ухо сморщенной, крохотной старухе с редкими прядями пожелтевших волос.
– Вижу, вижу, – пробормотала старуха. – Как?
– Миша! Миша Камов!
– Моше. – Старуха неуверенно улыбнулась склонившемуся к ней Камову.
– Очень, очень радостно видеть вас, – заклекотал он. – Я ведь вас хорошо помню, и дом ваш на Пушкинской…
– Нина! – суетился Каминка. – Нина! Накроем в садике? Ты, Миша… ох, как же я забыл! Ты ведь вегетарианец, а у нас, кроме зеленого салата, помидоров и картошки, ничего, кажись, такого нету, даже огурцов…
– Увы, Сашок, – скорбно приподнял брови Камов, – прошло. Ем теперь все, и братьев наших меньших поглощаю бестрепетно.
– Вот и чудно, – обрадовался Каминка, – значит, аль а эш, по-нашему – мангал!
Долго сидели они под серебристым облачком большой оливы. Тридцать лет – большой срок, и не всяким людям, как бы близки они ни были раньше, удается перекинуть через него зыбкий, непрочный мост, дабы призраки когда-то пылких чувств, душевных привязанностей, совместных устремлений, перебравшись по нему из скрытого сгустившейся тьмой времени прошлого на здешний, сегодняшний берег, вновь смогли вочеловечиться и прорасти в постаревшей на тридцать лет душе. Но нежной голубизной светящиеся ласковые, погрустневшие за эти годы глаза, и это, такое знакомое, такое любимое курлыканье стерли, а, может, правильнее сказать, на какое-то время отодвинули в сторону прожитые порознь непростые, трудные годы, и радостный смех, неожиданная распахнутость и веселость Каминки были чудесным сюрпризом для искоса удивленно поглядывающей на него Нины, настолько этот живой, с легкими мальчишескими ухватками человек не походил на обычно озабоченного, молчаливого, погруженного в свои печальные мысли художника Каминку.
До позднего вечера просидели они во дворике. Росший за оградой старый кипарис разрезал косой тенью двор надвое, а когда солнце покатилось за Иудейские горы, вниз к Аялонской долине, к запаху дыма и жареного мяса примешался аромат растущих вдоль забора лавров, тимьяна, розмарина и еще каких-то, никому, кроме ботаников, неведомых представителей иерусалимской флоры.
Как мы уже говорили, Каминка страдал своего рода амнезией, которая позволяла ему ощущать себя целокупной личностью не более пары лет. Человек, которого три года назад звали Александр Каминка, был ему таким же чуждым и непонятным, как люди, жившие на соседней улице, сослуживцы и те, чьи имена он читал на надгробных плитах, послушно плетясь по кладбищенской аллее за телом очередного друга, родственника, знакомого. Но явление Камова произвело на него удивительный эффект, словно сухие, давно отшелушившиеся с поверхности его души клетки внезапно регенерировали и прошлое всем огромным, не поддающимся исчислению весом обрушилось на него, заставляя вновь испытывать чувства, нынешнему Каминке неведомые. Возможно, именно из-за душевной сумятицы он не сразу заметил, что гостю большого труда стоит сидеть на стуле. Черты лица Камова заострились, складки стали глубже, глаза провалились внутрь.
– Господи, – всплеснул руками Каминка, – да ты сейчас рухнешь! Я ведь тебе и вымыться с дороги не предложил! Нина! Нина! Готовь ему постель!
Бережно поддерживая друга, он отвел его в гостевую комнату, усадил в кресло, расшнуровал и стянул с ног тяжелые лыжные ботинки и толстые шерстяные носки. Камов с видимым облегчением вздохнул и пошевелил желтыми пальцами. Ноги его отекли, и кости голеностопного сустава были покрыты бесформенной массой одутловатой, прошитой синей капиллярной сеткой и испещренной подсохшими коричневыми корочками мелких язвочек плоти. Раздутые сардельки пальцев выдавливали из себя покоробленные глазки ногтей.
– Вот тебе халат, Мишенька, тапочки, зубная щетка. Пижама на кровати. Помочь тебе помыться?
– Нет, Сашок, – с достоинством, хоть и несколько смущенно, ответил Камов, – пощади мою стыдливость. Я сам.