Среди множества отличии, существовавших между Ленинградом и Москвой, одно было особенно заметным: количество церквей. В Ленинграде их было немного, все больше соборы: Преображенский, Троицкий, Александро-Невская Лавра, Никольский… В Москве их было относительно немало, причем именно что не соборы, а церкви и церквушки. Встречались они и рядом с Москвой, не только в Троице-Сергиевой Лавре, но и в окрестных деревнях. С настоятелем одной из них, отцом Марком, нестарым еще, чернобородым, черноволосым мужчиной с внимательными, тихими глазами, из чистого любопытства забредший в церковь художник Камов свел знакомство. К его удивлению, случайно завязавшийся разговор об иконах выявил в провинциальном священнике человека не только более осведомленного (что было неудивительно) в богословском аспекте этого предмета, но и немало сведущего в истории искусств, литературе, философии. Время от времени они встречались в соседней чайной, разговаривали о самых разных вещах, и беседы эти (кстати, крайне редко затрагивавшие темы религии и церкви) были для Камова поучительны и питательны. Надо сказать, что к тому времени Камов все более ясно стал осознавать потребность в некой, вне его бытия существующей силе. Вместе с тем к религии он относился достаточно критически, и знаменитые слова «Если Бога нет, все дозволено» были ему даже враждебны.
– Ну, что это, – сказал он как-то священнику, – какая-то система кнута и пряника. Неужели вести себя по-человечески можно только из-за страха?
– А вы не недооценивайте страха Божия, Михаил, – ответил священник, глядя куда-то в себя. – Страх Божий, он не к внешнему наказанию сводится. Без страха Божьего себя самого можно ли понять? То-то.
Идея трансцендентного абсолюта, некой универсальной силы теперь особенно сильно пробуждалась в нем по самым на первый взгляд незначительным, мелким поводам. Впервые это совсем еще неоформленное чувство пробилось в нем, когда в те, самые счастливые дни своей жизни он постоянно испытывал бесконечную, безграничную благодарность. Но к кому? Ладно бы к ней. Но ведь не к ней – там другое было, а к небу, деревьям, домам, людям – практически ко всему. А почему ко всему? И что это всё? И вот теперь увидит первые, доверчиво раскрывающиеся клейкие листочки, и в носу щиплет, и глаза на мокром месте, и грудь распахивается в мир благодарно и счастливо. Он вообще после тех, первых своих слез, которые хлынули из его глаз, когда зажужжал уходящий вниз лифт, плакал часто и охотно, будто добирал норму невыплаканных в детстве. А благодарность ко всему: к весенней луже, поленнице, сиротливо притулившейся к покосившемуся забору базы, к дрожащему на кирпичной стене пятну света, сияющему в окне синему прямоугольнику неба, к воробью, севшему на подоконник, – он ощущал почти постоянно. И еще к нему пришло чувство единства всего в этом мире существующего. Будто все что есть, трава, деревья, люди, он в том числе, каждый со своей партией были музыкантами гигантского оркестра, которые сообща участвовали в сотворении чего-то, что умом своим понять им было невозможно, но дано было почувствовать сердцем. Эта гармоническая связь всего со всем, это единство всего сущего в искусстве воплотилось для него в иконе. Очевидно, индивидуальные черты человека по имени Николай проступали в образе Николая Угодника, в ликах святых, Богоматери, Иисуса, эхом Античности просвечивали фаюмские портреты… Примечательно, что эти, так сказать, духовные поиски проистекали параллельно каким-то диким загулам, дурным пьянкам, гнусноватым оргиям, куда властно влекли его не только возраст и бушующие гормоны, но сильный, страстный темперамент и еще темная анархистская стихия, о существовании которой ему было хорошо известно и которая обладала над ним немалой властью.
Возможно, внимательный читатель заметил, что вот уже второй раз на страницах этой книги в связи с художником Камовым упоминается коллективный секс, иначе называемый «оргия». Сей факт (а поскольку он – и тут ничего не поделаешь, ибо из песни, как известно, слова не выкинешь, – определенно имел место быть) заставляет нас на короткое время уклониться от канвы нашего повествования, с тем чтобы понять, насколько слово «оргия» соответствует тем действиям, в которых принимал посильное участие наш герой. Итак, оргия. В этом (прислушайтесь!) торжественно звучащем слове слышится грохот панцирей, отражающих свет факелов Древнего Рима, в нем переливаются струи фонтанов Вечного города папы Александра VI. Оно излучает медовый свет Греции, звуки свирели, дробный стук копыт сладострастных сатиров и стоны изнемогающих нимф. Оно хранит эхо шороха шелков летучего эскадрона прельстительных фрейлин Екатерины Медичи и сладкий аромат духов маркиз и графинь легкомысленного и мудрого мира, навсегда сгинувшего вместе с ними в свисте неотвратимо несущегося вниз косого ножа гильотины. А еще есть в этом слове что-то привлекательно иностранное, манящее, соблазнительное и немножко фантомное, ибо, как ни крути, даже сегодня в русском сознании Запад остается неким фантомом, а в советскую, о которой идет речь, эпоху оно и подавно так было. Все это мы к тому, что происходившее той ночью в мастерской художника Ромадыгина, расположенной в мансарде строения 8 дома № 6 в Малом Татарском переулке, оргией назвать было никак нельзя. Ну какая же это оргия, если дамы душатся духами «Красная Москва» и «Серебристый ландыш», а от мужчин разит одеколоном «Тройной», и хорошо если из заросших подмышек, а не изо рта? И вожделенные дамские прелести таятся не в воздушном кружевном белье, а в плотных, розового и голубого цвета трико с начесом? И не фалернское, не бордо, не крепкие кипрские вина льются рекой, не пунш пылает в серебряной чаше, не изысканные афродизиаки, вроде устриц и паштета из авокадо, креветок и перепелиных яиц, не любимая божественным маркизом пармская ветчина, горький шоколад и экзотические фрукты ласкают взгляд, а стоят на клеенке бидон пива, четыре бутылки «Московской», шесть «Плодово-ягодного», банка килек и винегрет? Это, спрашиваем мы вас, оргия? Поверь, любезный читатель, меньше всего склонны мы пренебрегать животной стороной человеческой природы. Человек – животное стайное, а во многих стайных популяциях, взять хоть грызунов, коллективное совокупление есть условие нормального функционирования стаи. Что ж человек, он хуже крысы, что ли? Молодости (и слава богу, добавим) свойственно любопытство в разных областях, и, разумеется, в такой важной, как сфера пола. Что ж дурного в том, чтобы знакомиться с самыми разными ее аспектами? Повзрослев, человек сам установит свои предпочтения и границы. Короче, со всей ответственностью мы можем утверждать, что к оргиям, хорошо то или плохо, художник Камов отношения не имел, а просто гулял, где и как придется.
* * *
Он проснулся на рассвете, с тяжелой головой и пакостным привкусом в пересохшем, распухшем рту. В темной душной комнате на диване и на полу под одеялами и пальто угадывались человеческие тела. Дверь в уборную была открыта, и оттуда в комнату гнилостно и кисло тянуло рвотой. На столе стояли грязные тарелки, пустые бутылки портвейна и водки, таз с недоеденным винегретом. К запаху рвоты и папиросных окурков примешивался острый запах случки. Камов откинул с лица лежавший на нем рукав чьего-то демисезонного пальто, аккуратно сдвинул со своего плеча незнакомую женскую голову с короткими, свалявшимися темно-русыми волосами, тонкой ниточкой слюны на бледной нижней губе приоткрытого рта и медленно встал. Его качнуло. Он осторожно наклонился, нашарил лежавшие рядом брюки. Женщина, что-то неясно пробормотав, перевернулась на живот. Как же ее зовут? Розовая комбинация задралась наверх, обнажив большую голубовато-серую ягодицу с россыпью мелких красных прыщиков. Камов бережно прикрыл женщину пальто, натянул брюки, вышел на кухню и жадно припал губами к крану. Потом ополоснул лицо и, разыскав коробку с зубным порошком, долго, с ожесточением тер пальцем зубы. Надел найденный в куче сваленной на пол одежды свой свитер, взял куртку (шинель и форма были оставлены на другой квартире) и по темной лестнице спустился на улицу. Уже светало. Довольно долго он бесцельно слонялся по улицам. Была осень. На асфальте шуршали еще не убранные дворниками сухие листья, в крохотных скверах и садиках шевелились усохшие головки золотых шаров и тронутые увяданием георгины безнадежно протягивали обреченные лепестки к робко выглядывающему сквозь серые комья туч испуганному солнцу. Художник Камов жадно втягивал в себя утренний, еще без примеси выхлопных газов и дымов, холодный, пахнущий сырой землей и влажной травой воздух. На Новокузнецкой он прошел мимо церкви. На паперти у входа стояла старуха. Человек с поднятым воротником вышел из дверей, поглядел по сторонам, порылся в кармане и сунул старухе монету. Старуха закланялась, тряся замотанной в коричневый платок головой. Человек обернулся, перекрестился на храм, глубоко натянул на голову кепку, спустился по ступеням и торопливо пошел по Вишняковскому переулку. Набежавший порыв ветра погнал через улицу скомканную газету. На углу махала метлой толстая дворничиха. В конце переулка, между желтым трехэтажным, с пузатыми белыми колоннами старым домом и новым кирпичным пятиэтажным строением, притулился пивной ларек.
О, славные, благодатные пивные ларьки, истинные пункты «скорой помощи» великой державы! Кажется, так или похоже на то писал великий певец русского народа и Советской державы Веничка Ерофеев. И прав был, еще как был прав! Скольких людей спасли они от невыносимой, раскалывающей голову боли, от повышенного внутричерепного, или что там давит изнутри на глаза, давления, заставляющего все двоиться, расплываться, а то и прыгать? А слабость в членах, во всех, особенно в тяжелых, будто в кандалы закованных ногах, а распухший, не помещающийся в сухом рту, покрытый противным белым налетом язык? А нежная слизистая оболочка нёба и щек, иссохшая, потерявшая исконную природную влажность и превратившаяся в отвратительное подобие наждачной бумаги? А сердце, сердце, наконец, трепыхающееся слабо, неровно, словно мотылек, у которого глупый мальчишка стер пыльцу с нежных крыльев? А отчаяние? Совершенное отсутствие воли к жизни? Напрочь исчезнувшее душевное равновесие? Все это и многое другое излечивалось блаженной кружкой жигулевского пива, холодного летом, подогретого зимой, а также столь милой душе русского человека соборностью, ибо кто же это и когда видал у пивного ларька алкающую спасения отдельную, так сказать, индивидуальную личность? Спастись – и в этом состоял глубокий моральный посыл пивного ларька – можно было только коллективно, всей общиной. Так или почти так писал божественный Веничка. Ларек, стоявший у кирпичного дома, только что открылся, но народ темной тесной кучкой уже толпился у крохотного окошка. Камов, пошарив в кармане, обнаружил случайно со вчерашнего дня застрявшую мелочь. Пересчитал: без малого рубль. Он встал в очередь и через несколько минут жадно впился в большую стеклянную кружку. Одним махом проглотив половину желтого водянистого напитка, он с удовольствием крякнул и утер пену с губ.
– А? – весело подмигнул стоявший рядом невысокий мужик лет сорока. – Оттягивает?
– Оттягивает, – согласился Камов и снова, на этот раз медленно смакуя глотки, прильнул к кружке.
Долго Камов бесцельно кружил по переулкам Замоскворечья, вбирая в себя прелесть этого хмурого осеннего дня. В Лаврушинском он оказался, как раз когда хмурая, еще с утра затянувшая небо пелена сперва уронила несколько неуверенных, робких капель и вдруг, набравшись сил, разразилась проливным дождем. Спасаясь от ливня, он нырнул в Третьяковку. Посетителей в этот поздний час было мало, и какое-то время он так же рассеянно, как по улицам, бродил по залам, равнодушно проходя мимо своих любимых Венецианова, Рокотова, Иванова. Немного постоял у Врубеля, вспомнил Филонова, которому в экспозицию суждено будет попасть еще лет через тридцать, и спустился в анфиладу низких пустых залов, на стенах и в витринах которых теснились иконы. Он шел медленно, автоматически переставляя ноги, пока не добрел до зала, где в безмолвном полумраке тихим, покойным сиянием светились доски рублевского деисусного чина.
Что происходит с человеком в момент сильнейшего, сотрясающего до самых основ все его существо, достающего до самого дна души и выворачивающего ее наизнанку переживания? Каждый человек, прошедший подобный опыт, ответит по-другому, но в одном они сойдутся: время исчезает. Никто не знает, сколько длится озарение: мгновение? час? Сколько времени стоял перед «Еврейской невестой» заплаканный художник Каминка? Сколько времени смотрел Иисус на художника Камова? Сколько времени проводит внезапно взмывшая в небывалую, неслыханную высоту душа в горниле, где радость и горе, наслаждение и боль не противостоят друг другу, но, сливаясь воедино, образуют пылающий сплав, из коего куется человеческое сердце? И закаляется этот металл слезами, над которыми человек не властен, которые проливаются, как благословенный первый дождь на иссохшую, измученную землю, дождь, который гласит, что отныне все станет другим, и трава покроет выжженную пустыню, и цветы расцветут, и злаки взойдут, и все, все станет не так, как прежде.
Когда он, с залитым слезами лицом, нелепо размахивая руками, не разбирая дороги, бежал по улицам, дождь прекратился, ветер разорвал тучи и золотые лучи заходящего солнца брызнули на чистый, блестящий драгоценными каплями воды город. Он, бегущий по отраженным в лужах облакам, ничего этого не видел, но все это – сияющие солнечные лучи, летящие облака, сверкающие капли на черных мокрых ветвях, – все было в нем, и он знал это.
В эти мгновения закончилась юность художника Камова.
Через неделю, в воскресение утром, Камов отправился в церковь. После службы он молча шел по улице с отцом Марком. Первым нарушил молчание священник:
– Что, креститься пришли?
– Я? – удивился Камов.
– Вы, кто же еще.
Камов остановился:
– Креститься?..
Отец Марк молча глядел на него.
– Креститься? – Камов недоуменно поднял брови и вдруг удивленно и радостно сказал: – Да-да, конечно же креститься!
В тот же день он принял святое крещение.
Демобилизовавшись, Камов вернулся в Ленинград. На непыльную, оставлявшую массу свободного времени работу обходчиком лифтов его пристроил давний знакомец, художник Коля Любушкин. Раз в три дня с восьми утра и до двенадцати ночи он несколько раз обходил свой участок, ограниченный Загородным, Большой Московской и Разъезжей, что мог – чинил сам, выручал застрявших пассажиров, о серьезных поломках докладывал механикам. Раз в месяц чистил приямки, находя в них самые неожиданные предметы: ножи, шапки, порой деньги, а однажды – банку шпрот и килограмм свежих сосисок. Все же свободное время – а его было много – работал в превращенной в мастерскую комнате. Именно тогда он ощутил, что переживание жизни и себя в ней перестало быть спонтанной отзывчивостью на случайные события и произвольные чувствования, но превратилось в видение суммы этих событий и чувствований как единой глубинной связи. Его живопись начала уверенно обретать качества пристального, вдумчивого вглядывания в жизнь. Он научился сохранять живой характер материала, не принося его в жертву изображению, которое в результате сочетало в себе метафизические качества универсальной формулы, знака, с точно подмеченными в реальной жизни деталями. Его натюрморты, сохраняя узнаваемую предметность и характер объектов, приобретали значения символа.
Архитектоника в ряд стоящих бутылок, коробок, склянок, старого кофейника говорила о страстном порыве готики; лежащая на столе роза становилась мистическим символом; ломоть хлеба, селедка и стакан на газете были священными объектами евхаристии. В его работах радостная узнаваемость скромного северного пейзажа наполнялась космическим ощущением Вселенной и в портретах сквозь женское лицо просвечивал лик. Вместе с тем (что огорчало многих, к тому времени у него появившихся поклонников) все чаще он оставлял живопись ради самого объекта, в котором его вмешательство было минимальным, как это ни парадоксально, даже когда он сотворял его сам от начала и до конца.
* * *
Так прошло несколько лет. Ленинград к тому времени представлял собой совершенную твердыню советского ригоризма. С первых лет советской власти Питер находился под пристальным и неодобрительным наблюдением столицы. Озабоченные чистотой своей репутации, хозяева города ощущали себя своего рода женой московского цезаря, и то, что происходило в Прибалтике, Грузии, Армении, да в самой Москве, наконец, было немыслимо в стремительно становившейся провинциальной бывшей блистательной столице Российской империи. И все же, несмотря на суровый надзор, за благополучным фасадом торжественного, холодного, построенного с расчетом на века, но на хлипком подвижном болоте, города, в невидимых и порой недоступных властям его подвальных этажах, заводилась своя, непокорная, неизвестная этой власти и не признающая ее жизнь. В отличие от происходящих в парадных залах событий, жизнь эта была разнообразной и интенсивной, и процессы, в ней происходившие, были значительно более активными, как и подобает процессам, идущим под сильным давлением. Болото булькало, пузырилось, и температура поднималась в нем все выше и выше. Возникали группы, объединения, кружки. Порой эти процессы, подобно болотному газу, угрожая взрывом, вырывались на поверхность, но власти опытно и быстро справлялись с неожиданными сюрпризами, применяя испытанный арсенал: суд, тюрьма, ссылка, психушка. Ощутимых результатов эти меры не приносили: болото не высыхало и продолжало бурлить по-прежнему. Довольно быстро дом художника Камова стал одним из центров этого, на первый взгляд хаотического, аморфного брожения. Здесь собирались молодые художники, поэты, философы, люди с еще не оформившимися творческими предпочтениями, люди самые разные, которых объединяло лишь одно: неприятие системы лжи, насилия и лицемерия, которая называлась Советской властью. Харизматичный, молодой, с очевидно острым и независимым умом, твердым характером и, наконец, исключительно привлекательный, похожий на древнерусского князя, художник Камов, быстро приобрел известность в андеграундном Ленинграде. Немало тому способствовали юные особы женского пола, привлеченные в подполье не только блеском и ореолом романтики, окружавшим всех этих непризнанных гениев (а другие там не водились), но главным образом веселым духом фронды, свободы, идеализма, т. е. всем тем, без чего молодость невозможна и чего нельзя было найти среди неубедительного официального эрзаца. Он легко, искренне, снисходительно и нежно любил (и позволял себя любить) этих беспечных муз андеграунда, легкомысленных подружек, верных, надежных товарищей, но жестко пресекал любые попытки длительных, серьезных отношений. Никогда и никому он не позволял оставаться у себя ночевать. Невзирая на просьбы, уговоры, протесты он ласково, но твердо провожал очередную возлюбленную к такси, а возвращаясь домой, каким бы усталым ни был, перестилал постель и только после этого падал спать. Постепенно, невзирая на молодость (хотя ему уже было под тридцать и он себя молодым не считал), художник Камов стал одним из наиболее авторитетных людей неофициальной культуры, человеком, к которому тянулись, с которым считались. Меж тем питерский андеграунд пыхтел, булькал, пускал пузыри вроде выставки учеников Сидлина в клубе Козицкого, чтения стихов в ЛитО Горного института, концертов джазовых групп в молодежных кафе и бесконечных туристских походов туда-сюда под обязательный аккомпанемент расцветшей бардовской песни. И хотя при всем том, что к началу семидесятых раствор сгустился до критической точки, так бы оно все и продолжалось бог знает сколько времени, если бы не событие, благодаря которому раствор в одночасье кристаллизовался. Этим событием стало переданное западными радиостанциями сообщение о разгроме в Москве выставки в Измайлово, благодаря бульдозеру, пущенному на ее разгром, получившей название «Бульдозерной выставки». Буквально в течение пары дней пространство разобщенных ранее кружков и компаний проросло соединительной тканью, вбирая в себя множество неприкаянных одиночек. Как в таких случаях бывает, жизнь сама вытолкнула на поверхность тех, кому было суждено возглавить движение, и, к чести ленинградцев, ими оказались люди без страха и упрека, люди чести, высокой порядочности и большого мужества: Владимир Овчинников, Юрий Жарких и Михаил Камов. Руководящая тройка эта до смешного была похожа на «Трех богатырей»: Алеша Попович – нежный красавец Жарких, высокий, плечистый, лицом чем-то напоминающий последнего Романова, по праву занявший центральное место Ильи Муромца Овчина и Камов, правда, борода его была намного короче и был он стройнее и тоньше изображенного на картине Васнецова Добрыни. На сходке вождей было решено потребовать от Комитета культуры города Ленинграда предоставить помещение для выставки, а в случае если в таковом будет отказано, объявить о выходе художников на улицу. Срочно начали расширять команду инициаторов, искать ходы к одиночкам. Вот почему мутным, темным ноябрьским днем художник Игорь Иванов с Владимирского проспекта направился в сторону Солдатского переулка и в мастерской ничего не ведавшего о готовящемся бунте художника Каминки раздался стук в дверь.