Они привяжут веревку к его щиколотке на случай, если он не выживет, то они смогут его вытащить.

Люди говорят, что тысячу лет тому назад во время правления Царя Давида или Царя Соломона в такой предосторожности не было надобности. Первосвященник входил в Святая Святых один в Йом Киппур, исполнял святой ритуал, зажигал благовония, орошал кровью, и Святой Дух опускался, и людям прощались грехи.

Даже пятьсот лет тому назад, после того, как им пришлось восстановить Храм после ухода из Вавилона, еще не было так опасно. Даже тогда, во времена легендарного Первосвященника Шимона Праведного, покрасневшая нить на рогах козла белела, и люди узнавали, что они прощены.

Но не сейчас. Сейчас, посылая Первосвященника в Святая Святых, они понимают, что он может не вернуться живым назад. Такое случалось нередко.

Святая Святых — комната в центре Храма — находится в центре мира. Она была первым куском земли, созданной Богом, когда сказал Он: «Да отделится суша от вод». Из этой земли произвел на свет Бог Адама и Еву — первых мужчину и женщину. Здесь привел пожертвовать Авраам сына своего Исаака, и Бог остановил его и дал ему жертвенного барана, отчего знаем мы, что приношение жертвы человеческой жизни неугодно Ему, а вместо этого желанны Ему сладкие запахи животной плоти. И в конце времен с этого места разнесется слово Божье, будто зовом золотых труб, и все народы преклонятся перед Ним. Это самое святое место во всем мире.

Весь мир устроен расходящимися кругами вокруг этого места. Есть мир за пределами земли Израиля, а внутри лежит сама земля Израильская. А внутри нее находится город Иерусалим. А внутри него находится Храм. Внутри Храма — двор для не-евреев, а внутри того — двор для женщин еврейских, и внутри, все ближе и ближе к святому месту — внутренний двор для мужчин-евреев, а внутри него — двор для священников. И внутри того двора для священников, в самом центре Храма находится сама причина сооружения мраморных коллонад, самого города, страны, мира. Сердце Храма — святейшее место всего создания.

Комната Святая Святых — небольшой правильный куб в десять локтей на десять локтей и на десять локтей. Мраморный постамент показывает, где стоял ковчег Завета пока не был утерян — или спрятан, и потеряно знание о месте его укрытия — во время Исхода. Больше там нет ничего, и комната пуста. За исключением Бога. Здесь находится Бог.

И на Йом Киппур, когда Бог приближает лицо свое к земле, когда более всего слушает он и наблюдает за людьми Его, в тот самый день Первосвященник Коэн Гадол заходит в одиночку в эту комнату. В одиночку кладет он благовония на раскаленные угли и разбрызгивает кровь, и падает потрясенный на камень в присутствии Бога. В одиночку бормочет он молитвы холодному гладкому полу и закрывает накрепко свои глаза, и тело его начинает трястись. И голова его наполняется запахом благовоний и речью Бога, неописуемой словами нашими, и даже Сам Бог говорит в Торе, что — Его словами — люди слышат лишь видимое и видят лишь слышимое, и нет никакой возможности описать Всемогущего.

И, как часто бывает в последнее время, Первосвященник не выживает после этого испытания.

А из-за того, что квадратная комната настолько свята для них, и они скорее умрут, чем осмелятся войти туда, нарушив прямой запрет, они вытянут тело за веревку, привязанную к его щиколотке. Всегда подобное наводило ужас на них. Если человек не выживал, то, жертвуя им, люди понимали, что Бог не оставил их.

После прихода римлян, конечно. С тех пор, как Помпей прошелся в своих железных сандалиях по святой комнате. С тех пор, как рухнули стены, и сокровища сосчитал римский писец, вытирая свой нос тыльной стороной ладони, когда считал золотые сосуды, сделанные в разное время для жезла Моисея.

И, что ж, из-за людей самих. Первосвященники, которых когда-то выбирали между собой священники, учитывая мудрость, святость и силу духа, теперь стали слугами Кесаря, отобранными Префектом Пилатом за другие, более практичные качества. Появились люди, купившие подарками Пилату свое назначение Первосвященника.

Они-то как раз не всегда выживают.

И этот груз несет Каиафас каждое утро, когда просыпается и чешется, и целует голову спящей жены, и идет умываться, и, надев церемониальные одежды, начинает службу каждый день. Сегодня — обычный день, и завтра тоже будет обычным днем, и день после этого не будет отличаться от других дней. Но раз в год ему придется выдержать присутствие Всемогущего и увидеть: достоин ли он жизни.

У него есть подозрения о своей жене.

Он наблюдает за ней во дворе храма: намасленные благоуханиями волосы, плотно закрытые платком, как у любой благопристойной женщины, и кувшин с водой, обхваченный рукой. Он видел, как она попросила левита Храма по имени Дарфон пригнуть ветвь дерева, чтобы она смогла набрать немного налившихся солнцем фиников. Нет, улыбнулась она, не тех — те еще не стали мягкими. Ей не нравятся, когда финики хрустят на зубах. Она хочет их с той ветки, где они — потемневшие и сладкие.

Левит Дарфон подпрыгивает вверх и хватается за ветку обеими руками. Рукава задираются, обнажив мускулистые коричневые руки и тугие колечками волосы, как у молодого барашка. Она улыбается, а он следит, как смотрит она на руки мужчины и на его крепкие ноги, отпрыгивающие от земли, и как она поднимает свою руку лишь слегка от локтя и срывает мягкий теплый финик. Она срывает два финика. Она прижимает один к своим губам, облизывая коричневую кожицу своим маленьким розовым языком. Она дает другой Дарфону. Тот скромно принимает финик, улыбаясь ей через прикрытые ресницы, и кусает плод коротким, осторожным, голодным укусом.

Каиафас, наблюдая, представляет себе волка, спустившегося с гор — худого, изголодавшегося. Представляет, как волк преследует его жену, загнав ее в штольню, усеянную камнями и разбитыми горшками. Представляет, как рычит волк в прыжке, нацелившись перегрызть ей горло.

Или, как представляется ему, синяки расползаются по ее лицу, и глаза краснеют от ударов, и ее шея покрывается алым и синим цветом. Представляет, и руки его ощущают, как хорошо это было бы — бросить ее на землю, не потому, что он не любит ее или не желает ее, а потому, что надо платить болью за боль.

Он — не кровожадный человек; он принес в жертву достаточно много молодых бычков и годовалых барашек, чтобы понимать драгоценную хрупкость жизни. Его удивила сила его ощущений, и как они набросились на него, словно некий волк, преследовавший его рядом или изнутри всю его жизнь.

* * *

Лето в разгаре. Пейсах давно прошел. Солнце обжигает холодные мраморные площади Храма и северные городские врата, куда привели гуртовщики жарких и вонючих овец на мясо. Солнце нагревает рынок, где продавцы фруктов лениво сгоняют пальмовыми опахалами мух от своих товаров, и шлепают ослиные хвосты, поднимая облака мошкары. Оно прожаривает дома богачей и хижины бедняков, оно превращает пруды в теплые лужи, пузырящиеся водорослями и лягушками. В сознаниях Царя, Правителя, Префекта, солдат, священников и крестьян оно вызывает дурное предчувствие голода: а если не будет дождей? Дожди приходят по воле Бога, и почему бы ему не захотеть этого, но были года, когда дожди не пришли. Иерусалим томится от жары, не в силах сделать никакого движения — медленно соображающий и раздражительный. Но даже если Иерусалим недвижен, никто не скажет, что он впал с спячку.

У Префекта Пилата — перстень с изображением головы волчицы. Волчица — символ Рима, конечно же: в другой комнате у Пилата есть небольшое святилище, посвященное Бого-Императору Тибериусу, а над ним висит картина, где Ромулус и Ремус сосут соски волчицы-матери. И, подобно волку, Рим охотится большими стаями. И, подобно волку, Рим защищает своих, но тем, кто за пределами его круга, достаются одни лишь клыки. Перстень Пилата, надеваемый на третий палец длинной костлявой правой кисти, представляет собой большой диск янтаря с вырезанной на нем головой волчицы, обнажившей свои клыки. Когда Пилат бъет рукой по столу, яркий летний свет отблескивает от острых срезов и линий изображения, отчего оживают клыки и моргают глаза.

«Три месяца!» кричит он, и затем напускным образом успокаивается, хотя Каиафас уже видел подобное у него, и повторяет себя более тихо: «Три месяца».

Каиафас бесцельно смотрит в точку позади головы Пилата, где в нише стоит небольшая статуя Марса, держащего меч. В городе вспыхнуло бы восстание, если бы люди узнали, что он хранит своего идола так близко к святилищу. Четыре года назад произошли волнения, когда он привел новый гарнизон солдат в город, раскрыв флаги с изображениями головы Кесаря. Здесь запрещены образы кумиров, идолов или кого-то еще в такой близости к Храму.

«Ты глуп, Каиафас?» медленно спрашивает Пилат. «Из-за того, что ты глуп? Из-за того, что ты не понимаешь, чего я требую все эти три месяца? Нужно ли мне сказать еще медленнее, чтобы ты последовал моему требованию? Мне. Нужны. Деньги».

Каиафас облизывает верхнюю губу.

«Я все пытался объяснить…» начинает он, и слышит он, как его собственный голос начинает увещевать по-детски, и волк в его горле рычит, и неожиданно для себя он заявляет: «Это запретно. Это абсолютно запретно. Невозможно, что Вы спрашиваете».

Пилат вгрызается в него взглядом, и раздуваются его ноздри, и рот двигается безостановочно.

Он вновь бъет своей рукой по столу с такой силой, что подпрыгивает чернильница и разбрызгивается лужицами.

«Это возможно, если я приказываю! Город Иерусалим», продолжает Пилат, «умирает от жажды. В горах есть свежая вода, и есть люди, готовые начать строительство, и есть камни в карьерах. Посмотри!» Пилат великодушно простирает свои руки в стороны. «Посмотри на свой город». Иерусалим жарится в мерцающем воздухе окна. «Дай мне деньги из Храма, и я построю акведук и принесу воду с гор».

Каиафас начинает спрашивать себя, насколько он смог разозлить Пилата, что тот просто вытянет меч из ножен, висящих на стене, и зарубит его. Помни, говорит он себе, как ты сейчас уязвим. Помни, как быстро может покинуть тебя жизнь, словно жизнь молодого барашка под твоей рукой. А волк внутри него все не мог расслышать этих слов.

«Деньги Храма предназначены лишь для его нужд», говорит он. «Святой долг, завещанный нам Богом».

Он вспоминает вдов и сирот, приносящих свои крохотные подношения Храму, потому что они знают, что Бог довольствуется их жертвоприношениями, какими бы малыми они не были. Они несут добровольно. Эти деньги предназначены Храму. И не ему тратить их.

«На *** твоего Бога!» кричит Пилат. «Этот Храм завален золотом и украшен мрамором, и в то же время ни один акведук не приносит воды в южный район города».

«У них есть колодцы. Никто не страдает в Иерусалиме от жажды».

Пилат вновь бъет рукой по столу.

«Пятьсот талантов золота! Да вы не заметите их пропажи в своих сундуках. Мы могли бы начать добывать камень на этой же неделе!»

Властные игры, конечно же. Пилат мог бы послать запрос на деньги в Рим, но в его нынешнем положении он вряд ли бы мог ожидать их получения. У этого Каифаса есть много шпионов вокруг Правителя Сирии — прямого начальника Пилата. И он так же страстно хочет покинуть Иерусалим, как и Рим, каким он увидел его недавно. Ни один римлянин не понимает, как можно жить в городе, в котором не хотят видеть ни капли с акведука, несмотря на то, что чистой колодезной воды хватает для всех. А если он сможет убедить Храм в оплате своего проекта, то он сможет сухо, по-военному доложить, что люди «начинают понимать пользу римского правления».

Каиафас пожимает плечами. Этим жестом — он знает — он раздражает Пилата.

«Если Вы пошлете солдат», отвечает он, «я не смогу их остановить. Мои священники — не воины».

«О, нет», говорит Пилат, «я знаю, как все произойдет. Ты вынудишь меня послать солдат в Храм. И мы оскверним какой-нибудь неприкосновенный сосуд или материю очень оскорбительно на священном полу или потревожим дух благословенной овцы, или задышим неприлично в присутствии освященной навозной кучи. И потом будет еще одно восстание, и я вызову войска из Сирии и раздавлю его, и от всего этого они скажут…» Он моргает и останавливает себя. «Что происходящее причиняет беспокойство. О, эти *** люди!» Он стирает пот с бровей рукавом робы. «Никто не сможет пройти с одного края площади до другого края, не оскорбив древних традиций или какое-то племя, или еще что-нибудь».

Пилат тычет пальцем, указывая на Каиафаса. «Ты дашь мне деньги и скажешь им, что твой Бог приказал это. Скажешь, что тебе было видение».

Каиафас наклоняет голову, словно говоря «превосходная идея» или, возможно, «я попробую, но не могу обещать», или, возможно, «ты — глупец и держишься в этом городе на тонкой нитке». Он заканчивает разговоры с ним таким образом уже несколько месяцев. Кажущаяся уступчивость, но никогда не выполняя обещания.

Каждое утро и каждый вечер агнец приносится в жертву. Но это лишь начало. Каждое утро и каждый вечер сжигаются благовония на алтаре в Святая Святых. Каждый день менора заполняется свежевыжатым маслом. В Субботу — приношение муки, масло и вина. В новолуние — два годовалых бычка, баран, семь овец. Не говоря уж об особенных жертвоприношениях во время трех празднеств паломников каждый год, и на Новый Год осенью, и на Йом Киппур через десять дней после. И просьбы грешников, ищущих Божьего прощения весь год. И подношения мирных соглашений. И благодарные подношения за выздоровление или за спасение от какой-то опасности.

«И ты думаешь, что это все — просто?» Аннас сказал ему, когда он еще был молодым человеком. В то время, когда Каиафаса стали замечать в Храме и выделять между самими священниками. Аннас был тогда Первосвященником; он затевал подобные разговоры со многими молодыми священниками, которых начинал выделять среди других. «Возьмем, к примеру, благовония. Ты думаешь, что когда слуга из дома Атвинас приносит благовония, они появляются из ниоткуда?»

Каиафас, стараясь произвести впечатление на старика, протараторил выученные наизусть слова.

«В благовонии находятся одиннадцать специй», начал он, «ладан и мирра, и кассия, и нард, и шафран, и…»

«Ты себя послушай. Остановись. Пойми, сколько нужно, чтобы заполнить этот лист твоих слов. Откуда появляется шафран?»

Каиафас переминулся с одной ноги на другую. «Из цветов?»

«С одного лишь цветка, который растет обильно только в Персии. Нам нужен один мешок каждый месяц. Горсть шафрана — это десять тысяч цветков. Сто горстей находится в одном мешке. Сто человек, согнувшись, собирают цветы — вот, сколько нужно для одного лишь шафрана».

Каиафас посмотрел на внутренний двор Храма, где почти сто человек сновали по своим дневным обязанностям. Он медленно кивнул головой.

«Тебя это не впечатлило, как я вижу. Ты думаешь, что сотня людей, работающих на холмах в Персии — не так уж много ради величия Бога. Тогда слушай дальше. Они высушивают те крохотные кусочки на солнце. Они собирают их в мешки, а откуда появляются мешки? Кто-то должен выткать их, кто-то должен запечатать их нашей печатью. Они складывают мешки в крытые повозки, а откуда берутся эти повозки? Кто вырастил тех мулов? Повозку ведет сильный человек, и пять человек охраняют его. Они идут через горы и долины. По высохшим руслам рек. По пастбищам колышащей травы с кусачей мошкарой. Они сражаются с бандитами, которые пытаются украсть драгоценное сокровище. Ночью они спят по очереди. А вдруг один из колодцев на их пути высох. А вдруг один мул умер. Они постоянно должны менять свой путь, спасаясь от засад бандитов. Они должны проверять мешки, чтобы не завелись черви или плесень, а если слишком много дождей, то шафран намокнет, и их дорога окажется напрасной. И, наконец, если повезет, они добираются до Иерусалима. И из всего возможного, знаешь, что более всего нужно?»

«Хитрость, ловкость», озадаченно ответил Каиафас, «все умение и знание, данные им Богом, чтобы избежать бандитов и сохранить их груз».

Аннас закачал головой.

«Тысячи опасностей угрожают. А чтобы сделать благовоние, нам нужен не только шафран, но и другие десять специй: ладан и мирра, нард и смола фенхеля, корица и имбирь, кассия и бальзамин, выжимка ладанника и вино с Кипра. И нам нужна соль из Содома, янтарь из Иордана, каршинский щелок. Подумай, сколько повозок везут их по всему миру. И пойми, что все они нужны лишь для благовония и более не для каких других священных нужд Храма. И ты прав, что хитрость, ловкость и умения необходимы, чтобы сделать их и доставить их к нам.

Но самое важное из всего то, что ничто не сможет произойти, если в каком-то месте на пути начнется война. Если армия осадит город, то повозка с шафраном будет реквизирована. Если озлобленные побежденные солдаты будут разорять вражескую страну, то и шафран сожгут. Если людей, собирающих плоды с деревьев и срывающих цветы, виноделящих и добывающих соль, заберут в армию, их работа останется несделанной. Чтобы все совершилось вместе, самое нужное из всего — это мир».

Аннас выпрямился во весь рост. Он был исключительно высоким человеком шести футов росту. «В этом и есть вся цель Коэна Гадола. Поддерживать службу Храма. Поддерживать мир. И нет ничего важнее».

Два человека приходят к нему со своим спором. Левит Натан виновато пожимает плечами, когда приводит их, и шепчет: «Я пытался разобраться сам, но два упрямых барана настаивают, чтобы их принял Первосвященник. Если ты прикажешь их наказать плетьми, я тебя пойму».

У него на лице появляется насмешливо-печальная улыбка, когда он низко откланивается и выходит из комнаты, бормоча: «Коэн Гадол, если его решения достаточно для вас, и вам не надо небесного гласа».

Они — продавцы из внешнего двора Храма. Они оба продают белоснежных, без единого пятнышка, голубей, которых приносят в благодарственной жертве женщины после родов и сохранно выздоровев.

Продажа птиц — угодная для Храма работа. Всего три-четыре семьи занимаются этим уже несколько поколений. Они разводят птиц в голубятнях на краю города, ловят их руками — ни одна косточка не должна быть сломана до жертвоприношения — и держат их покорными, кормя специальной смесью зерен, рецепт которой тщательно охраняется каждой семьей.

И вот, сейчас. Высокий сухопарый мужчина в возрасте пятидесяти лет с коротко постриженной бородой и свободно болтающейся на голове шапочкой стоит перед ним. Рядом с ним — невысокая женщина около шестидесяти лет с загорелой кожей и тяжелой походкой. Каиафас хотел было спросить каждого из них, в чем дело, но они не дали ему возможности заговорить.

«Я же старая женщина», заявляет она. «У меня не осталось никаких сил. Место, рядом с выходом, лучше всего подходит ко мне, потому что я не могу таскать мои вещи по всему двору».

«Тьфу», отвечает мужчина, «тьфу. Я полагаю, у тебя нет четырех здоровых сыновей, которых я видел, как они тащат твои вещи и твою лавку! Я полагаю, что те четыре здоровяка не угрожали моей Йоссии дубинками, чтобы она убрала свою лавку на самый конец двора».

«Мои сыновья никогда не будут угрожать», огрызается женщина, «пока их не спровоцируют. А разве неправда, что твоя дочь Йоссия подкралась за нашу лавку и выпустила всех птиц, приготовленных» — тут она выжимает впечатляющую размерами слезу — «для святого стола Бога, чтобы навлечь позор на весь дом Израиля?»

«Если она это и сделала, то потому, что она знала: ваша семья так низко пала, что стали ловить птиц сетями! Я видел, как тащили птиц со сломанными крыльями в вашу лавку, продавали за бесценок крестьянам, которые ничего не понимали в этом. Я видел, как они пытались жертвовать их, а священники отвергали, и пристыженные они шли покупать хороших птиц у меня или у моей дочери. Это вам надо стыдиться».

«Ты разносишь эту ложь о моей семье, чтобы люди покупали у тебя по раздутым ценам! Все знают, что ты разбогател на благочестии бедных!»

«Да вы сами разбогатели, позоря священный дом Бога!» кипятится он.

«Ты же все пытаешься украсть у старой женщины, которой осталось совсем немного лет жизни!» Женщина довела себя сейчас до полуистеричного плача.

«Это ты — лгунья и воровка!» Мужчина разозлился настолько, что лицо его побелело, ноздри раздулись, а кожа на шее начала краснеть пятнами.

«Видите, как он говорит со мной? В палатах Вашего преосвященнства!»

Каиафас продолжает молчать. Он наблюдает. Он ждет. Они находятся в комнате его дома, расположенного рядом с Храмом. Сквозь полуприкрытое окно, выходящее на внутренний двор, он может видеть приносимые жертвоприношения. Как сгорают лепешки и масло. Бог прощает грех, вызывающий жертвоприношение. Мужчина и женщина остывают после нескольких яростных обвинений, и дело не доходит до рукоприкладства.

Он улыбается своей дипломатической улыбкой — это обманное лицо он надевает на себя, когда приходится иметь дело с простыми людьми и с Префектом. Он — все сочувствие, сплошное уважение. Иногда он удивляется самому себе, как его рот продолжает говорить, а лицо сохраняет сочувственное выражение, хотя внутри его сознания он думает только, для примеру, о том, как его жена наклоняется, чтобы взять созревший финик из липких пальцев Дарфона, сына Йоава.

Они через какое-то время достигают соглашения: женщина будет ставить свою лавку у входа по всем дням, кроме пятницы, когда большинство людей делают свои подношения, и оба будут предъявлять своих птиц для обследования казначеям-левитам Натана. А жертвоприношения все продолжаются.

Аннас заявляется к нему в конце дня, когда он отдыхает в своем городском доме. У него есть два дома: официальная резиденция в Храме, где он находится в течение дня по делам, и свой личный городской дом, который он сам построил, и который останется его, когда он не будет Первосвященником. Здесь он — просто человек, насколько это возможно.

Его дочери приготовили для него свежее козье молоко и хлеб с мягким белым сыром, обложенный листьями тимьяна и черными оливками с севера. Они налили холодной чистой колодезной воды в глиняный кувшин и добавили вкус сладкого лимона. Двор его дома прохладен и спокоен, когда к нему приходит Аннас.

Аннас появляется без предварительного уведомления, как он часто делает это, но его приходу всегда рады. Он все еще могучая персона, как физически, так и политически. Он широк в плечах, и руки мускулисты — когда он был Первосвященником, говорили, он мог поставить на колени раздраженного быка силой своих рук. И своей личностью, как иногда думает Каиафас. Аннас — умный человек с сильной волью.

Он стал Первосвященником, когда умер старый Царь Херод, и когда различные наследники, в основном так же названные Херодами, переругались между собой, прося у Императора куски царства. Многие говорили, что Аннас купил себе назначение взятками Префекту и его капитанам, но он оставался на должности, потому что мог заключать дела между Храмом и Префектом, между Царем и населением, между небесами, как иногда казалось, и землей. У него были шпионы — «Не шпионы», говорил он, «а друзья» — при дворах Правителей Сирии и Египта и даже, как утверждали некоторые, Рима. Сейчас он более не Первосвященник — предыдущий правитель снял его с должности, когда он решил казнить убийцу, а Рим не дает колониям привилегии наказывать своих преступников — но продолжает оставаться человеком с большим влиянием. Он дает хорошие советы, и Каиафас доброжелательно обнимает его при входе.

«Я слышал, что повздорили продавцы голубей», говорит Аннас, жуя оливку и выплевывая косточку в кусты дворика.

Каиафас пожимает плечами. «Они были готовы убить друг друга из-за мирной птицы уже пять лет».

«Я также слышал, что ты прекрасно разобрался с ними. Обе семьи считают, что получили больший выигрыш от сделки».

Каиафас улыбается, принижая свой успех.

«Далеко до Соломонова решения».

«Даже Соломон вспоминается лишь по одному судебному решению. Твой день еще не наступил. Кроме того, это отличная подготовка для тебя. Я не буду жить вечно, и кто-то должен будет делать мою работу, когда меня не будет».

Каиафас прекрасно осведомлен, что Аннас часто говорит подобное разным людям, включая и своих сыновей. Каиафас находится внизу списка. И, все же, это правда: трудно представить, кто сможет удержать различные группы влиятельных людей в Иудее от раздора и возможного уничтожения Римом, когда не будет Аннаса.

«У тебя осталось еще много лет жизни впереди», говорит Каиафас.

«Ммм», отвечает Аннас. Затем он поднимает взгляд на прохладное ночное небо в решетке виноградной лозы. «Ты слышал, что будет война между Царем Херодом Антипасом и набатейцами? Нет никакой возможности предотвратить. Набатейский Царь Аретас все еще кипит негодованием на своем троне в Петре из-за того, что Херод посмел развестись с его дочерью. Он воспользуется пограничными столкновениями, как причиной для вторжения на юге».

«Война? Из-за опозоренной дочери?»

«Мужчины любят своих дочерей, Каиафас». Аннас кривится улыбкой, оскалив зубы, и откусывает кусок хлеба.

Жена Каиафаса подает им сваренную целиком Галилейскую рыбу с травами и свежими лепешками и с двумя соусами — йогурт и острый соус из тмина и перца. На стол приносятся тушеные в оливковом масле баклажаны, заправленные иссопом и сухой петрушкой, и поджаренный на открытом огне лук.

Она наклоняется и так и эдак, раскладывая еду и расставляя посуду. Она прекрасна, и он никак не может удержать себя от разглядывания ее, и как ее халат обтягивает ягодицы при ее наклонах, и как небесно-голубой платок на ее голове колышется от ее движений. Ей чуть больше сорока лет, и она родила ему двух сыновей и трех дочерей, и она все еще желанна ему. И как хочется ему, чтобы его подозрения оказались напрасными. И надеется, что это — не так. Но вспоминает он ее глаза, устремленные на Дарфона, и огонь загорается в его венах.

Закончив с едой, она подходит и обнимает, прижавшись плотно, за плечи Аннаса, а тот целует ее в щеку.

«Как он к тебе относится, моя дорогая?» спрашивает Аннас, смеясь.

«О, отец», отвечает она, «он — жестокий и бьет меня каждую ночь». Она подмигивает и улыбается, и они все смеются, потому что ее слова так далеки от правды.

Каиафас не стал бы Первосвященником, если бы не его жена. Он знает это, и весь город Иерусалим знает это. В том нет ничего постыдного, в общем-то. Таким образом человек добивается могущества: становясь ценным для людей уже могущественных, произведя впечатление на более старшего и мудрого человека своим умением и хитроумием и женившись на его дочери.

Аннас служил Первосвященником десять лет до того, как Префект потребовал его отставки. Но власть Аннаса не уменьшилась после ухода. Он оставался наверху, пока его сыновья становились Первосвященниками один за другим, но ни один из них не оставался настолько долго, чтобы стать самому влиятельным человеком. И теперь настал черед Каиафаса, его зятя, кого тот осторожно провел через все препоны к должности, расхваливая Префекту и другим священникам, и северному царю Хероду Антипасу. И посредством дипломатии и с поддержкой Аннаса он каким-то образом удержался дольше других. Аннас отнесся к нему по-особенному. Мужчины любят своих дочерей.

На следующий день после утренних жертвоприношений ему предстоит решить различные задачи. Приходит Левит Натан, держа рукой кувшин вина из Тира.

«От семьи Ашеров с севера», объясняет он, «у кого были неприятности с бандитами. Они предложили пятнадцать бочонков в знак благодарности».

«Разве вино украдут не быстрее зерна?»

Натан пожимает плечами, почесывая седеющую бороду.

«Меньше повозок за ту же стоимость. Они могут защитить меньшим количеством охраны».

«И больше людей займется работой на полях, и пошлет меньше своих сыновей для подношений Храму?»

Натан наливает вино в две глиняные чашки Каиафаса — грубо обработанная красная глина снаружи, гладкая голубая глазурь внутри.

Они пробуют вместе. Вино превосходно, с отголосками грецкого ореха, инжира и свежей травы. Каиафас подольше держит во рту, перекатывая по стенкам рта, богатую оттенками красную жидкость. Холмы севера, место детства.

Он встречается глазами со взглядом Натана.

«Выходит, что — да», соглашается Натан.

«Спроси их об этом, чтобы и в будущем вместо зерна, которые они должны».

Натан кивает головой. Медлит со словами.

«И есть еще одно дело».

Он смотрит на Натана, немного недоумевая. Натан беспокойно переминается на своем сиденье.

«Ты должен мне напомнить, друг мой».

«Дочь Ливана выходит замуж на следующей неделе».

«Аа», вспоминает Каиафас. «Да».

Возникает пауза в словах. Каиафас размышляет о дочери Ливана, вспоминая, когда видел ее в последний раз. Темнокожая девушка четырнадцати лет, милые небольшие грудки под платьем, волосы схваченные назад венком цветов. Она скромно смотрела вниз, когда пришла к нему. И подумалось ему: да, что эта, что другая, на все воля Бога.

«Сколько ей сейчас?»

«Семнадцать».

«Оо, она дожидалась меня довольно долго. Замечательно. Хорошо. Есть у тебя новая девушка для встречи со мной?»

«Она ожидает в другой комнате».

«Ты должен был сказать мне, что она — здесь. Мы бы лучше начали с нее».

Натан ухмыляется.

«Для нее же будет лучше, если начнет привыкать к ожиданиям».

Каиафас смеется.

«Верится мне, что ты держал ее так долго ради этой шутки».

Натан пожимает плечами.

«Чья она дочь?» спрашивает Каиафас.

«У Ходии».

Каиафас медленно кивает головой, поразившись. Ходия — богатый человек, чьи щедрые подношения Храму уже добавили ему определенную политическую силу.

«У него есть три сына, у Ходии, так?»

Натан улыбается. «И он — коэн». Ходия — член класса священников. Его сыновья могут быть кандидатами на высокие посты священников, и, возможно, даже на пост Первосвященника. «Я уж не сомневаюсь, что он с радостью стал бы поближе к тебе».

«Ну, приведи девушку».

Девушка отличается от той последней. У дочери Ходии — круглые щеки, отполированная будто бронза, кожа, черные волосы и яркие темные ищущие глаза. Она не пытается скромно смотреть вниз. Ее тело — тело женщины с широкими бедрами и полной грудью. Ей шестнадцать лет.

Обычно, эти девушки молчат, пока не заговоришь с ними, но эта начинает говорить сама прежде, чем он обращается к ней.

«Господин», спрашивает она с еле заметной улыбкой в углу ее рта, «Ваша жена в полном здравии?»

Он смеется, совершенно не собираясь отвечать смехом.

«В очень добром здравии. Надо ли мне извиняться за это?»

«Какой желанный приз Вы представляете собой».

Он и Натан смеются.

«Я вижу, что тебе объяснили все до конца».

«Прекрасно объяснили».

Ничего сложного. Первосвященник — или Коэн Гадол — должен быть женатым. Никаких исключений. Он в одиночку идет в священное святилище во время Йом Киппура, в самый святопочитаемый день года. Все люди ждут знака, что прощены Богом. И, чтобы искупить грехи всего дома Израиля, он обязан быть цельным мужчиной: он не должен быть калекой, он не должен выглядеть отвратительно, он не должен быть неженатым. Ожидать, чтобы неженатый мужчина смог выдержать бремя грехов — так же глупо, как ожидать подобного от ребенка или от женщины.

Естественно, возникает проблема. А что, если жена Коэна Гадола внезапно умрет накануне Йом Киппура? Тогда не будет Первосвященника, который смог бы заступиться за всех людей. И в этом случае должна находиться рядом еще одна девушка. Она, скорее всего, и не понадобится. Но все же лучше выбрать ее заранее. К тому же есть, конечно же, еще один Коэн, если он сам умрет. Человеческие нужды должны быть услужены, несмотря на то, что люди умирают, и другие люди занимают их места.

Эта девушка очень привлекательная, как и ее дерзость и ее речь. Было бы очень приятно, считает он, возлечь с ней и услышать ее прерывистое дыхание, и научить ее, как услаждать и наслаждаться самой. Жена Коэна Гадола должна быть, само собой, девственницей. Не то, что его жена отвратительна ему физически, или он желает быть с другой женщиной, а потому, что необходимо учесть все. Если произойдет, то не останется времени для сомнений, и будет выглядеть очень плохо, если он разведется с ней слишком быстро.

«Ты понимаешь, что должна быть вне всяких подозрений? Весь следующий год?»

Она изгибается плечами, и этим жестом она напоминает ему о том, какая юная она — такая же молодая, как и его жена, когда он женился на ней. Ее плечи говорят, что вопрос причинил ей неудобство, но улыбка осталась такой же смелой. Ее мать или бабушка, должно быть, рассказали ей обо всем, что нужно было знать ей.

«Я понимаю», отвечает она, и ее розовый язык облизывает темную верхнюю губу. «Я буду оставаться точно такой же, какая я сейчас, и общаться только с пожилыми женщинами, и говорить с ними только о домашних заботах. Весь следующий год».

От того, как она произносит эти слова, в нем возникают вопросы. Интересно. Они не привели бы ее сюда, если бы была хоть частичка недоверия в ее целомудрии — никто не станет рисковать всем домом Израиля. И все же.

Натан выводит ее из комнаты, закрывает за ней дверь и ждет, чтобы ушли ее шаги, а потом он ухмыляется и говорит: «Ну? Не говори, что не нашел для тебя особенной девушки».

«Да, она все сделает правильно. Только…»

Натан поднимает брови. Ожидает.

«Только точно ли ты уверен в ее невинности? Она вела себя так, что…»

«Ни один молодой человек никогда не касался ее руки. У Ходии есть еще священник, который ждет, когда закончится твой год. Она знает, что ей надо блюсти свою чистоту. Не путай, что знает твой петушок, с тем, что знает ее курочка».

Каиафас выжимает из себя смех.

«Она все сделает правильно», говорит он.

«И да пребывает твоя жена в добром здравии, пока не достигнет ста двадцати лет», ухмыляется Натан.

«Аминь».

* * *

Он пытается уговорить себя. Он же не глупый человек, не какой-нибудь необразованный. У его отца — тоже Коэн, разумеется, наследованием от отца к сыну — были виноградники и прессы для выжимки оливкового масла на востоке и было достаточно денег заплатить за самое лучшее образование для своего сына. У его отца возникла мысль, что из мальчика может получиться Коэн Гадол, и поэтому он заставил его выучить латинский и греческий языки так же хорошо, как еврейский и арамейский, и привез ему учителя из Антиохии. И сын читал греческую философию и римскую военную историю наравне с еврейскими религиозными текстами. И сейчас он понимает ценность ума.

Он спрашивает самого себя: зачем его жене делать такое? Он говорит самому себе: это же будет смертный приговор для нее. И все равно он не может убедить себя. Для подобного разговора необходим друг. Он дожидается позднего вечера, когда он и Натан заканчивают свои дела, когда был принесен в жертву вечерний агнец, когда остывает день, и ночь продувает мягким ветром холмы Иерусалима.

«Ты когда-нибудь…» Он смотрит на Натана. Он хотел задать определенный вопрос, но обнаруживает, что не может его задать. Жена Натана — добродушная, веселая и старше мужа на несколько лет; никто не смог бы заподозрить ее. «Ты был когда-нибудь знаком с человеком, у которого были бы подозрения по поводу его жены?»

Обычная веселость Натана мгновенно исчезает.

«Кеф», спрашивает он, «твоя жена? Ты думаешь, что твоя жена…»

Каиафас находит на своем лице каждодневную улыбку Первосвященника, улыбку лжеца, которая быстро и естественно растягивает его губы.

«Вражьими молитвами, нет», говорит он. «Нет, нет. Я слышал историю от одного священника», и он видит, как Натан уже старается вычислить, какой священник мог бы быть, и, может, он лжет, и будут ли какие-то последствия для бесперебойного обслуживания Храма, но ему необходимо поговорить с кем-нибудь, и даже если Натан догадается, то так тому и быть. «Я слышал историю, что один из них подозревает свою жену в прелюбодеянии. Так ты знал кого-нибудь, кто думал так?»

Натан откидывается на спинку кресла. Он чешет свою бороду.

«Все женщины смотрят на других мужчин», наконец заявляет он, «это естественно. Означает, что в них есть еще соки. День, когда женщина скажет, что не видит никакого другого мужчины, будет днем, когда поймешь, что она не хочет естись с тобой».

Каиафас ровно дышет носом.

«Смотреть — это одно», произносит он, «я же говорю о другом».

Натан оставляет в сторону свою винную чашку и наклоняется вперед, упершись руками в колени.

«Ты о чем говоришь?» спрашивает он. «Твоя жена — самая благоразумная женщина на свете». Он протягивает руку и на короткое время хватает колено Каиафаса. «Даже после того, как она выбрала тебя в мужья».

Каиафас делает вид, что смеется. Политическим смехом, когда удивляются убедительным доводам, но при этом ничто не меняется внутри смеющегося.

«Расскажи мне о Дарфоне, сыне Йоава», быстро просит он.

«Оо», понимает Натан, «вот, что это? Он же просто флиртун, Кеф, непроизвольный, глупый флиртун, и ты не один, кто заметил это. Я уже долгое время раздумываю, чтобы послать его на север — работать в одном из архивов и утащить его подальше от наших занятий. Пусть показывает свои мускулы девушкам из дома Завулона и найдет себе там жену».

«Но я…»

«Его не будет тут через две недели».

Он молча, никем не замеченный, разглядывает ее на следующий день, пока она одевает длиннополую рубашку темно-синего цвета и собирает ее волосы и закрепляет их двумя золотыми заколками. Его сознание раскачивается между подозрительностью и смехотворностью подозрения. Она не могла быть такой глупой. Она не могла быть такой жестокой. Простой факт, что он боится этого, говорит о невозможности.

Мужчинам запрещено ложиться с неверной женой. Любому мужчине, а, особенно, Первосвященнику. Это не просто нежелательно. Это не просто, что он может развестись с ней, если захочет. Это запрещено. Если она была неверной, то он обязан обнаружить, и он обязан развестись.

Каждая часть его зайдет в Святая Святых в День Всепрощения. Ничто в нем до этого не может прикасаться ни к чему непристойно неочищенному.

Он должен узнать. И тогда он устраивает проверку. Он ждет некоторое время, чтобы быть уверенным в том, что Левит Натан, которому он полностью доверяет, будет занят долгое время подношениями от племени Гада. Он призывает к себе другого Левита, с которым у него нет никаких отношений.

Он говорит с гладкостью лжеца: «Моя жена попросила меня прислать один бочонок вина домой». Он указывает на два бочонка от Ашеров в углу комнаты. «Кто-нибудь из твоих людей принесет его?» Пауза длинная настолько, чтобы показалось, как некая идея пришла ему в голову. «Оо», решает он, «почему бы не послать Дарфона? Он же сильный, и моя жена хотела, чтобы кто-нибудь срезал низкие ветки с вишневого дерева в нашем саду».

Каифас — волк, хитрый и вечно голодный.

Он не спешит. Он не следует за Дарфоном по улице. Он задерживается на рынке у лавки, рассматривая кувшины с маслом, просчитывая время в голове. Сейчас наступит время, когда Дарфон неожиданно появляется у дома Каиафаса. Сейчас пройдет время, когда его жена разошлет слуг с разными поручениями. Сейчас наступает время, когда они остаются одни. Сейчас. Именно сейчас. Его руки трясутся, когда он возвращает небольшой кувшин с маслом в лавку, и его ноги устремляются к дому.

Он медлит у входных дверей, внезапно раздумывая о возврате в Храм. Воспоминание о Святая Святых побуждает его войти, воспоминание, из-за которого он вскоре будет призван войти в небольшую комнату сердца всего и ответить за всех людей.

В доме очень тихо. Небольшой фонтан во дворе стекает в бассейн. По спальням дочерей уже прошлись метлы служанок. В его просторной спальне с видом во двор — спокойно и тихо. Несколько жениных волос застряли в серебряной расческе на ее столике. По бронзовому зеркалу проходит его изображение, крадущееся будто вор.

Здесь так тихо, вдали от шумной улицы, что он может слышать птичье пение.

Он поднимается с края дома по деревянной лестнице, ведущей на верхний этаж, где спят слуги. Хотя эти комнаты расположены в его доме, проходят месяцы, пока ему понадобится подняться сюда. Здесь хранится часть мебели, которая досталась ему по наследству от деда. Тут находятся четыре крохотные комнаты с небольшими окошками и лавками для спанья для рабов и две комнаты побольше с кроватями получше для домработницы и поварихи.

Он проводит пальцами по одеялу одной кровати. Вспоминает, как, когда его дети были маленькими, он часто находил их здесь, играющими в пыли. Рабы и слуги относились к ним по-доброму. У одной кровати стоит глиняный горшочек с мазью. Он принюхивается и кривится носом. Какое-то дурно пахнущее средство, без сомнения, от ревматизма или от пятен.

В коробке под одной кроватью он находит письмо на греческом языке — он не имел никакого представления, что повариха читает по-гречески — любовное послание от человека с Крита, обещающего приехать очень скоро и забрать ее, называя ее его уточкой, его сладким фруктом, его свежим гранатом. Он читает, и разные эмоции овладевают им: раздражение из-за того, что какой-то критянин заберет его повариху, беспокойство от опасения, что его найдут здесь за чтением, хотя дом пуст, и некое удивление секретной комнатой сердца каждого человека, чье содержимое неразгадываемо снаружи.

Даже у рабов есть какие-то крохотные личные вещи. Талисман от кашля. Костяная расческа. Полузаконченное изображение дерева, вырезанное на куске оливковой древесины. Когда они освободятся — раб еврея должен быть отпущен на волю после семи лет службы — он полагает, что они возьмут свои вещи с собой туда, в ту жизнь, откуда они пришли.

Он так поглощен разглядыванием этих вещей, что почти забывает, зачем пришел в свой дом в середине дня. Пока до него не доносится смех жены.

Короткий смех, не на выдохе. Доносится снаружи. Выглянув в окошко над кроватью домработницы он видит все то же самое, видимое раннее: только фонтан, виноградные лозы на решетках, кусты и фруктовые деревья, уже осыпающие урожай на краснокаменную плитку. А затем, вытянув шею, он видит их.

Они — в отгороженном закутке садовника, скрытом от вида сада, и который можно лишь увидеть сверху. Он никогда не добирался дотуда: там садовник хранит свои инструменты в деревянном ящике, и где тот ухаживает за растениями, еще не готовыми к высадке. Он даже не знает, как добраться туда: ему кажется, что он видел калитку с защелкой в заборе позади дома, но не уверен.

Там, в закрытом от всех взглядов месте, его жена сидит на коленях у Дарфона. Она извивается, притворяясь вырывающейся. Еще один пузырь смеха вылетает из ее губ. Дарфон срывает созревшую сливу с дерева, чьи ветви низко склонились над садом, и кладет ее в рот жены. Она надкусывает. Сок стекает по ее подбородку. Дарфон смотрит вопрошающе в ее глаза. Она недвижно замирает. Он прикасается языком к ее шее и следует пальцами за стекающим соком по подбородку к ее горлу и ниже. Ее глаза закрываются. Она откидывается назад в его объятия.

Каиафас отворачивается от окошка. Его сердце охватывает боль, а тело — злость, и волк внутри выходит на охоту и говорит ему: спустись туда сейчас же и сорви с нее одежды, и проведи ее по улицам продажной женщиной. А агнец внутри него говорит: поговори с ней, будь милосердным, предупреди ее, что ты еще не видел ничего такого, чтобы мог проклять ее навечно. Маленькая комната, центр которой наполнен присутствием других людей, говорит: у каждого человека должно быть свое личное секретное место.

А волк говорит: посмотри еще раз. А он отвечает: нет. А волк настаивает: посмотри еще раз. Ты знаешь, что ты увидишь. И кровь твоя вспыхнет, и больше не нужно будет никаких пряток в тени. Посмотри еще раз, говорит он, и наберись всего мужества.

Но, повернувшись к окошку, он видит, как его жена поправляет свое платье и приводит в порядок волосы, заколов их двумя золотыми заколками. А Дарфон отпиливает низкую ветвь в другом конце сада.

У мужчины может быть больше одной жены, но жена может иметь только одного мужа. И это означает, что если мужчина возжелает или узнает другую женщину, то он просто может взять ее новой женой, и все будет в порядке. Но женщина должна оставаться верной только ее мужу — таков закон Бога. Посему правильным будет для мужчины следить за своей женой, дабы не сбилась она с пути. Он, в конце концов, все же купил ее у ее же отца, заключив соглашение, и он должен быть освобожден от всех подозрений, касающихся непорочности его владения.

Вот, что может сделать мужчина, если у него возникнут подозрения о жене. Тщательно и добросовестно. Как записано в Торе, и откуда мы знаем, что делается правильно и должным образом. Мужчина, подозревающий, что его жена возлегла с другим мужчиной, должен пойти к священникам — или к какому-то одному священнику — и объявить, что дыханье ревности вошло в него. И тогда они приведут жену и сделают небольшое подношение Богу: немного ячменной муки. Для начала, чтобы Бог присоединился к их последующим действиям.

Они берут святую воду из священного колодца Храма и смешают ее с крохотной щепоткой пыли с пола святейшей комнаты Храма. И в самом конце они пишут заклинание против прелюбодеяния, содержащее святое четырехбуквенное имя Бога, на куске бумаги. И кладут эту бумагу в воду и ждут, пока не растворятся чернила. И эту святейшую из всех святых воду, в которой находится непроизносимое вслух имя Бога, они дают ей выпить.

И тут могут произойти два события. Если она виновна, если она возлегла с другим мужчиной, то вода станет горькой горечью. И разбухнет ее живот, а пышные бедра увянут, и в расцвете своих лет она умрет.

А если она невиновна, то в ней зародится ребенок.

Всем очевидно, какой милосердной и человечной является эта заповедь, потому что из-за вошедшего внутрь дыханья ревности мужчина может поддаться искушению избить или даже убить свою жену. Только таким образом он может избегнуть этого греха, даже если его жена погрязла в своем собственном грехе.

Каиафас мог бы вызвать его жену на проверку подобной церемонией. Да все не так просто. Если она умрет после всего, то получится так, что он убил дочь Аннаса, а Аннас — могущественный человек. А если бы она осталась живой, то он опозорил бы дочь Аннаса. А Аннас — могущественный человек. И мужчины любят своих дочерей.

На следующий день происходит еще одна встреча с Пилатом. Блестит янтарный перстень с головой волчицы, и тот приходит в бешенство и уговаривает, и дает ясно понять, что если не получит своих денег на акведук, то станет искать нового Первосвященника, который будет более внимателен к его нуждам.

У Аннаса есть еще один сын в очереди занять эту должность. И, наверное, это будет самым легким решением? Каиафас не стал бы противится. Деньги Храма не могут быть использованы на строительства гражданских нужд. И что потом? Посылать священников копаться в земле? Расплавить золотые чаши и серебряные трубы на римские монеты? Они могут раздать все деньги беднякам на покупку благовоний, но задолго до этого прежнего Храма уже не будет. Не говоря уж о том, что он не сможет остаться Коэном Гадолом в любом случае, если позволит Пилату взять деньги. Он вновь войдет в Святая Святых в этом году, как заведено каждый год. Бог же увидит, что сделал он.

Аннас не соглашается.

Они пьют вино поздно вечером, когда все в доме спят, и дикие создания кричат животным криком на холмах у Иерусалима. Каиафас не разговаривал со своей женой в этот день, и они не ложились вместе. Он пытается решить, что делать. Происходящий разговор должен был состояться в любом случае: причина его гораздо важнее семейных забот.

Аннас советует: «Дай ему деньги».

Каиафас раскручивает вино в своей чашке. Аннас играет какую-то очень длинную и труднопостижимую игру. Каиафас не видит конца ее. И ему страшно. Играть с Римом — это как дразнить волка, щекоча его челюсти, и знать, когда отдернуть руку.

«Обмануть других священников? Забрать глубокой ночью? Есть один немой раб по имени Умман. Я мог бы послать его за этим».

«Нет», говорит Аннас, «сделай при свете дня. Пусть десять священников отнесут ему деньги, пройдя по всему Храму в полдень. Пусть тот… как его имя? — Егози, который никогда не закрывает свой рот, поведет их».

«Но благородная репутация Храма, — не соглашается он. — Как только узнается, то люди начнут оскорблять меня предателем».

«Не так уж сильно», отвечает Аннас, «если сравнить с тем, как они будут бранить Пилата».

Аннас смотрит налево, за колонны дворика, на Храмную Гору и усеянное звездами небо над ней.

«Его отношения с Правителем Сирии с каждым днем становятся хуже и хуже», объясняет Аннас. «И нам необходимо отделаться от него. Он найдет способ раздобыть деньги. Но если мы сделаем так…»

«Люди разозлятся», понимает Каиафас.

«Он не сможет противостоять им», добавляет Аннас.

Он допивает вино до самого осадка на дне чаши. Из тонкой линии деревьев, от которой начинаются холмы, доносится одинокий вой, а за ним — еще, и еще.

Об этом Каиафас никогда не думал ранее. Не потому, что решил так, а потому, что просто эта мысль не приходила ему в голову, как и тысяча тысяч разных малых вещей и событий, связанных с работой Храма, никогда не случались второй раз после их появлений.

Однако, у него хорошая память. Если бы кто-нибудь спросил его, то он бы смог ответить, откуда появились новые быки в этом году, когда четырнадцать священных быков, предназначенных жертвеннику, все они умерли от коровьей чумы за несколько часов до начала празднований. Если бы Аннасу понадобились сведения, Каиафас смог бы объяснить, почему шесть лет тому назад приношения от племени Ре’увена были особенно обильными. Если бы кто-то заинтересовался — хотя, кто заинтересуется? — он бы вспомнил того сумасшедшего, переданного ими правосудию Префекта Рима.

Он видел его только три раза, и каждый раз тот человек все менее и менее производил на него впечатление.

В первый раз, когда он увидел его, тот причинил настоящее беспокойство. Каиафас изучал древний текст одного из папирусов, купленных им у египетского купца. Текст был греческий, удивительно захватывающее чтение о строении человеческого тела. Его глаза устали от близкого чтения, и он поднял свой взгляд через окно его кабинета на кипящий движением внешний двор, наполненный людьми, принесшими на продажу необходимые для служб вещи и покупающими их. Там появился сумасшедший с бандой головорезов.

Человек широко размахивал во все стороны руками, безостановочно крича, и в бороде его застряла белая слюна, а рот у него был красный и воспаленный, как рот человека, пришедшего из пустыни и измученного жаждой.

Каиафас никак не мог распознать его возгласы, поскольку лишь отдельные фразы доносились до него: «дом отца моего!», «святой дом!», «грешники!»

Его речи были криками, и голос его хрипел от завываний. Он выглядел пантомимой боли: больной человек, окруженный фалангой серьезных, каменнолицых людей с широкими плечами и толстыми посохами.

Подобная декламация не была нечто необычным. В Храме бывали такие люди, особенно сейчас — в приближении празднеств. Еще на прошлой неделе женщина попыталась обнажиться во дворе, объявив, что она — дочь Кесаря, и все мужчины должны поиметь ее по очереди для зачатия нового царя Рима и Иерусалима. Каиафасу пришлось послать служанок своей жены, чтобы укротить ее.

Уже должны были появиться священники во дворе и вывести, как можно вежливо, этого человека. Если понадобилось бы они привлекли бы своих слуг. Каиафас встал, наклонившись к окну, упершись пальцами в мягкую шероховатость гипса.

Этот человек переворачивал столы. Будто разгневанный ребенок. Он обеими руками схватился за дощатый низ прилавка продавца священного масла и выбросил товар во все стороны. Сотни крохотных керамических сосудов разлетелись по мраморным плитам. Масло, выжатое из оливок северных гор и доставленное сюда повозкой мула за долгие и полные опасностей пять дней, растеклось по щелям между камнями. Хозяин лавки, пятидесятилетний мужчина с растрепанной бородой, пытался схватить того человека, в то же самое время борясь с суровыми последователями, держащими его за руки. Повсюду во дворе они удерживали людей, пока их предводитель проходил от одной лавки к другой, раздергивал занавески и разбрасывал глиняные горшки и мягкие лепешки точно так же, как делали римские солдаты, пустившись в разгром.

Каиафас стал звать своих слуг, пока смотрел на этот нечестивый погром, устроенный тем человеком всем священным принадлежностям. Вскоре появился раб, пробормотал в одно мгновение: «Я скажу священникам», и поспешил наружу.

Волна неимоверного раздражения прошлась по Каиафасу, словно мелкий пот, наблюдая за тем человеком. Это было тем, с чем он боролся день за днем — бессмысленное уничтожение. Как если бы они построили святой Храм Бога из глины и соломы, и каждый день шел дождь, и ему должно было каждый день восстанавливать стены. Столько много рук пытались разрушить, и совсем немного — поддержать. Это было совсем против его каждодневных приходов и разговоров со шпионами и советниками, чтобы это место выстояло дожди. И видеть это?

Человек опрокидывал столы с монетами, принесенные бедняками оплатой за жертвоприношения. Монеты, которые нелегко доставались. Принималась любая монета, даже с изображением любого царя — Храм гордился подобным правилом. Никто не мог быть отвергнуть из-за наличия не тех денег. А поскольку поблизости находился рынок, священники могли следить за ценами, чтобы назначать крестьянам честную цену, чтобы каждый — богатый ли, бедный ли, мужчина ли, женщина ли — мог принести жертвоприношение. Кто-то не смог бы прийти, но был бы принят каждый. Все было организовано и осмысленно, и такой была самая высшая и лучшая мера доброты.

Металлический дождь разлетелся градом и зазвенел копытами по плитам, и застенали продавцы, а дети помчались прочь, зажав монеты в кулаках. И Каиафас подумал: вот это? Как может любой здравомыслящий человек предпочесть это миру, спокойствию, тихому разговору и доброй шутке людей, занятых своими делами? Только человек, никогда не страшащийся за свою жизнь или за жизнь своих детей.

В конце концов, они выгнали его со двора, и молодые священники поставили назад столы. Каиафас выслушал несколько жалоб в конце дня и объявил вечером, что Храм возместит потери продавцам, потому что было неправильным, чтобы люди голодали из-за действий какого-то сумасшедшего. И, конечно же, появились те, которые не потеряли ничего, но провозгласили себя потерпевшими, и тогда он назначил доверенного Левита, хранителя ценностей, разобраться с заявлениями.

И затем прошло много дней. Были волнения на востоке и наплыв убийств солдат и римских граждан бандитами на западе. С севера пришли шепоты о плохом урожае, а на юге расслышали о новой чуме в Египте. Старший сын дома Автинас, ладанщиков, пришел сказать ему, что вино, полученное ими с Кипра, оказалось плохим — оно с опозданием пришло с берега из-за бандитов и испортилось от долгого нахождения в бочках. Беззаконие должно прекратиться. Молодой человек был богат, и вся его семья — одна из богатейших в Иерусалиме; он разговаривал надменно, и шелковая мантия, небрежно накинутая на его плечи, с хвостом, влачащимся в пыли, могла бы одна купить дюжину бочек доброго вина или дюжину охранников груза. Но он был прав.

Каиафас обсудил происходившее с Аннасом, а тот — с Префектом. Рим был недоволен. Пришло время, опять, собрать в кучу нарушителей спокойствия и предводителей черни и сделать из них пример для всех. Римляне захватили человека по имени Бар-Аво — типичный пренебрежительный псевдоним, означающий «сын своего отца» — который много месяцев со своей бандой жег дома римлян и нападал на их конвои.

Выглядело бы хорошо, если бы они предоставили также недовольного или двух таких. Они могли бы найти каких-нибудь дергающихся от ярости людей, провозгласивших себя наказанием Риму, выдрали бы плетьми их в публичном месте и сказали бы Пилату, что они тоже защитили честь Императора. Будто Император был напуганной женщиной. Разговор был неудобным, как неудобны все подобные разговоры.

Аннас положил руку ему на плечо и сказал: «Ради мира».

И Каиафас хмыкнул, соглашаясь.

Было очень удачно, что, среди всех сумасшедших проповедников и беспечных заговорщиков, пришел человек по имени Иехуда и рассказал, что знает, где они могут найти Иехошуа, того, кто перевернул все лавки во дворе в тот день.

Когда привели его, Каиафас собрал неофициальный суд в одной из комнат его Храмового дома. Оставалось несколько дней до Пейсаха. Он смог собрать восемь человек: вполне достаточно для подобного простого дела. Были несколько свидетелей, желающих обвинить его. Это было нормальным. У любого судилища находились люди, желающие заслужить благосклонность Храма. Все в Иерусалиме знали о разбросанных деньгах и товарах, и о сорванных священных службах в тот день, когда Иехошуа перевернул столы.

«Он сказал, что уничтожит Храм и восстановит его в три дня», заявил человек с шишками на лице.

«Он сказал, что наступит конец дней», добавил другой, и не было ничего удивительного в тех словах для Каиафаса. Он видел, как буйствовал тот человек. Он был из тех — неважно, подстрекал ли он к восстанию против Рима или нет — кто выступал против мира, кто избивал людей, кто уничтожал собственность, и кого нельзя было оставить в покое.

Свидетели начали перекрикивать друг друга. Резкие, злые крики. Иехошуа вел речи против Храма. Они слышали, как он называл себя Мессией, законным царем — вот это было серьезным обвинением. Под властью Рима не было никаких царей, а лишь один Император и те, кого по желанию Императора усаживали на короткое время на трон.

Каиафас, сидящий за длинным деревянным столом с четыремя судьями по обеим сторонам, решил отвести свидетелей подальше в зал, а затем позвал одного из Левитов, чтобы тот привел Иехошуа. Его держали в углу зала, пока выслушивали показания свидетелей. А теперь он стоял перед ними, кажущийся спокойным, с загаром на лице. Они усадили его на стул перед судьями. Каиафас встал. Гомон, доносящийся из глубины зала, немного утих. Он решил, чтобы его голос звучал гулко, но негромко — этому трюку он научился во время бесконечных молитв и служб, чтобы придать многозначительность его словам, не утруждая горла.

«Иехошуа из Натзарета», начал он, «нам нужен ответ от тебя. Ты слышал, что сказали свидетели. Если это неправда, если они лгут, то скажи нам».

Люди за столом закивали головами, выказывая поддержку в том, чтобы тот повел себя благоразумно. Удивительно, как часто люди, даже полные злобы и неприятия, перед лицом спокойного допроса суда решали отвергнуть все возводимые против них серьезные обвинения и получали запас времени на маневрирование. За богохульство, обычно, давали несколько ударов плетьми. Всегда есть пути, чтобы сделать проступок менее наказуемым в глазах закона. В том и состоит цель суда: не осуждать, а найти самое мирное решение, устраивающее наказуемого, стоящего перед ними, и общество, окружающее их.

Мудрецы говорят, что Синедрион, осуждающий на смерть лишь однажды каждые семьдесят лет, уже принес столько обиды, что был заклеймен, как «Кровавое Судилище».

Но сумасшедший не произнес ни слова. Небольшая улыбка кривилась в углах его рта. И он не произнес ничего в свою защиту, и он не сделал ничего, чтобы выказать свое понимание обвинений, и одна лишь нога нервно дергалась под складками его робы, и Каиафас подумал: этот человек совсем сошел с ума, но еще есть возможность спасти его.

Он продолжил: «Ты уведомлен о самом серьезном обвинении. Скажи, ты ли Мессия, ожидаемый законный царь Израиля?»

И если бы тот оставался молчащим, они бы могли заявить: он же совсем сумасшедший. Они бы назначили ему плетей на рынке, потому что нельзя осудить человека на смерть только по слухам, если свидетельство противоречит себе в деталях, а рассказы свидетелей очень расходились между собой в описаниях. Если бы тот человек оставался молчащим, дело рассыпалось бы само по себе.

Вместо этого, с жуткой улыбкой и глазами, уставившимися на Каиафаса, Иехошуа сказал: «Я — царь ожидаемый. И вскоре увидите меня, сидящим по правую руку Яхаве». Он произнес запретное имя Бога, имя, произносимое одним лишь Первосвященником в Святая Святых и в самый священный день года. Он произнес, как будто имя его близкого друга.

Тут Аннас непроизвольно выдохнул коротким дыханием. А Ионотан, самый старый и мудрый среди них, поднял вверх руки, а Мика, самый молодой и неосторожный, пробормотал слишком громко: «А теперь он еще и говорит?» Люди в суде обменялись друг с другом взглядами. Каиафас посмотрел на Иехошуа. Тот вновь вернулся в состояние странного непривычного молчания. Он еле заметно раскачивался на своем сиденьи взад и вперед.

У Каиафаса появилось ощущение того, что этот человек ждал много лет этого дня, этого часа, когда он мог бы сказать смехотворные слова суду и заставить их вынести нужный приговор.

Каиафас вновь встал. Он взял нож со стола, а нож лежал рядом с хлебом, сыром и вином, положенными там его женой. Он вонзил нож в низ своей робы и провел им до края материи. Затем он взялся за обе стороны надреза и дернул в разные стороны. Треском и обрывками полотна, он разорвал материю почти до пояса. Остальные сидящие за столом закивали головами, зная, что раздирания одежды — знак глубочайшей скорби — это единственно допустимый ответ, услышав настоящее имя Бога, произнесенное в неправильном месте и в неправильное время. Мощь имени настолько сильна, что может убить, и в то же время огорчает услышавшего немерянно.

Он сказал, и голос его стал хриплым, несмотря на все его старания: «Если это то, что ты говоришь, то нам нет нужды в никаких свидетелях».

И вердикт был готов. А потом они приняли к разбору суда еще двоих человек тем же вечером и нашли их виновными в небольшом богохульстве, и приговорили их к обычному наказанию сорока ударами плетью без последнего удара на случай, если они запутаются в счете. И он услышал, что римляне схватили пару воров и решили их прилюдно наказать, потому что милость Рим никогда не разливалась чашками.

Они даже смогли найти возможность спасти того человека. Забрать сына от матери, а человека от друзей его — большое зло. Они могли бы оставить его в запертой конюшне у Храма на неделю-другую, пока немного не увянут их воспоминания, и спросят они друг друга: «Так что он там сказал?», и начнут противоречить друг другу, и свидетельства станут ошибочными. Есть разные пути спасти человека от наказания. Но приближалось празднование Пейсаха, и улицы наполнились людьми, и римляне испугались возможности очередного восстания в городе.

И тогда Пилат призвал Каиафаса прийти к нему утром. Он стоял у стола, заваленного свитками сообщений и пергаментных карт, а по другую сторону стола стоял молча солдат с мечом на поясе. Пилат всегда приветствовал Каиафаса почти так же, как приветствовал бы солдата, чтобы тот никогда не забывал силу, представляемую здесь Префектом.

«Я слышал», начал он, «что у тебя есть человек, которого признали богохульцем».

Кто сказал ему? Какой-то осведомитель из свидетелей, несомненно. Риму лгать нельзя.

«Да», согласился Каиафас.

«Этот проступок — против Рима, как тебе известно. Против священного поклонения Императору Тибериусу. И преступление, наказуемое смертью, согласно и вашим законам, разве не так?»

Против Рима, расплачивающегося лишь смертью, и у которого никогда не будет уклончивого ответа. Все другие — слишком нерешительны, когда дело касается смерти и жизни. Каждый день Рима — это смерть, а ночные забавы — бои насмерть. Смерть привычна и легка для них.

«Обычно, да».

«Но ты, конечно, никак не сможешь привести приговор в исполнение».

Смерть — это подарок Рима самому себе. Люди, оккупированные Римом, не могут исполнить вынесенное ими наказание.

«Нет, мы не сможем».

«Передай его мне», сказал Пилат.

Это не было просьбой, и отвергнуть приказ означало такую же верную смерть, как то, что Бог поразил египтян в Красном море. Если Рим чего-то захочет, Рим это получит.

И Каиафас сдался, как если бы воды морские накрыли его с головой.

«Да», ответил он.

Сначала он велел привести того человека к себе, чтобы сказать ему: его передают римлянам. Иехошуа ничего не ответил, хотя он должен был понимать, что это означало. Его голова слегка закачалась из сторону в сторону. Его глаза прикрылись на какое-то время, а потом распахнулись. На лице его виднелся синяк: скорее всего, кто-то пинул или ударил его, пока содержался в конюшне. Нет никакой возможности искоренить подобную бессмысленную жестокость; столько людей появляется в Храме, что трудно указать на ударившего. Он закачался. Он же был болен — очевидно. Каиафасу стало стыдно. До того, как они попали в железные объятья Рима, они бы смогли найти возможность спасти ему жизнь. Когда солдаты увели Иехошуа, Каиафас еще долгое время бессмысленно пялился на закрытую за ними дверь.

Аннас позже рассказал ему, что они распяли того человека с другими и дурным театральным представлением для публики отпустили бунтовщика Бар-Аво — ошибка Пилата, похоже, поскольку Бар-Аво был более известным человеком. Возможно, Пилат знал, что сможет вновь поймать его, или решил, что тот из благодарности станет мирным человеком. Возможно, он по-настоящему оскорбился божественным притязанием Иехошуа: Пилат всегда полагал, что Рим будет польщен, если он насадит культ Тибериуса среди людей. И в этом, как и во многом другом, он ошибался: Аннас точно знал, что Тибериуса немного смущала вся эта идея поклонения, и он отказывался от построек храмов в его честь.

Каиафас, виновато вспоминая потрескавшие губы и закатывающиеся глаза того человека и испугавшись, после намеков Аннаса, что его могила может стать местом встреч мятежников, послал двух рабов, чтобы те похоронили тело в неприметной еврейской могиле. Но, когда те прибыли, тело уже было похищено, как объяснили они, похоже, его друзьями или его семьей, а так кто бы еще сделал так? Жаль. Все происшедшее оказалось одной лишь глупой потерей человеческой жизни.

А если бы кто-нибудь сказал бы Каиафасу, что этот маленький эпизод, эта прискорбная неизбежность, была Святая Святых в его жизни — крохотная комната в центре его сердца, каким-то образом гораздо большая, чем все сооружение вокруг нее, то он бы нахмурился и полуулыбнулся, и попытался бы оставаться вежливым, а после решил бы, что так и не понял шутки. Если это и есть секретная комната, то она — пуста.

Не приходит из ниоткуда. Город не схватывается огнем мгновенно. Месяцы и годы. Налоги и подношения. И как римляне смотрят на евреев, презрительные насмешки, опрокинутые лавки и тычки плечом, проходя. Сыновья и дочери, смотря на Рим и говоря самим себе и своим близким: «Почему нам не жить так же?» А девушки раскрашивают свои лица и показывают все виднее и виднее свои бедра. А парни сбривают свою щетину и отправляются в гимнастические залы для тренировок нагишом. Друзья тех парней и девушек, видя их, становятся другими.

Это был Пилат, приведший легионы с их идолопоклонническими флагами в город, хотя его предшественник хорошо знал о недопустимости подобного. Это было судебное управление Пилатом: скорое, беспощадное, непредсказуемое. Это был страх, растущий в городе, когда каждая мать страшилась ухода сына вечером, не зная вернется ли он домой.

И это все нарастало и нарастало. И город стал полон разгневанных людей.

И город жарится на солнце. И город высушивается солнцем. И город становится сухим, как огниво.

Пилат вновь требует получения денег из Храма. Каиафас посылает десять священников в кладовую за золотом. Он выбирает их наугад, но так и нужно. Они проходят по раскаленной мраморной площади в полдень, неся сундуки с золотом, говоря: «Пропустите, пропустите, эти сундуки предназначены Префекту Пилату».

И кедровая стружка дымится на солнце. И бъется огниво. И вылетает искра.

Они выжидают до темноты. Во время жаркого дня люди занимаются своими делами, застыв натянутостью и с темными ждущими глазами. В пять часов дня лавки закрываются ставнями, и матери заводят детей домой, а где-то замерли в ожидании молодые люди, невидимые никому, пока — никому.

Вечером — второе жертвоприношение дня. Каждое утро и каждый вечер — новый агнец. Для напоминания, что мы все должны умереть. Каиафас видит это в людях, пришедших с подношениями.

Один из них бормочет, уходя: «Оставайся сегодня дома, Коэн».

Другие же смотрят и кивают головами, чтобы он все понял.

Они выжидают до темноты и еще позже. Ночью они ждут, стоя на углах улиц, накрыв свои лица. И солдаты понимают о каком-то приближении, но гарнизон в Иерусалиме слишком мал, и они ничего не могут сделать, кроме как просто оставаться на своих местах, и они не могут арестовать всех людей за их стояние, и куда они могли бы посадить столько народу?

Один из людей начинает кричать. Это старый клич.

«Давид!» кричит он. «За Давида, царя всех евреев!»

Они подхватывают и разносят между собой. «За Давида!» «За Давида!»

Словно волчья стая подхватывает вой.

Их карманы полны камней. Один из них попадает камнем в щит одного из римлян, стоящих на страже у ворот их склада. Камень отскакивает от щита гулким стуком по дереву и откатывается, выстукивая по земле.

А затем небеса разряжаются каменным дождем.

И крохотная тлеющая искра на кедровых опилках выплескивается огромным, прекрасным и всепоглощающим пламенем.

Бунт продолжается всю ночь. Они поджигают зернохранилище, в котором римляне держали свои гарнизонные припасы. Тысячедневные запасы пшеницы для ста человек горят вкусным запахом жареного, а потом приходит черный запах сгоревшего дерева и смерти прошлых лет. Языки пламени доходят до конюшни, и лошади начинают ржать от ужаса, стучась копытами в двери стойл, но двери как раз и были сделаны для того, чтобы выдержать их удары. Кто-то пробирается и открывает двери конюшни, и животные выносятся на улицы, закатив глаза, брыкаясь и брызгая пеной, но не все животные спасены от огня, и их ржание становится все громче и громче, и появляется запах обгоревшей плоти, и смерть всегда — все та же, какими бы событиями она не была вызвана. Смерть и разрушение всегда — те же.

И наполняются гордостью те молодые люди, чья кровь полна волнения, и чьи руки жаждут битвы и радостной усталости от охоты. Большинство из них на самом деле очень молоды — двенадцати, тринадцати, четырнадцати, пятнадцати лет, и они жаждут драки. И в том есть услада для них, потому что римляне захватили их земли, унизили их народ, осквернили их места, и так приятно видеть также страдающими.

А наутро улицы полны разбитых горшков, и воздух полон запаха горелого, и рыночные торговцы не спешат открывать свои ларьки, и люди смотрят друг на друга исподлобья. А Каиафас думает: и это?

Они начинают собираться в полдень у дворца Префекта. Они усталые и выдохшиеся, но их становится все больше и больше. Все жители Иерусалима находятся здесь, крича, что деньги Храма священны, что Префект не должен использовать их для водопровода, что он должен забросить свой план. Они не протестуют против акведука, им отвратительно то, как отнеслись к их святыням. Он не пытался понять их. Они обязаны втолковать ему.

Толпа становится все более угрожающей в своих криках и глумлениях.

«Пила-ат. Мать твоя была ослицей, а отец твой был ослом».

«Никому не нужен ты в Сирии, и в Риме тебя ненавидят, оставь нас в покое и ползи назад домой».

Толпа стоит плотная, и мужчины и женщины принесли с собой хлеб и воду, чтобы протестовать весь день. Мужчины, похоже, пришли из-за предел города, и многие из них, стоящие молча в толпе с лицами, закрытыми от солнца капюшонами — новоприбывшие. Нет солдат.

Мудрец, скорее всего, дал бы им возможность откричаться, окружив их вооруженными людьми, и к закату вывел бы их всех с площади. Но Пилат слишком уверен в своей способности решить мирно, и в этом его несчастье. Он дожидается полудня, чтобы обратиться к толпе, когда они от жары и жажды после многочасового стояния становятся более всего раздражительными. Он выкрикивает со своего балкона слова, которые, наверняка, казались ему сравнимыми с речью Цицерона, обращаясь к обозленной толпе пылко и доходчиво, надеясь утихомирить и смягчить их настроение.

Но, конечно же, Пилат — не Цицерон; слова его — не слова великого оратора, и речь его нескладна и слаба. И язык тоже становится проблемой: он начинает говорить по-гречески, и его тут же закрикивают. Он знает довольно хорошо арамейский и начинает заново на нем, но, похоже, он опять ошибается.

«Город Иерусалим!» выкрикивает он с неправильным акцентом, делая ударение на втором слоге «ру», а не на конце, как должно было быть. «Я услышал ваши голоса!» И опять неправильно, потому что звучит издевкой на слова Бога, обращающегося к Детям Израиля в Египте, как услышал Он их плач. Ничто, сказанное Пилатом на их языке, будет понятно правильно. Его акцент лишний раз доказывает, что он не из них и никогда не поймет их.

«Я хочу сказать прямо. Я пытаюсь лишь» — он медлит, подыскивая слова — «сделать ваши жизни лучше, принести удобства и покой».

«Тогда проваливай на *** домой!» кричит один бездельник в толпе, и смех прорезает площадь.

Пилат краснеет, расползаясь розовой краской от лица до бритой макушки. Его рука хватается за мраморную балюстраду перед ним. Если бы толпа не была наполнена ощущением непобедимой безнаказанности, они тотчас бы поняли, чего им следовало бы бояться.

«Город Иерусалим, Рим несет в сердце своем великую любовь к тебе!»

«А мы позорники так, ***, ненавидим его!»

Еще одна волна смеха. Какой человек сможет выдержать насмшку над собой? Суставы кисти Пилата вновь белеют. Если бы смог, его пальцы стерли бы этот мрамор в порошок.

«Пришло время для вас разойтись. Рим всего лишь желает…» — он прокашливается, словно от душившей его веревки — «Рим всего лишь желает улучшить состояние улиц вашего прекрасного города».

«Улицы — наши!» выкрикивает кто-то, и все подхватывают скандированием. «Улицы — наши! Улицы — наши!»

И лицо Пилата из покрасневшего становится побелевшим, и раздуваются ноздри, и расширяются глаза, и все его осанка недвижно застывает.

«Вы все — обычные преступники», произносит он, совсем не заботясь о том, чтобы его слова были услышаны всеми, «и вы достойны того, что получите. Если вы достигли такого возраста, что можете бунтовать, то, значит, в вашем возрасте вы ответите за последствия». И Понтиус Пилат, никогда не страдавший в своей жизни, никогда не живший на оккупированной врагами территории, которого никогда не окружали солдаты из засады, и которому никогда не приходилось видеть, как святые для него вещи оскорблялись непобедимой силой, поднимает высоко правую руку и опускает ее на балюстраду — три раза.

Сигнал понимается.

По всей площади тихие люди в толпе сбрасывают капюшоны одежд путников и открывают свои лица. И достают кинжалы.

Толпа невооружена. Рассержена и выплескивает оскорбления, но не готова к насилию. У них даже нет камней.

Первые погибают прежде, чем кто-либо осознает происходящее. Пока Пилат мрачно смотрит с балюстрады на площадь, пятьсот солдат в гражданской одежде обнажают ножи в десятитысячной толпе. Хватают ближестоящих за плечо. Притягивают к себе. Перерезают горло, чтобы тот не успел признести ни звука. По всей площади люди падают на колени, зажимая смертельные раны. Или валятся на пол. Или пытаются закричать и замолкают от быстрого взмаха лезвия.

И тут начинается всеобщий крик. Здесь в толпе находятся люди, поджегшие зернохранилище, убившие лошадей, забрасывавшие римлян камнями — это так. Но солдаты не различают невиновных от виновных. Женщины падают на землю с кровоточащими ранами в животах. На юношу, спокойно стоявшего в начале толпы, призывавшего к мирному и благородному отношению друг к другу, набрасываются два солдата, которые одновременно вонзают кинжалы ему в грудь и вытаскивают окровавленные лезвия, и сердце юноши, лихорадочно забившись, вскоре останавливается.

Люди пытаются убежать, но те тихие люди с ножами… что ж, они тоже люди и их тоже оскорбляют те, чьи земли они оккупировали, и они тоже рассержены и злы. Многие из них — не римляне: они из вспомогательных вооруженных отрядов, составленных из местных жителей Кесарии или из самаритян. У них нет особого отношения к Риму, как и к еврееям. Если Пилат думал, что может легко управлять ими — он ошибался. С ним у них нет ничего общего, и он никогда не пытался понять людей, которыми он правил: ни евреев, ни своих солдат. Он делает еще один знак рукой, размахивая ею в воздухе, но никто не обращает на него внимание.

Солдаты блокируют выходы с площади и начинают наступать, образуя сеть вокруг безоружных протестующих. Кто-то успевает спастись в зданиях, забравшись на крыши. Кто-то пробивается сквозь охрану выходов, прикрываясь щитами из мертвых тел. Кто-то из солдат тоже погибают — лишь горстка по сравнению с триста-четыреста мертвых или тяжелораненных евреев, но вполне достаточно для того, чтобы вооружиться группе евреев кинжалами мертвецов. Они отчаянно бросаются на солдат в южном конце площади, где линия тех более всего уязвима. И первый бросок, похоже, удается. Пять солдат падают, и кровь из них брызжет во все стороны, будто вода из поломанного акведука.

Люди все еще бегут, крича, во всех направлениях, но, увидя просвет в линии солдат, они направляются туда — домой, в сохранность, таща с собой раненых и детей. Но только линия вновь ужимается, и лишь после еще двух бросков на солдат и лишь после еще пятидесяти мертвых тел, упавших на скользкий от крови, вонючий пол, солдаты расступаются, и рыдающие люди бегут с этого места.

Когда все заканчивается, остаются около четырехсот тяжело дышащих под солнцем солдат в длинных коричневых робах, делающих их неотличимыми от евреев. И шестьсот тел — на земле вокруг них, и все место завалено телами. А солнце жарит, высушивая кровь до липкой пленки. А мухи усаживаются на телах. А солдаты идут умываться и здравят друг друга — чем же еще им сейчас заняться? Все сделано, все было сделано, чтобы показать могущественность. И Пилат стоит один на балконе и смотрит вниз на поле боя, и, возможно, размышляет: так ли чувствует себя великий Кесарь после битвы, и почему нет ощущения победы. Он прочитал Галльские Войны в школе и ожидал чего-то другого.

Вечером появляются женщины, оплакивая своих мертвецов, чтобы обмыть тела и похоронить их, согласно обычаям. Великий Пилат сидит перед небольшой статуей Бог-Императора Тибериуса и бормочет благодарственную молитву, потому что он набожный человек и верит в то, чему его обучили: самый могущественный человек в Риме становится его божеством. А во дворике дома Каиафаса Аннас и Каиафас сидят вместе и молчат, отпивая вино и слушая причитающие завывания во всех сторонах города.

«Никто не говорил, что он смог бы запланировать подобное», прерывает молчание Аннас.

«Ты ожидал, что он улегся бы, как годовалый агнец? Он — волк, волчий сын».

«Я думал…» голос Аннаса дрожит. Он редко ошибается в своих расчетах. «Я думал, что будет бунт. И он сожжет пару домов и распнет несколько бунтовщиков, но бунт показал бы, что у него нет никакой любви к этому городу, и Рим отозвал бы его назад».

Крик женщины в ночи, бесперестанный. Крики никак не облегчают ее шока от происшедшего, словно она раз за разом обнаруживает невыносимую потерю.

«И что сейчас? Отзовет ли его Рим за это?»

Аннас качает головой, а глаза его неподвижны и широко открыты. Каиафас видит в них слезы, но ничего не говорит.

«Я не знаю», произносит Аннас. «Я послал гонцов в Сирию и в Египет, и само собой его не оставят сейчас здесь, но я точно не знаю. Никто в его собственном доме не говорил ему сделать так. Возможно, посоветовали из Рима. Я не знаю, что сделать, чтобы отделаться от него. Я не знаю…» Он умолкает. «Я не знаю, хотел ли Бог того, что сделал я».

А крики продолжаются всю ночь, пропахшую насквозь кровью.

Проходит день, и ни слова не доносится ни из Рима, ни от Правителя Сирии, а Пилат все еще сидит в кресле Префекта. Люди хоронят своих мертвецов, а Пилат решает, что после всего сказанного и сделанного, скорее всего, он не будет строить акведук. Большая часть денег возвращается Храму: большая, но не вся. И хоть все происходит шумной церемонией и громким объявлением, никто не замечает этого действия.

Шесть священников погибли в волнениях, и Каиафас обращается к их семьям с утешительными словами. Он не обязан делать этого. Левит Натан говорит ему, что он мог бы заняться этим, но Каиафас решает обратиться к ним сам. Когда узнается через два дня, что разрубленное тело Еликана, молодого священника восемнадцати лет, как и тела других работников Храма, утащили с площади из-за его одежд священника, Каиафас сам спускается с холма к дому старшего брата Еликана и рассказывает ему о случившемся.

Печальное задание. Когда они видят его, идущего по саду, жена брата начинает причитать тонким пронзительным воем. Несмотря на нее, брат, крепкий мужчина сорока лет, никак не может поверить, пока Каиафас не произносит печальных слов.

У брата перехватывает дыхание, когда Каиафас говорит: «У меня есть для вас плохие вести, — и замолкает, а потом продолжает: — До вас дойдет, что была бойня на площади перед домом Префекта. Несколько священников оказались там, и мы не знаем, каким образом, — брат все еще держит недвижным дыхание, когда Каиафас произносит: — Еликан мертв. Мы узнали его по шраму на ноге от собачьего укуса в детстве».

И брат резко выдыхает, будто кто-то ударил его, и говорит: «Я говорил ему, чтобы не приближался к тому псу, а он поклялся, что может приручить его».

Каиафас остается с ними с девяти часов утра до трех часов дня, и перед его уходом они просят взять с собой немного еды на дорогу и бурдюк с водой, но он отказывается.

«Вы не виноваты», говорит жена брата, которая после оплакиваний, похоже, оказалась доброй и понимающей женщиной. «Никто не смог бы удержать Еликана, когда он был в азарте воодушевления, даже то, что он был священником».

Но, когда он идет вверх по холму к сияющему белизной мраморному Храму он размышляет: я виноват, и чья же еще могла быть вина?

Он не ложится с женой несколько недель. И это, внезапно, не кажется ненормальным или чем-то особенным. Кого-то притягивают вместе подобные времена, движимые прикосновением тел друг к другу, чтобы напомнить себе, что кровь их все еще бежит, а лоно их все еще пылает. Но многие на какое-то время отстраняются от всего. Груды мертвецов обращают их взгляды внутрь себя, и никому не дано заявить, что правильно и что неправильно.

Несмотря ни на что, нечто другое не покидает его сознания. Сейчас они никак не могут отослать Дарфона, потому что слишком много беспорядков происходит на улицах и по всей земле Израиля. Он просит Левита Натана загрузить Дарфона работой, запретив ему покидать пределы Храма.

И, однажды днем, к нему приходит дочь Ходии. Та, которая на случай внезапной смерти его жены, станет его новой женой. Та, которая, в каком-то смысле, уже стала.

Она выглядит настороженно-неуверенной, как и все люди в Иерусалиме сейчас. В эти дни, проходя по рынку, до него доносятся лишь отрывки разговоров — «Лиата не видела своего сына еще…», «Они говорят, что он привел их из Египта, чтобы…», «Я слышал, что люди Бар-Аво решили…» — а ему хотелось бы узнать точнее, о чем они все говорят. На губах все жителей Иерусалима — один разговор. Лишь одна мысль, преломленная отражением тысяч сознаний и сердец. И тот взгляд на лицах людей, взгляд тихого непонимающего шока, как лицо у человека, только что потерявшего своего отца. Такой же взгляд и на лице дочери Ходии.

Она говорит, и ее голос очень спокоен, выдержан и тих: «Расскажите мне, как произошло».

Он пожимает плечами: «Весь Иерусалим знает столько же, сколько знаю я».

Она качает головой, и ее кудри качаются в такт, и запах ее благоуханий усиливается.

«Сто разных слухов. Я слышала, что священники позволили Пилату взять деньги, потому что он подкупил их золотом Храма. И я слышала, что Рим одобрил это. И я слышала, что никак не было связано с деньгами, а все случилось из-за мести за неудачный заговор. Какой из них правдивый?»

Крайне необычно для женщины задавать подобные вопросы. И человеку, который не является ее мужем, или которого она еле знает. Но их связь находится в необычной ситуации. Он полагает, что у нее есть право на то, чтобы получше узнать, каким мужем он может быть, так и он может узнать, какой женой могла бы она стать. И такие времена меняют многое. Люди видят других людей на улицах по-другому. Незнакомцы обмениваются словами разных версий по поводу ужасных событий. Что-то произошло с Иерусалимом. Иона права, полагая, что он знает больше, чем уличные слухи.

«Нет», отвечает он, «ничего подобного сложного. Пилат потребовал свои деньги, и мы дали ему. И разошлось слово» — тут он не уточняет, не заполняя лакуну, надеясь, что она не заметит — «и мы решили, что все пройдет лишь с небольшими волнениями». Она смотрит на него такими сияющими глазами доверия. «Но Пилат — плохой человек», заканчивает он.

«Он — римлянин».

«Есть римляне получше и похуже», говорит он, «и не слушай никого, кто пытается сказать что-то другое. Были префекты, с которыми мы смогли договориться, и которые понимают, как все происходит, которые наклонятся к нам, а мы наклонимся к ним. Пилат не такой».

Она кивает головой. «Он поставил голову Кесаря на монеты. Мои братья сказали, что это — оскорбление Бога».

Он проводит рукой по своим волосам. Она еле заметно придвигается к нему. Он замечает. Они сидят в креслах рядом друг с другом. Дверь немного приоткрыта. Она приставляет свое кресло поближе к его креслу.

«Люди слишком быстро находят оскорбления Богу», говорит он, «и слишком медленно понимают истинное состояние нашей ситуации. Посмотри».

Он встает и подходит к окну. Она следует за ним и становится рядом. Чуть ближе, чем он ожидал.

Он показывает рукой в окно, за двор Храма. Она наклоняется поближе, чтобы увидеть, куда он целится пальцем. Красная крыша здания римлян лицом к лицу с Храмом, с вечно открытыми глазами, с людьми на сторожевых вышках.

«Гарнизон», говорит она. «Я знаю. Я вижу каждый день».

«А ты знаешь, что означает это?» спрашивает он.

«Это означает, что солдаты ходят вокруг. Посторонние люди топчут наши священные улицы».

«Это означает», объясняет он, и его кисть касается ее руки, потому что ему внезапно захотелось, чтобы она на самом деле поняла его слова, «это означает, что нет среди нас свободных людей. На каждом надеты цепи, и на мне точно так же, как на тебе. Если мы уничтожим гарнизон, они пошлют легион, а если мы и их уничтожим, то они пошлют четыре, и если будем продолжать так, то все закончится захватом Иерусалима. Рим никогда не проиграет эту битву, понимаешь, никогда». Он чувствует, как по его рту начинает ползти кривая улыбка для государственных дел, и останавливает ее, сжав губы, чтобы лицо не лгало для него. «Мы все заперты вместе. Все мы. Нет никакой разницы, как высоко или низко мы находимся, мы должны подчиняться их требованиям. И я заперт так же, как и ты».

Ее пальцы ложатся на тыльную сторону его кисти. У нее теплая рука, а он понимает, как холоден он.

«Ничего не остается, кроме обязанностей?» спрашивает она. «Ничего совсем, и только это?»

Он бросает взгляд позади себя. Дверь в комнату сейчас закрыта. Когда же это произошло? Он не убирает своей руки.

Он качает головой. «Не для меня. Нет, если нам предстоит удержать Рим подальше от нашей двери».

«Ничего совсем?» спрашивает она вновь, и голос ее тих, а лицо печально и серьезно, когда она поднимает на него свой взгляд из-под ресниц.

Возможно ли, что она все еще девственница? С этим взглядом на него и с тем, как она одевается? Такое возможно, и он знает это. Некоторые девушки расцветают рано в двенадцать-тринадцать лет, понимая, не представляя при этом точно на самом деле, то знание. Видя производимое ими впечатление.

Оглядывая ее, он понимает, что она одета так благопристойно, что не к чему придраться. Свободные белого цвета шаровары, скрывающие ее ноги. Только небольшая полоса кожи у края обуви, видимая лишь при движении шаровар. Коричневая, теплая обнаженность кожи. Туника также не стесняет ее движений, перехваченная в талии бледно-голубым матерчатым поясом.

И все же, когда она стоит, дочь Ходии, с черными волосами за ее плечами и темной кожей с белой одеждой, он ощущает, каким-то образом, формы ее груди под ее благопристойными одеяниями. Когда она выпрямляет плечи, отведя руки назад, он видит, как вырисовываются на мгновение ее соски под материей, твердые, будто засохшие горошины, окруженные выпуклостями бугорков, которые он прочел бы своими пальцами, словно высеченные в камне слова.

И нет более у него сил сдерживать себя. Он притягивает ее к себе, а она успевает лишь вымолвить некий писк, но не сопротивляясь, тихо уступая жаром и покорностью, и он кладет кисть руки между ее ног, ладонью туда, где самый жар ее, где пылает ее печь, и он давно уже позабыл, какими бывают молодые девушки, пылающие таким жаром.

Она начинает двигаться в его ладони. Непреодолимое желание возникает в нем.

Он поднимает ее тунику, открыв груди, и от возбуждения при виде теплой мягкости и темных лиловых сосков у него схватывает дыхание, и он погружается в нее ртом.

Она мягкая, она теплая, она влажная, и она вся напряжена. Она пахнет гвоздикой и дождем.

Если он поимеет ее и не женится на ней, ей будет запрещено приближаться к любому священнику Храма. Это будет ужасным позором. Она — дочь богатого человека из сословия священников. Она, ожидаемо, должна выйти замуж за священника. А он не может жениться на ней, пока он женат на своей жене, и Коэн Гадол, Первосвященник прежде всего, может иметь только одну жену.

Он останавливает себя, и удивлен самим собой, своими зрелостью и выдержкой, тем, как его, почти что, притянуло к ней, почти, но, вспомнив, отошел. Он обнаруживает, что единственным желанием было поглотить это тело, а не быть поглощенным им. Вожделение ощутить каждую часть ее, чтобы увидеть гладкие волны ее мягкого живота, и как опрокидываются назад ее груди, когда ложится она, и услышать ее прерывистое дыхание и вскрики, и не было правильным дойти до самого конца, и понимал он об этом даже перед самим началом. У них все же может состояться свадебная ночь. Все же есть такая возможность.

Он лежит рядом с ней в неподвижном спокойствии полуденной жары на полу его кабинета.

Он спрашивает: «Ты на самом деле никогда не ложилась с мужчиной до этого?»

Она медленно качает головой, и пот блестит на ее щеке.

«Никогда с мужчиной», отвечает она.

Хммм, размышляет он. Затем: Аа.

«Аа», говорит он. Секретная мечта у священников, когда они видят женские покои и занавешанные места, куда ходят женщины. Он позволяет своей мысли вырасти в его сознании, смакуя едва ли не до потери контроля над собой. Почти, но не до конца. Если бы он возжелал, если бы он захотел отказаться от определенных вещей, у него могла бы быть эта женщина, и она могла бы стать его женой. Развод вполне возможен для Первосвященника, только в его случае — неблагоразумен.

Мысль посещает его.

«Скажи мне», говорит он, «я же не знаю твоего имени».

Она насмешливо улыбается.

«Ты так и не удосужился спросить кого-нибудь из твоих многочисленных слуг и советчиков?»

Он качает головой.

«И как бы ты назвал меня в нашу брачную ночь? „Дочь Ходии“?»

Он вновь касается ее груди.

«Возлюбленной», отвечает он, «я бы назвал тебя возлюбленной, как в Песне Песней Соломона. И поцеловал бы тебя поцелуем в рот, потому что ты слаще вина».

Она, похоже, не выглядит недовольной ответом, но за теми черными глазами проносятся мысли.

«Ты когда-нибудь любил женщину, не обращая внимания — чья она была дочь?»

Он смотрит на нее, а рука его все так же гладит ее грудь, и желание вновь возникает в нем, приятное желание.

«Нет», говорит он. «Ты когда-нибудь любила мужчину, не обращая внимание на его власть?»

«Мужчину — никогда», отвечает она. И сколько бы он не спросил, он никогда не получит от нее большего объяснения той истории.

Она уходит перед вечерней службой. Ему становится грустно, видя скрытое от взора ее темнокожее и хорошенькое тело, но так тому и должно быть.

У двери она останавливается и произносит: «Батшени».

Он хмурится.

«Мое имя», поясняет она.

«Аа». Не самое уважаемое имя для такой женщины. «Мне кажется, я лучше буду называть тебя „возлюбленной“».

«И все же», говорит она, «меня зовут Батшени. „Вторая дочь“. Я полагаю, чтобы мой отец не забыл порядок, в котором мы родились. Мальчиков зовут „Бог сделает меня сильным“, „Бог обогатит меня“, „Бог одобрил мою правую руку“ и все такое».

Она тихо закрывает дверь, уходя, и запах ее благовоний все еще висит в воздухе комнаты.

Тем же вечером во время посещения святилища, комнаты рядом со Святая Святых, для молитвы в одиночестве, он наклоняется и берет щепоть пыли с пола. Он заворачивает ее в кусок материи и закладывает за пояс. Так сохраннее.

Каждое утро и каждый вечер годовалый агнец приносится сладким запахом Богу — бесконечное каждодневное жертвоприношение. А после него, между многочисленными закланиями людей за грехи и за мир, за благодарность Богу в их спасении, между всем этим, каждый день Каиафас делает подношения за Рим. Каждый день он жертвует чистокровного белоснежного ягненка ради славы Императора, разнесшейся далеко за пределы Великого Моря.

Это вынужденность. Рим обнаружил, что невозможно управлять Иудеей таким же образом, как одинаково управляются все другие захваченные части. Всеми принятой рутиной, превосходно работающей с другими многочисленными народами.

«Поздравления», говорит Рим, после того, как его армии разрушили защитные стены и сожгли острые частоколы, и убили отцов, мужей, сыновей и братьев, разукрасивших себя военной окраской, «сердечные поздравления вам, поскольку вы сейчас становитесь частью Римской Империи. Мы защитим вас от варваров и принесем вам дороги и акведуки, и различные другие удовольствия для граждан. Взамен вы заплатите дань, и мы также заберем некоторых людей рабами и покажем вашего царя и ваши драгоценные вещи в триумфальном шествии в Риме».

«Да», соглашаются завоеванные народы, с трудом отводя глаза от вида тлеющих дымом тел людей и животных, от деревянных и каменных развалин, «выходит, что… да».

«Очень хорошо. И еще одно», заявляет Рим, «скажите мне, кто у вас тут местный бог?»

«А что», бормочут люди, «мы поклоняемся Великому Быку Гор», или Царю Хероду, или Всемогущему Ба’алу вместе с Богом Моря Йамом, или Матери Исиде и ее сыну, который умирает и возрождается каждый год.

«Как очаровательно», говорит Рим, «мы поклоняемся нашему Императору Тибериусу и многочисленным членам его семьи, живущим и вечно живым, победившим смерть. Вот их статуи. Поставьте их в своих Храмах и поклоняйтесь им, как своему Великому Быку. Только и всего».

«Да», соглашаются завоеванные народы, и вонь от горящего вползает в их ноздри, и глаза их увлажняются.

Такой подход, крайне полезный в привязывании завоеванные народы к Риму во всех других местах, оказался напрасным в Иудее. И все лишь из-за одного особенного закона у них: не делай изображений Бога, не допускай того, что Его могущество может быть разделено на мелкие части, не сотвори никаких статуй даже самых почитаемых пророков или не позволяй подобным вещам находиться в Храме. Никто, ни один человек, говорят евреи, не может стать божеством, и — все.

Они попытались в самом начале. Всего лишь небольшая статуя, скажем так, Благословенного Аугустуса. Всего лишь одна, на внешнем дворе. Бои шли так долго и с таким неистовством, что даже римляне устали от кровопролитий, удерживая эту небольшую фигуру в том месте. Эти люди готовы были умереть, каждый из них, даже дети, но не нарушить неприкосновенности их святынь. Необычная и приводящая в замешательство преданность богу, которого невозможно было увидеть, потрогать или ощутить.

Однако Рим — сама гибкость. В определенных пределах. Аннас, который был тогда Первосвященником, предложил решение для многочисленных трудностей.

«Мы не можем поклоняться вашему Богу-Императору», грустно объяснил он Префекту, «люди не потерпят этого. Но мы можем посвятить часть наших богослужений ему».

И Рим вздохнул и ответил: «Очень хорошо».

И тогда, вместо запретной статуи во дворе, стали делать так. Каждый день Каиафас закалывает ягненка, одного из многих жертвоприношений, намеренно ради здоровья и благополучия Императора Тибериуса, чья власть простирается до этой отдаленной провинции.

И есть те, кто называют его предателем за это. Обычно, молодые священники настолько полны страстного желания провести службы для Храма, что соревнуются между собой в усердности или тянут жребий. Но только не для этой службы. Они идут нехотя после неоднократного зазывания их. Даже ягнята ведут себя подобно им — упираются, блеют и отбрыкиваются.

Но что тут поделаешь? Один агнец среди многих, чтобы Рим оставался довольным. А те шепчутся, что Рим никогда не доволен. Но мы должны попытаться сделать его довольным. Это моя задача, говорит он сам себе, поднося нож к ягненку, это моя обязанность, так мы сохраняем Храм и службы приношений. Так, так и только так.

В предрассветном доме, когда все спят, Каиафас достает рожок с чернилами, перо и полоску пергамента, срезанную с конца письма, отосланного раннее. Он макает острием пера в жирную черноту чернил. Держит недолго на весу, чтобы бусинка избыточной жидкости капнула назад в рожок. Прочищает перо по серебряному ободку, и теперь его первая строка будет чистой и разборчивой.

Он придерживает пергамент левой рукой и начинает писать правой. Слова проклятий против прелюбодейства. «Если войдет в тебя мужчина, но не муж твой, Бог проклянет тебя, и будешь ты примером среди людей. И горькие воды проклятия войдут во внутренности твои, и разбухнет живот твой, а бедра увянут».

Он особенно выписывает одно слово. Короткая горизонтальная линия буквы yud с крохотным хвостиком справа, как головастик. Затем похожая на дом буква hei: крепкая горизонтальная линия, удерживаемая длинной вертикалью справа и небольшой вертикалью слева, словно убежище от дождя. Затем vav — гордая и высокая, будто yud, выросшая до взрослости. И в конце — hei. Перо царапает по пергаменту. Черные чернила впитываются неровностями поверхности. Закончено. Вот и имя Бога.

Он ждет и наблюдает, как сохнут чернила. Кажется неправильным, что он перестал писать, ведь, он превратил кусочек письма в одну из самых святых вещей на земле. Он ожидает, пока чернила впитываются и при этом немного меняют свой цвет. Он слегка продувает написанное. Проходит совсем немного времени. Выглядывает из-за горизонта солнце, и все закончено. Чернила высохли. Он берет пергамент. Эта вещь теперь стала такой священной, что если бы все в письме стерлось или испачкалось, его должно было бы похоронить в могиле, будто тело отлетевшей души.

Он возвращает чернильный рожок и перо на их предназначенные места. Он направляется к колодцу во дворе его дома. Он наполняет невысокий узкогорлый кувшин водой. Он садится под виноградными лозами у фруктовых деревьев, и птицы начинают славословить начало нового дня.

Он долго разглядывает пергамент, рассматривая буквы. Проклятье, которое не причинит вреда, если вред не был уже причинен. Имя Бога. Невозможное для произношения склонение слова «быть», означающее в одно и то же самое время, что нечто есть и было, что нечто существует и будет существовать. Запретно уничтожать это написанное имя. За исключением священного назначения.

Не погружаясь в глубокие размышления, он кладет письмо в воду. Полощет им взад и вперед. Наблюдает, как растворяются буквы, до тех пор, пока ничего не остается. Имя Бога теперь находится в воде. Проклятие находится в воде. Теперь там внутри — горькие воды. Он достает из-за пояса сложенный кусок материи, который он постоянно носит с собой. Он берет из развернутой материи щепоть пыли из святилища. Высыпает ее в воду. Раскачивает кувшин, размешивая.

Он приносит пустой бурдюк из кухни, а слуги только сейчас начинают вставать, и он слышит их медленные шаги на верхнем этаже. Он переливает святую воду в бурдюк. Прижимает близко к стуку сердца, словно он ощущает имя Бога внутри воды. Все готово.

* * *

Проходит неделя без никаких людских волнений. Затем другая, затем третья. Начинают открываться лавки и рыночные места. Однажды летним утром, начинает петь брадобрей на дороге рядом с городским домом Каиафаса, как и раньше. Горшечник начинает украшивать свои товары другим рисунком перекрещенных снопов пшеницы — очень красиво. Никто не рычит гневно на рыночной площади и передает друг другу мятежных посланий. Похоже на молчание после удара грома.

Прошло много времени с последнего визита Аннаса. Сейчас он приходит радостным, словно тот момент неверия в себя полностью исчез из его сознания. Он держит пергаментный свиток с добрыми новостями. Хороший урожай на севере. Пилат получил очень жесткое послание из Сирии по поводу бойни на площади.

«Они предупредили его, что если все продолжится, то его отзовут», радуется Аннас, пока его дочь наливает ему вина.

А дочь, жена Каиафаса, внезапно поднимает взгляд и говорит: «Продолжится? Ты говоришь, что будет еще одна бойня прежде, чем его пошлют домой?»

Если бы она была чьей-то дочерью или просто женой Каиафаса, Аннас гневно наорал бы на нее. Каиафас был знаком с его гневом: наводящий ужас, ледяной и неожиданный. Каиафас готовится к его выплеску, ощущая напряжение мускулов плеча и ног, и как учащается биение сердца.

Но гнева нет. Она гасит его огонь внутри несколькими словами. Как может только дочь, иногда, если она хорошо знает отца.

Аннас отстраняется взглядом. Его лицо морщится. Вдруг он становится гораздо старше себя. Его возраст приближается к шестидесяти.

«Да», произносит он глубоким резонирующим голосом. «Да, мне кажется, что будет еще одна бойня прежде, чем они отзовут его. Мне кажется, что так и случится». Он смотрит на нее. «Ты это хотела услышать?»

Она поднимает брови. «Я просто хотела увидеть, что ты это понял».

Она приносит еще один деревянный стул из сада и усаживается с ними. Она сидит ближе к Каиафасу, чем к своему отцу. Она накрывает кисть Каиафаса своей кистью и сжимает ее. Есть причина, почему он женился на ней. Не только из-за того, чья она дочь, но потому, кем была она, будучи его дочерью. Он увидел ее, когда согласился на свадьбу с ней. Он не увидел ее насквозь, но разглядел ее.

«Ты поставил Каиафаса в ужасное положение», говорит она, «и я полагаю, что ты это знаешь».

«Я виноват?» начинает Аннас, и затем, «Да, ты права. В южном царстве они уже начали говорить, чтобы тебя сместили, Каиафас. У них есть свой человек для этой службы». Он пожимает плечами и хмыкает. «Тот совсем далек от того, чтобы стало еще лучше, позвольте мне сказать откровенно».

«Убрать тебя — ничего не решит», говорит она Каиафасу, «и я думаю, что Пилат станет доверять тебе больше после всего этого. Потому что закончилось плохо, потому что он потерял контроль над своими людьми. Он считает, что ты теперь — вместе с ним. Презираемый своими. Никто из вас не захочет признать, как все случилось».

Аннас медленно кивает головой. «Он считает, что ты просчитался. Хорошо».

Каиафас хочет сказать очевидную вещь, но не может. Из-за страха.

Его жена произносит это вместо него. «Он не знает, что это был ты, отец, кто просчитался».

Аннас пожимает плечами. «Пусть думает, что у него появился друг. Ты сможешь сыграть такое, Каиафас?»

Каиафас, у кого есть особый дар умения лгать так хорошо, что сам не замечает этого, отвечает: «Все думают, что я — их друг».

На следующий день он отправляется с женой на долгую прогулку к холмам.

«Пошли», предлагает он, «пока везде все спокойно, и бандиты притихли. Погуляем в тишине холмов, а сегодня какой-нибудь другой священник принесет жертвоприношения».

Она смотрит на него странным взглядом. Он сегодня говорит странно. И странная просьба. Но так было часто с ними, когда они были молодоженами. Он берет вино, сухой хлеб и твердый сыр. И бурдюки с водой, включая один особенный, отличающийся от всех других.

Ступенчатые холмы усеяны редкими кипарисами и искривленными оливами. Желто-красная земля и сухая тропа. Ящерицы греются на солнце, моргая глазами при приближении к ним, слишком ленивые, чтобы сдвинуться. Ноги становятся грязными от пыли, но так хорошо просто идти и идти, будто ожидая того, как забудется все от долгого шагания. Они говорят о детях и о семье.

Он находит тенистое место для них. Садятся. Его жена смущенно улыбается, как если бы не знала его. Он и сам не узнает себя.

Он дает ей хлеб и сыр. Они едят. Они пьют вино. Тела их размягчаются от жаркого солнца.

Он говорит, не представляя заранее, что начнет такими словами: «Я видел тебя с Левитом Дарфоном».

Тело ее напрягается. Как у толпы, когда Пилат поднял руку и дал сигнал, и солдаты показали себя. Таким же образом посреди нее показался предатель.

«Я не знаю, кто это такой», наконец, медленно произносит она.

«Я мог бы привести тебя в Храм», продолжает он, «и обнажить твои груди перед жертвенником, и обвинить тебя в прелюбодеянии. Я мог бы заклеймить тебя этим проклятием».

«Ты не посмел бы».

Он пожимает плечами. «Я совсем не знал тебя, как кажется мне», говорит он. «Ты была лишь для меня дочерью Аннаса, и, возможно, я был самым подходящим мужчиной, чтобы стать для тебя Первосвященником».

Она смотрит на него, и глаза ее темны и злы.

«Если бы я была мужчиной», отвечает она, «я бы стала Первосвященником и была бы лучшим, чем мои братья».

Он слегка кивает головой, соглашаясь. Только предмет разговора — совсем другой.

«Я мог бы развестись с тобой», говорит он, «но это навлекло бы позор на наших детей, а нам хотелось бы выдать замуж Айелет на следующий год».

«Я не ложилась с ним».

И он показывает ей бурдюк с горькими водами. И объясняет, что там находится внутри. Она начинает смеяться.

«Над твоей предусмотрительностью», отвечает она на его вопрос. «Над твоими планами, когда Иерусалим пылал вокруг тебя, а людей убивали на улицах».

«Это все то же самое», говорит он. «Это все части одного и того же. Все эти различные лжи, и планы, и люди, которым мы скармливаем их».

«Да, я знаю», качает она головой. «Ты думаешь, я никогда раньше не слышала всего этого от моего отца? Я знаю, как это. Чтобы стоял Храм, мы должны сделать то да се, да то и…» Она замолкает. Она отводит руки назад, выпрямляя спину, и напоминает ему на какое-то мгновение дочь Ходии.

Она забирает бурдюк из его рук. Смотрит пристально ему в глаза.

И говорит она: «Мой отец рассказал мне об этом проклятии женщин, подозреваемых в прелюбодействии. Он сказал, что чаще всего им не приходилось выпивать воду. Виновные женщины начинали плакать и трястись, когда видели горькие воды, и признавались. А те невиновные выпивали без страха».

И продолжает она: «Я клянусь, что я не прелюбодейка, и пусть все небесные проклятия падут на меня, если я лгу».

Она встречается глазами с его взглядом и пьет, и пьет, глотая, до самого дна, и вода стекает по ее подбородку, пьет, пока не пустеет бурдюк, и она отводит его от своего рта, заполненного водой. Она не отводит взгляда и в последнем глотке. Она вытирает рот и подбородок предплечьем. Она бросает бурдюк у своих ног.

Они вместе возвращаются в Иерусалим, не говоря ни слова. Она не помогает ему, когда спотыкается он. Он не протягивает ей руки, переступая через каменную стену в поле. Молчание между ними плотное, будто овечья шерсть. Но они идут вместе. На холмах этих, бывает, разносится вой и рыскают тени, и если они отойдут друг от друга, они могут стать добычей для волков.

Нет ничего вечного. Каждый мир бывает временным.

Вновь приходят к нему продавцы голубей, но в этот раз — кто с синяком, кто с выбитым зубом.

Мужчина сорока лет — тот, кто несет зуб, как золодой самородок.

«Видите, что сделали со мной? Видите? Те ублюдки, те монстры, та собачья свора!»

В этот раз он запрещает нескольким человекам находиться во дворе Храма и приказывает им всем вместе пожертвовать за беспорядки почти целый талант золота. Так не должно было случиться, и все же нет никакой другой возможности для конца вражды.

Брат Еликена, восемнадцатилетнего священника, погибшего у дома Префекта, приходит к нему. Его зовут Шломо — Каиафас раньше не спросил его имени или позабыл его. Жена у Шломо принесла мужу четыре сына, и старшему скоро исполнится тринадцать лет, когда можно будет начинать службу в Храме. Сын принадлежит Храму, как и все мужские особи семьи священника.

«Может», просит Шломо, «Вы бы смогли встретиться с мальчиком? Дать правильные советы? Он вспоминает своего дядю Еликана с большой нежностью».

И Каиафас понимает, что просит Шломо.

«Он с тобой?»

Шломо приводит мальчика. Тот нескладно долговяз и заметно нервничает, с голосом возраста перемены, когда тон голоса меняется в одном предложении из высокого в низкий. Он не говорит много.

«Какое твое имя?» Каиафас старается показаться добрее.

«Овадиа-Еликан», отвечает мальчик.

«Он сам принял такое имя после смерти дяди», гордо заявляет Шломо.

«Приди ко мне, Овадиа-Еликан», говорит Каиафас, «когда начнешь служить. А мы сделаем все, чтобы ты познакомился со всеми в Храме».

Шломо полон благодарной радости. Ему тоже приходится служить в Храме, когда приходит его черед, но никогда у него не было знакомого на такой высокой позиции. Да поможет тебе это, думает Каиафас.

Левит Натан говорит ему, что Дарфон, сын Йоава, отправится на север после полудня, где его сильные руки пригодятся более всего при погрузках на повозки бочек с вином и маслом, а его хитрый ум будет незаменим в расчетах. Каиафас ощущает некое облегчение, но тут же его сознание начинает искать того, к кому обратится внимание его жены в осутствие Дарфона. Он не может послать всех в Иерусалиме на север.

«И Пилат желает увидеться с тобой», говорит Натан. «Нет», продолжает он прежде, чем Каиафас задаст вопрос, «он не сказал зачем, а я не спросил».

Они переглядываются. Каждый мир бывает временным.

Пилат доволен собой. Восстание раздавлено; Рим, конечно же, прислал недовольное послание, чтобы только успокоить чувство вины. А он вел себя правильно и уверенно. Только так ведет себя Рим.

Он тепло встречает Каиафаса. Сегодня нет солдата на страже.

«Чувствуешь настроение в городе, Каиафас?» спрашивает он. «Они ощутили прикосновение моей мощи. Они теперь знают, кто теперь хозяин, и они перестали сопротивляться, как все послушные рабы».

Или как хитроумные рабы, которые подождут, когда заживут все раны, и соберут все средства прежде, чем начнут планировать следующее восстание.

«Да», соглашается Каиафас, «ты показал им, что ты сможешь сделать».

«Им придется отнестись уважительно к этому, Каиафас! Как женщина, они жаждут, чтобы ими управляли».

Как женщина. Да, именно, как женщина. Выстрадавшая роды и выжившая, вырастившая ребенка. Точно такая же — без страха перед болью, неосторожная перед лицом защиты большего, чем она сама.

«Я думаю, что привезу золотой образ Тибериуса из Кесарии. Он — их повелитель и господин, он — их бог и законный царь. Они должны преклоняться перед его статуей и целовать его ноги».

«Именно так, как ты говоришь, Префект».

«Эта страна не такая уж и плохая. Немного гнилых яблочек в бочке, но, в основном — честные трудящиеся семьи. Они будут благодарны мне за то, что искоренил плохие элементы. Я изменю жизни тех семей. Со всеми этими бунтами на улицах, ваше общество морально разложилось, но я его починю!»

Память быстро скользит в сознании Каиафаса в поисках похожего, как если бы он уже слышал подобные слова вместе с такими же сиящими глазами, с такой же абсолютной самоуверенностью. Однако, воспоминание улетучивается до того, как он смог бы вспомнить обтрепанные одежды и светящиеся облака небес.

«Конечно же, ты прав, Префект», говорит он, «но я не знаю, достойны ли люди Иерусалима твоей любви. Посмотри, как восстали они: не только против тебя, но и против меня! Перенеси, лучше, свою обильную любовь на Кесаря, на Декаполис, на лояльные земли».

«Смотрите-ка», удивляется Пилат, «как заговорила в тебе уязвленная гордость. И все же ты прав… возможно, этот город не стоит статуй Тибериуса, их Бого-Императора».

Разговор продолжается. Вот это, вот здесь, и есть цель жизни Каиафаса. Вот это.

Существует лишь два исхода ритуала для мужчины, запоозрившего свою жену. Она должна выпить горькие воды. И если она виновна, то проклятье падет на нее, и она умрет. И если она невиновна, она зачнет ребенка. А если ничего подобного не произойдет?

Жена Каиафаса не умирает. Она не разговаривает с ним дольше, чем о вещах, связанных с семьей и уходом за домом. Она садится и выговаривает свои комментарии после разговоров с Аннасом. Ее живот не распухает, а бедра не истощаются.

Но в ней нет и ребенка. Впрочем, как она могла бы зачать, если он не ложится с ней уже несколько месяцев? Он ждет, и никакая болезнь не овладевает ею, и никакой ребенок не растет в ее лоне. В конце концов, безо всяких объяснений, он вновь начинает ложиться с ней по ночам. Если она зачнет дитя, тогда, по крайней мере, он узнает, так считает он, исходя в нее раз за разом. Она не сопротивляется ему. Больше неистовства между ними, как будто никогда не ложились вместе до этого, притворяясь, что любят друг друга.

Есть еще другая возможность. Раввины говорят нам, если женщина тщательно изучала Тору, то заслуга ее обучения может отложить на какое-то время действие проклятия на ее тело. Ее знание становится щитом, защищающим ее от отравления словами мужа. Если женщина довольно долго училась, то проклятие против прелюбодейства может ее и не убить. Вот, почему так жизненно важно не давать женщинам изучать Тору.

Каиафас сомневается, если Аннас когда-либо задумывался об этом, решая об образовании дочери. Она не зачинает ребенка. Она не умирает. Он начинает напоминать себе, что не выполнил надлежащим образом всего ритуала: она сначала должна была принести жертвоприношение едой в Храме в присутствии нескольких священников. Несмотря ни на что. Она выпила горькие воды добровольно, принимая в себя заклинание. Возможно, Аннас обучил ее многому из Торы. Но, возможно, есть еще объяснение.

Что-то ушло, покинуло. Присутствие Бога, что выло смерчем, что плевалось кровью и огнем на египтян, что шло рядом с Детьми Израиля по пустыне, одинаково защищая и ужасая — это ушло, покинуло. Было время, когда каждый человек видел Бога лицом к лицу на горе Синай, было время, когда чудеса Его были ясны всем, как эдикты Рима, и когда могущество Его опрокидывало горы и уничтожало народы. Было время, когда Он яростно защищал их, и ничто не могло устоять перед Ним.

Но не сейчас. Начиная с тех пор, как первый камень выпал из стены, и Иерусалим был захвачен. Мы, должно быть, сделали что-то неправильное, потому что всемогущая правая сила ушла, уменьшилась, находясь в одиночестве в Святая Святых Храма, и не пробуждается, дабы защитить нас даже от безликих людей, следующих приказам их вождей. Единственное объяснение — это то, что мы сделали что-то ужасно неправильное.

Приходит Левит Натан и сообщает, что все хорошо, и дочь Ходии будет обручена после Йом Киппура. Она старше предыдущей девушки, и будет неправильно заставить ее долго ждать. Они нашли для нее хорошего мужчину — он называет имя человека, старше ее на двадцать лет, о котором хорошо отзываются все в Храме. Каиафас держит какое-то время имя в голове, пытаясь точно вспомнить этого человека.

«Итамар? Тот засохший стручок?»

Тому почти сорок лет, и он никогда не был женат, даже никогда не выказывал интереса к женщинам. Каиафас не может представить, чтобы дочь Ходии была рада этому браку, хотя замужество сделает еще более крепким положение ее отца из-за того, что Итамар братом и родственником многим важным людям.

Натан медленно кивает головой, печально улыбаясь. «Я понимаю. Девушка, как эта. Такая…» Он бесконтрольно вертит своей ладонью, как будто представляет себе, что сжимает ее грудь.

«Ну, что ж. Подобное случится, если у моей жены появится возможность не умереть», говорит Каиафас, улыбаясь своей прикладываемой ко всему улыбкой.

Левит Натан смеется. «Да, ради этой возможности твоя молодая и здоровая жена ни за что не умрет».

Она не умрет. Кто-то совершил что-то ужасно неправильное, но он не понимает, кто.

Позже, осенью, вновь приходит время Йом Киппура. Он уединяется на семь дней. Он постится и молится. В сам день Йом Киппура он, как и все евреи, не ест и даже не пьет воды от рассвета до рассвета, чтобы они могли попросить прощения за все их грехи. Он одевает на себя золотые одежды, как часть будущей церемонии. Он приносит в жертву быка. А затем он переодевается в чисто белые полотняные одежды, потому что наступает время для него войти в Святая Святых, рискнуть своей жизнью ради того, чтобы получить прощение Господа для народа Его.

Он балансирует лопатой с пылающим углем на ее острие, держа ее подмышкой и изгибом локтя. Он погружает обе кисти в сосуд с ладаном, вынимая густую липкую горсть благовоний. Он медленно направляется — тело двигается гораздо медленнее без воды и еды — к Святая Святых, к месту, где он встретится с Богом. Двое священников, несмотрящие в его сторону, задергивают занавес.

Он входит в комнату. Занавеси закрыты за ним. Единственный свет исходит от тусклого свечения углей. Он облегчает напряжение плечевых мускулов, опуская лопату на приподнятую платформу, где когда-то стоял Ковчег Завета.

Возможно, все было по-другому, когда те святые вещи стояли здесь: не только Ковчег, но и каменные Скрижали Завета, на которых Господь начертал законы огненными буквами, нагрудник с драгоценными камнями, освещавшими посланиями Повелителя, сосуд упавшей с небес манны, все еще чудодейственно свежей и вкусной после многих столетий. Мы знаем, что все эти вещи были здесь, потому что так говорят наши традиции. Так все и было, но каким-то образом все было потеряно, когда вавилонцы вторглись в страну, сожгли Храм и увели народ в рабство к себе более пятисот лет тому назад. Это поколение, одержимое богатством и статусом в обществе, скорее всего, не заслуживает чудес, которых удостоились нашим предкам. Скорее всего, все было тогда по-другому. Должно было быть все по-другому.

Он выливает ладан на лопату. Комната заполняется запахом горелых — одновременно — смолы, канифоли и специй, густым удушающим пьянящим многослойным ароматом. Он дышет через нос. Он преклоняет колени. Он молится словами выученными наизусть, словами псалмами Давида, возлюбленного Господом. Он просит Господа об Его прощении Его народа, он верно исполняет свою службу, неся любовь к Нему в своем сердце. Наступает момент, ради которого сооружена вся система взглядов, все здание веры: не одно лишь священное место, но и священники и храмовные дворы, мужчины и их жертвоприношения, женщины и их молитвы, сам Храм. И не один лишь Храм, а весь священный город Иерусалим. И не один лишь Иерусалим, а вся страна Израиль. Ради этого момента, когда он будет говорить с Богом лицом к лицу.

И правда то, что другие люди умирали в этом месте, и что священники должны были вытягивать их отсюда за веревку, привязанную за лодыжку. Только он не знает, что же убило их. Он молится, пока ладанный дым не заполняет всю комнату. А сердце его взывает к Повелителю, как взывает оно в его каждодневных молитвах к Нему, и наполнен он любовью к Господу своему. Но нет сверкающего света, нет звуков в цветах и формах, нет чуда и нет таинства. Нет силы, придавливающей его к полу, нет голоса, гудящего в его голове. Он молится, и это все.

И когда комната вся в густом ладанном дыму, он отдергивает занавеси и покидает пустую комнату. А люди радуются его возвращению к жизни из смерти, и теперь они знают, что Бог простил их грехи. А его собственные переживания тех моментов не имеют никакого значения.