Если можно вообще назвать время, когда Джули стал меняться, то началось это на пасху в год его тринадцатилетия – возраст, когда, согласно Ветхому завету, мальчик достигает зрелости и его торжественно посвящают в мужчины. Джули окрестил (или – на их евангелический лад – посвятил в мужчины) в нашей реке седовласый, серолицый евангелист, доктор Уинстон Хоумз, – он разъезжал взад и вперед по берегам нашей реки и с пылом насаждал евангелическую веру в городах и селениях. В Сент-Хелене он появлялся раза три-четыре в год.

Я уже знал его – он всегда останавливался в доме Джули. Но стоило ему неожиданно появиться, и я приходил в замешательство, потому что обычная отрешенность Джули удесятерялась, и он наглухо замыкался в себе. Доктор Хоумз обычно подходил к нам, когда мы сидели на поленнице за домом миссис Кристо. Он надвигался по песчаной дорожке, точно грозная черно-белая тень (был он высок – ростом шесть футов три дюйма), и еще издали своим трубным гласом принимался вопрошать Джули, тверды ли его нравственные устои, хранит ли он в душе своей образ Христа? Блюдет ли чистоту духа? Помогает ли матери исполняться радости пред господом нашим?

Джули не произносил в ответ ни слова. Просто вставал и молча шел за доктором Хоумзом в дом: не хотел передо мной срамиться, отвечая на его вопросы. Я вообще ни разу не слышал, чтоб он разговаривал с доктором Хоумзом, хотя, появляясь в доме миссис Кристо, тот становился хозяином в делах мирских и духовных.

В тот день Хоумз, как обычно, приехал в Сент-Хелен поездом из Ноя в черном, выцветшем и пропыленном костюме, с зеленым саквояжем и прикрепленной к нему ремнями парусиновой флягой. Вид такой, будто он только что с опасностью для жизни выбрался из безводной пустыни. Даже фляга наводила на мысль о долгом и трудном пути. Мне всегда так и представлялось: суровый, мучимый жаждой, он идет широким шагом, он вечно в пути, и это почему-то дает ему право, появляясь и исчезая, нарушать равновесие всех и вся.

На этот раз ежегодное религиозное бдение он устроил на территории сельскохозяйственной выставки, и там собрались все адвентисты и евангелисты нашей Прибрежной округи (а их были сотни). Я тоже хотел пойти посмотреть, чем они там занимаются, но отец мне запретил.

– Туда ходят либо чтобы делать то же, что они, либо чтобы насмехаться над ними, – резко сказал отец, – а я строго-настрого запрещаю тебе и то и другое.

И вот мы, десяток мальчишек, бродим вокруг высокого деревянного забора выставки и стараемся сквозь щели разглядеть, что же там происходит. Оттуда слышались все больше песнопения, иногда крики, даже смех, там славили Иисуса, взывали к Иисусу, возлюбленному спасителю. Чаще всего мерно, ритмично хлопали в ладоши. Настроение этих людей как-то передалось и нам – и мы ждали чего-то затаив дыхание, словно чувствовали: предстоит еще что-то,- а предстояло, и вправду, многое.

Отворились огромные ворота, и евангелисты с горящими взорами вышли стройными рядами, точно средневековая армия на марше. Впереди выступал доктор Хоумз, в правой руке у него было Евангелие, в левой – длинный посох. За ним следовали три открытые повозки, в каждую запряжена четверка отличных шайрских тяжеловозов. На каждой повозке по две скамьи, и на них по десятку грешников: их везли к реке, чтоб погрузить в воду и окрестить. Они были уже закутаны в белые простыни, в которых войдут в реку, а за ними пешком шли остальные евангелисты и адвентисты. На последней повозке, принадлежащей мистеру Йоу, сидели восемь взрослых и четверо ребят из нашего города, и на одной скамье с краю я увидел Джули. Вернее, только лицо Джули, широко распахнутые глаза и дрожащие губы. Все остальное скрывала простыня.

– Вон Джули! – удивленно выкрикнул кто-то.

Мы все расхохотались.

– Они его утопят! – заорал Боб Бентли. – Джули! Ты ж не умеешь плавать. Тебя утопят…

Джули даже не поглядел в нашу сторону. А я тогда как раз читал Рафаэля Сабатини, и потому мне казалось, Джули везут на казнь, и, похоже, так чувствовал и сам Джули.

– Джули! – крикнул Джеки Питерс. – Нравится тебе в этой простыне?

Раздалось еще несколько не слишком деликатных шуточек, а впрочем, никто и не думал этими выкриками обидеть Джули: ведь все мы знали его способность не замечать, в какой он попал переплет. Но я чувствовал: на этот раз он жестоко страдает – и ничего кричать не стал, хотя вместе со всеми следовал за процессией, когда под градом насмешек она двигалась по городу. Я так остро ощущал страдания Джули, что сперва даже не заметил его матери.

Миссис Кристо шла среди других женщин за последней повозкой. Почти на всех женщинах в этой процессии были дешевые хлопчатобумажные платья, словно форма, возвещающая об их евангелической бедности. Миссис Кристо, как всегда, была в черном. Ее миткалевое платье на любой другой женщине выглядело бы строго, но на ее смуглом, крепком, цветущем теле, да еще при таком привлекательном лице даже черное казалось чуть ли не соблазнительным.

Джули то и дело оглядывался на мать, которая вместе со всеми пела, что Иисус – возлюбленный ее души. Но при этом она крепко сжимала задок повозки, словно то был сам Джули. Оба они словно не замечали никого вокруг, и, когда он оглядывался на мать, лицо у него было и яростное и беспомощное. А у миссис Кристо (или, может, мне это чудилось?) вид был испуганный и умоляющий, как будто она молча просила Джули пройти через все это ради нее.

– Старина Джули под простыней играет на гармонике! – крикнул кто-то, и мы все рассмеялись: нас так и подмывало смеяться.

У реки, возле большого моста, на берегу мелкой песчаной излучины, причастникам с пением и хвалами господу помогли сойти с повозок. Толпа, в том числе и сторонние наблюдатели, образовала большой полукруг, и под хлопанье в ладоши и возгласы «Аллилуйя!», «Прииди ко Христу!» и «Спаси вас Христос» началось крещение. По одному их вводили в реку, где по пояс в воде стоял доктор Хоумз, высоко над головой держа библию. Посох свой он воткнул в речное дно; когда к нему подходил причастник, Хоумз дланью, держащей святую книгу, крепко ухватывался за посох, а другой рукой погружал грешника в воду. Погружал он каждого с силой, почти свирепо, пригибал голову, точно окунал ребенка. Делал он это три раза подряд, словно не на жизнь, а на смерть боролся с самим дьяволом, потом выкликал имя следующего причастника.

– Джулиан Кристо!

Шестерых, главным образом юношей, уже окрестили, и Джули стоял во главе следующей партии. Мне уже не хотелось смотреть, я видел, Джули чего-то боится, – насколько я знал, это с ним впервые. Он словно прирос к месту.

– Джулиан Кристо! Подойди и да спасешься во имя Христа! – прогремел Хоумз; так оглушительно взывают к пастве, кажется, только проповедники в Австралии и в Америке.

Путаясь в простыне, Джули брел с трудом, по лицу его текли слезы. И, зная Джули, я понимал: он плачет не просто от унижения – насмешки, даже самые злые, никогда его не задевали, – и уж, конечно, не от религиозного трепета. Унижена была какая-то иная сторона его души, и теперь мне хотелось только поскорей уйти и не видеть, что будет дальше. Глаза миссис Кристо тоже полны были слез и лицо все в слезах, но она продолжала петь, вернее, нараспев повторяла вместе со всеми одни и те же слова:

– Иисус спасет, Иисус живет, Иисус умер на Голгофе…

Я отошел подальше, но все слышал смех зрителей и знал: они потешаются над Джули. Мой младший брат Том – он не уходил и все видел – после рассказал: Джули уперся, не хотел, чтоб его окунали. Хоумз насильно, рывком поднял его, точно мокрого котенка, и трижды с силой, в радостном исступлении погрузил в воду, призывая Иисуса спасти неподатливого, но беспомощного грешника.

Любопытно, что сейчас мне вспоминается не столько неподатливость Джули в тот день и не слезы его, но сложные, запутанные отношения между сыном и матерью, – прежде я этого не замечал. Впервые заметил, когда Джули крестили, и с тех пор видел так ясно, что уж лучше бы вовсе не видеть.

По правде говоря, это стало смущать меня куда больше, чем даже объятия миссис Кристо, и примерно через неделю после крещения, когда мы с Джули сидели у него за домом на поленнице, я вдруг почувствовал, что и меня втянуло в путаницу этих сложных отношений.

– Иисус любит маленьких мальчиков, – прошептала мне на ухо миссис Кристо, когда, наткнувшись на нас там, обхватила меня руками. Она все еще восторженно трепетала после того обряда. – Он за них отдал жизнь, Кит, – сказала она.

Джули отвернулся, но после спросил, что такое она мне прошептала. Я сказал, и он распорядился:

– Не говори своей маме, что она тебе сказала. Ничего не говори.

Моей маме? А что ей до этого?

Я сделал вид, будто выбросил эти мысли из головы, но Джули догадался, что я невольно наблюдаю за их жизнью, вникаю в нее, строю догадки. Наверно, инстинкт тринадцатилетнего мальчишки подсказывал ему, что непривычная чувственность его матери изумляет меня, и он старался охранить ее, укрыть, спрятать от чужих глаз.

Этой своеобразной чувственностью был пронизан весь дом, она ощущалась даже среди квартирантов. Никто из них и в малой мере не наделен был волнующей красотой миссис Кристо. Но когда в шесть вечера они все вместе садились ужинать у нее в кухне, между ними, как меж котятами или щенятами одного помета, ощущалась некая телесная связь. Вне этого дома и Мэйкпис, и Бен Кэш, и Хэймейкер, и мисс Майл по-прежнему казались мне самыми обыкновенными людьми. Но когда они собирались за столом у миссис Кристо и пили чай, ели колбасу, яичницу, лук, вареный картофель и горох, они переходили из обычного мира и окружения в свой, особый, где самый воздух иной.

– Готовы? – вопрошал Мэйкпис.

– Всегда готовы прийти к Иисусу, – хором отвечали они.

И за этим следовало обильное молитвословие, – казалось, это не общая молитва, скорей тут каждый в отдельности взывает к Христу, умоляя снять с него грехи. Диковинная литания Хэймейкера временами грохотала, как поезд, что не спеша въезжает на станцию, но мне вовсе не хотелось над ним смеяться, напротив, это производило на меня глубокое впечатление. И пение мисс Майл, которая умоляла господа не обойти ее любовью, тоже звучало очень убедительно. Никто не прятал носа в сложенные ладони, не закрывал глаза, как делали у нас дома, следуя возвышенному викторианству моего отца. То был разговор один на один, прямо тут же за столом, и по понятиям, в которых я был воспитан, разговор довольно бесцеремонный и даже веселый. Но он, во всяком случае, куда больше способствовал хорошему аппетиту: ели они с превеликим удовольствием, и время от времени кто-нибудь произносил с полным ртом: «Господь нас любит», – и все остальные подтверждали: «Да, любит». Говорящий заглатывал очередную сосиску, а мисс Майл радостно, точно только что отведала меду, провозглашала:

– Я видела его воочию, и Бен Кэш тоже, я знаю.

Бен кивает.

– Да, видел. Я видел. Совершенно с вами согласен, мисс Майл.

Но больше всего они любили шутить и разыгрывать друг друга.

Вот Хэймейкер спрятал под стол большой каравай, который испекла миссис Кристо, и говорит:

– Сатана, хитрый змей, притаившийся в саду любови Христовой, украл хлеб. Весь утащил!

– Вот глупости, – вмешивается мисс Майл. – Сатана сидит с курами в курятнике и лакомится яичками.

Хэймейкер хохочет и вытаскивает каравай.

– Вас не проведешь, я так и знал, – говорит он.

Под конец трапезы мисс Майл изо всех сил старается удержать в руках нож и все-таки роняет его на клеенку.

– Он хотел вырвать у меня нож, – еле переводя дух, произносит она. – Чуть не выхватил у меня из рук. Я видела его хвост.

И все заливаются, точно малые дети. В тот раз мисс Майл так всех развеселила, что и я поневоле засмеялся.

Но миссис Кристо оставалась вне этого, она сидела во главе стола, как всегда блаженно улыбалась, неторопливо двигались ее полные, красивые руки. Она смеялась вместе со всеми, но и только. Джули ничего не видел и не слышал, мысли его витали в облаках.

– Хочешь еще сагового пудинга, Джули? – ласково спросила мисс Майл.

Он с трудом возвращается откуда-то издалека и отвечает, как всегда, отрывисто-бесстрастно, но довольно вежливо:

– Нет, спасибо, мисс Майл.

– Ну, я уверена, Китов животишко побольше твоего. Тебе положить, Кит?

Я соглашаюсь, хотя саго терпеть не могу.

Поев, все принимаются дружно, но бестолково убирать со стола, суетясь и мешая друг другу.

Тут Джули лягает меня, и, не спросив разрешения (у нас дома без этого бы никак не обойтись), мы выскакиваем во двор.

Во дворе мы затеяли единственную игру, в которую играл Джули, – своего рода «Вверх-вниз» прямо на песке. Или скорее мы бродили по лабиринтам, которые изобретал Джули. У него было поразительно развито геометрическое, пространственное мышление: крохотные песчаные канальцы он мысленно соединял в такую хитроумную путаницу, пробраться по которой было невозможно, но стоило Джули растолковать мне, как построен этот лабиринт, и оказывалось, все на редкость ясно и просто. Задачу Джули всегда ставил одну и ту же: пробраться по песчаным канальцам в середину лабиринта, ни разу не возвратясь на уже пройденную дорожку, все равно как в картинной галерее в Хэмптон Корте, – во время войны, когда меня занесла нелегкая на минное поле, я вспомнил этот его лабиринт и даже нашел страшноватое сходство.

– Не сюда! – кричал Джули, когда я направлялся не в тот каналец. – Неужели не видишь, куда он ведет?

– Не вижу! – огрызался я. – Эту чертову штуку придумал ты, а не я!

– Ну и что, – возражал Джули. – Тут все просто, как дважды два.

На самом деле это было совсем не просто, и мы все препирались и препирались, пока из дома не вышла миссис Кристо. Она застала Джули врасплох, посреди лабиринта, стиснула в объятиях и сказала:

– Вот твоя гармоника. Можешь сесть на колоду и поиграть Киту.

Джули, ни слова не говоря, взял аккордеон, но сразу опустил его наземь. Переждал, пока я получу свою долю объятий. Потом переждал, пока мать вернулась в дом. Потом подправил песчаные канальцы, которые она повредила. И наконец, взял аккордеон и положил на колоду у нас за спиной.

Мне показалось было, он, и правда, сейчас заиграет. С минуту он глядел на аккордеон, перевел взгляд на меня. Потом выхватил из колоды воткнутый в нее топор, и я охнуть не успел, как гармоника была разрублена надвое.

– Да ты что? – крикнул я. – Ты ж его разбил!

– Знаю.

– С чего это? Что на тебя нашло?

– Ничего, – ответил Джули, поднял топор и несколькими ударами прикончил инструмент.

– Фу ты, совсем сбесился! – закричал я: тошно было видеть, как что-то взяли к разбили вдребезги. Тошно еще и оттого, что я понимал: это он неспроста.

Джули пожал плечами.

– Мне эта штука больше ни к чему, – сказал он. – Никуда она не годится, терпеть ее не могу.

Много лет спустя я описал эту старую гармонику одному профессиональному музыканту, русскому аккордеонисту-виртуозу, и он тоже пожал плечами и сказал:

– Могу понять, почему он разбил инструмент. Для всякого, у кого есть музыкальное чутье, такая примитивная штука – одно расстройство. Это не столько инструмент, сколько игрушка.

Мы еще стояли над разбитой гармоникой, когда вновь появилась миссис Кристо – на широкой, мягкой ладони она протягивала нам роскошное угощение: два знаменитых своих сладких пирожка.

– Остаточки, – сказала она. И тут заметила загубленный аккордеон. – Джули! – воскликнула она. – Что ты наделал? Какой ужас! – За этим испуганным криком я вдруг, впервые за все время, увидел ее не враздробь: крупное лицо, поразительное, облаченное в миткаль тело и всегдашняя всепрощающая улыбка, – увидел в ней человека. – Ты совсем его разбил.

– Я же говорил тебе, он мне больше не нужен, – спокойно сказал Джули.

Я думал, миссис Кристо сразу придет в себя и, как обычно, умоляющим голосом сделает Джули выговор. Но, к моему изумлению, по щекам ее скатились две крупные слезы.

– Как ты мог, Джули? Ты меня огорчил.

Перед непроницаемой стеной сыновнего, противодействия миссис Кристо всегда отступала, но тут она смирилась не сразу.

– Еще немножко, и ты бы научился играть по-настоящему, – сказала она.

Она, конечно же, имела в виду, что он мог бы аккомпанировать их песнопениям.

– Ничего подобного, – резко возразил Джули. – Да и все равно его уже нет. – Вот и все объяснения.

Еще две крупные слезы упали в пыль у ног миссис Кристо, она горестно покачала головой.

– А мне так нравилось, когда ты играл.

Джули не ответил.

– Может, ты ее починишь, Кит? – взмолилась она.

– Да ведь все разбито вдребезги, миссис Кристо, – растерялся я.

У меня было то же чувство, что во время крещения. Я видел что-то такое, чего видеть не хотел. Я оказался свидетелем таких отношений между матерью и сыном, какие были для меня совсем непривычны, и даже сам отчасти в них запутался.

Но вот она обняла Джули, потом меня, и смущение мое прошло: мне жаль было миссис Кристо, хоть я чувствовал: это дурно, что я прильнул к ней и в мягкой тьме, от которой кружилась голова, слышал, как неторопливо стучит ее сердце.

Скоро она ушла, но мы с Джули больше не играли в лабиринт. Мы тихо сидели на корточках у поленницы и слушали наш австралийский летний вечер. Город мирно готовился ко сну, и мы знали, откуда доносится каждый звук, каждый шорох. За два дома от нас миссис Коннели рубила дрова. В тиши топор при каждом ударе звенел как звонок. Поскрипывала педаль на велосипеде мистера Форда – он чуть ли не всех поздней возвращался с работы, с сортировочной станции. Пролаял пес – Рыжий Эллисона Смита. Ему ответил другой. Это бездомный Скребок, он всегда лает с подвыванием. Джули иногда подкармливает его колбасой, прибереженной от ужина. В старом своем «бьюике» проехал мистер Гарднер. Подрались воробьи и скворцы и затрепыхались, точно маленькие водяные гейзеры, и еще доносятся смех и пререкания мальчишек из семейства Андерсонов – они собрались под своим огромным перечным деревом, в него когда-то ударила молния.

– Мне пора, Джули, – сказал я. – А то дома будут ругать.

Он будто и не слыхал. Он всегда был неразговорчив, мы уже к этому привыкли, только изредка сдержанность ему изменяла, он обрушивал на нас бурный поток слов и снова замолкал.

Я надел сандалии и встал.

– Я пошел.

– Ладно, – пробормотал Джули. Он подбирал останки аккордеона, и я ждал – хотел посмотреть, что он станет с ними делать.

– Не надо было тебе его ломать, – сказал я; все то, чему меня учили дома, на миг взяло во мне верх.

Джули промолчал. Он подержал обломки в руках, потом бросил их в огонь, в тот самый мусоросжигатель, где мисс Майл спалила свои книги, а миссис Кристо обычно жгла всякий сор. Теперь слезы текли по лицу Джули, и уже тогда, глядя на него, я пытался понять, что же они означают. Раскаяние? Сожаление? Сознание вины? Гнев? Я терялся в догадках. Джули разве поймешь? Но, думается мне, полный значения обряд, который начался для Джули крещением, завершился в тот день, когда он сжег аккордеон. Конечно же, аккордеон много значил для Джули, не то не стал бы он проливать над ним слезы.