Даже мальчишкой Джули был не очень общителен. Но и не держался чужаком. Отношения у нас сложились престранные. Помню, как-то летом он сидел на берегу нашей излюбленной заводи – купаться не пожелал, сидел такой тощий, угловатый, нескладный и глядел на нас своим бесстрастным взглядом, будто в этот жаркий день ему и, правда, неохота окунуться. Когда находило на него такое настроение, он мог отрешиться от всего на свете, даже от погоды, даже от мальчишеской радости подурачиться в нашей расчудесной речке. Мы не стали к нему цепляться, мы принимали его таким, как он есть, – на это мальчишки нашего городка способны не часто.

Но однажды, ни словом нас не предупредив, он сбросил рубашку и прямо в коротких черных штанах прыгнул вслед за нами с берега. Заводь была глубокая, футов двадцать, а Джули совсем не умел плавать, и пришлось нам вчетвером изрядно похлопотать, пока выволокли его на спекшийся от жары берег.

– Ты зачем прыгнул? – в недоумении спросили мы, когда он, тяжело дыша, лежал на спине.

– Просто захотелось окунуться, – ответил он.

– Да ты ж не умеешь плавать! – вознегодовали мы.

– А я знал, вы меня вытащите, – сказал он, выплевывая грязную воду, которой наглотался, пока его спасали.

Вот за эту бесстрашную невозмутимость, за хладнокровное сумасбродство мы и уважали Джули и восхищались им. Еще не раз ему предстояло поражать нас вот такими внезапными порывами мужества и уверенности, что мы всегда тут и всегда придем ему на помощь – так мы и делали, хотя порой подобные поступки вдруг навлекали на него всяческие беды. Были у нас и еще причины относиться к нему по-особенному. Лишь тот, кто прожил жизнь в австралийском захолустье, знает, как австралийцы любят поддеть друг друга и какие шутки еще шутили они в ту пору. Истые австралийцы воображают, будто насмешка – свидетельство их общеизвестного бунтарского неуважения к властям и всяческим устоям. На самом же деле как раз приверженность к общепринятому главным образом и заставляет их насмехаться над всем, что не укладывается в привычные рамки, и Джули немало от них натерпелся из-за своей веры, из-за своей чудной матери, из-за своей фамилии, из-за того, что рос без отца (уж, наверно, отца никакого и не было) и еще из-за неприкрытой бедности, хотя кое-кто жил и победней. Но, конечно же, все это вызывало насмешки австралийцев, и он молодчина, что умел пропускать их мимо ушей.

Но всему есть предел, даже терпению Джули. Однажды мальчишка из семьи переселенцев, Джок Кэмпбел, обозвал его проклятым черномазым. На самом деле Джули был бледный, прямо прозрачный, хотя походил скорее на уроженца Балкан или итальянца, чем на англичанина. Джули поджал губы, замер, точно разъяренный кот, и безо всяких предисловий, какие полагались тут по законам нашего захолустного рыцарства, бросил:

– Будем драться!

Джок, весь словно отлитый из шотландской стали, здоровый, как бык, был у нас первый задира и драчун, и хоть мы его не жаловали, к силе его относились почтительно.

– Чего-чего? – пробурчал Джок.

– Будем драться завтра вечером за кузней! – в ярости крикнул Джули. – Будем драться! – кричал он. – Будем драться!

Джок не верил своему счастью. Джули был не только тощий, кожа да кости, но и такой на вид хрупкий, что, казалось, Джок уложит его двумя-тремя ударами своего смуглого кулачища.

– Я тебя укокошу, – весело пообещал Джок.

Мы все пытались отговорить Джули от боя, убеждали, что это безнадежно, подсказывали всевозможные пути отступления, а главное, втолковывали, что на слова Джока нечего обращать внимание.

– Он дубина, – говорили мы. – Пусть его болтает, что хочет.

Но за обидными словами Джока Джули, видно, почуял что-то, чего мы явно не знали, что-то касающееся его матери. Нам он велел не мешаться не в свое дело. И нам только и осталось прийти назавтра вечером смотреть, как они будут драться. Джули отродясь никого пальцем не тронул, зато у нас в школе не было ни одного мальчишки, кого бы не положил на обе лопатки Джок Кэмпбел. Когда бой начался, Джули сжал кулаки и размахнулся. Но даже ударь он Джока, тот едва ли бы это почувствовал. Джок ударил Джули в лицо одним кулаком, другим – и Джули повалился наземь, нос у него был разбит в кровь.

– Не вставай! – закричали мы. Джули поднялся и попятился. И сделал то, чего мы никогда никому не прощали. Босой ногой пнул Джока в голень. После этого по всем нашим законам нам следовало бы отвернуться от Джули, хотя недозволенный удар был нанесен босой ногой. Но странно, мы и тут оставались на его стороне, только посмеялись: ему самому было явно больней, чем Джону.

– Я тебя за это укокошу! – бешено заорал Джок и обрушился на Джули так, что скоро у того все лицо было в крови, губы разбиты, глаза быстро заплывали синяками. Наконец мы остановили их – каким-то чудом Джули еще держался на ногах, хотя весь был избит. Сдаваться он не желал, хотя давно уже и не пытался сам ударить Джока.

Джок отер кровь с кулаков о землю и пригрозил, что всех нас уничтожит: зачем помешали додраться. Джули молчал. Только сплевывал кровь и весь был в крови, но когда мы очень благородно довели его до дому, сказал, что туда нам нельзя.

– Уходите, – сказал он. – Уходите.

Плакать он не плакал, но потом одна девушка, Эйлин Харли, рассказала мне: когда мы ушли, Джули сидел во дворе у поленницы и в одиночестве тихонько всхлипывал. Показываться матери он не хотел, но она все-таки увидела его, от страха чуть не упала в обморок и тут же со слезами кинулась его обнимать.

– Не трогай меня, – сказал Джули, высвобождаясь. – Не трогай.

Миссис Кристо хотела обмыть ему лицо, но Джули не подпустил ее к себе и ушел за поленницу.

Наутро он, не стыдясь, не пряча изукрашенное синяками лицо, явился в школу, и все мы за это еще больше его зауважали. А когда он подошел к Джоку Кэмпбелу и исступленно, хоть и неумело, будто иностранное слово, выговаривая ругательство, бросил ему в лицо: «Ублюдок! Ублюдок, ублюдок, ублюдок! Будем драться еще», – мы и вовсе пришли в восторг.

И не в том лишь дело, что мы впервые слышали, как Джули ругается – а, казалось, даже слышать от него такое грех, – но еще никто никогда не осмеливался так обозвать Джока.

– А ты все равно проклятый черномазый,- только и сказал Джок. И отошел, и лишь через много лет я понял: Джули вовсе не обругал Джока. Он назвал настоящим именем то, что было на самом деле, а мы тогда и знать не знали, что означает это слово, оно служило нам просто ругательством.

Присматриваясь теперь к Джули, я думаю: мы лучше понимали бы и его самого и наше к нему отношение, если бы представляли, что такое душевное мужество, какая это огромная сила. Но мы так и не поняли, почему в школьные годы принимали его за своего, хотя ясно было, что он совсем из другого теста. И потому всякий раз, когда требовалось безоглядное мужество, мы обращались к нему. «Джули сделает!» – говорили мы под конец всякий раз, как хотели совершить что-нибудь чересчур непривычное, дикое: взять, к примеру, да обрить голову наголо и поглядеть, вырастут ли кудри – мечта всех наших мальчишек, кому не посчастливилось родиться кудрявыми. Мы сами обстригли Джули и, увидав, как его обкромсали, сами же покатились со смеху, а Джули было хоть бы что. Его словно бы это и не касалось.

Но то были лишь внешние завитушки его глубоко скрытой натуры. В сущности, мне следовало бы глубже проникнуть в его душу, наподобие того, как великий Томас Манн исследовал в «Докторе Фаустусе» склад ума и характера композитора Адриана Леверкюна. Дело в том, что история Джули связана с музыкой. Но разница слишком велика, и не стоит сравнивать Джули с Леверкюном, который впитывал музыку чуть ли не с колыбели. Джули столкнулся с музыкой случайно, лет в двенадцать, когда на заднем дворе нашего полицейского участка набрел на старый итальянский аккордеон.

Как-то в пятницу после школы Джули и еще четверо или пятеро наших мальчишек забежали туда поглядеть на бульдожьих щенят – они только что родились у Энни, собаки полицейского Питерса. Питерс держал их тут же в участке, под террасой, и когда мы вволю нагляделись на крохотных уродцев, которые еле стояли на лапах, мы затеяли игру в крикет под гигантскими смоковницами. Джули играть не захотел, зато под одним деревом он нашел тот самый аккордеон, – старый, разбитый, он не первый год валялся во дворе участка.

Но Джули он почему-то заинтересовал. Мы лупили битой по мячу, а Джули изо всех сил старался извлечь звук из ветхих, продранных и потрескавшихся мехов. Чуть не все клавиши запали, язычки смяты и расколоты, но Джули терпеливо подступался к нему то так, то эдак и, быстро, с силой сжимая мехи, все же проталкивал воздух к язычкам и, в конце концов, сумел выжать ноту-другую. Когда подле него падал мяч, Джули ногой отбивал его к нам, но все остальное время сидел на террасе, поглощенный аккордеоном. За полчаса он ухитрился выдавить пять или шесть отрывочных звуков, впрочем, отнюдь не музыкальных, и повторить их тоже не удавалось. Я не заметил, чтоб, когда настало время уходить, ему не хотелось расставаться со старым аккордеоном, но, видно, все-таки не хотелось: в тот же вечер Джули вернулся и утащил его.

Хитрить и изворачиваться было не по нём, и когда примерно через неделю я зашел к нему, увидал на полу веранды, где Джули спал, разобранный аккордеон и спросил, откуда это у него, он прямо ответил:

– Я его взял.

– А Джеки Питерс знает?

– Нет. Я сам его взял.

В нашем городке собственность всегда собственность, разбитая, сломанная, ветхая – все равно.

– Да ты что, Джули! – сказал я. – Вот узнает Джеки Питерс, тебе тогда не поздоровится.

– Да почему? Он же ему не нужен, – возразил Джули.

– Но ты уволок его из участка, – объяснил я.

– Да они его и не хватятся, – упрямо настаивал Джули.

Но они, разумеется, хватились, правда, чуть ли не через месяц, а к тому времени Джули успел его починить. Или, вернее, аккордеон починили они вдвоем с мистером Мэйкписом, часовых дел мастером, – редкий случай, когда Джули принял помощь кого-то из жильцов. На беду, про это прослышал Джеки Питерс и обвинил Джули в краже, больше того, сам папаша Питерс облачился в свой полицейский мундир, пожаловал в дом к миссис Кристо и заявил, что сын ее вор и если украдет еще что-нибудь, не миновать ему суда.

– Ох, нет, – задохнувшись от ужаса, вымолвила миссис Кристо. – Тут какая-то ошибка.

– Никакая не ошибка, миссис Кристо, – возразил Питерс. – Он стащил аккордеон.

– Тогда я его накажу, – в тревоге пообещала она, прижав руки к своей пышной, беззащитной груди. – Воровать – грех. Страшный грех.

И тут же, на глазах Питерса, Джули (по-моему, в первый и в последний раз) получил легкий, почти ласковый шлепок, а Питерс получил обратно свой аккордеон и унес его к себе в участок.

– Что твой отец сделал с аккордеоном, Джеки? – безо всякой злобы спросил Джули назавтра Джеки Питерса.

– Не знаю, – ответил Джеки. – Наверно, опять кинул под старую смоковницу.

Джули этого было довольно. Вечером он пошел и снова унес аккордеон, но на этот раз спрятал, и ни матери, ни кому другому не сказал куда, хотя ясно было, что аккордеон унес он. Питерс-старший надел свой мундир и, в конце концов, отыскал пропажу в старом погребе за домом миссис Кристо; увидав аккордеон у него в руках, Джули коршуном налетел на полицейского и руками, босыми ногами, ногтями, зубами вцепился в ляжки Питерса и повис на нем, а тот весь затрясся от хохота. Человек он был не злой и сказал миссис Кристо:

– Да ну его, миссис Кристо! Заплатите мне пару шиллингов, и пускай его берет аккордеон.

Отдать даром было невозможно, вещь полагалось продать, а в нашем почти деревенском безденежье и скудости тридцатых годов два шиллинга тоже были деньги. Но миссис Кристо достала их из кошелька и протянула полицейскому, и тот со смехом покатил прочь на своем велосипеде, предвкушая, как станет рассказывать в гостинице «Белый лебедь» про нападение Джули на его ноги.

– Ну что тебе тощий кот, – всякий раз повторял он, рассказывая эту историю. – Кинулся мне в коленки, да так и впился зубами, ногтями, чем попало.

То был еще один пример внутренней непричастности Джули к условностям, которые правили нашим законопослушным городком, и нам было куда интересней узнать про эту его выходку, чем приглядеться, на что ему аккордеон. Это никого не занимало.

Я и сам не припомню, когда об этом задумался. О музыке в ту пору я знал очень мало (меня учили играть на пианино) и теперь знаю не многим больше, но мне сразу бросилось в глаза, что когда Джули присаживался на поленницу с аккордеоном в руках, он вовсе не пытался подобрать какую-нибудь знакомую мелодию, как наверняка сделал бы любой из нас. Его же, видно, увлекали аккорды и резкие арпеджио. Сожмет мехи и пробежит пальцами вверх по клавишам, беря консонирующие аккорды, потом вниз – и аккорды уже иные, он всячески их варьирует, получается странно, но слушать можно. Джули понятия не имел об основах сольфеджио, о нотном письме и спрашивал у меня, как называется та или другая нота. Я мог ему объяснить расположение нот – до, фа, ля мажор и еще кое-каких, далеко не всех: на клавиатуре аккордеона было пятнадцать белых клавиш – от фа до фа – и всего пять черных. Но, похоже, его с самого начала вовсе не интересовала общепринятая система нотного письма. Он хотел знать только разные сочетания и аккорды, а тут я ничего не мог ему объяснить, просто не понимал, о чем он спрашивает.

– Спроси у мисс Майл, – говорил я ему.

Мисс Майл иногда играла на маленькой фисгармонии – инструмент принадлежал одному из соседей, во время разных евангелических процессий с песнопениями он запрягал лошадь и возил фисгармонию на тележке. Только на это она и годилась, а все-таки Джули и она могла бы помочь.

Но Джули словно и не слыхал моего совета, он лишь ткнул пальцем в фа-диез и спросил:

– А этот провал зачем?

– Какой еще провал?

Он прошелся по клавишам от ре-диез до фа-диез.

– Вот этот большой провал между черными клавишами.

– А я почем знаю? – сказал я. – Просто уж так устроено.

– Почему черных клавиш меньше, чем белых? – допытывался он.

– Не знаю, Джули, – сказал я, пожав плечами. – Просто такое устройство. – Ответить вразумительней я не умел.

Объяснение мое явно его не удовлетворило, и даже тогда я почувствовал: между тем, что он хотел знать, и тем, что я в силах ему объяснить, – глубокая пропасть. Несколько месяцев спустя я, наконец, уговорил Джули зайти к нам домой (я к нему ходил, он же к нам никогда), и удалось мне это только потому, что я пообещал показать ему наше пианино. Я сел, спотыкаясь, сыграл простенькое упражнение для пяти пальцев и сразу почувствовал: лучше бы не играл.

Холодным, отчужденным взглядом Джули словно воздвиг стену между собой и этими звуками, он просто не желал их слышать. И это я тоже понял сразу – ему незачем начинать, спотыкаясь на самых первых ступеньках, как учили музыке меня. Общепринятое нудное, слепое повторение гаммы за гаммой – совсем не то, что зачарованные поиски той сложности, которая и есть музыка. Он просто хотел узнать, что значит то или иное сочетание нот, как оно возникает и что порождает.

Вот и все, что я могу сказать об отношении Джули к музыке в ту пору. Вероятно, знай я до тонкости все пути, которыми Джули шел к познанию музыки, я бы непременно раскрыл их, ведь это очень важно для того, что я хочу о нем рассказать. Точно пушкинский Сальери, он воистину поверял гармонию алгеброй, которая известна была ему одному, и если так ведет прирожденного музыканта его дар, то именно так и шел Джули.

– Как это назвать, если все меняется? – спросил он однажды, когда мы сидели на поленнице.

– Если что меняется?

– Ну, начинает звучать по-другому, – нетерпеливо пояснил он. – Переходит из одной высоты в другую, вверх или вниз. Все звуки сдвигаются и…

– Не пойму, про что ты, – тупо отвечал я.

– Если получается вот так! – сердито крикнул он и взял несколько причудливых аккордов.

В ту пору, в тринадцать лет, вопрос его был мне не по зубам, но со временем до меня дошло, чего он добивался: он хотел, чтоб я объяснил ему переход из мажорного ключа в минорный. А так как я не мог ни понять его, ни объяснить, Джули махнул на меня рукой.

К сожалению, наглухо закрытые двери его духовной жизни помешали ему изучить общепринятое нотное письмо. С самого начала он придумал собственную систему записи, впрочем, она не осталась неизменной. Но первый способ, который я видел, был и примитивен и вместе с тем поразителен. Джули садился на корточки возле поленницы, брал палку и с завидной быстротой рисовал на песке всю фортепианную клавиатуру, включая и черные клавиши, которые так его заинтересовали. Потом над нарисованными клавишами или под ними пальцем или палкой ставил какие-то условные значки – не для того, чтобы «играть» на фортепиано, но чтобы лучше разобраться в своих таинственных математических расчетах.

Весь этот школьный год, пока мы, остальные, играли в футбол, в крикет, плавали в речке или просто валяли дурака, он вот так часами просиживал на корточках перед своей песчаной клавиатурой. Но едва кто-нибудь из нас пытался заглянуть через его плечо или спросить, что он там такое рисует, Джули одним махом стирал клавиатуру и уходил прочь.