– Он дурак? Ты дурак, – сказала, вернувшись от директора школы, мать, – ведь как с тобой носились, в звезды прочили. Извинись, Миша, покайся…
– Да ну их, – отмахнулся художник Камов, – я уже работу нашел.
Аттестат он зарабатывал в вечерней школе рабочей молодежи. Работа в котельной физически была тяжелой, но оставляла время на чтение, и смены были через два дня на третий. В живописи, которой были посвящены эти два, свободных от махания лопатой, дня, он проходил довольно обычный для талантливого юнца путь: перебирал (порой в самых странных комбинациях, к примеру, сочетая кубизм с сюрреализмом) колоду новых для него течений, но, к чести его следует отметить, шулерства себе не позволял. Вечера он проводил в Публичке. Это было странное для жесткой советской системы время студенческих кафе, клубов, самодеятельных джазовых ансамблей. Время, когда ЛитО, словно краснушная сыпь высыпавшие практически во всех высших учебных заведениях, давали негласную, весьма относительную и все же легитимацию поэзии как таковой, когда была переведена сперва «История импрессионизма», а затем «История постимпрессионизма» Ревальда, когда в студии ДК им. Капранова Сидлину было позволено не только преподавать, но и устраивать выставки своих учеников. В это время Саша Арефьев, легендарный Apex, сплотил вокруг себя людей, которым в большей степени, чем кому бы то ни было иному, было суждено не просто отразить свое время, но и точно сформулировать саму суть своей эпохи. У этого времени был свой звук – тройка простеньких гитарных аккордов, звук самого демократичного (за то и поносимого властями) инструмента, дающего возможность решительно каждому (ни музыкальных талантов, ни даже слуха не требовалось) человеку приобщиться к глотку свободы, самым общедоступным выражением которой стала самодеятельная песня, не перестававшая звучать в вагонах электричек, на домашних вечеринках, у приобретших характер массовой эпидемии походных костров. У этого времени был и свой запах. Это был запах табачного дыма, окутывавший курилки библиотек, где в бесконечных разговорах и нескончаемых спорах завязывались знакомства, дружбы, романы. В Питере, в Москве и некоторых других крупных городах начинала быстро прорастать другая, параллельная официальной культура.
Эти годы ознаменовались в жизни художника Камова двумя важнейшими событиями в становлении мужчины: он нашел учителя и потерял девственность.
По традиции считается, что, как и в животном мире, функцию учителя исполняет отец. Не исключено, что во времена, когда между ребенком и отцом сохранялась достаточная формальная дистанция, такое распределение ролей представлялось возможным, однако по нынешним временам, в результате социальных изменений и стараниями политкорректной педагогики, необходимая для выстраивания вертикали «Учитель – Ученик» дистанция между взрослыми членами семьи и подрастающим поколением исчезла. Это приводит юношу к необходимости заниматься поисками Учителя самостоятельно. Учителем может стать любая достаточно авторитетная в глазах подростка фигура: руководитель дворовой банды, немногим старше его самого, литературный герой, гуру вегетарианского вероисповедания – кто угодно. Но в любом случае финальным актом обучения, успешно выдержанным экзаменом должен стать бунт. Встретишь Будду – убей Будду. Залогом самостоятельного движения вперед, готовности принять на себя ответственность взрослого является сакральное жертвоприношение того, кому ты всем обязан.
Задачей Учителя является не множенье своих клонов, чем так часто грешат и великие мастера, такие как, скажем, Филонов, но структурирование хаотично бурлящего в душе Ученика мира. Ученик – это раскаленный булат, из которого Учитель кует клинок. Найти Ученика – не меньшее счастье и не менее редкостное везение, чем найти Учителя. (Впрочем, в случае Камова следует напомнить, что отца он лишился в детстве и поиски Учителя были изначально обречены на поиски в открытом мире.)
Встреча произошла на Университетской набережной Васильевского острова, в соответствующих значительности события декорациях и при подходящей погоде: колючий, холодный ветер гнал низкие рваные тучи по затравленно приникшему к свинцовой воде городу. Камов получил посвященную русскому авангарду книгу Камиллы Грей «Великий эксперимент» на одну ночь. Английского он не знал и, хотя содержание интересовало его безмерно, был вынужден довольствоваться репродукциями, впервые знакомившими его с важнейшей главой истории его собственной страны. Впрочем, потрясение от увиденного было настолько велико, что в настоящий момент репродукций ему хватило за глаза. И вот сейчас, пряча лицо от свистящих ударов ветра, он спешил на филфак, упрашивать студента Веню Бестужева, с которым сошелся в курилке Публички, оставить ему книжку хотя бы еще на пару дней. Почувствовав толчок в грудь, он рефлекторно схватился за небольшого человечка, которого едва не сбил с ног.
– У вас книга упала… О! Моя шляпа!
Камов огляделся: серая шляпа лихо, как в цирке, на ребре неслась по тротуару к мостовой.
Ветер, разочарованный упущенной добычей, отвесил хлесткую пощечину Камову, выхватившему шляпу из-под колес черной «Волги», и, обогатив свои завывания скрипом тормозов, понесся дальше.
– Вот, простите, – обтирая шляпу о рукав пальто, пробормотал Камов, – я…
– Ничего, ничего, – ответил человечек, – я сам виноват. Вот ваша книга. Ого! Вот, молодой человек, что вы читаете!
Камов испуганно взглянул в лицо человека, державшего в руках запрещенную книгу.
Растрепанные, летящие по ветру волосы, пышные усы…
– Извините, – роясь в памяти, пробормотал он, – я где-то вас видел… Ну, как же! Ведь это вы говорили о Толедо в Эрмитаже, возле Эль Греко!
…Куда как соблазнительно в каждой, случайно произошедшей встрече видеть направляющий перст судьбы, которая со знанием одной лишь ей ведомой цели, исподволь, извилистыми, недоступными нашему пониманию путями, раскидывая соблазнительные приманки и выстраивая непреодолимые барьеры, неизменно подталкивает на развилках жизненного пути в нужную сторону и проделывает многотрудную работу только для того, чтобы в надлежащее время пути двух людей пересеклись в одной точке. Однако, здраво рассуждая, мы вынуждены будем признать, что к любой цели ведет безотчетное множество дорог и успех зависит лишь от упорства, настойчивости и ах, да! – удачи, конечно (что слегка ставит под сомнение наше предыдущее утверждение). Вместе с тем неразумно будет не отметить, что вне зависимости от количества путей избранный существенно влияет не только на самого человека, но и на цель также.
Профессор Даниил Яковлевич Виленский на филфаке читал лекции по античной литературе. Энциклопедически образованный человек, в юности побывавший в Европе, он закончил войну в Вене, ухитрился выжить в послевоенных сталинских лагерях и на жизнь смотрел как на подарок, пренебрегать которым было бы грешно и постыдно. В равной степени он наслаждался чтением и комментированием стоиков, распиванием на троих в подворотне со случайными алкашами и короткими романами с регулярно влюблявшимися в него не самыми красивыми, но исполненными энтузиазма студентками. Теперь пару раз в месяц, вечером, по четвергам, Камов приходил к профессору Виленскому в от пола до потолка заставленную книгами квартиру на 7-й линии Васильевского острова. На обитателей Парнаса, известных ему по копии фрески Рафаэля в одном из залов питерской Академии (а именно так он воспринимал людей, регулярно собиравшихся у Виленского), эти небрежно, часто плохо одетые, немолодые, с металлическими заплатами в желтых прокуренных зубах люди были мало похожи. Но стоило начаться разговору, Камову чудилось, что серые пиджаки сменялись белоснежными хитонами и лавровые венки увенчивали плешивые головы. Атмосфера этих вечеров состояла из никогда прежде не встречавшейся ему (и, надо сказать, не встреченной им впоследствии) смеси легкости и серьезности, блеска и глубины, иронии и уважительности. Вот только вместо кувшина с вином, козьего сыра, маслин и пшеничных лепешек, разложенных на камне в тени олеандра (а именно так художник Камов представлял себе античную трапезу), в конусе света, падающего на стол из-под шелкового оранжевого абажура, уютно теснились графинчик водки, кирпич черного хлеба, серебристая селедка в украшенных каплями уксуса кольцах лилового лука, мятые соленые огурцы и миска с горячей, блестящей подсолнечным маслом картошкой. Здесь, в этом доме, ему выпало счастье общения с людьми, каждый из которых был Учеником и стал Учителем, здесь однажды на него упал благосклонный взгляд грузной седой женщины, ставшей символом величия и чести России. Много лет спустя, стоя в мюнхенской Старой пинакотеке перед немыслимой живописной точности, виртуозности, изящества и рисовальной дерзости изображением О’Мэрфи, и он, как художник Каминка, вспомнил слова Талейрана о том, что тот, кто не жил до революции, не знает, что такое жизнь. Вспомнил и подумал, что с той же степенью справедливости эти слова можно было бы отнести к тем, кому не посчастливилось побывать на вечерах у Виленского или у Лидии Гинзбург, Глеба Семенова и Елены Кумпан, Виктора Мануйлова, да и в других домах Ленинграда и Москвы, где в те годы последними сполохами вспыхивали угли отгоревшего костра великой культуры.
Большинство современных обществ являются конгломератом нескольких, в той или иной степени взаимодействующих культур. Каждая из них обитает на своем этаже общего многоэтажного дома. Этажи эти связаны друг с другом лестницами и даже лифтами. Каждая культура по мере надобности путешествует с этажа на этаж, запуская свои щупальца в «чужое» пространство, и возвращается домой с добычей по мере необходимости востребованной или отринутой за ненадобностью. После революции Россия превратилась в страну одной, советской, культуры, вальяжно расположившейся во всех этажах захваченного поместья. Растоптанные остатки другой, «бывшей», были заметены в подпол, выброшены на чердак. Для своих ритуальных действий культуре-победительнице требовалось соответствующее величию и мощи пространство: огромные площади, широкие бульвары, гигантские стадионы, способные вместить в себя сотни тысяч людей, каждый из которых становился частью одного большого тела, мелкой деталькой одного механизма, крохотным кирпичиком общего дома. Яркий праздничный свет, заливавший эти бескрайние просторы, был по сути своей не чем иным, как светом истины: он не оставлял места недомолвкам, двусмысленностям, сомнениям, тем паче тайнам, заодно способствуя бдительному надзору за общественным порядком. Хрупкая подпольная культура, стараясь не привлекать к себе ненужного внимания, боязливо жалась в тени полуподвалов, возносилась в выкроенные из чердаков крохотные мансарды, находила прибежище в одиночных комнатах разветвленных коммунальных квартир и редких отдельных, но во всех случаях камерный характер пространства, где она поселялась, подчеркивал значимость каждого отдельного человека, важность каждой отдельной личности. И если в Москве символом такого пространства стала кухня, с присущим ей онтологическим демократизмом, то в бывшей столице, с ее извечной строгостью, дистанцированностью и известной отчужденностью, это был салон, а то, что территориально он порой размещался на кухне, сути дела нисколько не меняло. Водка подавалась исключительно в графине, а черствый сухарь – на уцелевшей тарелке кузнецовского фарфора. Здесь упрямо сохранялось то, что было приговорено к уничтожению, будь то способность к независимому мышлению, чистый русский язык или хорошие манеры. Здесь по-другому заваривали чай, по-другому здоровались и по-другому прощались. Сюда же, по иронии судьбы, оказались загнаны те, кто еще вчера во имя торжества современности с наслаждением уничтожал старый мир, но задором и бесшабашной увлеченностью пришлись не ко двору деловым хозяевам новой жизни. Здесь, в подполье, они, избитые, измордованные, чудом уцелевшие, стали похожи на тех, кого недавно походя спихивали с парохода современности. Здесь исчезла разница между футуристами и акмеистами, ибо все они стали хранителями мира, по приказу властей обреченного на исчезновение.
…Однажды, в истончившемся свете короткого зимнего дня возвращаясь из Публички, где растолковывал художнику символику Иеронима Босха, Даниил Яковлевич с бережно поддерживающим его под руку Камовым – был гололед, – вместо того чтобы остановиться на троллейбусной остановке, влились в слепленный сумраком бесформенный людской комок, торопливо катившийся на очередной сеанс в кинотеатре «Аврора». Во дворе, отделившись от темной массы, они повернули направо, вошли в парадную и поднялись на третий этаж. Дверь им открыла высокая, статная старая женщина. Тепло поздоровавшись с Виленским, она испытующе взглянула на Камова и после нескольких мгновений, показавшихся ему очень долгими, протянула руку. Ее ладонь была приятно теплой и сухой.
– Проходите.
Они разделись в маленькой, темной прихожей и вошли в комнату, всю, снизу доверху, завешанную не похожей ни на что, виденное им раньше, живописью. Справа висела огромная, во всю стену, картина. Молитвенно раскинувший руки мужчина и таким же жестом отвечающий ему светлый младенец, которого держала на руках удивленная этим младенцем юная женщина. Лошадь и собака с мудрыми глазами соучаствовали в таинстве, внизу, у ног мужчины, курица с петухом занимались вечным своим делом – поиском корма, и невиданные, словно созданные из драгоценных кристаллов, растения окружали их.
– Он писал ее по кускам, за городом, в крохотной комнатке, куда свет проникал сквозь открытую дверь. Однажды я приехала и вижу: курица – алая, словно пламя. Через пару дней прихожу – сияет изумрудами – чудо! А потом пришла – серо-пегая кура. Что ж ты сделал, брат?! А он смеется – что делать, так надо… А целиком всю работу увидел только, когда из комнатки вынесли. А это мой портрет. Он все упрашивал меня, я и согласилась, только, говорю, при условии: напиши, как есть. Паша рассмеялся: «Ну, как хочешь!»
Потом они долго смотрели, аккуратно перекладывая переложенные папиросной бумагой, работы на бумаге.
– На холст у него денег не было…
Прощаясь, Евдокия Николаевна положила Камову на плечо руку:
– Приходите.
На улице Виленский, держась за Камова, удивленно качал головой:
– Неслыханно! Она не просто редко кого пускает, к ней попасть практически невозможно… Все они, кого добить не успели, живут пугливо, осторожно. Страх – гость, который, однажды забежав на огонек, поселяется навеки. Но только у них одних, напуганных стариков, и есть мужество хранить священный огонь. Впрочем, это общее место. А теперь послушайте меня внимательно, друг мой, – он сделал паузу и расправил свои пышные усы, – запомните этот час. Несколько минут назад вам, говоря языком этой эпохи, передали эстафетную палочку. Еще недавно (и, кстати, значительно более точно) это называлось хиротонией. – И, заметив недоуменный взгляд своего спутника, пояснил: – Рукоположением. – Он помолчал, а потом раздумчиво добавил: – Странная судьба у вашего поколения: те, кто должны были стать вашими отцами, убиты, в лучшем случае – искалечены. Вас рожают и воспитывают мертвые деды…
Той же зимой художник Камов, несмотря на юный возраст, без всяких на то усилий занял определенное положение в иерархии постоянных посетителей курилки Табличной библиотеки. Высокий, широкоплечий, с чуть выпуклыми голубыми глазами и упрямым подбородком, покрытым легкими завитками пробивающейся каштановой бородки, он обладал острым чувством юмора вкупе с исключительно быстрой реакцией, что делало его желанным участником в любой компании. Однако авторитет и уважение в обществе, где в деле словесного фехтования у него были вполне достойные соперники, он завоевал не только очевидно независимым и самостоятельным образом мыслей, но и непривычной для тех лет эрудицией: тексты Бердяева, Карсавина, Малевича, Филонова, Гершензона в те годы на руки не выдавались. Как-то, выходя из уютного домашнего тепла библиотеки в промозглый зимний вечер, в дверях он столкнулся с невысокой девушкой в цигейковой шубке. У нее были ореховые, зеленоватые глаза и осиная талия. Ему было известно, что она учится в Горном институте. В курилке она молча тянула свою сигарету, внимательно прислушиваясь к спорам, не принимая в них участия, правда, пара ее редких коротких замечаний приятно удивили Камова своей точностью и безупречной логикой. Не раз он ловил себя на том, что, блистая в разговоре, косится на эту надменную девушку с каштановыми, коротко стриженными волосами, капризной верхней губой и тонким, вздернутым с горбинкой носом. Как правило, она держалась трех молодых людей: двоих, тоже невысоких, черноволосых и черноглазых из «Бонча», и долговязого, худого, рыжего парня в толстых очках из Л ЭТИ. Однажды, когда компания покинула курилку, кто-то кинул им вслед: «Кучкуются…», и Камов явственно услышал недопроизнесенное, застрявшее в пластинах синего дыма: «Жиды». До знакомства с Виленским евреев он, почитай, и не встречал. Про въедливо проныристую эту нацию слышать ему, конечно, приходилось, и про жадность их, и про трусость, но впервые вживую он столкнулся с ними в доме Виленского, где частыми гостями были похожая на старую мудрую черепаху Лидия Гинзбург, мягкий, доброжелательный Владимир Шор, едкий, сухой Илья Серман, наезжавшие из Москвы Елеазар Мелетинский, который на всех, в том числе и на себя самого, смотрел отстраненно, как энтомолог на насекомых, лукавый энциклопедист Леонид Пинский, блистательный эрудит Натан Эйдельман. Камов был невольно очарован не столько интеллектуальным блеском и непринужденным острословием, присущим этим людям, сколько какой-то фанатической любовью и преданностью русской культуре и еще тем радостным доброжелательством, с которым они к нему отнеслись. Наложившиеся на эти первые живые впечатления тексты Бердяева и Соловьева превратили его любопытство в устойчивый интерес не только к самим евреям, но к провиденциальной, как ему теперь представлялось, их встрече с русским народом. И вот теперь представительница этого загадочного племени стояла у дверей и беспомощно рылась в сумочке.
– Что-нибудь не так?
Она подняла голову:
– Похоже, я где-то посеяла кошелек. В буфете, может? Сейчас уже не пустят…
– А вам куда?
– На Петроградскую, против Петропавловки.
Камов протянул ей монету:
– На такси не хватит, но на трамвай – в самый раз.
– Спасибо. – Ее губы дрогнули в благодарной улыбке. – Вы завтра когда будете, я…
– Оставьте, – поморщился Камов, натягивая перчатку. – Могу я барышню пригласить на трамвае покататься? А то, если позволите, проводить вас, может, пешком пройдемся, смотрите вокруг чудо какое!
Высоко над ними в черной бездонной пустоте зимней ночи висел светлый диск. Старые деревья, не смея переступить границ площадки, где в центре на высоком цоколе горделиво стыла великая императрица, в глубоком поклоне склоняли перед ней украшенные поблескивающими в лунном свете иголочками инея тяжелые кисти ветвей. Кроссворд троллейбусов Невского и трамваев Садовой не предполагал рационального решения, и они молча двинулись в сторону Невы, не осмеливаясь нарушить великой тишины, которую скрип снега под их ногами делал такой же осязаемой и реальной, как чувство, зарождающееся в душе каждого из них…
Прогулки эти вошли у них в привычку. Она, как правило, молчала, а он открывал ей секреты проплывавших мимо домов: вот здесь жил Карамзин и юный Пушкин взбегал по этим ступеням, а вот там, за этим окном, задушили Павла, здесь когда-то было Третье отделение, а теперь суд – правда, забавно? А еще он часто читал стихи, которых знал великое множество, но все больше Блока, Бродского, тогда своего любимого поэта, Цветаеву, Мандельштама и, конечно, ее строки – видите (по питерскому обыкновению они были друг с другом на «вы»), она живет в этом доме…
…Они пересекали Неву, и вдруг посреди моста оба одновременно остановились, а когда через долгие, не поддающиеся никакому измерению мгновения медленно, словно не веря, что это возможно, оторвались друг от друга, отворот белой ушанки и край серого пухового платка были вышиты ледяными кристалликами их смешанного дыхания. Тихо, не говоря ни слова, дошли они до подъезда огромного серого дома напротив Петропавловской крепости. Она открыла тяжелую, припорошенную снегом дверь и подняла глаза на Камова:
– Родители уехали.
Несколько секунд он молча стоял на пороге, а потом вошел внутрь.