Александра Арефьева художник Каминка впервые увидел в темные декабрьские дни 1974 года, когда готовилась выставка нонконформистов в ДК имени И. Газа. Apex, пользуясь огромным авторитетом и любовью, не принадлежал ни к числу руководителей движения, среди которых умом, волей и благородством выделялись Владимир Овчинников, Михаил Камов, Юрий Жарких, ни к числу наиболее авторитетных в организационном плане художников, таких как Сашок Леонов, Игорь Иванов, Юра Дышленко. Не принадлежал и не мог принадлежать, ибо по сути своей был анархистом. Он был ярчайшей звездой, причем не в том смысле, который по отношению к людям искусства привычно вкладывается в это слово. Он был звездой, управляемой не логикой мироздания, а своей собственной. Звезда эта, в сопровождении нескольких удивительной красоты планет, таких как Рихард Васми, Владимир Шагин, Шаля Шварц, Валентин Громов по художественной мощи не уступавших самой звезде, но тем не менее находившихся в ее орбите, носилась по Вселенной, как хотела, наплевав на все законы физики, космогонии и всего такого прочего, о чем у нас нет ни малейшего понятия. Ни у кого не было такого взрывчатого темперамента, такой необузданной энергии, как у этого среднего роста человека, появление которого на манер шаровой молнии меняло вокруг решительно все. К художнику Каминке он отнесся с ласковым, открытым доброжелательством, возможно связанным с тем, что сразу после войны он учился во Дворце пионеров у того же Левина, а в юности во Втором медицинском, у отца Каминки, и оба они радостно припомнили сцену, как юный Каминка принимал у Саши Арефьева письменную работу, принесенную им на дом профессору. Происходила ли эта встреча в действительности, трудно сказать, но в том-то, среди прочего, и заключалась магия Ареха, что все, что он говорил, становилось правдой, вне зависимости от того, было ли оно ею на самом деле. Подглядывание в окна женской бани с целью изучения и рисования обнаженной натуры, зарисовки (прячась в кроне высокого дерева) группового изнасилования на надгробии Смоленского кладбища – все становилось реальностью, неопровержимым фактом, когда Apex, выпучив глаза и подавшись вперед обтянутой тельняшкой широкой грудью, вел рассказ. Впервые четыре его работы Каминка увидал на той легендарной выставке в ДК, а затем – сотни! – у него дома, на Петроградской стороне, увидел и задохнулся: все то лучшее, что ему приходилось видеть до сих пор в современном искусстве СССР, было талантливым, интересным, порой захватывающим и даже неожиданным развитием традиций русского авангарда начала века. Были хорошие художники, ориентирующиеся на современные западные тренды, но впервые Каминка увидел искусство, которое при несомненной связи с тем, что происходило раньше, и с тем, что происходило вокруг сейчас, несло в себе совершенно новый заряд.
Путь Ареха, Васми, Громова, Шагина, Шварца – всех тех, кому суждено было войти в историю в качестве «художников круга Арефьева», – начинался в страшное, пропитанное ложью, страхом, лицемерием, фальшью и невежеством послевоенное время. Они учились ощупью, в кромешной тьме изобретая колесо, давным-давно, этак лет сто тому назад, уже изобретенное в Париже. Но в отличие от науки, где открытие, сколько бы раз ни совершалось, остается неизменным, в искусстве оно никогда не повторяется одним и тем же образом и, стало быть, становится всякий раз принципиально другим. Собственно, их стремления ничем не отличались от стремлений таких художников, как более или менее известный им Домье, хуже – Дега, Тулуз-Лотрек. Как и они, все, чего желали люди круга Арефьева, было смотреть на жизнь непосредственно, доверять своему живому ощущению, а не теориям, которые навязывали им академия и партийное руководство. И вне всяких сомнений, если бы то, что происходило в мировом искусстве на протяжении последней сотни лет, было бы им известно, творчество этих людей пошло бы в другом направлении, искало бы себе пропитание на других пажитях. Но чего не было, того не было, и невежество (в нем повинны они не были), мужество, талант и страстная, подкожная жажда правды привели их (в первую очередь Арефьева) не только к открытию, о котором мы поговорим чуть позже, но и к тому, что не удалось никому из их современников: обнаружить новое, никем не виданное раньше лицо своего города.
Петербург никогда не был пространством, застроенным для проживания людей. Этот город всегда был живым, деятельным организмом, выбиравшим себе людей по мере надобности, в соответствии со своими, часто неясными человеческому сознанию, целями. Люди, его не устраивающие, существовали словно небывшие, не оставляя отпечатка на его стенах и мостовых, и сами не удостаивались прикосновения города, навеки менявшего избранных им людей. Петербург начала восемнадцатого века был счетоводом, деловито подсчитывающим кости русских людей, его строивших, не упуская из виду косточки итальянские, немецкие, голландские, и наконец подвел итог, занеся в реестр останки самого самодержца. Затем он занялся интригами, переключившись на лихих военных и бесстыдных царедворцев. В девятнадцатом поначалу он сосредоточил свое внимание на дворе, но потом заинтересовался неожиданно расцветшей свежей порослью литераторов, живописцев, театралов, музыкантов. К середине века в качестве объекта своего пристального внимания он избрал разночинцев, студентов, мелких чиновников, журналистов, а на переломе столетий увлекся философией, мистикой, поэзией… Но какие прихоти ни приходили бы ему в голову, он всякий раз менялся в соответствии с людьми, которых себе подбирал: в восемнадцатом веке расцвел дворцами, в девятнадцатом – сперва казармами и соборами, потом театрами, операми, затем заполнился доходными домами… И в искусстве он не оставался постоянным: сперва распечатался гравюрами аккуратнейших перспектив и маринистических баталий, потом торжественными построениями колонн и парадами, затем романтическими черными силуэтами шпилей и фонарей на светлом июньском небе, отражениями мостов и решеток Добужинского и Остроумовой-Лебедевой, расцвел стилизованными парками Царского Села и Павловска Бенуа, Сомова, Лансере и, наконец, взорванный Филоновым, разлетелся на атомы и частицы. В двадцатых и тридцатых годах люди, жившие в этом городе, этим городом, были убиты, посажены, изгнаны. Те, кто по недоразумению уцелел, умерли в блокаду. После войны людей в городе осталось мало. Новое, по большей части пришлое население заполонило дома, улицы, парки. И город, осиротев без своих людей, замкнулся. Он отвернулся от послушных исполнителей воли художественного начальства, и без толку они восторженно изображали дворцы, проспекты и набережные. Лишь когда новые люди сумели усердием своим, верностью и любовью завоевать доверие города, он впустил их в себя и в награду открылся своим неожиданным, дотоле не явленным миру лицом, которое только они и смогли разглядеть и полюбить. Это было лицо безликих новостроек, слепых брандмауэров и дворов-колодцев, дымящих труб и фабричных корпусов, буксиров, режущих холодный свинец невской воды, и лодочек на озерах и прудах парков вроде ЦПКиО, с гуляющей в них публикой, которая среди мраморных Диан и Аполлонов Летнего сада и парков Царского Села и Павловска была толпой хамоватых оккупантов, но в ЦПКиО среди лотков с мороженым, бочек с квасом и крашенных белой масляной краской скульптур, изображающих атлетов и девушек с веслами, оказалась на своем месте и радовала глаз и ухо непринужденностью движений и слов.
Чутким своим сердцем разглядевший и понявший это новое лицо города, Apex – и в этом его величие – сумел пойти дальше остальных. За лицом он сумел разглядеть душу: душу страны Советов и ее обитателей. Ему, Александру Арефьеву, было предназначено стать первым и последним советским художником, ему одному удалось создать точный пластический эквивалент советского времени, советской культуры. Ему, а не соцреалистам, преданно иллюстрировавшим партийные директивы (изображения мудрых вождей, счастливых рабочих и колхозников, роскошествующих пенсионеров не имели никакого отношения к истинной жизни), ему, а не недобитым мастерам великого авангарда начала века (они игнорировали время, уйдя в подполье чистого искусства), ему, а не остроумцам возникшего в начале семидесятых соц-арта (эти славные ребята весело использовали систему в качестве материала для прелестного стеба, анекдота, абсурдистских игр). Ему, и только ему открылась сокровенная тайна и суть советского строя: торжество пригорода. Пригорода, ушедшего из деревни и до города не добравшегося, потерявшего все достоинства деревни, не сумевшего понять и освоить достоинства города, но сохранившего и приумножившего все недостатки и того и другого. Межеумочное состояние не привязанного ни к чему, с обрубленными корнями, слепого, глухого пригорода было самодостаточно, и ничто новое, ничто иное ему было не нужно. Пригородная шпана была квинтэссенцией этого существования, и власть в Великом Пригороде под названием «СССР» принадлежала ей по праву.
Пригород был карикатурой на город и пародией на деревню. Величие Ареха заключалось в том, что, прочувствовав это, он сумел воплотить свои чувства языком на века отлитого универсального художественного образа. Жалкую имитацию жизни он сформулировал чеканным языком Дантовых терцин. Он поднял коммунальный скандал и пьяную драку на уровень шекспировских трагедий.
Так Саша Арефьев стал советским художником, единственным, подлинным и великим. Не случаен столь часто встречающийся в его рисунках золотой фон: он создавал иконы своей эпохи, он был преданным и верным ее летописцем, богомазом безбожной страны, страны великой, подлой, прекрасной, постыдной. Но позор и мрак, в которые была опущена страна, не смогли помешать ему узреть свет вечности, свет благодати, милостиво ниспадавший на этот гнусный бордель и его жалких обитателей. Душа грозного, все понимающего, все знающего Ареха была исполнена жалости и сострадания, и в конечном итоге именно это привело его на Олимп.
Ареха всегда было намного больше, чем то, что представало взгляду, – немного места занимающее в пространстве тело. Своим существованием он являл очевидную антитезу формуле Эйнштейна: гигантская энергия, поделенная на скорость в квадрате (а он был во всем скор – и в поступках, и в мыслях, и в работе), дала в общем-то не совсем значительную массу. Ни минуты не находился он в покое, его руки говорили вместе с ним, и в глазах порой сквозила тень высокого безумия. Квартира на Петроградской, где он жил, носила все признаки временного пристанища, сама суть Ареха – вечное движение – не позволяла ему хоть к чему-нибудь относиться как к постоянству. Его жена Жанна, с расплывшейся фигурой и белыми спитыми глазами, даже не пыталась навести хоть какой-то уют, хоть какую-то видимость порядка, народ тек сквозь квартиру, как хотел, и только несколько граненых стаканов на клеенке стола да бутылки под умывальником являли собой признаки хоть какой-то стабильности, да и то, по чести говоря, условной, ибо они являлись не более чем временной обителью жидкой субстанции, вся суть которой была в движении из бутылки через стакан в желудок. Соблазнительно было бы считать символом постоянства постель, если бы не разнообразные особи женского пола, проскакивающие через нее в Жаннино отсутствие, да и сама она в результате из нее исчезла, правда символически, ибо это произошло в Вене, а постель осталась в России, но согласимся, что символ всегда сильнее реальности, и оставим сказанное, как есть. Интересно, что именно в Арефьеве власть видела своего главного врага, и надо отдать ей должное: интуиция у нее всегда была отменной. Власти знали: кого-то можно купить, кого-то запугать, кого-то образумить. Они знали, что с Арефьевым это не пройдет. Великий талант в сочетании с мужеством, порядочностью и безудержностью – вот что делало его опасным. Только он, Арефьев, когда перед второй выставкой нонконформистов в ДК «Невский» был арестован художник Пантелеймонов, только он, единственный из всех, в знак протеста отказался выставляться и, шало блестя глазами, кричал отводившим взоры в сторону участникам выставки: «Я – ваша совесть!»
После ареста и отсидки в подвалах Большого дома Apex написал письмо властям с отказом от гражданства. Интересы властей и Ареха пересеклись: разрешение на визу он получил немедленно. Вот тогда-то Apex оставил все свои работы – и живопись и графику (три огромные папки) – художнику Каминке. Не кому-нибудь из близких своих друзей, не одному из знаменитых вождей, но именно что малозаметному молодому художнику. Почему – никто не знает, но, возможно, потому, что чуял: этот человек никогда не злоупотребит его доверием. И так же точно никто не знает (возможно, в обиде, что не он был выбран хранителем – сам он никогда это не объяснил, только улыбался смущенно), почему художник Симкин устроил Ареху скандал, требуя, чтобы работы хранились у «нейтрального» человека, каковым он посчитал фотографа Хавкина. Ареху было не до симкинских истерик. Чуть смущаясь, он позвонил Каминке:
– Слушай, возьми себе, что захочешь, а остальное отдай Хавкину.
Страшно оскорбившись, Каминка выбрал несколько, причем сознательно, не лучших работ и отдал рисунки и картины Хавкину, который их и присвоил.
Фотограф Лев Хавкин, юркий тонкогубый человечек с острым носом, много вертевшийся среди художников, вне сомнения, заслуживает не просто упоминания в связи с исчезновением арефьевских работ, но целиком посвященной ему главы, если даже не отдельного романа. Заслуживает не в меньшей степени, чем, скажем, Генрих Игитян, создатель и директор музея Современного искусства Армении, хотя если принимать во внимание качество человеческой натуры, то Генрих заслуживает романа во много раз больше. Но во-первых, вовсе не благородством и другими человеческими достоинствами определяется писательский и читательский интерес, а во-вторых, ежели руководствоваться исключительно писательским, а точнее, графоманским интересом, то книге этой не суждено будет закончиться и донести до читателя ту историю, ради которой мы ее, собственно говоря, и затеяли. А потому, в сокрушении сердца умывшись слезами, мы предоставим возможность рассказать о человеке интересных качеств Хавкине и о благороднейшем из сынов Армении Генрихе Игитяне кому другому, а сами, отвергнув этот соблазн, вернемся к нашим, с вашего позволения, баранам.
– А то, что из-за тебя все работы Ареха оказались собственностью Хавкина, а не в музее, как Игитян предлагал, ты написал? – грубо спросил Каминка, вернувшись к столу с двумя кружками пива.
Но Симкин в ответ только мученически прикрыл глаза…