– Кофе я бы попил, но чуть-чуть. И если хороший, – сказал художник Камов. – Сердчишко, знаешь, шалит, но соблазнительно слишком.

По местным израильским меркам он встал поздно, часов в десять, и теперь сидел за столом в халате, с любопытством разглядывая в окне серебристо-зеленый узор листвы оливкового дерева.

– Так сколько дней тебе осталось до выставки, Сашок?

* * *

Вчера, поздно вечером, они вернулись из путешествия по стране. Когда-то художник Каминка своих гостей, а порой случайно попадавших к нему заграничных визитеров выгуливал с превеликим удовольствием. Ему нравилось делиться с ними своими знаниями, своей любовью к этой стране, к этой земле. Он обладал способностью слышать речь древних камней. Истории, которые они рассказывали, были ему захватывающе интересны, и он умел передать эту заинтересованность другим людям. Но этот, радующий его, как он смеясь говорил, налог на дружбу постепенно превратился в утомительную обязанность, когда после отмены виз из России на него обрушился поток мало, а то и вовсе не знакомых людей. Получив очередной звонок с радостным напоминанием своего имени, обстоятельств знакомства и сразу же вслед за этим даже не просьбой, а извещением о скором приезде и намерении дня два-три погостить у него в Иерусалиме, он с пренеприятнейшей душевной оскоминой отдавал себе отчет, что для этих людей он является своего рода живущим у моря провинциалом, которого столичные родственники благосклонно вознамерились осчастливить своим визитом в купальный сезон. Но на этот раз он радостно знакомил любимого друга со своими заветными местами, распахивая затейливо сотканный ковер этой страны взору внимательного и доброжелательного ценителя. Камову хоть и не так уж много, но пришлось поездить, в основном по Северной Европе. Страны, в которых его выставки пользовались успехом и в которых ему удалось побывать: Швеция, Дания, Голландия, Германия, – имели между собой больше сходства, чем все они вместе и каждая по отдельности с этой, ни на что виданное им ранее не похожей страной. Загорелые, крепкие люди, в которых он никак не мог признать привычных ему по России евреев. Крикливый, экспансивный, не способный сказать слова без сопровождающего жеста народ. Повсюду мужчины и женщины с оружием, но напряжения никакого нету. Еле одетые девушки, черные лапсердаки, военная форма, полосатые халаты, шорты, арабские галабии – казалось, более разношерстной, живописной толпы ему не приходилось видеть. И то, как эти люди общались между собой, было Камову ново и удивительно. Не было здесь знакомых ему по Европе воспитанности, вежливости, равнодушия. Не было привычных по России, готовых в любую минуту прорваться агрессии и хамства. Эти люди, даже будучи незнакомы между собой, как та официантка в Метуле, положившая ему на плечо руку, или полицейский, которого по дороге в Эйлат остановил Каминка, чтобы расспросить о дороге, говорили друг с другом, будто всю жизнь прожили по соседству, будто были родственниками, членами одной огромной семьи. Монотонные, каменистые откосы Негева, многоэтажные ущелья Иудейской пустыни, вздыбленные скалы юга подавили и оттолкнули его своей ветхозаветной суровостью, но в Галилее душа его расцвела. Он не мог насытиться этими голубыми, розовыми, синими, фиолетовыми холмами, этим сладостным волнистым ритмом, бескрайним и в то же время таким очеловеченным простором, этим тонким, легко вливающимся в грудь воздухом. Дороги этой крохотной полоски земли на восточном побережье Средиземного моря были нахожены ассирийцами, вавилонянами, египтянами, греками, римлянами. Ее топтала конница персов, крестоносцев, мамелюков. С древних стен города, где царь Соломон держал свои знаменитые колесницы («Тут был гараж», – сухо объяснил Каминка), он смотрел на расстилающуюся перед ним долину, где сражались египтяне, хетты, турки, арабы, англичане и которой предназначено было стать ареной величайшей в истории человечества битвы. Он смотрел и не мог наглядеться на нежную зелень долины, на мягкую голубизну высокого неба, на светлые, выложенные по синему фону далекого горного хребта мозаичные квадратики домов Назарета, на темный круглый пуп Фаворской горы. Здесь, на этих дорогах, в серебристо-розовых оливковых рощах, спускающихся к гладкой, сияющей чаше Кинерета, он впервые в своей жизни встретил Иисуса, не Бога, а человека…

– Чего день с утра портить, – вяло пробормотал Каминка и, почесывая шею, поплелся на кухню.

Кофе он варил на свой лад: молол зерна, заливал их холодной водой, опускал туда ложку сахара, горошину душистого перца, гвоздичку, кусочек корицы, зернышко бергамота и, словно всего этого было недостаточно, немножко солил, ставил на крохотный огонь и, когда по стенкам кратера турки, устремляясь к центру, начинала ползти вверх пена, ронял в готовую закипеть коричневую лаву несколько капель холодной воды. Церемонию эту он повторял три раза, и только тогда компот, как пренебрежительно называла этот напиток Нина, был готов к употреблению. По питерско-сайгонской традиции Камов положил в чашку ломтик лимона и, с наслаждением отхлебнув, утер усы:

– Отменный кофей, браво, Сашок!

Каминка глянул на часы и недовольно качнул головой:

– Ну-ка, Мишенька, заканчивай и одевайся. Ах, – спохватился он, – да что ж тебе надеть-то? Давай быстренько съездим, купим тебе шмотки. Неделю все хорошо было, и снова, как назло, хамсин, не в ватнике же тебе ходить…

– На Голгофу! – Камов отодвинул пустую чашку, встал и, выпрямившись, простер руку вперед. – На Голгофу. Не забывай, Сашок, куда я приехал!

Когда-то, много лет назад, художник Каминка не вылезал из Старого города. По приезде в страну его изрядно романтическая натура, травмированная разлукой с городом, неотъемлемой частью которого он себя ощущал (вернуться с летних каникул и на Московском или Финляндском вокзале втянуть в легкие смесь дыма, влажного асфальта и бензина с запахом уже тронутой осенью листвы было одним из наиболее значительных, чуть ли не сакральных переживаний его жизни), металась, не находя себе покоя и места. Дыра, возникшая в его душе, отказываясь затягиваться, прорастать соединительной тканью насущных забот, настоятельно требовала заполнения. И вот тогда этот, другой настолько, что не мог быть отторгнут по причине сходства, город сумел деликатно найти путь к измученному сердцу растерянного человека. Так, после тяжелого разрыва, мужчина не может смотреть на женщину, хоть чем-то похожую на ту, с которой он расстался, ибо любое, даже мельчайшее напоминание о ней жестоко и болезненно бередит незажившую рану, но встреча с женщиной, ничуть на нее не похожей, способна способствовать исцелению. Этот город не пытался подменить собой утраченную любовь и тем самым нанести оскорбление неутешному горю. Он просто оказался на месте, терпеливый, внимательный, умеющий ждать и ни на что не претендующий взамен. Крикливый, горластый Восток после сдержанного, молчаливого Севера. Сухой, обжигающий воздух вместо привычной сетки холодного моросящего дождя. Бескрайняя пустыня вместо бескрайнего моря. Горы вместо бесконечных плоских перспектив. Камень вместо штукатурки. Кипарисы и оливы вместо осин и тополей. Каминка был безмерно благодарен этому пейзажу за инакость. Впрочем, помимо различий, имелось и одно – целительное для его души сходство: оба города были не просто урбанистическим пространством, они были в первую очередь пространством мифа. Любовно прикасался Каминка к теплым, согретым прикосновениями многих поколений камням. Проходя по узким улочкам, он слышал голоса давно исчезнувших людей, их смех, жаркий любовный шепот, крики умирающих, звон мечей и отраженный этими стенами звук тяжелых шагов человека, совершающего свой последний смертный путь. Однако со временем, по мере излечения и насыщения первого любопытства, привязанность его не то чтобы ослабла, она, может, и окрепла даже, но изменилась, подобно тому как время и привычка снижают накал страсти и та постепенно перерождается в значимые сами по себе, но существенно другие отношения. На всю жизнь запомнил Каминка два момента. Однажды, в первый год своего пребывания в стране, ехал он в старом, скрипящем автобусе по Хевронской дороге, смотрел в окно, туда, где за светящимися кронами серебряных олив, под висящей в голубом небе синей лентой Моавского хребта, розовыми волнами скатывались к Мертвому морю холмы Иудейской пустыни. И, чувствуя, как перехватило горло, как слезы подступили к глазам, спросил он себя: неужели когда-нибудь я привыкну к этой немыслимой красоте, к этому исцеляющему душу счастью? Прошло время. Все в том же автобусе он, перелистывая страницу книги, механически бросил взгляд в окно, увидел оливы, горы, Моав – и устыдился, вспомнив заданный когда-то себе самому вопрос.

Со временем Старый город превратился для него в необходимый туристский объект, куда он вынужден был водить иностранных гостей. Из года в год привычно повторял он одни и те же слова, проклиная про себя необходимость тереться среди надоевшей ему местной (сделанной в Китае и Индии) экзотики, восторженных, деловито осторожных туристов и хищных, приставучих, нагловатых торговцев.

Но на этот раз он был каким-то притихшим, исторических анекдотов и смешных баек не травил, просто тихо вел озиравшегося вокруг Камова, изредка, безо всяких комментариев, выдавая скупую сухую информацию. Машину они оставили на Сионской горе, прошли вдоль южной стены Храмовой горы, мимо развалин меняльных лавок, из которых Иисус изгонял торговцев, мимо древнего, заложенного камнями входа на Храмовую гору, над которым мрачной черной вороной, нахохлившись, сидел купол мечети Аль-Акса, перешли Кедрон. На спускающейся в глубь земли лестнице церкви Успения Богоматери истекали восковыми слезами свечи. Вывернутые суставы и вспоротые грудные клетки двухтысячелетних олив Гефсиманского сада окружали церковь Агонии, в лиловой дрожащей пустоте которой молился похожий на алого тропического попугая смуглый бразильский кардинал. Потом они поднялись к Львиным воротам, и по Виа Долороза дошли до церкви Гроба Господня. Камов был сосредоточен и молчалив. Молчал и Каминка. Годы, прожитые в столице трех религий, воспитали в нем стойкое отвращение к профессиональным слугам божьим всех конфессий. Неприязненно глядел он на толпы туристов и паломников, на осиянные нимбами фотовспышек лица овец Христовых, фотографирующихся на месте Его распятия: когда-то Ему удалось изгнать торгующих из еврейского храма, но в своем собственном Он оказался бессилен. Камов, напротив, словно и не замечал суетливой толпы, деловито снующих священников, приторговывающих освященными на Гробе Господнем свечами. Несколько раз он перекрестился, губы его шевелились, но в гулком шуме слов его слышно не было. Потом так же молча они прошли по арабскому рынку до Яффских ворот и по улице Яффо двинулись в сторону центра. Камов пытался разобраться в своих ощущениях. Иерусалим произвел на него смутное впечатление. С одной стороны, он не в силах был освободиться от магии имени, заставлявшей всему придавать значение, все, даже самые обыденные вещи, воспринимать как проявление мистического Откровения. С другой, он не мог не видеть удручающей бездарности серой, безликой архитектуры Нового города, провинциального, грязного, каких без счету в Леванте. Старый город оттолкнул его своей алчностью, фальшью. Дух коммерции пропитывал все и всех. Неопрятного вида личности в лапсердаках и в халатах бойко торговали стеной Плача. Неподалеку струилась важнейшая торговая артерия города – Виа Долороза. Здесь главным товаром был тот, кто две тысячи лет назад тащил по ней свой крест. Мусульмане делали свой бизнес на всех. Короче, все здесь было на продажу, от камней до людей, причем чем более высокое положение они занимали, тем с большей охотой и жадностью продавались. И еще одно отвращало его от Иерусалима: запах крови, исходящий от тротуаров, стен, растений, от самого города… Лишь в одном месте суждено ему было ясно прочувствовать тот Иерусалим, который изначально существовал в его сознании, как единство всего сущего, когда время, из протянутой неизвестно откуда, неизвестно куда нити, сворачивается в шар, где начало и конец суть одно и то же, где все происходит и чувствуется одновременно и великий покой объемлет мятущуюся душу. Произошло это в монастыре Иоанна в Пустыне, на окраине, недалеко за госпиталем Адасса. Они вошли в ограду, спустились к пещере, где обитал пророк, посидели пред крохотным бассейном, где золотые рыбки лениво играли в пятнашки с отражениями высоко плывущих белых облаков, а потом по усыпанной сухими хвойными иглами тропинке неторопливо пошли в гору. Слева, устремляя к небу длинные зубцы, чернел гребень кипарисов, неведомые Камову деревья с голыми красно-коричневыми стволами – он вспомнил фовистских Дерена и Брака – стыли в изломанном арабеске модернистского балета, справа зеленая пена дубов стекала по откосу к вьющемуся по дну ущелья голубому шнурку дороги. Минут через десять они вышли к небольшой каменной хижине. Вокруг не было ни души. «Гробница Елизаветы», – шепнул Каминка. Наклонившись, они вошли в открытую низкую дверь. Внутри было на удивление прохладно. Дух кипарисовой смолы мешался с ароматом цветов и сухим запахом земли. Под маленьким окном с молитвенником на подоконнике, застланном вышитым льняным полотенцем, стояла скамья с небольшими цветными подушками. У противоположной стены, за аналоем с раскрытой Библией, перед низкой, уходящей в глубину нишей горели две свечи. Пламя ровным язычком струилось вверх, и тихо было так, что казалось, если хорошо прислушаться, можно будет услышать, как плывут в высоком небе те медленные, величественные облака, с которыми играли в бассейне золотые рыбки. Они долго сидели на скамье, погруженные в собственные мысли. Собственно, написав эту фразу, мы отдали дань удобному клише, поскольку ни у одного из них никаких мыслей не было и, стало быть, погрузиться в них не было ровным счетом никакой возможности. Они сидели безо всяких мыслей, ничем не отличаясь от деревьев, стоящих вокруг, от свечей, тихо горевших над могилой, от камней, составлявших дом. На какое-то время они просто стали составной частью пейзажа, без надежд и упований, без сожалений и тревог, они просто были, и этого было достаточно…

– А давай-ка, Мишенька, присядем, – тяжело дыша сказал Каминка, – отдохнем. Водички попьем, кофейку. Здесь пить много надо, а то раз – и в обморок.

Они наконец добрались до улицы Бен Иегуда, центра западного, еврейского Иерусалима.

– Вот-вот, Сашок, – сказал Камов, – это мысль правильная, потому что я от твоего «раз – и…» совсем недалек.

Они плюхнулись на стулья у свободного столика. Каминка заказал юной официантке с татуировкой на смуглом животе две кружки пива. Со всех сторон этот островок благостного ничегонеделания обмывала легкая, доброжелательная средиземноморская толпа.

Художник Камов с интересом разглядывал смеющихся девушек, улыбчивых крепких парней, букеты и горшки с растениями у входа в цветочный магазин, дуэт уличных музыкантов: серьезная девица в очках с виолончелью между худеньких ног и флейтист в синей ермолке на рыжей курчавой голове. Вот, с прижатым плечом к уху мобильным телефоном, придерживая широкополую черную шляпу одной рукой и яростно жестикулируя другой, протискивается сквозь толпу тощий хасид в длинном черном халате; вон нищий трясет жестянкой. Собака, виляя задом и припадая на передние лапы, радостно прыгает вокруг мальчишки; в тени дерева на каменном бордюре пристроился пожилой аккордеонист в ковбойке и спортивной шапке с длинным желтым козырьком…

Внезапно, словно извергнутый этим ярким бурлящим потоком грязный ком свалявшегося тряпья, на свободный стул за столиком, где два приятеля блаженно тянули холодное пиво, неуклюже, боком, хлопнулся невысокий, кособокий человек с выступающим небольшой дынькой животиком и короткими, как у крабика, ручками. Его тронутые сизой пленкой катаракты глаза прятались за темными стеклами очков, высокий лоб, разлинованный тонкими строчками морщин, плавно переходил в обширную лысину, обрамленную по краям пегими волосами, чьи длинные жидкие пряди спадали на покатые плечи, а мокрые мятые губы беззубого рта были сложены в какую-то необязательную, смущенную улыбку, вокруг которой кудлатилась седая путаная бороденка. Это был их коллега по славному нонконформистскому прошлому – художник Симкин. Художник Каминка повел носом. Когда-то в Ленинграде, в подвале на Моховой улице, художник Симкин имел мастерскую, куда войти можно было только одним образом, а именно через сортир. В мастерской этой художник Симкин проводил все свое время, сколько мог – работал, умаявшись, спал там же, на тюфяке, не раздеваясь, накрывшись старым, серым в елочку демисезонным пальто. Поскольку ни раковины, ни душа в мастерской не имелось, сортирная вода использовалась не только для разведения акварели и гуаши, но и для символического умывания и приготовления чая или супа. Дезодоранты в ту, далекую от европейских стандартов гигиены эпоху в Советском Союзе известны не были, и, возможно, по этой причине художник Симкин обладал своеобразным запахом, который удивительным образом сохранил при переезде в Израиль, несмотря на наличие душа в каждой квартире и большого выбора дезодорантов в любой лавке. В живописи своей он был принципиальным интуитивистом. Его холсты представляли собой своего рода ташистскую, часто изысканную, цветовую композицию с несколькими нарочито небрежными линиями, обозначающими наличие объекта: стула, обнаженной женщины, женщины на стуле и тому подобного. При всей своей очевидной красоте работы эти были исполнены какой-то долгой, мучительно тоскливой невысказанное™. И говорил художник Симкин так же неясно и косноязычно: перекатывал во рту слова, словно горячие каштаны, мычал, связывая слова липкими прослойками типа «как бы», «ну, это», «вообще». Разговаривая с людьми, он по обыкновению мученическим взглядом впивался им в глаза, кривя беззубый рот вялой смущенной улыбкой. Живопись для художника Симкина не была тем, что принято в разговорах о творческих людях называть «делом жизни». Для него она была чем-то вроде естественной функции организма. Он выделял живопись по необходимости, как пчела выделяет мед, как каждый живой организм избавляется от переработанных продуктов жизнедеятельности. Тем не менее священная миссия, в наличии которой он явственно отдавал себе отчет, к которой был призван и которой был предан всем своим существом, у него безусловно имелась. Эта миссия состояла в слове, ибо не искусство само по себе, но лишь слово о нем было условием бытия, обещанием и гарантией бессмертия. Однако не всякое слово, а только печатное. Художник Симкин одержимо писал и за свой счет публиковал трактаты. Поскольку прочитать их не мог практически никто, а те, которым все-таки удавалось это сделать, не могли их уразуметь, то никому не было известно, что же именно хочет поведать городу и миру художник Симкин. Впрочем, этот прискорбный факт его самого нимало не смущал. А когда особо продвинутый интеллектуал вопрошал его, скажем, не идет ли в его трудах речь о духовной константе теологической матрицы иудаизма, отпечатанной в пластическом искусстве, он только страдальчески хмурил лоб и смущенно улыбался всепрощающей улыбкой, глядя на профана таким мученическим взором, будто тот самолично пригвождал его слабые, нежные руки к грубой перекладине креста. Кроме теоретических трактатов, с той же мрачной одержимостью художник Симкин документировал все, что относилось к андеграундной культуре Питера, от стиляг и кафе «Сайгон» до выставок и поэтических радений. Всю информацию, собранную им с усердием трудовой пчелы, он записывал на листах бумаги, а затем переносил в компьютер, испытывая от этого процесса не только глубокое нравственное удовлетворение, но удовлетворение физиологическое, доходящее порой почти до оргазма. Составляемые им тексты напоминали древние летописи: в них было упомянуто лишь то, что автор считал достойным упоминания, и проигнорировано все то, что по его представлению значения не имело. Язык и стиль повествования, с диковинными сопряжениями и скачками, свойственными неординарному мышлению автора, превращал живую, динамичную жизнь живых людей в суровый монолит, с этой жизнью мало что общего имеющий, но художника Симкина это отнюдь не смущало: во-первых, он не представлял, что жизнь можно наблюдать разными глазами и делать из наблюдений неоднозначные выводы, а во-вторых, он свято верил, что жизнь является не чем иным, как отражением текста, а текст поручено было создать ему.

Обычно, художника Симкина повсюду сопровождала преданно глядящая на учителя очередная ученица – как правило, относительно молодая, несуразного телосложения особа, несущая в авоське письменные принадлежности и большую амбарную книгу, куда под диктовку мэтра заносила его соображения и мудрые мысли. Но на этот раз художник был один. Авоську он сунул под стул и, прошептав: «Молаш» – у него была привычка в поисках тайного смысла выворачивать слова наизнанку, – одарил художников Камова и Каминку благостно сконфуженной улыбкой. Художник Каминка инстинктивно подался в сторону – запах, окутывавший художника Симкина, был довольно силен, – меж тем как художник Камов тяжело поднялся и, заключив художника Симкина в объятия, троекратно его поцеловал, сперва в щеки, а после в губы. Затем все сели. Вокруг, пронизанная пятнами солнечного света и легкими танцующими тенями листвы, беззаботно шумела улица Бен Иегуда. Сипловатое посвистывание флейты мешалось с легким вальском аккордеона, хабадники зазывали народ надевать тфилин, чему-то смеялась молодая компания за соседним столиком.

– Что, Симкин, пиво будешь? – спросил Каминка.

Симкин нервно улыбнулся, отрицательно мотнул головой, вытер ладонью с лысины пот, полез под стул, вытащил амбарную книгу, водрузил ее на стол и, послюнявив пальцы, стал перелистывать, покуда не добрался до нужной страницы.

– Значится, так, – сказал он и прокашлялся. – Я, ну, это… в общем, я дошел до Ареха…

– Я, пожалуй, все же за пивом схожу, – объявил художник Каминка и встал.

Читать, а тем паче слушать тексты художника Симкина он просто физически был не в состоянии: уже через несколько предложений он начинал испытывать нечто похожее на головокружение. Тем более не хотелось ему слышать симкинские разговоры об Арехе, о Саше Арефьеве…