В те годы, дальним эхом бесед трактирных русских мальчиков Достоевского, на кухнях Москвы, Питера, да и многих других городов России велись бесконечные, нескончаемые разговоры. Вечера на кухне художника Камова, куда зачастил художник Каминка, отличались не только интенсивностью интеллектуального накала, страстностью дискуссий, но и высотой взятой темы. Пустого суесловия, всех этих анекдотов, сплетен и бессмысленных, абы выпить и закусить, застолий Камов не терпел и по приезде в Израиль Каминка долгое время не мог привыкнуть к обычному для местных компаний бессмысленному, бессодержательному small talk.

Однажды, припозднившись, художник Каминка обнаружил на кухне незнакомого человека с синяком под глазом.

– Анатолий Кляйман, – поднялся он навстречу, и художник Каминка с уважением пожал протянутую руку.

Кляйман был личностью известной. Фотография, запечатлевшая его висящим на ноже бульдозера, сметавшего выставку в Измайловском парке, обошла все важнейшие газеты мира. Невысокий, но крепко сбитый, с живыми черными глазами, коротким носом, растянутым ртом и квадратной челюстью с выступающим подбородком, он был похож на бульдога или скорее на боксера.

Храбрости этому крепышу было не занимать. Его воспитала Марьина Роща, и только случайность, да еще, пожалуй, живой любознательный ум вкупе с любовью к чтению и искусству помешали ему разделить участь дружков его детства и юности, теперь по большей части уже тянувших срока по тюрьмам и лагерям, кто за воровство, кто за бандитизм, а кое-кто и за убийства.

Любимым литературным героем Кляймана был Чичиков. Его восхищала не только гениальность идеи добывания денег из ничего, но и характер: бульдожья хватка, твердость в достижении цели.

Закончив школу, он поступил в Строгановское училище на отделение живописи, но основное свое время проводил в мастерских неофициальных художников, где в свое время и свел знакомство с художником Камовым. На одной из очередных пьянок он познакомился с известной в авангардистских и интеллектуальных кругах Москвы Кирой Овсяннико-Куликовской. Родилась Кира в семье знаменитого композитора и с детства вращалась среди наиболее влиятельных и интересных людей Москвы. Закончив филфак университета, сотрудничала в «Литературной газете», в журналах «Новый мир», «Вопросы философии» и сразу завоевала репутацию умного, проницательного критика и специалиста по российскому футуризму. Внешне она была малопривлекательна: корпулентного сложения, с коротенькими ручками, ножками-бутылочками, небольшой головой, на которой над широким, с мелкими острыми зубами ртом выделялся чувствительный, все время двигающийся, словно бы живущий своей отдельной жизнью, нос, а по обе стороны его бегали маленькие блестящие черные глазки. Вместе с тем, в ней было то специальное обаяние, что порой свойственно некрасивым, умным и уверенным в себе женщинам, и стоило ей заговорить, как ощущение некрасивости напрочь исчезало. Несмотря на разницу в возрасте (Кляйман был ее на пять лет моложе), между ними сразу же вспыхнул страстный роман, и не прошло трех месяцев, как они поженились. С какой-то даже материнской страстью Кира принялась обучать талантливого, малообразованного, но охочего до наук мужа. Его быстрый цепкий ум жадно, легко схватывал и усваивал необходимую информацию, и вскоре семена, посеянные Кирой, дали обильные и подчас неожиданные всходы. В частности, Анатоль – так его звала Кира, а вслед за ней и все остальные, – внимательно изучив историю футуризма, пришел к выводу о необходимости всегда и любой ценой находиться в центре внимания, на переднем крае авангарда, и свято уверовал в великую силу скандала как залога и необходимого условия успеха. Разумеется, скандалы случались и до футуристов, взять хоть скандалы вокруг Делакруа или импрессионистов, но отнюдь не художники были их инициаторами. Более того, они искренне искали признания со стороны истеблишмента и были в достаточной степени обескуражены и даже уязвлены приемом, оказанным их работам.

Первыми благотворный потенциал скандала осознали футуристы. Кстати, спустя много лет это дало возможность Кляйману объявить Жириновского не политиком, а величайшим художником новой России, идейным последователем и прямым наследником футуризма.

Но одним из важных достижений Киры стало то, что ей, используя непомерное честолюбие Кляймана, удалось победить анархистское начало, свойственное ему в высшей степени. Она сумела заставить его понять, что все: темперамент, талант, интеллект – следует подчинить достижению цели и что достижение цели невозможно без суровой дисциплины. Цель Кляймана была слава – деньги ей сопутствовали, не более того. Кира научила его тому, что люди относятся к человеку ровно так, как он сам относится к себе, то есть так, как он себя позиционирует. Кляйман завел дневник, в который ежедневно заносил события, а также, принимая во внимание будущих исследователей, свои мысли и сведения о физиологической жизни своего организма. В целях укрепления самодисциплины он каждое утро делал зарядку, после чего ел приготовленную ему женой овсяную кашу. К каше он пристрастился до такой степени, что в редких случаях, когда Кира по какой-либо причине – болезнь, отъезд к внукам – не могла ее ему приготовить, Кляйман впадал в состояние близкое к трансу и писал стихотворение. В дальнейшем, собранные вместе, они составили знаменитую «Книгу ламентаций», получившую Букеровскую премию и переведенную на несколько языков.

На тот случай, если читатель не знаком с этой замечательной книгой, мы приведем три ламентации, те, которые с момента публикации неизменно включались во все антологии русской поэзии.

ЛАМЕНТАЦИЯ 13

написанная на отъезд жены к маленькому внуку, пребывающему с родителями в США (драматическая по форме и содержанию)

На сцене муж с измученной внешностью и резонер

Резонер:

Гевалт, евреи, гевалт! Смотрите все сюда! В семье скандал, трагедия и драма! Медея, Антигона, Король Лир…

Муж:

…Отелло, Царь Эдип, Макбет! Мой мир на плечи мне в единочасье рухнул. Я глуп, как все мужья. Своей рукой, от нежности дрожащей, я ввел злодея в дом. Пригрел и обласкал. Показывал козу, чтоб услаждалось ухо и радовался глаз. А сам был глух и слеп…

Р.:

Зато его старуха слепою не была. На золото волос, на голос благозвучный, на взора бирюзу она польстилась. Позабывши стыд, по мановенью первому спешит нести ему банан, печение и супчик. – Молю тебя, – скрипит, – поешь еще, голубчик! А злобный гений сей рыгает и пердит…

М (горестно):

Старухе же моей пердеж милее роз, какашки, как елей! Презревши все, что в этом мире свято, рукой (кольцо с нее еще не снято) она фитюльку этого юнца специальным кремом томно ублажает!

(Закрывает лицо руками.)

А ведь еще пятнадцать лун назад мне жизнь казалась благом. Мы вдвоем, как пара голубков, блаженно ворковали… С утра, надев хитон и легкие сандали, я счастья не искал. В душе моей огнем оно пылало, искрилось сразу тысячами звезд! Мне нравился ее духовный рост и формы дивные пленительного тела. Она ни на кого смотреть и не хотела! По вечерам пила со мной вино. На праздники ходили мы в кино. (Она дремать со мною там любила…)

(Шмыгает носом.)

И вот…

(Исторгает слезу.)

И что ж?

(Рыдает.)

Она мне не верна!

(Испускает душераздирающий стон.)

Она мне неверна!

(Рвет рубаху в клочья.)

Моя старуха изменила!!!

(Падает навзничь, резонер подносит ему стакан воды.)

Р.:

Да, были времена, когда жена, послушна долгу, простыни стирала, варила суп и тело обмывала, и ежедневно делала она из геркулеса кашу. Как случилось, в гармонии вселенской надломилось что? Нам ответ не дан.

(Муж, всхлипывая.):

Сперва он занял стул. Потом – диван. Затем, гордыней дерзкой обуян, на брачное мое улегся ложе и там лежал. А старуха, забывши клятвы, потерявши стыд, к нему легла. И до сих пор лежит!

(Без сил падает ничком.)

Резонер (указывая на простертого мужа):

Его они затем в чулан сослали. В пристройку для гостей. Порой кидали кость. Незваный, жалкий гость в своем родном, в своем родимом доме…

(Утирает случайную слезу.)

Муж (простирая руки к небу):

Я не живу. Я существую в коме Душевной. И один вопрос я задаю себе: зачем я рос? Вставал с утра и вечером ложился? Зачем веревкой я не удавился? Зачем учил Талмуд, пытливый ум вострил, старательно талант, как бритву, правил, усы растил, пытался ногти стричь, зачем в тиши ночной того опричь любил читать Сенеку и Платона? Скажи, зачем я тон от полутона учился отличать? Зачем я уши мыл? Анализы сдавал? Мне этот свет не мил. Зачем мне жизнь, коль смерти на пороге служу подстилкой для чужих утех? Зачем, скажи, в житейском поле вех, чтобы с пути не сбиться, я наставил? Зачем, Господь, меня Ты не избавил от мук позора, от такой беды?

(Падает.)

Резонер (глядя на тело, задумчиво):

Коль кашу человеку не дают немедля после утренней зарядки, то в мире этом что-то не в порядке.

(Уходит.)

ЛАМЕНТАЦИЯ 47

На свете остров есть под солнцем где играя, волнуясь и кипя, друг дружку обгоняя, ложится на песок за валом гулкий вал. Но я там не бывал… Там тонкий аромат охотно источая, цветы цветут весь год от мая и до мая. Там нету комара, там муха не жужжит, там милый соловей, Селены друг невидный, на нотный стан ветвей стеклярус светлых нот насаживать спешит. И гимн его летит наверх, под самый свод звезд полной неба крыши! Но я его не слышу… Там курица цыплят без страха доверяет опеке тигра. С ними он играет. Зовут цыплята тигра: кис, кис, кис! Он их не ест, поскольку гуманист. Там крокодил лежит в обнимку с зайцем, к нему не прикасаясь даже пальцем, а мышка так и ластится к ужу. Но я там не лежу… Мужчины там умны, собой весьма красивы, могучие, как львы, а сердцем незлобивы. Там женщины стройны, как тополя в Элладе, имея дивный вид и спереди и сзади. Там ласков солнца свет, прохладой веет тень, и кашу там едят четыре раза в день!!! Там много каши!!! И хватает всем!!! Лишь я не ем…

ЛАМЕНТАЦИЯ 76

Гробницею я стал. Во мне увяло все. Скукожился мой мозг, который был немал. Чердак, где мысль жила, коробка черепная теперь пуста, и чувств моих подвал стал также пуст. Красотка записная шалунья-муза бросила меня. Таланта моего рассохлись бочки. Вино любви (а без него и дня она прожить не может) утекло. До точки роман дошел. Я музе стал обузой. Микроб и тот не хочет жить во мне… Готов скорее корчиться в огне, чем обитать в пустом никчемном теле. Я, как плевок на жизненной панели… Да что микроб! Меня бежит бацилла! Мне вирус изменил! Как грозный гунн Аттила, судьба смела привычной жизни стан. Я, как Узбекистан, почти одна пустыня! Я – Гоби! Я – Сахара!! Каракум!!! Когда-то мой весьма обширный ум Усох. А многих дам святыня Исчезла. Испарилась насовсем. О жалкий жребий мой! Не пью я и не ем. А если ем, то мало и не то. Меня трясет озноб. И теплое пальто согреть не может зябнущее сердце. Как крохотная птичка в клетке, дверца которой замурована навек, нахохлилась душа. Я стал не человек. Как Джомолунгма одинок и мрачен, заботою и лаской не охвачен. Один, совсем один! Окрест лишь тишина. Ни зверя, ни людей. Цветочка тоже нету. Здесь мрак могильный. Даже ближе к лету снега не тают. Дальняя звезда струит свой свет, взирая равнодушно на этот мир, на горести мои, на крах надежд, на пепел устремлений, на жизненный коллапс и суету волнений… Но верю я: придет заветный миг, и струйка каши нежно прожурчит, и оросит иссохшуюся душу. В полях взойдут овсы, трава зазеленеет, она придет, печали флер развеет, исчезнут муки, горести и сплин… Я расцвету, как вишни Фудзиямы! Я расцвету, как яффский апельсин!

* * *

К тому моменту как художник Каминка познакомился с Кляйманом, тот уже почти полгода находился в ожидании разрешения на выезд. Понимая, что акции любого человека, в том числе и художника, растут по мере его продвижения по иерархической лестнице и что, в частности, позиция вождя группы изначально ставит его на более высокую ступеньку, он пытался создать хоть какую-нибудь группу в Москве, но, поскольку был молод и недостаточно авторитетен, затея эта не удалась. Тогда он приехал в Ленинград и, представившись руководителем нового авангарда, предложил ленинградским художникам объединиться в группу под его руководством. Собственно, его вполне устраивало не столько действительное существование группы, сколько ее название, манифест и имена. Поначалу, выслушав предложение Кляймана об организации через дипломатов канала переправки работ на Запад с целью выставок группы в лучших музеях США с последующей продажей, питерцы пришли в большой ажиотаж, но все дело испортил змей Зелинский, у которого имелись свои взгляды на то, кто именно должен быть вождем питерских нонконформистов. Взяв слово, он заявил, что Толян хоть и хороший парень, но всего-навсего мелкая московская шпана и фарца и в качестве таковой никакого доверия не заслуживает. В прошлом, подчеркиваем, – в прошлом, Кляймана, может быть, и можно было назвать шпаной, но даже если так, то это давно уже не соответствовало истине, что же касается фарцовки, то хоть это и было правдой, но к делу тоже никакого отношения не имело, и возмущенный Кляйман с ходу профессионально – сказались уроки Марьиной Рощи – саданул Зелинского по зубам, отправив его в глубокий нокаут. Разочарованные художники, несмотря на протесты Кляймана, спустили его с лестницы и напились. Печальную эту историю и услышал художник Каминка на кухне у художника Камова, который на собрании отсутствовал по причине обхода своих лифтов.

– Пустое, Анатоль, – успокаивал он Кляймана, но тот, потирая ушибленное плечо, злобно сказал:

– Пустого в жизни не бывает. Попомнят они мне эту лестницу.

Вернувшись в Москву и узнав, что разрешение на выезд до сих пор не получено, Кляйман поскандалил в ОВИРе, был арестован и за мелкое хулиганство получил пятнадцать суток. Выйдя, он созвал знакомых корреспондентов на акцию протеста. Акция проходила за городом, в Овражках. День был пасмурен, накрапывал мелкий дождик. Когда журналисты, приготовив камеры, выстроились вокруг, Кляйман сел на траву. Кира, символизируя собой нагую истину, скинула пальто и, оставшись в прозрачной черной комбинации, чей цвет означал траур по правам человека, поеживаясь от холода, взяла в руки красный огнетушитель, цвет которого, в свою очередь, символизировал советскую власть. Кляйман огляделся, достал из кармана куртки два флакона «Красной Москвы», один флакон «Шипра», один «Серебристого ландыша», и вылил их на себя. Французская корреспондентка, побледнев, начала оседать на землю, тем самым чуть не погубив всю акцию. Француженку быстро привели в чувство, и далее она вела репортаж, прикрыв лицо мокрым носовым платком. Дождавшись тишины, Кляйман обвел присутствующих пристальным взглядом.

– Никто не имеет права тушить огонь, который пылает в душе художника, – проскандировал он и щелкнул зажигалкой.

Несмотря на одеколон и духи, огонь никак не хотел прихватывать влажную куртку, тогда Кляйман попросил шарф у Стэнли Длинного, телеоператора Star News, перепоясался им и поднес зажигалку. Шарф занялся. Защелкали камеры, и тогда Кира врубила огнетушитель. Через секунду Кляйман был весь покрыт белой пеной.

Назавтра европейские и американские газеты вышли с репортажами о преследовании одного из виднейших авангардистских художников СССР и попытке самосожжения. Тексты сопровождали эффектные кадры Кляймана в пылающем шарфе и его легендарный снимок на ноже бульдозера.

Вечером того же дня Кляймана вызвали в ОВИР и объявили о выдворении из СССР в течение двадцати четырех часов. На следующий день чета Кляйманов вступила на землю Франции.

По приезде Кляйман дал несколько интервью и издал брошюру, в которой опубликовал составленный им список художников Третьего Авангарда, чьим вождем обозначил себя самого. Излишне говорить, что ленинградцев там не было – переходить дорогу Кляйману не рекомендовалось.

В центре Помпиду как раз в это время открылась выставка «Москва – Париж», так что введение термина «Третий Авангард» оказалось исключительно удачным.

Содержание интервью и брошюры сводилось к тому, что сегодняшнее московское нонконформистское движение есть не что иное, как реинкарнация российского авангарда, уничтоженного советской властью. А поскольку между Первым Российским Авангардом и его возрождением лежала выжженная полоса, которая должна была стать вторым, то возродившийся должен считаться Третьим. Тексты эти, разосланные по кафедрам славистики и искусствоведения ведущих западных университетов, послужили фундаментом бесчисленных исследований и диссертаций, посвященных русскому искусству XX века, и тем самым, создав множество рабочих мест, приобрели сакральный статус. Если оставить в стороне завистливое шипение отдельных недоброжелателей, надо признать, что, безусловно являясь удачным пиаровским ходом, теория Киры и Анатоля была достаточно близка к истине, но, может быть, все-таки недостаточно радикальна.

К середине двадцатого века авангард на Западе прекратил свое существование, став пустым бессмысленным термином. Своим мирным концом он был обязан причине, точно сформулированной Пикассо: наибольшей проблемой авангардного искусства является отсутствие мощной жизнеспособной академии. Исчерпав свой жизненный потенциал уже к середине девятнадцатого века, академия, протянув по инерции еще несколько десятков лет, тихо и незаметно скончалась уже в начале двадцатого. К тридцатым годам о ней остались только ностальгические воспоминания. Лишившись соперника, авангард попросту переродился в академию и сам стал тем истеблишментом, против которого когда-то боролся. Его единственным отличием от поверженного врага был изумительный инстинкт самосохранения: любое возникающее движение немедленно им легализировалось, абсорбировалось и, приобретя лоск и солидность, становились импотентным. В этой ситуации единственным и подлинным авангардом был российский нонконформизм 60–70-х годов. А то, что многое в нем было вторично, заимствовано у Запада или у того же русского авангарда, никакого значения не имеет.

Однажды, на одном из фуршетов к Кляйману подошел старый, еще крепкий невысокий человек с редкими, зачесанными назад седыми волосами на крупной голове и голубыми, за стеклами очков в золотой оправе, глазами. В петлице его пиджака поблескивала розетка ордена Почетного легиона.

– Вы ведь Кляйман? – спросил он по-русски и, получив утвердительный ответ, сказал: – Я – Эфраим Ильин. Наслышан о вас. А не желаете ли отобедать со мной?

Удивленный и заинтригованный Кляйман согласился. Через полчаса они сидели за столиком в ресторане «Доминик». За ужином Ильин расспрашивал Кляймана о Москве.

– Знаете, – сказал он, – я ведь в России почитай и не был. Родился в Харькове, а мальчишкой, в начале двадцатых, оказался в Палестине. Сюда я попал в тридцатые. Учился в Льеже и частенько наведывался в Париж. Вот здесь, – он повел рукой, – тогда можно было пообедать за сущие гроши. Борщ, котлеты и на десерт – яблоко. – В его надтреснутом голосе звучали ностальгические нотки. – Здесь и мое коллекционирование началось. Вон за тем столиком. Тогда, знаете, на Монпарнасе в кафе, рестораны часто заходили консьержки, модели. У них в обычае было подбирать выброшенные художниками листы, или за уборку, за позирование они брали работами. Тот первый лист, который я купил, мне обошелся в три обеда. Совсем пустяки.

– Чей же? – вежливо поинтересовался Кляйман.

– Модильяни.

– Модильяни? – поперхнулся Анатоль.

– А… – пальцы Ильина сделали в воздухе несколько кругов, – тогда его еще никто как следует не знал. Да и я не знал. Просто понравилось.

– А можно его как-нибудь посмотреть? – осторожно спросил Кляйман.

– О чем вопрос, – пожал плечами Ильин, – да хоть сейчас. Гарсон, счет!

Через сорок минут они сидели в гостиной дома напротив парка Монсо. На стенах висели работы, каждая из которых стоила состояние: большой, метра два в высоту, портрет Хохловой – рисунок на холсте Пикассо, два пейзажа и интерьер Матисса, натюрморт Брака, работа раннего де Кунинга, довоенный Шагал и в золотой барочной раме рисунок Модильяни. У камина стояла бронзовая, в человеческий рост, скульптура Джакометти.

– Вы мне исключительно симпатичны, Анатоль, – держа в руках бокал с коньяком, задумчиво сказал Ильин. – В вас есть темперамент, воля, ум, талант и, знаете это еврейское словечко – ахуцпе, да, да, хуцпа – наглость, непременно нужное художнику качество. – Он покачал головой. – Я старый человек, я много видел, многое делал. И если позволите, я хотел бы вам кое-что сказать. Дело в том, что, хотя я в России, почитай, и не жил, я очень, очень люблю русских, да я и сам русский человек. Щи да каша – пища наша! – Он хмыкнул. – А мы, русские, мы все романтики, да-да, и я тоже романтик… Но если вы хотите преуспеть, вам надо знать, как это здесь делается… Много лет назад я открыл де Кунинга. Да-да, его никто не знал, никто не видел. Я купил у него работ сразу на сто тысяч долларов. Это в пятидесятых! И я сделал ему первую выставку – вот здесь, в Париже. Так вот, – он подался вперед, – я не то что ни одной картины не мог продать, я не мог продать гвоздь, на котором эти картины висели! Да… так о чем мы? А… Вот-вот! Вы знаете, в начале века несколько умных людей придумали проект под названием Peau d’Ours — «Шкура медведя», ну вы понимаете, ведь по-русски тоже так говорят: шкура неубитого медведя?

Кляйман кивнул головой.

Ильин удовлетворенно хмыкнул.

– Они купили картины. У неизвестных, но подающих надежды достаточно молодых художников. Совсем недорого. Через несколько десятков лет кто-то из них прославился, кто-то потерялся, но общий выигрыш вложенной суммы обозначался сотнями, вы слышите, сотнями процентов! – Он опять задумался.

Кляйман сидел, не шевелясь, сжимал в руке бокал с коньяком.

Через какое-то время Ильин продолжил:

– А затем британские профсоюзы разделили свои деньги на три части и вложили их в недвижимость, акции и искусство. Через пятьдесят лет выяснилось, что самую большую прибыль дало искусство. И наконец, – он пригубил коньяк, – в Соединенных Штатах был принят закон, согласно которому человек, пожертвовавший произведение искусства музею, освобождается от налогов на сумму, в которую оно оценивается на сегодняшний день. Понимаете?

Кляйман неуверенно повел головой.

– А, – усмехнулся Ильин, – подумайте! Ведь у вас хорошая голова! Вы покупаете работу сегодня за икс денег, а через двадцать – тридцать лет получаете икс, умноженный на тысячи процентов, с привязкой к индексу и прочим неведомыми вам сегодня вещам…

Он опять пригубил коньяк и поставил бокал на низкий столик около своего кресла.

– Поэтому не нефть, не алмазы в этом мире дают самую большую прибыль… Самую большую прибыль дают одноразовая посуда и искусство. Вот так! Это рынок, где крутятся самые большие деньги в мире. Сколько стоит Ван Гог? Миллион? Семьдесят миллионов? Абсурд! У Ван Гога вообще нет цены. У Рембрандта есть цена? А теперь скажите, сколько есть Ван Гогов? Сколько есть Рембрандтов? То-то. И все они по большей части пристроены. А рынок требует новой крови, ему без нее нельзя, рынок должен расти. Поэтому должны все время появляться новые фигуры – не слишком много, иначе цены упадут, – чьи работы станут тем, во что имеет смысл вложить деньги…

– Чичиков, – пробормотал Кляйман.

– Что-что? – приложив ладонь к уху, спросил Ильин.

– Нет, это я так.

– А, так вот: величайший гений нашего века не Пикассо, не Брак. – Он повел рукой по стенам. – Они изумительные, великие художники, но гений… – он помедлил, – гений – это Энди Уорхол. Его работы – говно, между нами, – стоят миллионы, но никто это не скажет, потому что нельзя дать рынку упасть, потому что в этом виртуальном рынке крутятся такие деньги, что он должен, он обречен только расти.

Какое-то время они оба молчали. Потом Кляйман одним глотком осушил бокал. Ильин неодобрительно покачал головой:

– Ну кто же так пьет коньяк, молодой человек? Да еще тридцатилетний «Отар»… Ну ладно… Короче, – он встал, и вслед за ним поднялся Кляйман, – думайте, молодой человек, какую карту и как вы будете разыгрывать, иначе затопчут. Поздно уже. Я скажу Джонни, чтобы он вас отвез.

Ильин взял со стола колокольчик и позвонил.

– Да, а фамилию вы укоротите. Зачем вам этот «ман»? Кляй – звучит короче, неожиданнее и запоминается лучше. Мелочи, они, знаете, важны. И помните, сделать – мало. Сделать, для этого талант нужен, не более. А вот продать – для этого, мил человек, нужен гений. Вы, надеюсь, не будете возражать против того, что в потребительском обществе все является товаром – люди, вещи, идеи?

Кляйман утвердительно кивнул головой.

– Искусство, – разумеется, не исключение. – Ильин поднял бокал, поднес к носу и поставил назад на столик. – Доблесть в потребительском обществе – продать товар. Высшая доблесть – ничего не стоящий товар продать за бешеные деньги. Вот так-то. А для этого нужны слова. Как говорил Шекспир, слова, слова, слова. В положительном смысле слова, конечно. И еще. Учтите. Здесь, в Париже, все делается через постель. Женскую, мужскую – не важно. Но через постель.

* * *

В середине восьмидесятых художник Каминка получил студию в парижском международном центре искусств «Ситэ». Через какое-то время судьба вместе с еще несколькими выходцами из СССР свела его с Кляйманом, точнее, уже с Кляем. Дела у того шли отлично. Он широко выставлялся, а жена его Кира издавала на трех языках интеллектуально-провокационный журнал «Матадор». Кляй, у которого только что открылась выставка в «Отель де Билль» – одном из самых престижных залов Парижа, – был в хорошем настроении. Они сидели на левом берегу в кафе «Паллет», неподалеку от Академии художеств, и Кляй щедро делился с бывшими компатриотами советами:

– Главное, чтобы имя звучало. Все время. Любой ценой. Хвалят, ругают – безразлично…

За то время, что художник Каминка его не видел, Кляйман заматерел, у него появилось брюшко, но все так же упрямо выпирал квадратный подбородок, все так же блестели черные глаза, все так же вперед по-бычьи была выдвинута голова.

– И ничего обычного, ничего стандартного. Вот у меня в мастерской – земляной пол. У единственного! Не было журналиста, который про этот пол не написал. А что? В центре Парижа – земляной пол! Да, говорю, земля-то она из России и еще из Израиля. Из Иерусалима. – Он улыбнулся Каминке. – Так сказать, две родины. И я, как Антей, черпаю из них свою силу, свое искусство. Не пытаюсь под этих французов косить. У них свое, у меня свое. Человеческое достоинство, мальчики.

– Скажи, Кляй, – уважительно спросил кто-то из художников, – а как тебе удалось в «Отель де Билль» выставку пробить?

– Атак. Роман. Любовь. С секретаршей Ширака. Она, признаться, грымза. Старуха. Но приходится идти на жертвы. Я ее деру, она подо мной разваливается, а я продолжаю и думаю об искусстве.

– Ну ты, Кляй, даешь, – восхитился художник Каминка. – Какой ты художник, еще можно спорить, но в этом деле, – он сделал жест средним пальцем, – ты настоящий сперматозавр! У меня бы, – подумав, добавил он, – у меня бы не встал.

– Не встает, вот и сиди в говне, – отрезал Кляй.

К этому времени Кляй жил на два дома, вернее, на две страны. Пару лет назад он неожиданно для всех объявил себя родоначальником еврейского искусства и совершил алию в Израиль. Его новое направление называлось «кабаларт» и основывалось на каббалистических знаках, формулах и таблицах, в которых он время от времени помещал написанное ивритскими буквами русское слово, короче всего обозначающее мужской детородный орган. Первым делом он создал группу под названием «Шор а бар». В группу вошло несколько преданных хасидов Кляя и пара художников, как рыбки-прилипалы рассчитывающих поживиться возле крупной акулы. Группа занималась перформансами, выставками, но свое время Кляй в основном тратил не на разработку акций, хотя всегда появлялся там в качестве вождя группы, а на написание текстов: манифестов, статей и прочего. Все это он публиковал в своем журнале «Матадор», средства на которые сумел выбить из израильской организации профсоюзов под названием «Гистадрут». Секретарю «Гистадрута», бывшему киббуцнику Шломо Зингеру, было лестно знакомство со знаменитым художником, и репутация мецената, патрона искусств и литературы также грела его любвеобильное еврейское сердце. Главным редактором остропровокативного журнала, посвященного проблемам современного искусства и литературы, стала Кира Овсяннико-Куликовская. Однажды они в сопровождении нескольких человек зашли на выставку к художнику Каминке. Посмотрев по стенам, Кляй сказал:

– Ну чем ты занимаешься, Каминка? Ну, красиво, ну, технично, но к чему все это? Это же все ваниль, нафталин! Время летит, спешит, и, если ты хочешь быть замеченным, надо лететь вместе с ним… Но ты ведь у нас пешеход, верно?

Художник Каминка покорно кивнул головой.

– Романтик сраный. Он сделал, видите ли, хорошие работы. Знаешь, Каминка, сколько хороших работ в мире за последние три тыщи лет накопилось? Сотни тысяч! Миллионы! Ну так будет их еще на два десятка больше. А толку что? Кому они сегодня нужны? Сотне занафталиненных романтиков вроде тебя?

– А Чаплин? – вдруг ни с того ни с сего брякнул художник Каминка. – Вот сто лет прошло, а он так и остался абсолютом и никто…

– Господи! – в сердцах воскликнул Кляй и выпятил нижнюю челюсть. – Да ты неисправим! Пойми, важно не то, что хорошо и что плохо, а только то, что идет в ногу со временем, важно только то, что происходит в настоящую минуту, сейчас! – Он топнул ногой. – При чем тут какое-то дурацкое «абсолютное» качество? Что это такое? Кто и на каких основаниях его определяет? Абсолют – это то, что происходит сейчас. Завтра будет другой абсолют, и если ты хочешь быть истинным художником, то плюнешь на тот, которому служил сегодня, и начнешь служить новому. Нет ничего более относительного, чем абсолют. Если сегодня пластиковая тарелка говорит сердцу человека больше, чем севрский фарфор, то абсолют – это сраная пластмасса! Если мир – бордель, то абсолют – проститутка, желательно дорогая; если время – говно, абсолют – говно, желательно стопроцентное! Сегодня важно не то, что когда-то делал твой Чаплин, а что и как делает наш с тобой современник Вонючкин! И пахнуть от него, в соответствии с духом времени, должно не духами, а дерьмом. И кстати, твой Чаплин, в свое время он-то и был тогдашним Вонючкиным! Когда будут писать книги о нашей эпохе, про Чаплина не напишут, потому что его здесь попросту нету. И про тебя не напишут, потому что ты время презираешь. А о Вонючкине напишут, потому что он здесь и сейчас, и занимается не какими-то там абсолютами, а конкретными проблемами конкретного времени и говорит о них не любезным тебе языком Пушкина и Державина, а языком этого времени, языком убогим, жалким, претенциозным. Но именно поэтому Вонючкин останется в истории, а ты со своим «абсолютным» чистоплюйством останешься за бортом. – Кляй сплюнул художнику Каминке под ноги, погрозил ему пальцем. – Со временем, Каминка, шутки плохи. Оно не прощает. Оно всегда, ты слышишь, дурак, всегда выигрывает. Быть – значит быть на стороне победителя. А это значит говорить на языке своего времени, даже если это волапюк, от которого тебя тошнит. Не хрен строить из себя принципиальную цацу, тоже мне: умри, но не давай поцелуя без любви! Нет, голубчик, времени надо подмахивать, меняться вместе с ним, всегда балансировать наверху на верхней точке вертящегося колеса, а не удержишься, не захочешь, оно тебя уничтожит, раздавит. Сегодня ты белый, время прикажет – станешь красным, зеленым, в клеточку!

Кляй перестал кричать. Вокруг них стояли зрители, завороженные происходящей на их глазах сценой.

Кляй обвел их взглядом, еще раз сплюнул и, обращаясь к художнику Каминке, спросил:

– Кто-нибудь писал о твоей выставке?

– Вроде нет, – пристыженно сказал Каминка.

– А тогда зачем ты ее делал? Если о ней не написано, то, почитай, ее все равно что нету.

– Ну, вот ты и напиши, – неуверенно сказал художник Каминка.

– Я? А о чем тут писать? Разве что о том – как ты там в Париже говорил? – что у тебя не стоит? Ну так об этом никому неинтересно. Интересны люди, у которых стоит. – Он показал Каминке средний палец. – Дурак ты, Каминка. Ну, будь здоров.

Кляй повернулся и, сопровождаемый своими адъютантами, пошел к выходу. Кира улыбнулась, показав мелкие острые зубы, пожала руку Каминке и поспешила за ними.