Чисто технически с невинностью художник Камов расстался в торопливом, бесхитростно щенячьем блуде совместного грехопадения нескольких пионервожатых. Событию этому, которое произошло на Карельском перешейке ночью, после торжественной линейки в палате пионерского лагеря «Восток» (где он подрабатывал летом), немало способствовало несколько бутылок портвейна, контрабандным образом доставленных в лагерь, и по сути своей оно немногим отличалось от игры в пятнашки. Несколько случайных встреч с дамами из управления, к которому относилась котельная, где он работал, также не оставили следа в его душе, их даже и связями назвать было трудно, и уж подавно торопливые фрикции с последующим разряжением на брошенном в угол котельной ватном одеяле не имели ничего общего с тем таинственным, полным глубокой серьезности обрядом, который творили эти два человека в звездной тишине зимней питерской ночи. Каждое движение, их последовательность имели важное – пусть скрытое, но, несомненно, существующее – значение, тайный смысл, ибо являлись частью вселенской гармонии, куда входили и звезды, медленно совершающие свой путь по предназначенным им путям, и снег, поблескивающий в их, миллионы лет шедшем сюда, на Петроградскую сторону, свете, и объявшая замерший город тишина, в которой, слившись в одно, стучали два человеческих сердца.

Так художник Камов впервые познал женщину, и познание это включало в себя не только саму эту женщину, но и мир, окружавший их обоих, и еще многое другое, что до поры должно было оставаться скрытым, но обещало в свой час открыться ему во всей своей полноте.

Влюблен он был страстно. Весь организм его словно изменился и состоял теперь не из обычных клеток, а из восторга, нетерпения и бесконечной, на все распространяющейся благодарности. При всей своей независимости и очевидной мужской самости, он легко, как нечто естественное, признавал ее старшинство. Непривычное и радующее его тепло исходило не только от ее всегда горячего тела, но от всего ее существа, от тихого голоса, от кончиков пальцев, перебирающих его волосы, от искоса брошенного на него взгляда. И, греясь в этом ласковом, непривычном ему тепле, он перестал бояться и стыдиться обнаженности своей души, впервые выглянувшей на свет божий. В самом начале хрупкого, застенчиво закутанного в тополиный пух питерского лета, за пару месяцев до его призыва в армию, она уехала в экспедицию. Эти последние, слитые белыми ночами в один дурманящий морок дни Камов радостно строил планы на понятно что редкие в ближайшие два года встречи и будущую, после его демобилизации, жизнь. Она, как всегда, молчала, изредка улыбаясь и закрывая ему рот короткими клюющими поцелуями. Утром, после их последней ночи, она вымыла холодной водой две кофейные чашки, турку, кинула взгляд на ждущий в прихожей большой рюкзак, вытерла руки, достала из кармана лежащей на рюкзаке штормовки пачку «Авроры», чиркнула спичкой. Из ванной комнаты доносился звук душа, под которым Камов пытался привести себя в соответствие с наступающим рабочим днем. Она взяла пепельницу, подошла к окну, распахнула рамы и с наслаждением втянула в себя холодный, сырой, настоянный на мокром асфальте и медвяных тополиных сережках невский воздух. Внизу, по окаймленной нежной зеленью черной полосе асфальта, пышноусой синей букашкой лениво ползла поливальная машина. Далеко в порту дважды коротко рыкнул буксир. Наверное, каждое место в этом мире, подумала она, обладает своим неповторимым запахом. Точнее запахами, в зависимости от сезона, времени суток… (Скрипнула дверь ванной комнаты.) И поняла: что бы ни ждало ее впереди, самым любимым, тем, по чему она будет тосковать всю свою жизнь, останется запах раннего летнего питерского утра. Она неспешно затушила сигарету и обернулась. В дверях ванной комнаты, с полотенцем на бедрах, стоял улыбающийся Камов. Какое-то время они смотрели друг на друга, а потом она подошла к нему, прижалась головой к влажной груди, постояла так несколько секунд и подняла на него глаза:

– Знаешь, мы не встретимся больше. – Увидела, как беспомощно приоткрылся его рот, как недоуменно распахнулись веки, и быстро сказала: – Молчи, не говори ничего.

Отошла к входной двери, натянула штормовку, вскинула на плечо рюкзак, взялась за дверную ручку и медленно повернула к нему голову. Полумрак лестничной клетки уже вобрал ее в себя, и только лицо белело неясным, расплывающимся пятном.

– Я тебя люблю. Очень. Наверное, всегда буду любить. – И не то с сожалением, не то с печальной усмешкой добавила: – Ты становишься взрослым. Ключ кинь в почтовый ящик.

Хлопнула дверь. Потом прожужжал лифт. И стало тихо.

* * *

Время между ее отъездом и призывом Камов изрядно покуролесил, вдоволь вкусив классического российского лекарства от всех проблем, неприятностей и душевных терзаний. Под конец, однако, и водка, и собутыльники, и сговорчивые девушки вызывали в нем чуть ли не физическое отвращение, и призыву он даже обрадовался. Судьба определила его в расквартированную в Подмосковье часть ПВО, где он быстро устроил себе привилегированную жизнь художника-оформителя. Частые увольнительные зарабатывал портретами офицеров и членов их семей, а также копированием по их заказам репродукций из журнала «Огонек», начиная «Девятым валом» и кончая обнаженными дамами Рубенса, пользовавшимися большой популярностью, как в силу сюжета, так и благодаря пышности своих форм. В свободное время – а оно у него имелось – он работал для себя. Увольнительные проводил в Пушкинском и Третьяковке. Равнодушно-приветливая, открытая, суматошная Москва нравилась ему, как российскому человеку тех лет нравилась любая заграница. Собственно, она всем своим строем, включавшим помимо прочего иностранных дипломатов, корреспондентов, студентов, и была для него, коренного ленинградца, заграницей. Москва была больше Питера, разляпистее, бестолковее, но уютнее, подвижнее, легче, веселее, и люди сходились здесь быстро, просто, улыбчиво. Другая мера свободы была в этом городе. Здесь всего было больше и все было доступнее: контакты, женщины, книги, альбомы современного искусства в букинистических магазинах. К исходу первого года Камова вызвал непосредственный его начальник, отвечающий за идеологию и наглядную агитацию капитан Нестеренко, и, покашливая, протянул телеграмму: скоропостижно скончалась мать. Получив десятидневный отпуск, он уехал на похороны.

После поминок с соседями и несколькими хоть и близкими, но не вполне ему знакомыми родственниками он позвонил ей. «Такие здесь больше не живут». В тот же день Камов, за исключением книг, вынес на помойку все вещи, фотографии, разломал и выкинул мебель. Там же, на помойке, нашел пару выкинутых кем-то другим стульев, в соседней столярке за две бутылки и пятнадцать рублей сколотил топчан, стол и книжные полки. Потом до кирпичей ободрал за многие годы наросший слой обоев, стенки оштукатурил и побелил. К его отъезду комната была наполнена светом и пахла свежим деревом и краской. В последний день он перетащил из котельной мольберт, этюдник с красками и несколько старых работ. «Вот и все», – удовлетворенно подумал он, оглядевшись вокруг. Наутро Камов вернулся в часть.

В Москве он довольно быстро вошел в мир современных художников, находящихся либо в пассивной, как Фальк и Тышлер, либо в декларативной, как Шварцман, Рогинский, Рабин, оппозиции официальному искусству. Он стал частым гостем в подвалах и мансардах, где вожделенный дух свободы был насыщен не только водочными парами и простотой нравов, но и яростным стремлением прожить свою жизнь, не продаваясь за обусловленные послушанием дрессированного медведя блага членского билета Союза художников. Уже начали появляться первые веселые забавы соц-арта, в воздухе носились новые слова «концептуализм», «контекстуализм», оживали старые: «кинетика», «прибавочный элемент», «сделанность». Этот подпольный мир весьма приблизительно можно было поделить на две группы. Первая (назовем ее радикалами), горластая, задиристая, в сущности продолжавшая линию футуризма с ее акцентом на непременную адекватность сегодняшним, супермодерным трендам, состояла из кинетистов, соц-артистов, концептуалистов. Живопись, если и водилась в их практике, была не более чем одной из многих техник, пригодных для достижения цели. Другая (консерваторы) была прежде всего ориентирована на живописную пластику как таковую. И хотя художник Камов с интересом общался со всеми, все больше его захватывала радикальная идея самоценности и самодостаточности объекта.

Подпольная художественная Москва бурлила, но наряду с этими живительными изменениями в жизни страны незаметно, медленно, но неотвратимо происходили и другие весьма существенные перемены. Привлекательность официального квазиромантического мифа, дискредитированного вернувшимися из лагерей и не в меньшей степени самой властью, ее представителями, ее стилем, ее ложью, сошла на нет, кроме самых наивных и самых доверчивых, в него мало кто верил, и в образовавшуюся пустоту сперва понемногу, а потом все увереннее стал проникать, казалось бы, навсегда уничтоженный Бог.