После совещания, на котором присутствовали профессор Шац, Арефьев, Бенвенуто и наши герои, было решено выпустить их на закате, когда толпа начнет заполнять переулки в поисках подходящего для субботнего вечера места и внимание сыскарей ослабнет после работы на улице в тяжелый хамсинный день. Беглецов решено было замаскировать под туристов: широкополые шляпы, темные очки, яркие рубашки, шорты, – все это должно было сбить с толку наблюдателей, располагающих совершенно другими описаниями.
Друзья переоделись, но, поглядев на Каминку, Камов молча стянул с себя туристический камуфляж и потребовал вернуть ему вельветовые штаны, ватник, шапку и лыжи с одной лыжной палкой. Другая, как ему сообщили, осталась в кабинете Верховного куратора и позже была реквизирована полицией в качестве вещественного доказательства.
Профессор Шац, еще раньше попрощавшийся с гостями, убежал на урок.
– Ну что ж, до встречи, Apex? – сказал Камов.
– Попрыгайте еще там, – сказал Apex и прижал к своей груди обоих художников.
«Вот, – подумал Каминка, уткнувшись носом в ареховскую тельняшку, – когда-то прощались навсегда, а теперь…» Подумал и всхлипнул.
– Долгие проводы – лишние слезы, – сказал Apex и утер глаза. – Берегите себя.
Снова, как и сутки назад, они, спотыкаясь, шли вслед за качающимся светом фонаря. Наконец Бенвенуто остановился:
– Мы пришли.
– Спасибо, синьор Бенвенуто, до свидания, – сдернув ушанку, сказал Камов.
– Большая честь, – пробормотал Каминка.
Заскрежетали замки, и полоска света отодвинула тяжелую, обитую железом дверь.
– Прощайте, синьоры. – Бенвенуто поднял руку. Широкий рукав пополз к локтю, обнажив мускулистое запястье. – Удачи, и благослови вас Господь.
Дверь за ними захлопнулась, и художники Каминка и Камов ступили из прохлады подземелья во влажную, горячую вату хамсина. Камов растерянно озирался, тяжело опираясь на лыжную палку. Покрасневшее лицо его покрылось крупными каплями пота.
– Куда идти-то?
Каминка повел глазами по сторонам.
Переулок был узкий, темный. Крыши грубо оштукатуренных, в редких оспинах, темных окон домов были покрыты неровной щетиной антенн и белесыми фурункулами бойлеров.
– Пойдем налево, – неуверенно сказал Каминка и, провожаемый настороженными взглядами нескольких лежавших среди груд мусора худых длинноногих кошек, медленно двинулся по неровному потрескавшемуся асфальту.
Они шли наугад по пустым, грязным переулкам, но вскоре навстречу им стали попадаться люди, улицы становились светлее, стали появляться витрины рыночных забегаловок и ресторанчиков, быстро заполнявшихся беззаботной, веселой публикой. Никто не обращал на них никакого внимания, и не потому, что внешний вид друзей не мог никого к ним привлечь, напротив, они выглядели словно два клоуна, сбежавшие с арены цирка. Низкорослый Каминка был одет в синие с бело-красными полосами и звездами, чуть ниже колена, широкие бермуды, из-под которых светились его белые, поросшие мохнатой черной шерстью пухлые икры, и в обтягивающую круглый живот ярко-зеленую безрукавку, с ядовито-желтой святящейся надписью I love Israel на груди. На его голове красовалась широкополая соломенная шляпа, на носу криво сидели солнцезащитные зеркальные очки. Рядом с ним, тяжело опираясь на палку, с лыжами на плече, вышагивал долговязый Камов. Белое облачко ушанки кособоко притулилось на его голове, седая борода падала на потертый черный ватник. Однако так уж устроен этот населяющий Тель-Авив, беззаботный, веселый народ, что для того, чтобы привлечь здесь к себе внимание, надобно быть либо красивой молодой женщиной, либо красивым молодым мужчиной, а все остальное никого не интересует, никого не касается, каждый волен одеваться и вести себя как ему вздумается, без опасения, что его поведение или внешний вид будут истолкованы не то что неправильно, а вообще хоть каким-нибудь образом.
Они двигались вместе с толпой, не ведая, куда несет их людской поток, и каждый был погружен в свои мысли. Рядом с рестораном «Минзар» Камов столкнулся с внезапно вышедшей из-за угла смуглой девушкой в белых шортах и черном топике.
– Миль пардон, барышня. – Он прижал лыжную палку к груди и, краем сознания отметив, какие они здесь красивые, вернулся к мучившим его мыслям, не является ли все произошедшее с ним нарушением психики, проистекшим от сочетания непривычной ему жары с чрезмерным потреблением алкоголя, и ежели так, то что из этого следует и, опять же, что с этим делать.
Ни он, ни бредший в неменьшей задумчивости Каминка не обратили внимания, что девушка в черном топике следует за ними с прижатым к уху телефоном.
На семнадцатом этаже «Кольбо Шалом», полулежа в кресле и положив ноги на стол, Николай Николаевич бездумно следил за тем, как закатное солнце собирает вокруг себя свиту золотистых облаков. Телефонный звонок вывел его из этого близкого к нирване состояния.
– Первый слушает. В какую сторону они двигаются? Простите, не расслышал, к морю? О’кей, продолжать слежку, держаться на расстоянии, на глаза не лезть и без моих указаний никаких действий не предпринимать. Докладывать в случае необходимости. И, Михаль, молодец, спасибо.
Он сунул телефон в карман, встал, потянулся и, пробормотав: «Бедные, бедные сукины дети», вышел из комнаты.
* * *
А солнце меж тем уже спустилось к морю, вытянулись тени, но горячий влажный воздух и не думал становиться прохладнее. Обливаясь потом, Каминка брел по улице рядом с Камовым, сам не зная, куда и зачем они идут. События последних полутора суток, низвергнувшие его с высоты любимца истеблишмента в преисподнюю и поставившие теперь в положение преследуемого отщепенца, затронули его меньше, чем этого можно было ожидать. То есть в сознании его присутствовали и страх, и растерянность, но все это перекрывалось чувством глубочайшей, горькой обиды, ощущением негаданно откуда вдруг нагрянувшей катастрофы. Более того, с известным основанием мы можем позволить себе сказать, что мир художника Каминки рухнул.
Как правило, человек не то чтобы не отдает себе отчета, он скорее не склонен анализировать, изучать, определять те основы, на которых держится здание всего его существования. Порой это здание можно уподобить собору, дворцу, башне, но чаще встречаются обычные, ничем не отличающиеся от других дома стандартной постройки, а то и тюрьмы, сторожки, заброшенные развалюхи… Но каким бы здание ни было, оно непременно стоит на неких опорных столбах, хорошо, когда на многих, хуже, когда количество таких опорных столбов ограниченно, ибо малое количество серьезно угрожает устойчивости. Здание, являвшееся обиталищем души Каминки и внешне чем-то напоминавшее маленькое скромное палаццо на одном из далеких от центра венецианских каналов, при известной своей привлекательности и выдержанности стиля, изначально находилось в аварийном состоянии. Каминке ничего известно об этом не было, ибо ему ни разу и в голову не приходило устроить ревизию конструкции этого строения. Меж тем таковая легкомысленная небрежность рано или поздно должна была обернуться несчастьем, ибо означенная конструкция состояла всего-навсего из двух опорных столбов.
Одним из них было его отношение к работе. За всю свою, уже долгую, преподавательскую карьеру он ни разу не то что пропустил, не опоздал на урок. В общении со студентами не допускал небрежности, фальши, равнодушия – обычных грехов траченого долгой службой педагога. Что касаемо его творческой (он ненавидел это слово) деятельности, то, надо признать, ему приходилось делать посредственные, даже плохие работы, но врать в них он не врал. Ни честолюбие (а он, как и большинство его коллег, им обладал), ни жажда успеха не могли заставить его работать на рынок, подчиняться диктату моды, идти на компромисс. В общем, любая комиссия пришла бы к выводу, что эта опора находилась до недавнего времени во вполне удовлетворительном состоянии, однако в последние дни в ней появились угрожающие трещины. Второй опорой была его вера в дружбу. И здесь мы вынуждены заметить, что, хотя дружба конечно же прекрасная и важная институция, только вряд ли она может быть опорой человеческого существования. Хотя бы потому, что не должен человек быть зависимым, не должен отдавать свою судьбу в руки других людей. Увы, для Каминки дружба являла собой ценность безусловную и абсолютную. Возможно, этому способствовал несомненный романтизм его натуры, в детстве навсегда уверовавшей в прекрасный клич: «Один за всех и все за одного!» Веским доводом для подобного предположения может послужить тот факт, что, несмотря на то что детские годы его давно скрылись за горизонтом, каждые несколько лет он все с тем же трепетом открывал потускневшее, красное с золотом зачитанное издание «Библиотеки приключений» и с тем же восторгом не только поглощал страницы любимой книги, переносясь в идеальный мир изящных манер, благородных помыслов и отважных поступков, но и подолгу с наслаждением разглядывал иллюстрации, долженствующие оснастить воображение читателя физическими реалиями мира кружевных манжет, расшитых золотом камзолов, кожаных колетов и перьев на шляпах. Возможно, способствовала тому и вся тогдашняя российская действительность, в которой противостояние подлой власти требовало от людей надежности, верности и веры друг в друга, готовности, если надо, принести себя в жертву ради тех, кого ты назвал высоким словом «друг». И хотя с тех пор судьба разбросала их по свету, он знал, что его жизнь принадлежит им, друзьям его юности. И конечно же ему, человеку, молча шедшему сейчас рядом с ним по погруженным в горячее свечение наступившего вечера приморским переулкам, человеку, во всех отношениях не просто служившему образцом, но являвшему собой идеал человека, идеал художника. Этим своим друзьям он безоглядно доверял, зная, что они никогда не употребят его доверия во зло, веря, что все его помыслы и надежды, все движения его души ведомы им и понятны и бесконечное его доверие принимается ими не только как драгоценный дар дружбы, но и как условие оной.
И вот теперь эта опора – опора, в которой он никогда не сомневался, – рухнула, сделав его жизнь бессмысленной, смешной и нелепой. Друг видел не его самого, а его отражение в кривом, недобром зеркале. Кто это говорил «счастье – это когда тебя понимают»? И вот выясняется, что его не только не понимали, его понимали совершенно превратно! Его откровенность, его любовь, были поруганы, оплеваны. Все, что он делал, все, что говорил, – все это было истолковано образом противоположным, злоумышленным и злокозненным. Обвинить его в самовлюбленности! Его, человека, который себя не только не любил – чего не было, того не было, – напротив! Он стыдился себя, презирал, знал лишь сомнения, боль, неуверенность. Денно и нощно грыз он себя за трусость, за бесхребетность, за отсутствие самостоятельности, за поверхностный ум, за свою несостоятельность в роли отца, мужа, любовника, сына. И если друг видел перед собой не его, а человека, к нему никакого отношения не имеющего, что же спрашивать с других? Ведь именно на его понимание, на его сочувствие, участие, дружескую поддержку он наивно рассчитывал – и в ответ получил холодную оплеуху. А может, дело обстоит вовсе не так и его друг прав? И это он всю свою жизнь обманывал себя самого? Что, если он и в самом деле самовлюбленный болван? Самовлюбленный болван… Но если так, то отчего же ему так больно, так плохо, как никогда в жизни? Оттого, что его ткнули носом в правду, оказавшуюся жалкой и неприглядной? Каминка окончательно запутался в своих мыслях, тем паче что ни удержать их, ни хоть как-то проанализировать он был просто не в состоянии, ибо мысли эти были погружены в мутное, липкое болото обиды, отчаяния и растерянности. Они молча двигались куда глаза глядят, рядом, но не вместе: погруженный в свою боль и обиду художник Каминка и обдумывающий происшедшее за последние сутки художник Камов – похоже, что зря они, эти узурпаторы, эти подлые предатели, торжествуют победу, война все-таки идет, и никто не знает, чем она закончится. А это значит, что надо бороться, как бы и что бы ни происходило, надо бороться…
Набережная была заполнена народом. Поток машин несся в сторону Яффо. Красный диск солнца уже почти касался горизонта, и от него по гладкому морю к набережной бежала поблескивающая легкой рябью дорожка. Они пересекли приморскую дорогу и, загребая ногами песок, подошли к краю воды. Порыв налетевшего с моря бриза приподнял свисающую с головы Камова седую прядь, и она взвилась кверху, словно оживший на флагштоке вымпел. Отерев заливающий глаза пот, он распаковал лыжи. Каминка безучастно наблюдал за тем, как, тяжело дыша, Камов согнулся, затянул крепления, затем с трудом выпрямился, натянул на голову ушанку.
– Ну что ж, Сашок, – сказал он с некоторой неловкостью. – Похоже, расстаемся. Увидимся ли?
Каминка молча дернул левым плечом.
– Да… Не сердись, Сашок. – Голубые глаза Камова увлажнились. – Может, последний раз говорим. Прости, если задел тебя, да что говорить, конечно, задел. Не со зла, поверь.
Каминка вяло кивнул головой:
– Конечно, Мишенька. Чего там. Счастливого пути.
– Обнимемся, Саша, – сказал Камов и прижал Каминку к груди.
Пуговица ватника больно впилась ему в ноздрю, но Каминка стоически терпел боль, покуда Камов не выпустил его из объятий:
– Ладно, долгие проводы – лишние слезы. Ты держись, Сашок. – Камов помолчал, потом куда-то в сторону сказал: – Ну, пока. – И, держа единственную свою палку на манер балансира, заскользил по воде в сторону уже коснувшегося края моря солнца.
Красное, как налитая кровью раффлезия, солнце торопливо втягивало, вбирало в себя быстро удалявшуюся от берега фигуру. Каминка безучастно смотрел ей вслед и вдруг, неожиданно для себя самого, сорвался с места и, поднимая брызги, зашлепал по воде, крича:
– Мишенька, Миша! Вправо! Забирай направо! Так ты к Геркулесовым столбам выйдешь! Направо бери, Миша!
Внезапно далекая фигурка ярко вспыхнула и исчезла, и тут же вслед за ней скрылся в воде багровый солнечный диск. Каминка постоял еще несколько минут, вглядываясь в стремительно темнеющий край моря, а потом, с трудом волоча вдруг отяжелевшие ноги, выбрался на берег и поплелся вдоль тихо шуршащей воды. Справа от него темнел уже закрытый пляжный ларек. Каминка добрел до него и рухнул на деревянную скамейку. Живот, обтянутый промокшей от пота зеленой майкой, тяжело вздымался, полные икры белели из-под нелепых бермудов. Он стянул соломенную шляпу и утер мокрый от пота лоб. Рот его жадно хватал воздух, но в плотной горячей субстанции, окружавшей его, воздуха было явно мало, и он, словно выкинутая на берег большая белая рыбина, продолжал делать нижней челюстью нелепые, торопливые, лающие движения.
Темная синева неба – там, где в нее втыкались неровными зубьями сияющие разноцветными огнями многоэтажки, башни «Азриэли» и еще какие-то небоскребы, названия которых он не знал, – была подкрашена голубыми и розовыми мазками.
Каминка снял очки, протер залитые липким потом стекла и положил рядом. Он не представлял себе, куда ему идти, что теперь делать, но это совершенно не волновало его. В душе его ничего, кроме огромной усталости, не наблюдалось, и, может быть, поэтому бессмысленное сидение на пляжной скамейке представлялось ему самым оптимальным решением, самым естественным и желанным делом.
Из ресторанчика напротив доносились взрывы смеха, и чей-то высокий женский голос требовал, чтобы Йоси немедленно, вот прямо сейчас, рассказал анекдот про собаку и кружку пива.
Каминка попытался представить себе эту крикливую даму с писклявым голосом и решил, что ей порядком за тридцать, что у нее большая, колышащаяся в глубоком декольте грудь и джинсовая юбка, из под которой видны тонкие загорелые бедра с выступающими над коленями морщинистыми валиками кожи.
Справа от киоска высокая пальма уносила в небо свое плетеное туловище с растрепанной метелкой острых ветвей на верхушке. Недалекий уличный фонарь отбрасывал от киоска и пальмы на голубоватый песок темную, почти черную, длинную тень. Проскочил мотоциклист с ящиком, на котором сзади было написано Pizza Hut. У киоска на песке валялись пластиковые стаканы, сигаретные коробки, шевелило листами пятничное приложение к газете «Едиот Ахронот».
«Все-таки какие скоты, – привычно подумал Каминка, – вот ведь урна рядом».
В тени киоска обнималась пара. Рука мужчины, задрав короткую розовую юбку, обхватила левую, круглую, как апельсин, ягодицу невысокой стройной девушки. Она стояла на цыпочках, с закинутой назад головой, прижимаясь всем телом к своему спутнику.
Мужчина что-то шепнул ей на ухо, она рассмеялась:
– Нет, нет, сперва поцелуй!
Он наклонился к ее губам.
– Еще, – оторвавшись, выдохнула девушка, – еще!
И уже сама впилась ему в рот, но тут же с силой оттолкнула его и, счастливо смеясь, бросилась бегом в сторону набережной.
– Ну, берегись! – крикнул мужчина и помчался за ней.
Людской поток на набережной становился все плотнее. Приморское шоссе светилось красными огоньками автомобилей, несшихся на юг, в Яффо.
За спиной Каминки тихо шелестело море.
– Интересно, сколько лет, двадцать с лишним, наверное, я не был на море… Какой же он вкусный, этот запах моря… Если не считать Мертвого моря… Вот только ужасно жарко, совершенно дышать нечем…
* * *
Какое-то странное, непривычное ощущение на ладони заставило Каминку открыть глаза. На его ладони лежала снежинка. Она лежала ровно посередине между двумя глубокими поперечными линиями, той, которая начиналась между большим и указательным пальцами, и той повыше, что, начавшись от мизинца, шла ей навстречу и в конце загибалась наверх, к среднему. Не веря своим глазам, он правой рукой нашарил в кармане футляр с очками, достал, с трудом – непривычно было управляться одной рукой – открыл футляр и водрузил очки на нос. Действительно, снежинка! Маленькая, аккуратная шестиконечная снежинка, точь-в-точь такая, какие рисовали в детских книжках, на новогодних, рядом с Дедом Морозом и Снегурочкой, открытках. Каминка так внимательно разглядывал ее, что чуть было не упустил первый тихий, еле слышный звук. Сперва осторожно, стараясь быть незаметными, крадучись на цыпочках, появились скрипки, за ними вбежали гобой и кларнет, звякнул серебряный колокольчик, и вот все они, юркие скрипки, переростки-альты, степенные виолончели и даже неповоротливые контрабасы, блестящим ручейком, яркой извилистой змейкой весело побежали, заструились мимо столов, между стульями и креслами, по всем комнатам ласкового, теплого, радостного дома.
Каминка робко поднял глаза: весь небосвод от края до края был усыпан легкими серебристыми звездочками. Поблескивая в свете сияющих огней тель-авивских небоскребов и уличных фонарей, снежинки медленно и торжественно спускались с черного, как театральный задник, бездонного летнего неба. Но тут зазвучала грациозная, учтивая, словно глубокий поклон, мелодия. Она была исполнена простого бесхитростного очарования, что бывает в случайной улыбке юной девушки, и той легкой, еле заметной грусти, которая неизбежно присутствует во всем лучшем, что только может быть в жизни. Эта нежная мелодия откуда-то была ему знакома. Он нахмурил брови и вспомнил стихающий гул голосов, исчезающее в свете гаснущих огней золото бельэтажа, первое движение начинающего открываться занавеса… И вдруг увидел себя, маленького пятилетнего мальчика с распахнутыми глазами, с тянущимся вперед из белого батистового воротничка стеблем шеи, с черным бантом у бьющейся между ключиц жилки, тонкими пальцами вцепившегося в бархатные подлокотники кресла ложи первого яруса в ожидании чуда, которое непременно должно сейчас произойти…
Вступили трубы, и под их маршевый призыв снежинки, закрутив лихую широкую спираль, взметнулись кверху, но тут ухнули контрабасы, и белый рой пугливо метнулся в сторону и рассыпался. Тысячи звездочек разбежались в разные стороны, однако тут же опомнились, собрались и кокетливо запрыгали, задирая свои маленькие ножки на манер легкомысленных девушек из «Фоли Бержер». Это было так забавно, что Каминка рассмеялся, тем более что он хорошо знал, что никаких ножек у снежинок нет и быть не может, но вот же, пляшут, он сам это видит, и он смеялся счастливым детским смехом, о своей способности к которому не подозревал даже. А тем временем широко разлилась волна арф и из нее, словно из морской пены, поднялась торжественная строгая тема. Скрипки несли ее все выше и выше. Грянули тромбоны, и небо взорвалось белым фейерверком, разлетевшимся во всю ширь небосвода. Каминка ахнул от восторга, а когда, вслед за хрустальными колокольчиками и тревожными вскриками скрипок, из темным огнем вспыхивающих зигзагов виолончелей и светлых лучей флейт и волторн стал подниматься, строиться, тянуться вверх контрфорсами, арками, аркбутанами собор высоких детских голосов, Каминка почувствовал, что по щекам его течет не пот, а слезы. Они текли и текли, хотя музыка уже стала совсем другой. Арфы благородным жестом послали приглашение духовым, к духовым присоединились скрипки, скрипкам ответил гобой, а потом одним широким властным движением виолончели закрутили всех их в ритме самого прекрасного, самого пьянящего, самого летящего в мире танца. Не касаясь земли, кружились в черном небе снежинки. Каминка плакал, и с этими слезами выливались, исчезали из его души горе, боль, страх – все то, что мучило его долгие, долгие годы…
Снежинки кружились, сплетались в замысловатые фигуры, разбегались в разные стороны, увертывались и тут же возвращались в объятия друг к другу. Всполох литавр, звонкая трель треугольника выхватили из темноты юную девушку, присевшую в глубоком реверансе, и юношу с левой рукой на бедре и правой, поднятой вверх. Каминка услышал раскат аплодисментов и вспомнил, что эту девушку зовут Маша, а как же звали ее спутника, вот этого красавца, стоящего за ней, того самого, который спас ее от ужасной напасти, как же его звали?
Но тут раздался оглушительный взрыв литавр, снежинки взмыли вверх, и вместе с ними взлетели дома, фонари, автомобили, люди, и теперь кружилось все: и киоск, и пальмы, и море… И столько радости, столько пьянящего веселья, торжества жизни было в этом кружении, что все существо Каминки растворилось в этом победоносном вихре, уносясь вместе с ним все дальше и дальше…