– Хорошо, хоть мост цел, – порадовался художник Каминка, осторожно трогая пальцем зубы над распухшей нижней губой с уже подсохшей ранкой. Он осторожно втянул воздух: было больно, но не очень. Скорее всего, ушиб. При переломе ребра так глубоко не вздохнешь. Он еще раз вздохнул, на этот раз тихонечко, перевернулся на бок, оперся на пол левой рукой и, кряхтя, сел. Один глаз его заплыл, скулу пересекала большая царапина, рубашка была разорвана… Сколько времени провели они здесь?

Невысокая комната с вентиляционным отверстием на потолке и крохотным оконцем была не более десяти квадратных метров. У противоположного угла стены, втиснувшись в него спиной, сидел художник Камов.

– Надо же, как профессионально они нас скрутили…

После того как защелкнулся замок, Каминка, как это обычно бывало с ним при различных неприятностях, немедленно заснул. Судя по скудному свету, сочившемуся из крохотного окошка под потолком, времени с того момента прошло достаточно много.

Мысли, медленно текущие в голове художника Каминки, были исключительно печального свойства. Сомнений в том, что на этот раз его уж точно попрут из Академии, почитай что не было, да и быть не могло. Жалоба в полицию представлялась возможной, но передача дела в суд вряд ли, поскольку в избиении Верховного куратора он участия не принимал и заведомо злостных умыслов также не имел. Но в чем сомнений не было и быть не могло, это то, что все, о чем он мечтал: спокойная жизнь, карьера, обеспеченная старость, – все это рухнуло, причем по вине человека, от которого он менее всего ожидал подвоха. В комнате становилось темно, за крохотным, быстро тускнеющим просветом оконца сгущалась тишина. Наступала суббота.

«Хоть бы свечи нам принесли, что ли, – тоскливо подумал Каминка. – Ну, а если в сортир захочется? И вообще ни воды, ни еды. Беспредел. Как такое возможно?»

– Миш, а Миш, – тихо позвал он.

Фигура у противоположной стены не пошевелилась.

– Миша… – повторил Каминка искательно.

Камов молчал.

– Миша, ты спишь, что ли?

Упорное молчание художника Камова ощутимо отличалось от молчания спящего человека.

«Говорить не хочет, – подумал художник Каминка, – конечно, чего ему теперь говорить?» Глухое раздражение, все это время таившееся на дне его души, начало подниматься вверх.

В конце концов, именно по вине Камова они оказались избиты и заперты в подвале музея. Он вспомнил удивленные выпуклые глаза Верховного куратора, плавный, словно в замедленной съемке, полет лыжной палки, увидел, как ударившая Альперона в грудь палка завибрировала, отлетела в сторону и упала на пол, как, так же медленно, нелепо воздев руки к потолку, взлетел Альперон с кресла, как широко распахнулись окаймленные блестящими красными валиками губ белые створки зубов и как из обнаженной темной каверны рта с влажным, непристойно розовым бугорком языка вылетел неожиданно тонкий, пронзительно вибрирующий крик.

Каминка, на этот раз уже в ускоренном, словно в старинных, начала двадцатых годов, фильмах, темпе, прокрутил зигзагообразные, с вихляющимся, словно у собаки, задом, движения куратора, пытавшегося увернуться от града ударов, которые обрушил на него Камов, – сцена была довольно комичной, но затем в комнату ворвались охранники, и первая же хрусткая зуботычина способствовала тому, что чувство комичного покинуло Каминку с впечатляющей скоростью.

Художник Каминка потрогал распухшую губу языком:

– Миша, а Миша?

И снова в ответ ни звука. Это упрямое, декларативное молчание становится просто обидным. Может, он, Каминка, и не человек вовсе, раз с ним не желают разговаривать? В конце концов, это чистой воды хамство вот так вот молчать, когда к тебе обращаются, тем более не в первый раз. Причем типично российское хамство – нормальный человек такого себе просто не может позволить. Заварил эту подлую кашу и теперь молчит. Ему-то что, максимум вышлют, а художнику Каминке в одну секунду искалечили жизнь. И на что, собственно, он так окрысился? На то, что его работы по духу близки сегодняшним тенденциям? Так прав, тысячу раз прав этот куратор, уж глупым мужиком его точно не назовешь, возразить ему абсолютно нечего, а лыжная палка в споре – плохой аргумент.

Неожиданный позыв к мочеиспусканию привел Каминку в паническое состояние.

«Господи! У меня же с собой никаких лекарств, – с ужасом понял он. – Ну ладно таблетки от холестерина, а от давления и от простаты? Без них-то как?»

– Мразь, – раздалось из противоположного угла.

От неожиданности художник Каминка вздрогнул: интересно, кого это он так, – но спрашивать постеснялся.

– Мразь, – твердым, глубоким голосом прогудела темнота.

И тут все: отчаяние от летящей под откос жизни, рухнувшие надежды, исчезновение Нины, обида, помноженные на панический страх остаться без необходимых лекарств, – тугим кнутом подстегнуло художника Каминку, и он взвился на дыбы:

– Мразь? – яростно произнес он тихим голосом. – Мразь? Позволь поинтересоваться, и кого же это ты имеешь в виду? Быть может, человека, который тебе ничего дурного не сделал и которого ты ни за что ни про что отделал лыжной палкой? А может быть, меня? Подставить, одним ударом порушить мне всю жизнь, и теперь еще… Послушать тебя, ты один белый, пушистый, в сияющих латах! А меж тем прав Верховный куратор: ну чем отличаются твои работы от всей этой безобразной постмодернистской блевоты? Ты сам, сам…

Не найдя подходящего слова, художник Каминка оскорбленно замолчал и отвернулся к стене.

Несколько мгновений было тихо.

– Великое знание похоже на незнание, великое умение – на неумение. – Голос художника Камова был ясен и ровен, словно он, хорошо подготовившись, читал лекцию, что и было со злорадством подмечено художником Каминкой. – От обычного и даже необходимого юношеского упоения виртуозностью, техническим щегольством большой мастер выходит на уровень, где техника, превращаясь в то, чем она и должна быть – средством, а не целью, – становится незаметна. Ты ведь знаешь, что я коллекционировал разные исполнения? Может, вспомнишь Лунную сонату в исполнении Гульда? В последней части какая скорость, какая мощь! Будто на тебя несется гоночный автомобиль. Этой фантасмагорической техникой нельзя не восхищаться. Ты восторженно понимаешь, что никто и никогда не сможет превзойти это исполнение, не сможет сравняться с этим гигантом. У Рубинштейна ты не ощущаешь скоро сти, не потрясаешься мощью, просто остаешься наедине с собой, с чем-то сокровенным, интимным, неповторимым. А то, что Рубинштейн исполняет эту часть на две секунды быстрее Гульда, не имеет ровным счетом никакого значения. Технически безупречные позднеэллинистические работы или блестящая техника Мейсонье могут вызвать восторг, удивление, восхищение, но сердце остается равнодушным, в то время как неуклюже вырезанная пара на какой-нибудь погребальной этрусской шкатулке или безыскусная средневековая Мадонна трогают до слез. – Слова падали монотонно, словно капли из текущего крана. – От виртуозной роскоши тончайше прописанных молодым Рембрандтом кружев и драгоценностей он придет к словно сделанной грубым веником, но живой, дышащей поверхности последних работ, от попугаично яркого, чуть ли не китчевого, хорошо выделанного колоризма юных лет старый Тициан сожмется до все той же метелкой собранного монохрома, и старый Матисс из дрожащих линий создаст молитвенное поле, пропитанное Божественным светом. В этих работах этика и эстетика сплавятся, сольются в единый материал, в молитву… Так отчего они, «теряя» технику, блеск и, между прочим, фигуративность – в пошлом ее понимании, – отчего они не оборачивались и не пытались вернуться? И почему Малевич, храбрейший из всех храбрецов, своим квадратом вколотивший последний гвоздь в гроб того, что было искусством, отчего он перед смертью стал делать (довольно дерьмовые, но не в этом дело) квазиренессансные портреты? Что это, теа culpa? Просьба о прощении, раскаяние?

Он замолчал. Молчал и Каминка.

Прошло несколько долгих минут. И снова тишину нарушил глубокий негромкий голос Камова.

– Ты помнишь концерт, на котором мы были с Колей Благодатовым?..

* * *

На этом месте мы прервем монолог художника Камова, поскольку читатель, скорее всего, с господином Благодатовым не знаком, и поэтому на всякий случай сообщим ему, что Николай Благодатов был одним из самых удивительных, может быть, только в России и встречающихся людей. На жизнь он зарабатывал инженерным трудом, но всем сердцем, душой, всем своим существом жил исключительно искусством, к которому питал неодолимую страсть. Коля (читатель простит нам душок фамильярности, свозящий в употреблении сокращенного имени: с этим человеком мы знакомы не один десяток лет) коллекционировал живопись, что в те давнишние, шестидесятые и семидесятые, годы было делом совершенно не ординарным. Художники из чувства уважения к нему, а может быть, потому, что видели в нем некоего своего рода юродивого, продавали ему работы за символическую цену – скажем, рублей за десять. Коля аккуратно выплачивал эту сумму в рассрочку полгода. Помимо коллекционирования, а на деле покровительства искусствам, Благодатов был изрядным меломаном. Однажды Коля пригласил художников Камова и Каминку на концерт заезжего московского пианиста Алексея Любимова. Историю об этом концерте мы сейчас и поведаем читателю, ибо без знания оной дальнейшие слова художника Камова будут ему, скорее всего, непонятны.

Итак, три товарища отправились на концерт, в программе которого около каждого произведения было отмечено: первое исполнение в СССР. Одно за другим бешеными аплодисментами встречала аудитория дотоле неслыханные в России шедевры современной музыки Штокгаузена, Булеза, Кейджа… Но вот, когда закончилось первое отделение, неожиданно для всех Любимов уселся за фортепиано. Чем вызвал немалое удивление – все же бисы принято играть после второго отделения. Но еще большее удивление вызвал не сам факт биса после первого отделения, а выбор оного: противу всяких ожиданий Алексей Любимов сыграл самое затасканное произведение, конкурировать с ним могли бы разве что полонез Огинского и «Танец маленьких лебедей». Из-под пальцев пианиста поплыла в зал бесхитростная, трогательная мелодия, на первом году обучения, спотыкаясь и фальшивя, ее вымучивает каждый несчастный ребенок, которого заботливые родители усаживают за пыточный инструмент под названием фортепиано: «К Элизе» Бетховена.

Второе отделение являлось продолжением первого: все те же Кейдж, Булез, Штокгаузен… Вряд ли бывший дом Вильегорского слыхивал шквал аплодисментов, подобный тому, что по окончании клавирабенда произвела в тот вечер гордая своим приобщением к шедеврам мирового авангарда элита просвещенной питерской публики. А когда овация достигла апогея, Любимов снова сел за рояль. Напряженная тишина сковала зал. Пианист задумчиво поднял руки, на томительную секунду задержал их над клавишами, медленно опустил, и снова в зал полились простодушные звуки «К Элизе» Бетховена… Вот, собственно, и вся история. А теперь, поскольку читатель обрел необходимый для понимания речи художника Камова фон, мы продолжим ее излагать.

* * *

– Чем был этот бис? Предупреждением? Призывом? В детстве я читал одну корейскую сказку. Возможно, и тебе приходилось ее читать. Не так уж много книг тогда выпускалось. Может, вспомнишь, это был сборник китайских и корейских сказок в красной, темно-красной обложке. Речь там шла об одном крестьянине, который по каким-то своим делам отправился в город. По дороге он увидел огромную змею, приготовившуюся сожрать беспомощных птенцов. Голубка, ничего не могущая сделать, беспомощно кружила над гнездом. Пожалел крестьянин птенцов, выхватил нож и убил змею. Дела задержали его в городе, и на обратном пути, чтобы не блуждать в темноте, он решил заночевать около придорожной церкви. Подложил под голову котомку и уснул, а проснулся на рассвете в объятиях огромной змеи.

«Не убивай меня, что я сделал тебе?», – взмолился крестьянин. «Ты убил моего мужа», – прошипела змея. Плача, стал умолять крестьянин змею отпустить его. «Хорошо, – глумливо ответила змея. – Если до первого луча солнца церковный колокол зазвонит, я тебя отпущу». Горизонт уже начал светлеть. Редеющая тьма сменилась глубокой синевой, затем восток стал алеть, до появления солнца оставались считаные минуты, и вдруг один за другим раздались сперва слабые, а потом все более громкие звуки колокола. С жутким шипением змея распустила сковывавшие несчастного кольца и исчезла. А когда солнце взошло и залило землю светом, крестьянин увидел под колокольней мертвую голубку с разбитой в кровь грудью… С тех пор я знаю: без крови колокол не звонит. Искусство замешано на крови, правда, не так, как у этого дешевого французского красавчика… Ты в Берлине бывал?

Художник Каминка кивнул головой, и хотя художник Камов по причине того, что уже совсем стемнело, кивка видеть не мог, движение каким-то образом было им почувствовано и он продолжил:

– Значит, был в Еврейском музее. Он на первый взгляд предлагает метафорическое решение. Обман, как и все у них. Метафора, хочешь, скажи «образ» – разница-то какая, – это пространство, которое человек обживает, обнаруживая и сознавая, нарабатывая в меру своего таланта, опыта, душевных свойств все новые и новые связи. Ну, как у Ломоносова: сопряжение далековатых понятий. Тебе же под видом метафоры предлагают подлость: комфортабельную прогулку в газовую камеру с гарантированным хеппи-эндом магазина сувениров на выходе. Удивительно только, как там они в качестве сувениров не торгуют, ну, если не аутентичными, так копиями стриженых волос, детских туфелек и стирального мыла из человеческого жира. Мои объекты никому ничего не навязывают. Они становятся частью природы, меняются вместе с ней. Я не нагружаю их текстом, интерпретациями. Если Малевич оторвался от изобразительности, я возвращаю объект в изобразительность. Вспомни слова этого мерзавца: «Мы отменяем все запреты, мы отменяем все табу». А знаешь, что за этим стоит? Война с культурой до полного ее уничтожения. Ибо любая культура начинается с табу. Воюя с культурой, они на самом деле воюют с жизнью. И не случайно они спекулируют понятиями равенства, демократии. Полное равенство это хаос, то есть смерть, а жизнь – это иерархия, организованное неравенство. Существуют животные, которые, когда популяция разрастается чрезмерно, совершают самоубийство, дабы она сократилась до нужных размеров. Вполне возможно, нечто похожее происходит сейчас с человечеством, и постмодернизм вкупе с политкорректностью являются не чем иным, как орудием коллективного самоубийства. Их схоластические упражнения, даже если результат на первый взгляд идентичен моему, к жизни отношения не имеют. То, что труповозка обеспечена хорошим холодильником, вовсе не значит, что внутри находятся живые люди.

– Сам ты схоластик, – буркнул Каминка, – не хуже…

– Все, что интересует мразь, вроде этого твоего Стиви, – словно не слыша, продолжал Камов, – это успешный маркетинг идеологии и власть. И в этом они ничем не отличаются от тех, кто нас гонял при родимой советской. Ты определение соцреализма помнишь?

Художник Каминка кивнул.

– Ясное дело! Такое не забывается. Как там: стиль реалистический по форме и социалистический по содержанию. И твой губошлеп…

– Ну почему мой? – слабо возмутился художник Каминка.

– Потому что твой, – отрезал художник Камов. – Помнишь, он сказал: нас не интересует, что они умеют, нас интересует, что у них в голове. Чем это отличается от «социалистическое по содержанию и реалистическое по форме»? Да ничем: и те и другие разделяют форму и содержание, что равноценно отделению головы от тела. А голову от тела отделять нельзя. То есть можно, конечно, но уже после этого не жди, что объект твоих опытов будет жизнеспособен. Возьми портреты одного и того же человека, хоть Воллара. Сезанн, Ренуар, Пикассо – при внешней узнаваемости Воллара, разный формальный подход создает порой диаметрально противоположный смысл. Что же до моих работ, то ты, конечно, волен поносить их сколько угодно. Но ты не можешь обвинить меня в спекулятивности, в желании заработать, в трусости.

– Вот-вот, – перебил его художник Каминка, – там, где европеец для понта на прием вместо галстука наденет на шею сливную веревку от унитаза и тем удовлетворится, там русский человек на этой веревке из принципа и удавится.

– Может, и так, – равнодушно сказал художник Камов, – да только, по мне, это честнее, чем зарабатывать подлостью, и уж наверняка лучше, чем как некоторые самовлюбленно занимаются мародерством.

– Мародерство, ты это что имеешь в виду? – натянуто спокойным голосом произнес Каминка.

– Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду.

Каминка оторопел: он ничего не крал у Камова!

Это он сам, Камов, предложил розыгрыш, в результате закончившийся катастрофой! А может – дыхание, превратившись в жесткий, колючий комок, застряло в горле вжавшегося в стену Каминки, – а может, Камов имеет в виду вовсе не эту идиотскую шутку, а его, Каминки, работу, то, на что он потратил всю свою жизнь?

Обида кипящей волной захлестнула художника Каминку: хорошо, пусть все, что сделал он, сводилось к кропотливому, любовному изучению и заимствованию у тех, кого Господь наградил талантом смотреть и видеть, что из того? Он не шел своей дорогой не потому, что ему не хватало смелости, но потому, что он ее нигде не видел. Он не был звездой, он, подобно луне, светился чужим светом, но его вины в том не было. Называть это мародерством? Самовлюбленно! – это про него, человека, который ежедневно, ежечасно поедом себя ел за отсутствие таланта, смелости, благородства, щедрости – всего того, чем в избытке обладал его друг. Друг?..

Художник Каминка вскочил на ноги, губы его дрожали, он должен был что-то сделать, только не знал что. Неожиданный удар полностью его дезорганизовал, и он стоял, нелепо задрав к потолку голову с плотно стиснутыми веками, расставив сжатые в кулаки руки…

За дверью послышался шум, затем резко щелкнул замок, дверь распахнулась, и в комнату ворвались два человека в балаклавах, таща с собой третьего, в форме охранника музея. Руки его были схвачены наручниками. Один из двух людей в масках, огромный, широкий, встряхнул охранника, ухватил левой лапищей за подбородок, а правой зажал череп. Второй, среднего роста, опустил на пол лыжи, которые держал в левой руке, и быстро замотал охраннику рот клейкой лентой. Гигант легонько толкнул пленника, тот отлетел и, ударившись о стенку, молча сполз на пол.

– Вот так-то лучше, – мягко сказал гигант. – Полежи подумай. Добрый вечер, господин Каминка, и вы, господин мой. Как дела?

Художник Каминка ошеломленно молчал.

– Ну, мастера искусств, – раздался сухой голос, – давайте-ка по-быстрому. Держаться меня. Раз-два. – Человек сунул поднявшемуся Камову лыжи: – Твое? Вот и носи сам. А сейчас, пацаны, делаем ноги.

Быстрым шагом – Камов бежать не мог, и гигант практически тащил его на себе – они по тускло освещенным коридорам, мимо запасников и мастерских, прошли к выходу. В проходной на полу ничком лежали тела пятерых охранников; художник Каминка побледнел и почувствовал, что ноги отказываются служить ему.

– Не бзди, маэстро, живы они. К утру проснутся. – Сильные руки встряхнули его. – Не хватает, чтобы именно сейчас ты мне отключился. Ну-ка, возьми себя в руки, живо! – Человек стянул балаклаву. – Выходим.

Художник Каминка совершенно не удивился, увидев перед собой Гоги. Рядом Муса поддерживал ловящего ртом воздух художника Камова.

– Идем спокойно, народа в это время здесь никого, – скомандовал Гоги, и они ступили из прохлады музея в жаркую мокрую вату тель-авивского вечера.

За углом Гоги, покрутив головой, подошел к черному джипу, поколдовал с ним пол минуты:

– Сюда.

Машина рванула с места, выехала на бульвар царя Саула, затем на улицу Каплан, и с нее свернули на Аялой. Два раза, один – в районе старой автобусной станции, другой – в Холоне, они поменяли автомобили.

На последнем синем седане, мимо Кольбо Шалом по узким улочкам они проехали в сторону моря, припарковались на пустой стоянке между морем и рынком Кармель.

– Выходим, – сказал Гоги и выскочил из машины – Муса, ты позади. Спокойно идем. Прогуливаемся.

Они вошли в сеть крохотных переулков, оплетающую рынок, и через пять минут ходьбы оказались в узком тупике. Влажный воздух был пропитан запахом моря, гнили и кошачьей мочи. Гоги трижды стукнул в крашенную синей масляной краской железную дверь и как-то по-особому свистнул.

– Ну, творцы, будьте здоровы. – Он протянул художнику Каминке руку и, повернувшись к Камову, сказал: – Палкой – это, конечно, красиво. Только бить надо в глаз или в горло между ключиц. Быстро и эффективно. Но это на следующий раз. Бывайте.

Лязгнули замки, и дверь, скрипнув, открылась. Из темного прямоугольника пустоты ощутимо пахнуло тленом и пылью. Свет фонаря выхватил из темноты битые керамические плитки пола.

– Смазали бы вы петли, что ли, – поморщился Гоги. – На пол-Тель-Авива слышно. Принимайте товар.

– Льняное масло не годится, – ответил хриплый голос с итальянским акцентом.

– Салам алейкум, уважаемый господин. Не беспокойтесь, я вам в следующий раз спрей от ржавчины принесу, и смазку тоже. – Муса повернулся к художникам и приложил руку к сердцу: – Всего вам наилучшего, господин Каминка. Здоровья и благополучия. И вы, господин мой, – он улыбнулся художнику Камову, – будьте здоровы и всего только самого хорошего.

Муса глубоко поклонился и поспешил вслед за уже двинувшимся в сторону моря Гоги.

Кружок света метнулся по полу.

– Ну что ж вы стоите, синьоры, проходите, прошу вас, нам здесь задерживаться не стоит, – учтиво произнес хриплый голос. – Давайте же внутрь, пока все тихо.

Художники неуверенно переглянулись, но послушно один за другим переступили порог. Металлическая дверь со скрипом захлопнулась. Заскрежетали замки. Часть освещенного фонарем пола отъехала в сторону, обнажив уходящую вниз лестницу. Из отверстия потянуло холодной сыростью, заставившей обоих непроизвольно поежиться.

– Avanti, – произнес голос.

– Grazie, – машинально ответил художник Каминка.

И они стали спускаться вниз.