Годы уже давно стерли воспоминание о поистине опасных страстях, которые разыгрались в тот день, и решение суда навеки погребено в забытой истории тех трудных, гнетущих и, однако, все же довольно невинных времен. Но повесть о Джули, нашем австралийском Фаусте, на этом не кончается. В сущности, подлинная трагедия его жизни была еще впереди, и так же, как раньше я был единственным свидетелем многого из того, что с ним происходило, мне и теперь одному суждено было увидеть, что стало с ним дальше.

После суда нам еще предстояло все обсудить дома; предстояло спорить с отцом из-за его безжалостного обличения Австралии, которая ко всему совершила столь непростительную ошибку: не стала Лейпцигом шестнадцатого века. Но самое главное – нам предстояло понять, почему этим присяжным, истинным австралийцам, заправским дельцам, лавочникам и фермерам, которых только что оскорбили, запугали, разнесли в щепы все, во что они верили, – почему им потребовалось всего полчаса, чтобы вынести до неправдоподобия неожиданное решение: «Не виновен».

– Такова была внутренняя логика дела, – твердил отец во время спора, который шел за обедом в нашей семье (во всем городе не было дома, где об этом бы не спорили за семейной трапезой, только наша семья была осведомлена лучше других). – Никакие доступные мне факты и улики не сняли бы с Джули обвинения в убийстве, потому что все они были ничуть не убедительней тех, которые привел обвинитель. Ведь в чем главная беда? Все, что нам известно и что тянулось годами – сплетни, толки, поведение самого Джули, – все это лило воду на мельницу обвинителя, и Страпп поступил очень умно, построив на этом обвинение, а мне оспаривать факты было бессмысленно.

Надо было круто повернуть, перейти в наступление, ударить по городу, возложить вину на него, обвинить молчаливых обвинителей – только так я мог заставить их изменить мнение о Джули. Важно было не что я сумею доказать, но что скажу. Важно было не убедить присяжных, а безжалостно их пристыдить.

Однако это не объясняло, почему наши толстокожие австралийцы-присяжные, наши дельцы, лавочники и владельцы гаражей, которые всерьез верили во все свои выдумки, пошли против самих себя и признали правоту отца, тогда как по всему они должны бы обозвать его заносчивым выскочкой-англичанином и в ярости объявить, что он неправ.

Годами я ломал голову над их решением и все не мог разгадать эту загадку, я уже давным-давно не жил в Австралии, в сущности, расстался с ней навсегда, и, лишь ненадолго приехав туда навестить стариков родителей, понял, наконец, что же произошло в тот неправдоподобный день. Уже в первые минуты разговора с отцом я уловил чуть заметную австралийскую интонацию, которая прорывалась в его строгой английской речи. Я не сказал ему об этом: он наверняка горячо заспорил бы, а в преклонном возрасте горячиться нездорово. Но до меня вдруг дошло, что отец не только стал с годами, но всегда был куда больше австралийцем, чем полагал сам.

В тот далекий день он поймал в нравственную ловушку сложное самосознание австралийца, которое таилось где-то в самых глубинах нашей национальной сути и отчаянно пыталось прорезаться. В ту пору культура наша состояла еще из остатков нашего колониального прошлого, у нас только и было, что отголоски английского наследия, от которых мы окончательно так никогда и не избавились, разрозненные клочки неусвоенной традиции. Даже легенды, рожденные австралийской глухоманью, о которых так пренебрежительно отозвался тогда отец, прославляли вольного парня, рожденного в Англии и из Англии изгнанного. И, вместо того чтобы, как прежде, духовно насыщать нас, старые эти легенды понуждали нас оставаться все теми же коннозаводчиками и табунщиками. Должны были пройти еще лет тридцать, война, должно было смениться поколение, а то и два, чтобы возникла, наконец, иная культура – без лошадей, без новичков-колонистов, без колониальных солдат.

И эту-то культуру предчувствовал и провидел отец. Он разоблачил это привычное представление об австралийце, как неудачную выдумку, но разоблачил как раз потому, что был куда больше австралийцем, чем сам подозревал. И вот на это, думаю, бессознательно отозвались наши присяжные, хоть и не в силах были сделать ни шагу дальше по этому пути. Они хотели чего-то лучшего, а чего, не ведали.

Итак, Джули вышел из зала суда свободным человеком, и когда в тот победный вечер я спросил отца, как же он убедил Джули рассказать ему о смерти матери, ответ меня ошеломил:

– А я и не убедил. Он ни слова об этом не сказал.

– Откуда же ты узнал, что там произошло?

– Ничего я не знал. Но если знать Джули, это было логическое объяснение случившегося.

– И так же с доктором Хоумзом?

– То есть?

– Ты все грозил, что спросишь о нем самого Джули, как будто знал, что он скажет о Хоумзе.

– Я лишь предположил, что сказал бы о нем Джули, если бы согласился говорить, вот и все.

– То есть ты не заставил бы его давать показания?

– Ни в коем случае. Но ведь никто этого не знал, не так ли, – прибавил отец и не без изящества взмахнул своими отнюдь не изящными руками.

– А про тетрадки – неужели это он сам тебе рассказал?

– Нет. Ты рассказал, – ответил отец. Он даже не улыбнулся, он отвечал так, словно это было его правом и долгом – спокойно поведать о тайнах своего искусства. Словно дело было вовсе не в нем самом.

– А как они у тебя оказались?

– Взял у него из чемодана, когда его не было в камере.

– Тогда о чем же ты с ним разговаривал? – спросил я.

– Да почти ни о чем. Учил его играть в шахматы.

– Ну ладно. – Я поневоле примирился с этими уклончивыми ответами, хоть и не очень им верил. – Уж одно-то ты наверняка сделал. Уговорил надеть костюм и белую рубашку, которые совсем его преобразили.

– Нет, не уговорил. Я попросил Бетт Морни, и она все устроила.

– Каким образом?

– Просто попросила сержанта Коллинза, чтобы он зашел ночью в камеру, когда Джули уснет, и забрал его старую одежду. Коллинз согласился.

Я поверил. Разве Коллинз или кто другой мог устоять перед нашей Бетт, даже если надо было унести одежду заключенного и выставить его перед судом нагого, незащищенного – в хорошем синем костюме и белой рубашке с открытым воротом?

В том, как отец вел дело, была еще тысяча неясностей, о которых я пытался его расспросить. На некоторые мои вопросы он отвечал, от других отмахнулся. Но на один вопрос, который мучил меня больше всего и который я задавал снова и снова, он нипочем не желал отвечать. Вправду ли он верил, что доктор Хоумз – отец Джули?! Всерьез ли об этом спрашивал? Или то был риторический вопрос? Отец уклонился от ответа, и после я еще не раз задумывался, но ответа так и не нашел. В одном только я убежден: Джули – дитя насилия, а его мать – безвинная и запуганная жертва своего телесного совершенства. Так неотразимо прелестна она, что еще и сейчас, стоит мне увидеть женщину, хоть отдаленно на нее похожую, я вновь ощущаю то теплое, матерински нежное объятие. Никогда ничьи объятия не вызывали у меня такого чувства, ни одно прикосновение не рождало таких невинных и дивных надежд.

Итак, Джули вышел на свободу, и предстоял лишь последний акт его трагедии. Через два дня после суда я пошел его проведать. Дом теперь превратился в пустую, безмолвную скорлупу. Все звуки в нем замерли, и когда я спросил мисс Майл, встретившую меня на пороге кухни, где Джули, она уныло посмотрела на меня и печально, безо всякой радости ответила:

– Вон там, у поленницы. Кит.

Я прошел по песчаной дорожке к поленнице, там в старом мусоросжигателе яростно пылал огонь, тот же самый огонь, что некогда поглотил радостную жертву – библиотеку отца мисс Майл, а потом и белоклавишный аккордеон Джули.

– Что ты делаешь, черт возьми? – спросил я, подойдя.

– Ничего, – отрешенно, на прежний лад ответил Джули.

И я увидел: он сжигает старые тетради, в которых записана несыгранная, неуслышанная, никому не ведомая музыка нашего нерожденного Моцарта. Если б я мог выхватить из огня хоть несколько листков, если б мог подраться с ним, чтобы спасти их, я сделал бы это. Но я опоздал, опоздал всего на каких-нибудь несколько секунд. Когда я понял, что происходит, пылала уже последняя из доброй полусотни тетрадей. Ничего я не мог сделать, я понимал: у меня на глазах кончается подлинная жизнь Джули, чувствовал, что странным образом чудовищно виноват в этом его самосожжении. Спасая его от виселицы, грубо выставив на всеобщее обозрение его сокровенную тайну и его непостижимый талант, мы убили гения, который не успел еще родиться. Грязной рукой коснулись того, чего касаться нельзя.

Я ничего не сказал, и минут пятнадцать мы в молчании сидели на колоде. Но я знал: в эти минуты Джули вычеркивал меня из своей жизни так же решительно, как уже вычеркнул из нее себя самого. И мне осталось только молча встать и уйти.

Примерно через год, когда я уже уехал из родного города, сестра написала мне, что Джули с Бетт Морни поженились. Потом, перед самой войной, я на один день приехал в Сент-Хелен и тогда увидел Джули в последний раз. Он стоял в мясной лавке мистера Морни, в полосатом фартуке, с большим ножом в тонких, изящных руках. Сквозь запотевшую витрину я видел, как он отсекал кусок говядины. Меня передернуло, я закрыл глаза: ведь Джули безнадежно неловок, – рано или поздно он наверняка отхватит себе пальцы.

Дальнейшее – если дальше что-то и было – не стоит того, чтобы о нем рассказывать.