Герои пустынных горизонтов

Олдридж Джеймс

Книга вторая

АНГЛИЯ

 

 

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Если пустыни в ее наготе не касалась рука человека, то Лондон вобрал в себя две тысячи лет кропотливого людского труда; поколение за поколением строило, строило, строило с муравьиным упорством; орудия, выпадавшие из одних рук, тут же без раздумья подхватывались другими, и работа шла дальше — рыли землю, возводили стены, теперь уже больше повинуясь инстинкту, чем следуя намеченной цели. И то, что было создано всем этим трудом, казалось Гордону тюрьмой не только для живых, но и для мертвых. Даже те, кто еще не родился, были узниками этой тюрьмы. Одинокому маленькому человеку (задыхающемуся в четырех стенах), одинокой душе (жадно тянущейся к другим таким же непокорным душам) трудно сохранить здесь свободу.

Кроме этих унылых мыслей, грызло мелкое, но досадное ощущение своей безвестности, затерянности в людской гуще. Генерал и Фримен позаботились, чтобы Гордон приехал в Англию один и чтобы слух о его приезде не проник в газеты; Смита пока задержали в Бахразе, и он должен был приехать позднее. Быть изъятым в разгар событий из края, где он творил историю, и тихо, без шума запертым в тесной комнатке на Фулхэм-род — оказалось слишком большим испытанием и для философии Гордона и для его самолюбия. То был конец всему — не только борьбе во имя Идеи, но и всяким стремлениям, всяким чувствам, всякому осмысленному существованию.

А между тем жизненная энергия в нем не оскудевала, ее надо было куда-то деть — и вот он без цели, без надобности бродил по улицам часами, иногда целыми днями. Он просто шел туда, куда несли его усталые ноги, доводя себя до полного изнеможения. В конце концов он заболел и лежал в своей комнате разбитый, подавленный, с исхудалым лицом, весь точно ссохшийся от упадка жизненных сил, угрюмо ожидая скорбного, но почти желанного финала.

Спасло его то, что его все-таки обнаружили.

Сперва газеты, потом политические деятели, потом, наконец, знакомые и родственники, от которых он прятался. Его участие в восстании племен сделалось политической проблемой, национальной проблемой (английский герой), и проблема решалась по-разному, ибо из одних газетных небылиц выходило, что он возглавлял восстание и довел его до победного конца («Ложь!» — вне себя от гнева закричал он вслух, прочитав об этом в автобусе), а из других — что он возглавлял восстание и потерпел позорную неудачу («Ложь! Ложь! Ложь!» — застонал он, прочитав об этом у себя в комнате). Но что восстание возглавлял он — это считалось бесспорным во всех случаях. Равно как и то, что он своим авторитетом англичанина спас английские нефтяные промыслы, которые бедуины собирались разрушить.

Одного этого было достаточно, чтобы привлечь к нему симпатии одних и возбудить ненависть других. Лорд Рэвенсбрук, неутомимый охотник за выдающимися англичанами, в своей газете объявил Гордона вторым Лоуренсом. «Он похож на маленький метеор», — писал этот лорд. Дальше говорилось, что он, как и Лоуренс, был человек действия и свято хранил верность своим арабским друзьям — вплоть до измены самому себе. (Именно это и вызвало — увы! — необходимость его изгнания.) Но в то же время Гордон сумел лучше Лоуренса соблюсти жизненно важные интересы своей родины, благодаря чему нефтяные промыслы остались целы и нефтепровод невредим. Так еще один англичанин удивил мир своими высокими моральными качествами («М-да», — сказал он, глядя на снимки в газете, изображавшие его с взъерошенными, торчащими во все стороны волосами, отчего он был больше похож на Горгону Медузу, чем на человека), возглавив освободительную борьбу другого народа и при этом не поступившись своим патриотическим чувством ради чужой идеи.

Итак, герой вернулся на родину.

Как этому английскому герою существовать в Англии, к чему применить свой героизм, чтобы от этого был толк, — лорд Рэвенсбрук не объяснял. Это уже была забота самого героя.

Но эта забота могла подождать. Более неотложной была для самого Гордона необходимость внутренне приспособиться к новой обстановке, а для этого требовалось дольше побыть в тени. Гордону претило то, что о нем писали; факты были искажены, истина опошлена, и все отдавало дешевой сенсацией. Ни проблеска понимания, ни справедливого суждения о нем или о деле, которому он себя посвятил. Однажды к нему явился фотограф, который непременно хотел снять его в арабской одежде, но Гордон сказал, что всю свою арабскую одежду он сжег (это была неправда), и захлопнул дверь перед носом назойливого гостя. Все это было до того несносно, что он еще глубже зарылся в свою нору на Фулхэм-род, ставшую для него единственным прибежищем в лондонских джунглях, и старался затеряться в безвестности, что не так уж трудно в Лондоне для рядового человека, если у него есть друзья и достаточно денег, чтобы ни в чем не нуждаться.

Тут-то его и разыскал один старый знакомый, пожелавший спасти его и помочь ему вновь обрести свое героическое «я» на родной почве.

— Вы первый англичанин после Лоуренса, у которого хватило ума и трезвости взгляда, чтобы по-настоящему подойти к настоящему делу, — сказал этот знакомый Гордону. — Но если вы не хотите, подобно Лоуренсу, чувствовать себя в Англии, как рыба без воды, вы должны принять участие в нашей общественной жизни.

Совет этот был дан в завершение часового горячего спора, в котором знакомый Гордона успел проявить и раздражение, и назидательность, и восторг, и раз даже пристукнул кулаком по столу. Они сидели в грязноватом Маленьком ресторанчике близ больницы св. Стефана, и кулак сразу стал липким от холодного, сладкого чая, разлитого на покрытом клеенкой столе. Знакомый поспешил вытереть руку инстинктивным движением чистоплотного человека — движением, говорившим и об интеллигентности, и о достатке, и об увлекающейся натуре, — насколько могли передать все это бледные кончики пальцев. Во всяком случае, англичанин, о котором идет речь, обладал и тем, и другим, и третьим. Это был мужчина средних лет в добротном сером костюме, снежно-белой сорочке с мягким воротничком и галстуке неяркой расцветки; его лицо являло собой смесь самых разных выражений. Пушистая седая шевелюра имела, казалось, непосредственное отношение к общественной жизни этого джентльмена: он был известный писатель и политический деятель, а довольно солидное наследство, полученное им уже в зрелые годы, позволило ему развернуть широкую деятельность по изданию книг, брошюр и даже двухнедельного журнала, в котором он неглупо и с профессиональным уменьем развивал свои политические воззрения, и к его голосу прислушивались.

Как и Фримен, он своей ссылкой на старое знакомство в первую минуту удивил Гордона. Даже его имя — Везуби — не вызвало никаких ассоциаций, пока речь не зашла о краткой и единственной попытке Гордона принять участие в университетском политическом диспуте. Одним из его оппонентов и был этот Везуби, выступавший в Кембридже от имени Фабианского общества, по идеям которого социалистическое будущее страны зависит от просвещенного руководства. Гордон тогда утверждал, что ни образование, ни другие благоприобретенные умственные качества не могут создать вдохновенного руководителя. В любом сообществе людей, независимо от их социальных устремлений (у фабианцев, как и у ториев), во главе неизбежно окажется тот, кто от природы наделен талантом руководителя и достаточной хваткой, чтобы утвердить себя в этом качестве.

— С тех пор ваши взгляды несколько изменились, — говорил Везуби, запомнивший все подробности этого давнего спора. — Нетрудно видеть, что теперь вы считаете основным качеством вождя не природный дар, а интеллект, хотя метод остается тот же: беспощадный сверхъестественный напор сильной личности в утверждении себя над другими. В вас даже появилось уже что-то беспощадное и почти сверхъестественное. — Везуби засмеялся. — Я тут не совсем согласен с вами, Гордон, но, вообще говоря, не это главное. Главное — та идея, которая определяет цель. Что это за идея? Какова эта цель? Вот, Гордон, здесь-то и начинается политика.

Везуби все утро пытался втянуть его в политический спор, а Гордон упорно противился. У Гордона вообще не было никакого желания беседовать с Везуби. Но тот разыскал его на Фулхэм-род, и, хотя Гордон довольно бесцеремонно предложил ему убираться к черту, Везуби не ушел, заявив: — Я не допущу, чтобы вы себе сломали шею, Гордон. Никто лучше меня не знает вам цену, и я не желаю стать свидетелем вашей бессмысленной гибели. Я отсюда не уйду, пока мне не удастся убедить вас прислушаться к моим советам.

Гордон пожал плечами и не стал спорить; но сидеть в тесной комнатке вдвоем с другим человеческим существом было для него нестерпимо (он ощущал это почти как чьи-то душные объятия), и уже через две минуты он не выдержал и сорвался с места. Везуби почувствовал его состояние и тактично промолчал — только предложил прогуляться до Бэттерси-парка и там посидеть на свежем воздухе. Однако Гордон решил, что это придаст разговору чересчур интимный, доверительный тон, и предпочел отправиться в ресторанчик, надеясь, что чаепитие и убогая обстановка подействуют на него успокоительно.

Везуби очень одобрил это предложение. — Нигде так хорошо не беседуется, как в таком вот простом, невзрачном рабочем кафе, — сказал он. — Если, конечно, на тебя там не смотрят, как на чужого. К счастью, среди английских рабочих я известен как их верный, хоть и суровый друг. Точно так же, как тори считают меня своим заядлым, но культурным врагом. Я делаю все, чтобы вправить мозги и тем и другим.

— А не выходит ли это так, словно вы — тень тени? — сдержанно усмехнулся Гордон. — Что-то вроде середки наполовинку.

Везуби это неожиданно понравилось. — Так меня еще никто не называл. Обычно, причем в самых разных кругах, меня зовут «адвокатом адвокатов», потому что я больше верю в тех, кто фактически правит страной, чем в тех, кто ею формально правит. Я беззаветно верю в разумную администрацию, и политика для меня имеет смысл лишь как средство просвещать администраторов, влиять на них и даже направлять их. Вот почему я занимаюсь политикой…

Гордон недовольно засопел: ему не хотелось продолжать этот разговор — здесь, во всяком случае, потому что и это кафе уже стало для него местом, где мог происходить процесс его внутреннего приспособления к жизни. Это было важнее политики. Место было странное, и любое странное самочувствие здесь было оправдано.

Нужно сказать: все, что он чувствовал или делал после возвращения на родину, плохо вязалось с естественным и общепринятым. На всем лежал отпечаток прихотливого и глубоко личного своеобразия, даже на такой простой вещи, как одежда. Вместо арабского бурнуса он теперь носил брюки и куртку военного образца. Брюки были из плотной материи цвета хаки, прямые, узкие и хорошо отутюженные; куртка мягкая шерстяная, тоже хаки, простая и ладная. Костюм этот очень ловко сидел на его небольшой фигуре, хоть и был, пожалуй, чуть тяжеловат для нее, точно так же, как и черные ботинки были чуть грубоваты для его небольших и чувствительных ног. На первый взгляд он мог сойти за чистенького, еще необстрелянного солдатика, но лицо выдавало его. Это было не лицо простого солдата, но лицо человека незаурядного, целеустремленного и в то же время сосредоточенного в себе. При таком лице такой костюм выглядел нарочитым, а именно этого он и добивался.

— Напрасно вы стараетесь выжать из меня мое политическое кредо, Везуби, — сказал Гордон, глядя в свою чашку с чаем. — У меня его нет. — Гордон говорил по-английски так же, как и по-арабски, всегда с подковыркой; его реплики были слишком занозисты для дружеской беседы и слишком полны насмешки над самим собой, чтобы можно было принимать их всерьез. Но Везуби это, по-видимому, не смущало: в его остром, испытующем взгляде читалась готовность простить Гордону эти нервические кривлянья во внимание к тому, что перед ним — второй Лоуренс, который все же не совсем Лоуренс: человек, выбравший себе определенную роль и разработавший ее во всех деталях — от складки на брюках до язвительного тона.

Гордон сощурился, как будто ветер гнал ему в глаза песок пустыни. — А почему вам так хочется втравить меня в политику?

— Потому что я в вас вижу человека незаурядного, Гордон. Нравится вам это или нет, но вы из тех, кто переделывает мир. Вы это доказали в Аравии. Однако повторяю: вы кончите так же, как кончил Лоуренс, если не найдете своему героическому размаху применения в родной стране.

— Я не Лоуренс! И не для того я вернулся на родину, чтобы, как Лоуренс, казнить свое тело за несовершенство ума.

— А что у вас на уме? Какая ваша цель?

Гордон знал, что чем проще будет его ответ, тем сильней он ошарашит Везуби, а потому он ответил совсем просто: — Личная свобода для каждого.

Везуби рассмеялся. — Нет, вы удивительный человек. Свобода! — повторил он. — Только свобода, без всякой политики! Послушайте, спуститесь на землю! Человеку действия не пристало заниматься абстракциями.

— А тут ничего абстрактного нет, — возразил Гордон. — Если спуститься на землю, как вы выражаетесь, идея раскрывается вполне конкретно. Прежде всего это отрицание государства, потому что государство стремится к подавлению личности, оно несовместимо со свободой, оно враг свободы. Я никогда не стану поддерживать то, что полностью подавляет человека. В применении к религии это значит — ни Люцифер, ни Иегова; в применении к политике — ни капитализм, ни коммунизм. Я против всех жестоких крайностей.

— Никто из нас за них не стоит, Гордон. Но какова альтернатива?

— А это совершенно неважно. Ведь свобода — это и значит, что каждый сам по себе ищет, что лучше, и сам по себе старается поступать, как лучше. Нужно бороться со всем, что выхолащивает и глушит жизнь. А главное, пусть разум выберет путь, а потом уже нужно идти туда, куда этот путь ведет.

Везуби охотно поддавался впечатлениям — если уж что-нибудь производило на него впечатление; его политическим друзьям редко удавалось добиться этого, как они ни старались. Сейчас он пришел в неподдельный восторг. Он отхлебнул чаю. — И в Аравии вы действовали, руководствуясь этими же принципами?

— Других принципов у меня нет…

— Так, черт возьми, приятель, сумейте применить эти принципы здесь, в Англии, и вы станете истинным нашим героем. Ведь еще немного — и мы лишимся всякой свободы, даже в самых скрытых ее формах. Два голиафа теснят нас каждый со своей стороны, Гордон; все идет к тому, что мир будет принадлежать или русским или американцам. Всем же прочим останется только погибнуть — другого выхода не будет.

— Выход всегда есть…

— Вы правы, вот в этом-то все и дело. Некоторые из нас стараются лавировать посередине между той и другой стороной, найти как бы третий политический курс и уравновесить силы так, чтобы ни одна из сторон не отважилась начать наступление. Правда, пока что это нам не очень-то удается. Экономически мы слишком тесно связали себя с американцами, и вот оказывается, что мы всецело зависим от доллара — с ним и пляшем, с ним и плачем. Конечно, американцы — те же англосаксы; в этом смысле оно не так уж плохо, и с исторической точки зрения тоже они для нас более естественные союзники, чем русские со своим железным коммунизмом. Но слишком уж много в американцах авантюризма и кровожадности. И это еще одна причина, почему Англия должна искать свой особый, независимый путь, путь гуманности и самосохранения. Нам нужны люди, способные это понять, Гордон; более того — люди, у которых хватит силы, самостоятельности, отваги и пыла на то, чтобы вдохновиться нашими надеждами и осуществить их…

Гордон вытаращил глаза. — Что такое? Уж не хотите ли вы сделать из меня мессию?

— Да тут вовсе не требуется Христос, — с некоторой досадой возразил Везуби. — Нужен просто человек большой внутренней цельности. Один из многих поборников идеи, но лучше других умеющий претворить ее в жизнь. Английский герой в Англии!

— Речь идет о вашей идее, Везуби, а не о моей; расскажите, как вы ей служите.

Снова Везуби пропустил мимо ушей легкую издевку Гордона. — Я — учитель, наставник. К этому делу я лучше всего приспособлен, им я и занимаюсь. Для меня идеи разума и свободы воплощены в социализме…

— Так вы, значит, призываете меня вступить в социалистическую партию? — Гордон даже засмеялся от удовольствия, но судорожное движение его пальцев, которые все время то сжимались, то разжимались, заставляло усомниться в его искренности.

Старинный оппонент Гордона был оскорблен подобным легкомыслием. Его румяное лицо вытянулось, и он ответил подчеркнуто серьезным тоном: — В современном мире, Гордон, действующими силами являются только политические партии. Если вы вступите в одну из таких партий, она, несомненно, очень выиграет от этого. Плохо только, что при том меднолобом упрямстве, с каким вы отгораживаетесь от политики, вы очень легко можете вступить не в ту, в которую нужно. А тогда вы окажетесь опасным. Рано или поздно все партии начнут осаждать вас — так что смотрите, выбирайте именно ту, чья политика отражает в себе истинную сущность ваших идей. От этого будет зависеть, станете вы созидателем или разрушителем.

Гордон улыбнулся, подозвал официантку и заказал еще чаю.

— Не сердитесь на меня, Везуби, — сказал он. — Я вовсе не думал смеяться над вашей святыней. — И в виде компенсации он вызвался раскрыть ему собственные заветные мысли. — Да, я в самом деле ищу, к чему бы себя приложить. Ах, как это казалось просто в Аравии, где можно было не только надеяться, но и действовать для осуществления своих надежд! — Вся горечь и тоска изгнания вдруг вылились у него в чувство безграничной усталости от Аравии. Казалось, даже слово «Аравия» утомило его, когда он произнес это слово невнятной скороговоркой. — И пусть я этого лишился, нудная политическая возня тоже меня не прельщает. Я не политик и никогда политиком не стану. Меня влечет к другому…

— К чему же?

— Сам не знаю, — раздраженно буркнул Гордон и вдруг взорвался: — Поймите, Везуби! Когда я действую, мне нужно, чтобы передо мной была большая цель, смысл и устремления целой жизни.

— То есть вам нужен размах!

— Да, да. Размах! Я не желаю играть в политические бирюльки на задворках жизни. И действовать просто ради того, чтобы действовать, тоже не желаю.

— Но…

— Я хочу ощущать весь мир под лезвием моего топора, чтобы я мог расколоть его до самой сердцевины и раскрыть перед всеми истинную и сокровенную суть моих действий. Действовать, решая судьбу мира, — вот что мне нужно. Ради меньшего я действовать не стану, и меньшее не даст мне удовлетворения. А если я не найду того, что ищу, тогда я готов размозжить себе голову за эту двойную неудачу — мою и всего мира.

— Что ж, да поможет вам бог! — торжественно отозвался Везуби. И ласково пропел: — Мисс, будьте любезны, принесите нам еще по чашке вашего чудесного чая.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Везуби и сделал из Гордона интеллектуального героя — нечто больше похожее на бесплотную тень, чем на человека действия. Только прочтя статью Везуби о себе и о восстании племен, Гордон понял, как много наговорил лишнего. Теперь его сокровеннейшие мысли, его искренние и страстные мечты стали всеобщим достоянием, потому что Везуби постарался расписать их как можно эффектнее, лишь предусмотрительно сгладив кое-что в расчете на английского читателя. Смысл статьи сводился к тому, что он, Гордон, является образцовым, типическим воплощением английского интеллекта. «Я обращаюсь ко всем мыслящим людям сегодняшней Англии, — писал Везуби, — чтобы сказать им: если вы желаете представить себе, каковы были бы вы сами в действии, — присмотритесь к этому человеку и к его поведению, от первого сознательного акта до последнего. В нем удивительнейшим образом отражены все наши проблемы и, быть может, все еще предстоящие нам решения. Он — это и есть мыслитель в действии. Присмотритесь же к нему!» В общем выходило, будто Гордон близок с Везуби и охотно ведет с ним откровенные беседы; и Гордон, читая статью, готов был сам в это поверить.

Так Гордон был растолкован и преподнесен его родным: закоренелой кальвинистке матери, сестре, которую он помнил порывистой и нетерпимой девушкой, и старшему брату Джеку, которого он почти не знал. Джек приехал за ним на машине и тут же стал оправдываться:

— Обычно я пользуюсь автомобилем, только когда езжу по делам, но мама решила, что пора уже тебе, Нед, вернуться домой, и велела мне привезти тебя.

— А ты ездишь по делам? — Гордон хотел только добродушно поддразнить брата, но прозвучало это иначе.

— Не каждый ведь может сбежать в Аравию, Нед, — сказал брат кротко, но с оттенком сдержанной обиды.

— Да, да, Джек, ты прав.

Брат усмехнулся. — Не беспокойся. Делец я, как легко догадаться, никудышный. — Он покачал головой и с невеселой улыбкой заметил: — Глупо, в сущности, что мы все трое по натуре совершенно не годимся в лавочники. Англия давно уже стала нацией промышленников и торговцев — зачем же именно нам отказываться от этого наследия предков?

Гордон упустил из виду, что брату неизвестна его особенность: обо всем говорить лишь наполовину всерьез. — Конечно незачем, Джек, если не считать того, что промышленность и торговля донельзя изгадили нашу жизнь и что Англия обязана им гибелью своих лучших людей и своих лучших ландшафтов.

Брат испугался горячности этого ответа. — Ах ты, боже мой, Нед, я не рассчитывал, что ты примешь мои слова так близко к сердцу.

Гордон засмеялся; этот степенный брат решительно нравился ему.

У Джека была причудливая наружность, и, оттого что Гордон сохранил о нем лишь смутное воспоминание, это теперь особенно бросилось ему в глаза и сразу подкупило его. Джек был выше младшего брата ростом, значительно полнее его и шире в плечах. Самым примечательным в нем была голова, довольно массивная, даже, пожалуй, чересчур массивная, особенно у шеи; при такой голове казались неожиданными острые черты лица. Нос от глубоко вдавленной переносицы сначала шел прямо, потом вдруг вытягивался вперед и тотчас же загибался книзу, вроде какого-то стенографического значка. Несуществующие губы всегда казались плотно сжатыми. Подбородок был срезан под прямым углом. Глаза были голубые, как и у Гордона, но маленькие и блестящие, как бусинки. Густые каштановые волосы торчком стояли на голове, сбившись на одну сторону, точно съехавший парик. При первом взгляде он производил впечатление человека незаурядного; так подумал было и Гордон, но очень скоро пришел к выводу, что лицо Джека гораздо интереснее, чем он сам. Природа предназначила его для незаурядных дел, но он либо обманул природу, либо сбился с пути.

Когда в сырой аллее хэмпширской усадьбы Гордон увидел ожидавшую его мать, его первой мыслью было: «Как она похожа на Джека, такое же странное лицо, но она-то ни с чего не сбилась, ни в чем не сдалась».

На него пахнуло давно забытой атмосферой семьи, и он вдруг заволновался, словно чуя опасность. Он не был внутренне подготовлен к встрече с матерью. Она поцеловала его где-то около губ, немного растерянно улыбнулась и шумно вздохнула, подавляя в себе и давнюю тоску и радость встречи. Затем сказала ласково, но твердо:

— Нехорошо, Нед! Ты слишком долго заставил нас дожидаться.

Гордон медлил с ответом, зная, что первые слова, которые он скажет матери, должны дать тон их будущим отношениям, а он еще не решил, какой тон взять — нежный, сдержанный, добродушно-покорный, шутливо-почтительный или с оттенком мягкой, но настойчивой властности. Хотя он давно уже думал о том, как ему поставить себя с матерью, но до последней минуты так и не решил ничего. В конце концов он выбрал мягкий, но не лишенный властных ноток тон строптивого сына.

— Я не был уверен, что вы готовы ко встрече со мной, мама. Но теперь я вижу, что все в порядке. — Он улыбнулся и взял ее под руку. — Все в порядке!

И он тут же пожалел о выбранном тоне: теперь уж надо было его поддерживать, а это, в сущности, вовсе не требовалось, потому что между ним и матерью, никогда не было борьбы за власть в семье. Она почувствовала самоутверждающую властность в его голосе, и слезы заструились по ее выразительному лицу, принося долгожданное облегчение; он услышал непрозвучавший глубокий вздох, как будто она с готовностью передавала ему роль главы семьи — только бы он захотел взять на себя эту роль.

Она быстро оправилась от волнения, найдя опору в привычной и уверенной материнской заботливости. — Джек внесет твои вещи, — сказала она.

— Я все оставил в Лондоне, мама. Да у меня и нет ничего, кроме книг.

— В Лондоне?

— Я снял комнату на Фулхэм-род.

— А-а! Ну, библиотека твоя вся здесь, все книги до единой; но, конечно, ты должен иметь свой угол. Входи же, Нед!

Все в нем было для нее достойным внимания — его убеждения и его здоровье, нарочитая простота в одежде, коротко остриженные волосы, слегка поджатые губы, невеселый взгляд, так живо напоминавший ей покойного мужа с его крутым, бешеным нравом. А он в свою очередь отмечал, что она не изменилась: то же непоколебимое достоинство убежденной кальвинистки, та же прямота, цельность, мягкая настойчивость и уменье щадить наиболее уязвимые чувства каждого из детей. Она никого не способна была сознательно обидеть, но порой в ней брало верх стихийное начало ее натуры, и тогда все окружающие чувствовали неизрасходованную силу ее характера.

Однажды ему пришлось испытать это на себе.

— Нед, перестань сновать из угла в угол, точно запертый в клетку лев, — повелительно сказала она Гордону, которому скоро невмоготу стало сидеть на обитых кретоном диванчиках и попивать чай. — Привыкай к тому, что ты живешь в цивилизованном доме. — Но когда в ответ раздался его неожиданный резкий смех и он даже плечами передернул от удовольствия, она улыбнулась и сказала: — Ну, ладно уж. Но шагай хотя бы перед моим креслом, чтобы я тебя видела.

В хэмпширскую усадьбу семья переселилась уже после отъезда Гордона, и его возвращение повлекло бесконечные рассказы о семейных делах, о том, как была приобретена усадьба. Все это требовало объяснения, потому что хоть мать писала ему и письма от нее приходили даже довольно часто, но он все же не знал толком, откуда пришло в семью неожиданное благополучие и что за неожиданная перемена произошла с его братом. Чтобы объяснить это, понадобилось подробно рассказать ему историю жизни семьи за годы его отсутствия, и главным образом историю его брата. А то, о чем не говорилось, Гордон угадывал чутьем.

По выходе отца в отставку семье пришлось жить на его офицерскую пенсию; шестьсот фунтов в год — сумма довольно скромная и уж, во всяком случае, недостаточная для того, чтобы дать образование двум сыновьям и дочери. Чтобы поправить дела, отец вздумал заняться разведением свиней, благо на ферме, принадлежавшей его единственному брату, нашелся свободный уголок. Но джентльмену и кадровому военному было не под силу управляться со свиньями, существами безмозглыми и неспособными слушать команду (так склонен был изображать дело Гордон). Семейство переехало в Кембридж, поселилось в пригороде, в мрачном, покосившемся домике, и молодое поколение все же дотянуло до дипломов с помощью стипендий, добиваться которых их побуждала нудная воркотня отца и требовательная целеустремленность матери. Овдовев, мать стала получать всего двести пятьдесят фунтов, и скудость этого дохода привела к тому, что жизнь семьи оказалась тесно связанной с наукой, которая теперь не только питала умы молодых Гордонов, но и давала им средства к существованию. Джек сначала получил штатное место в Эдинбургском университете, а затем был приглашен лектором по античной литературе в Кембридж; и та же участь ждала младшего брата, но тут разразилась война и благополучно пресекла в самом начале его академическую карьеру.

Джек, в душе по-прежнему верный античности, спросил его: — Что тебе дала пустыня, Нед? Тебе, как специалисту по арабской истории?

— Ничего, — ответил Гордон. — С тех пор как я ощутил живое дыхание пустыни, я перестал быть специалистом, Джек. История ради истории для меня больше не существует, я убедился в том, что она бессмысленна и бесполезна. Теперь я обращаюсь к ней только когда мне это нужно. А в остальном — бог с ней!

Спокойный, уравновешенный Джек был во время войны офицером танковых войск. На первый взгляд ничего в нем от этого не изменилось, только прервалась на время его научная деятельность. Но, должно быть, какая-то перемена произошла, потому что после окончания войны Джек в компании со своим однополчанином, инженером по фамилии Мур, пустился в бизнес; и вот неподалеку от усадьбы, по ту сторону узкой долины, за нераскопанным римским курганом, появился неказистый завод «фирмы Мур и Гордон, производство шестерен высокой точности». Отсюда — дом (и долг за этот дом), обеспеченное существование (хоть все еще скромное) и семейное благополучие (хоть и омраченное кое-какими тенями).

Таковы были основные события семейной эпопеи, рассказанной Гордону. Но как эти события воспринимались членами семьи, пока оставалось тайной; слишком много противоречивых чувств и мыслей должно было породить все это в каждой сложной душе, и он даже сомневался, удастся ли ему когда-нибудь проникнуть в эту тайну. В одном только он решил непременно разобраться: что за удивительное внутреннее превращение позволило Джеку так легко расстаться с академическим миром (его естественной стихией, где он чувствовал себя как рыба в воде и где ничто не ранило его душу) и погрузиться в невежественный и нечистый мир наживы, который ему, одному из Гордонов, должен был внушать инстинктивное отвращение как средоточие всего безнравственного, низменного и враждебного культурному человеку.

Но пока что невидные губы Джека, едва шевелясь на покрасневшем лице, произнесли только: — Семья все больше хирела, Нед. Вот я и решил, что кто-то из нас должен взяться за какое-нибудь реальное дело. Хотя, конечно, по-настоящему только ты мог бы спасти нас всех…

Итак, роль спасителя семьи заранее ожидала Гордона, и от него зависело, принять ее или не принять.

Сестра, Грэйс, показалась ему вначале довольно бесцветной.

— Если бы тебя не выставили из Аравии, Нед, — сказала она ему как-то с пресным юмором, слишком натужным, чтобы нравиться собеседнику, — мама, вероятно, сама бы поехала и увезла тебя оттуда. — У Грэйс было хмурое веснушчатое лицо с немного крючковатым носом, но ее красили живые, проницательные глаза и пушистые волосы. — Ты в самом деле принимаешь так близко к сердцу все эти арабские дела? — Она усмехнулась.

— Нет. — Он вдруг почувствовал, что с ней опасно иметь дело, потому что ее отношение к нему свободно от иллюзий: она не знала никакого иного Гордона, кроме невысокого умного человека, который был ее братом. Ни в какие легенды о нем она бы не поверила.

Но прошло несколько дней, и она вдруг сказала ему потихоньку, почти умоляюще: — Боже мой, Нед, если б ты знал, как мне нужна помощь. Ты вовремя вернулся домой!

Грэйс стала положительно донимать его попытками к сближению. Он пробовал сторониться ее, но она была настойчива и добилась того, что у него вошло в привычку бродить с ней вдвоем по склонам холмов, поросшим реденьким лесом, и во время этих прогулок он замечал, что все живое в природе возбуждает в ней ненависть, даже то, что питается соками земли. Она указывала ему на высокие буки, которые старший брат продал на сруб, и каждый раз произносила с каким-то удовлетворением: «Вот и это дерево скоро свалят». Всякое смелое и естественное проявление жизни воспринималось ею как нечто враждебное и вредоносное. Но мало-помалу Гордон пришел к мысли, что ее чуждая обиняков речь и взгляд, полуприкрытый веснушчатыми веками, скрывают какой-то страх, более глубокий и мрачный, чем страх перед стихийной силой жизни.

— Объясни мне, Нед, — однажды потребовала она, — как тебе удалось достигнуть такого успеха? Я не обо всей этой шумихе с Аравией говорю. Я говорю о тебе самом, о той силе, которая в тебе есть. Ведь ты покорил даже свое семейство, Нед. Мама относится к тебе с уважением и, может быть, побаивается тебя, а у Джека ты пользуешься явной симпатией — и то и другое мне всегда казалось невозможным.

Гордон с самого своего приезда старался держаться особняком; все свое время он проводил за чтением, проглатывая бесчисленное множество книг, газет, журналов. Но когда три раза в день встречаешься за столом, не считая вечернего чая, трудно оставаться в стороне от семейных бесед, воспоминаний и попыток отвлеченных споров.

— Что с тобой, Грэйс? — в свою очередь спросил он, поддавшись побуждению, которое уже не первый раз овладевало им. — Ты держишься так, словно ты здесь чужая, всему чужая, даже своей семье.

— А я и есть чужая, — сказала она, поджав свои сморщенные губы и вздернув нос. — И ты чужой. В этом наша беда, Нед. Ведь нас так воспитывали, всему чужими. Мы всегда были семейством неисправимых, закоренелых, законопослушных снобов, приученных, с одной стороны, свысока относиться к людям черного труда, а с другой — ненавидеть правящую клику. А что это нам дало в жизни? К чему мы теперь пригодны? Я ни разу не встретила человека, достойного (по нашим понятиям) моей любви или хотя бы уважения. У меня никогда не было друзей — как я у тебя и у Джека. В сущности говоря, у меня не было никакой жизни. А взять тебя. Ты рос на редкость замкнутым, каким-то неприкаянным и вот в конце концов бросил все и уехал в пустыню. Вероятно, там, в уединенной глуши, тебе надоело копаться в себе, и это тебя исцелило. Джек? Он всегда был просто милым чудаком. А посмотри, во что он превратился.

— А что произошло с Джеком? — И тут же он раскаялся, что проявил такой интерес, и, пожав плечами, сухо добавил: — В чем, собственно, дело, Грэйс? Тебе что, неприятна погоня Джека за деньгами?

— И это тоже, но не только это. Просто все кругом отвратительно, а мы запутались и не можем выбраться.

— Мы просто угодили на свалку! — сказал он угрюмо и снова пожал плечами.

— Пусть так, Нед, но я не могу поверить, что человек создан только для того, чтобы рано или поздно угодить на свалку. Это слишком ужасно, слишком жестоко! Когда я брожу по загаженным улицам наших английских городов, мне иногда хочется кричать. Как можно, чтобы существовали такие клоаки, такие рассадники болезни, чтобы люди соглашались жить в условиях, непригодных даже для скота? И все эти ужасы, которые мне приходится видеть, словно затрагивают меня лично. Я страдаю от всего этого, а почему — сама не знаю. Я ненавидела войну, ненавидела лютой ненавистью. Мне казалось — лучше все что угодно, но только не эта звериная, механическая, хвастливая жестокость. И вот теперь надвигается новая война, и все наперебой лгут, фальшивят, пыжатся, раздувая в себе и других нелепое гнусное честолюбие. Даже здесь! И с каждым днем все хуже и хуже. Ах, Нед, если б можно было хоть немножко пожить спокойно! Хоть немножко отдохнуть, не думать об этом! Найти себе какую-нибудь опору в жизни, чтоб легче было все выносить. Я думала, может быть, тебе это удалось.

Он слушал ее с состраданием и любопытством и, сохраняя свой привычный скептицизм, все же почувствовал желание помочь ей. — Если бы это удалось мне…

Она нетерпеливо перебила: — Я знаю, по-настоящему это невозможно. Я знаю. Но ты хотя бы говори со мной, хоть о себе самом говори.

Но он опасался этих разговоров, чувствуя, что ее вопросы задевают его глубже, чем он хотел бы. — Всех нас мучит одно и то же, Грэйс, — сказал он ей, желая этим подчеркнуть, что она не одинока в своих горестях, придать ей силы побороть безнадежное уныние.

Она, однако, огорчилась, не почувствовав в нем ответного порыва, и откровенно пожалела о том, что раскрыла ему свою душу. И ему стало ясно, что никогда не получится у них простого, непринужденного разговора.

Но оставалась возможность разговора с Джеком, и он без всяких околичностей спросил его: — Джек, что тебя заставило свернуть с академической дорожки?

Джека слегка покоробило от этого вопроса, но маленькие глазки смотрели по-прежнему ласково, уколы самолюбия не могли замутить их ясную голубизну. — Ничто меня не заставляло, Нед. Может быть, война распахнула передо мной монастырские ворота, но, думаю, я и без этого ушел бы из монастыря. — Он тряхнул своей густой шевелюрой, словно посылая привет отринутой им обители.

— Я всегда считал, что наука — твое призвание, твой предначертанный путь.

— Я люблю научную работу, и, может быть, действительно в ней мое призвание. — Джек говорил ровным, еле слышным голосом. — Но плохо, когда наука становится убежищем, тихой пристанью для чувствительных натур. Половина людей науки отсиживается в академическом мирке потому, что недостаток сил мешает им находить смысл и удовлетворение в реальной деятельности большого мира. Наука становится уделом слабых. — Маленькие глазки болезненно прищурились. — Когда я это понял, я почувствовал презрение к монастырям и к самому себе. Я должен был покончить с монастырским затворничеством, Нед, хотя оно мне было по душе. Я должен был выйти и окунуться в жизнь со всей ее грубостью и узостью. Не хочу я прятаться в убежище. Лучше жить, подчиняясь самым суровым законам мира машин, чем замкнуться в себе душевного спокойствия ради.

— И ты стал фабрикантом? Производителем машин?

— Я живу в трезвом и деятельном мире, Нед! Если это мир машин, значит, я стою у истоков жизни этого мира. Мой компаньон Мур делает машины, а я их продаю. И это два самых насущно важных занятия, какие можно найти себе в мире — таком, как он есть.

— Если принимать мир таким, как он есть!

— А что ж еще прикажешь делать, Нед? Нас воспитали в презрении к низменному индустриализму и всему, что с ним связано, — его политике, его ущербным людям, его отвратительной массовости; нас приучили считать злом коммерческую, торгашескую стихию. А вместе с тем предполагалось, что мы будем делать какое-то полезное дело. Такова была суть постоянных маминых разговоров об ответственности. Ты сумел остаться верным законам нашей доморощенной гуманистической разновидности христианства и даже жить по этим законам; но для этого тебе пришлось бежать на край света, к далекому, чужому народу. Только там, где люди живут одинокими и разобщенными, оправдывает себя христианская философия, философия одиночек. В цивилизованном мире — таком, как он есть, — она бесполезна и непригодна. Мы слишком ушли вперед.

— Боже мой, Джек, но ведь тебе же не может нравиться то, что ты делаешь.

— Если мне это не нравится, то лишь потому, что я это делаю плохо. Чтобы тягаться с йоркширскими и ланкаширскими дельцами, нужно иметь голову покрепче, чем у меня. — Он толстым пальцем потрогал свою недостаточно крепкую голову. — Я не искушен в коммерческих хитростях. Я не способен раздавить человека, даже если отношусь к нему с презрением. Ты говоришь, что научился этому. Должно быть, ты научился в Аравии именно тому, чего мне здесь не хватает, — уменью не дорожить душой человека, когда он сам ею не дорожит. Чего бы я ни дал за то, чтобы столкнуть тебя с теми дельцами, с которыми приходится сталкиваться мне! Может быть, ты даже нашел бы в этом удовольствие — вступать в единоборство с этими людьми, преодолевать их грубую хитрость и цепкую хватку. С твоим умом и твердой рукой ты был бы им более сильным противником, чем я. И при тебе наши дела пошли бы в гору, а я только запутываю их с риском разорить и себя и бедного Мура.

Джек, кроткий великан, сохранял безмятежность даже в неудаче. Заботила его только участь компаньона, изготовлявшего отличные шестерни, которые он, Джек, не умел продавать.

Вот если б младший брат, с его живым умом и твердой рукой, захотел помочь…

Гордон пришел в смятение. Это была серьезная мольба о помощи, а не шутливый вызов. Джек уже не раз пытался затащить его в грохочущий цех заводика, оборудованного в старом деревенском сарае, но Гордон всячески уклонялся, и в конце концов это уже становилось неловко, потому что Джек не мог понять, чем вызвано такое упорное нежелание. Но на какой-то вулканический миг Гордону показалось заманчивым скрестить свой разум с тяжелодумной сметкой ланкаширских дельцов — хотя бы ради удовольствия видеть (и убедиться), что интеллект может одержать победу над ними, даже ведя борьбу по их, правилам и в их собственном мире. Он знал, что способен на это, и Джек тоже знал. Но он поспешил заглушить в себе озорное побуждение вмешаться в дела брата, которое могло его завести слишком далеко.

Уже потом от матери он узнал, что затруднения Джека грозили обернуться чем-то гораздо большим, чем крах деловой карьеры, потому что все достояние семьи — дом, земля, все решительно — было теснейшим образом связано с его предприятием. Мур тоже вложил туда все, что имел. И, словно этого было недостаточно, она еще рассказала ему, что Грэйс, мучимая своим внутренним разладом, подпала под влияние одного духовного лица, которое склоняет ее к переходу в лоно римско-католической церкви. И то и другое — большие несчастья, она даже затрудняется сказать, что хуже.

— Все горе в том, Нед, — жаловалась она, — что ни Джек, ни Грэйс не в силах выпутаться из затруднительного положения. А я ничем не могу им помочь, мне просто непонятны их мысли и поступки. Я никогда не пойму, почему Джек решил сделаться дельцом и зачем Грэйс унижает себя и свой внутренний мир, работая в жалкой должности институтской библиотекарши. Война словно вызвала у обоих стремление растратить себя, свои чувства, свои знания на мелкие и никому не нужные дела. Я не понимаю, Нед. Хочу понять, но не понимаю. И вместе с тем ясно вижу, что они терпят и поощряют то, что им до глубины души противно.

— А вы предоставьте их самим себе, мама, — сказал он.

— Я так и поступаю. Приходится.

— Нет, я хочу сказать — вы о них не тревожьтесь. И не подходите к ним со своей меркой. Дело не в том, что вы их не понимаете. Дело в том, что в мире творится что-то непонятное.

— А все-таки я думаю, что для Джека это была очень тяжелая жертва — уехать из Кембриджа. И ничего мы от этого не выиграли. Усадьба принадлежит банку, и если Джек потерпит крах, — все пропало. А потом в Кембридже ведь остались все его друзья и мои тоже. Здесь у нас никого нет.

Беспокойство о Джеке и жалость к Грэйс, неудовлетворенные порывы и строгие требования к себе — все это можно было прочесть на, ее лице; и Гордон понял, как ей самой тяжело было покинуть свою налаженную жизнь и тех немногих людей, которых она понимала и которые составляли единственное приемлемое для нее общество. Она себя чувствовала здесь такой же затерянной и одинокой, как ее сын и дочь, и, может быть, в ней тоже накапливалась внутренняя горечь.

— Дайте срок, мама, все наладится. И у Грэйс и у Джека.

Она приняла это, как обещание в нужную минуту помочь и выручить, и ласково потрепала его по неподатливому колену. Она принесла ему стопку еще не перечитанных книг и положила их на пол, рядом с кушеткой, которую он придвинул к самому окну. Перед ее приходом он смотрел в окно на высокий курган, насыпанный римлянами, думал о том, как выглядели эти сумрачные хэмпширские долины во время нашествия римлян и норманнов, и дивился тому, что норманны не сумели ассимилироваться здесь или хотя бы проникнуть внутрь замкнутых семейных кланов. Он оглянулся на книги, которые она принесла. Монтень, Руссо, Алэн, Дефо, Мильтон и Монтескье. Она скользила взглядом по тем книгам, которые были в комнате. Они валялись всюду, раскрытые, недочитанные, испещренные пометками; и так красноречива была эта картина тяжелого книжного запоя, что, встав, чтобы уйти из его комнаты, она сказала: — Послушай, Нед, а почему бы тебе не вернуться в Кембридж?

Он не пошевелился.

— На первых порах это было бы нелегко, но, может быть, это именно та жизнь, которая тебе сейчас нужна.

— Увидим, — сказал он уклончиво. — Увидим!

Было ясно, что роль спасителя семьи уже закреплена за ним, хочет он этого или нет. Он подождал, когда мать выйдет из комнаты, отодвинул от себя книги и лег на спину, подложив руки под голову.

Его мысли были далеки от семьи; он думал о письме — истинном залоге доверия, которое он получил сегодня утром от Хамида.

Генерал переслал письмо нераспечатанным; это было благородно, но глупо, решил Гордон, потому что в письме заключался призыв Хамида о помощи.

Видно было, что Хамид близок к отчаянию. Впервые он почувствовал, говорилось в письме, что, хотя в пустыне распоряжаются бахразские власти, на самом деле все подчинено воле некоего министерства в Англии, а это еще во сто крат хуже для племен.

«С помощью аллаха мы спасем пустыню от бахразцев, — писал Хамид, — но я все больше и больше убеждаюсь, дорогой мой Гордон, что без твоей помощи нам не спасти ее от англичан. Нам нужно, чтобы в Англии кто-то поднял голос в нашу защиту; нужен друг, который там, в самых недрах этой осторожной, но сильной страны, выступил бы и помешал тому злу, которое совершается здесь. Послужи нашему делу в Англии с тем же пылом, с каким служил ему в пустыне, — о чем мы взываем к тебе, брат. Ты нужен нам! С этим новым и более могущественным злом надо бороться не только здесь, но и там, его нужно подавить у истоков его мощи. И потому я прошу тебя, Гордон, предпринять какой-нибудь решительный и смелый шаг — так, чтобы силой, убеждением или примером внушить англичанам справедливый и разумный образ действий в Аравии. Не разменивайся на мелочи. Речь идет о том, чтобы изменить сложившиеся в веках отношения между твоим народом и моим. Может быть, тебе суждено стать настоящим и единственным спасителем племен Аравии, дорогой мой друг! Не время тут важно, а существо дела. О времени уже я здесь, на месте, буду заботиться: о времени и о смертельных ударах. Да хранит тебя аллах; я целую глаза твои и горячо верю, что ты сможешь раскрыть истину перед твоим народом».

Это письмо подняло в Гордоне целую бурю чувств: радость, смятение, гнев — ведь он хотел, чтобы Аравия канула в прошлое, перестала для него существовать, а ему снова о ней напоминают. Что ж, может быть, еще раз пожертвовать собой ради особой миссии, высокой цели? Не время важно, а существо дела. Подавить англичан у истоков их мощи! Но как? Взорвать министерство колоний, застрелить премьер-министра? Чем бороться — политическими выступлениями, протестами, словами, гласом вопиющего в пустыне? Требовалось время, чтобы обдумать это. Но для существа дела времени у него было достаточно. И во всяком случае для того, подумал он мрачно, чтобы создать новые осложнения в своей жизни.

Он решил отправиться в небольшую поездку, хоть и понимал, с каким напряженным беспокойством будет ожидать его вся семья.

В качестве средства передвижения Гордон купил мотоцикл. Он презирал себя за этот поступок, видя в нем измену самому себе; но в то же время не мог не оценить ту свободу действий, которую дала ему машина. Его томила неуемная потребность движения; казалось, только в движении он полностью обретет себя. А послушная машина как нельзя лучше удовлетворяла эту потребность — ведь он мог по первому побуждению вскочить и ехать куда вздумается, без обременительной зависимости от общественного транспорта. И словно назло всем своим арабским друзьям — как будто они были здесь и смеялись над ним — он кончил тем, что подружился с машиной, разговаривал с ней, ругал ее, обращался с ней так, как Али или маленький Нури обращались с самыми своими быстроногими и любимыми верблюдами.

Для начала ему захотелось вспомнить прелесть родного края — полюбоваться неяркой красотой английского лета, тихими сельскими пейзажами, замкнутыми горизонтами. Он знал природу этик мест, суровую и мягкую, и после долгого отсутствия с любовью встречал ее вновь. Но в то же время она вызывала у него чувство пресыщения и протеста, потому что в этом ландшафте было больше красоты и силы, чем в людях, которые здесь жили. Он был прекрасен сам по себе, но это превосходство ландшафта над людьми было нестерпимо для Гордона.

— И потом, — сумрачно сказал он себе, поворачивая на север, к большим городам, — я хочу проникнуть в глубины глубин, в черную сердцевину жизни. Оттуда я должен начать свою одиссею — Одиссей на мотоцикле.

Он почувствовал, что вступил на верный путь исканий. Стремясь найти самый быстрый, простой и верный исход своим сомнениям и отвергая политику с ее неизбежной ограниченностью, он решил, что все идеи, все усилия интеллекта в конечном счете касаются условий, в которых живет человечество; а так как человечество — это в основном массы, то он должен окунуться в гущу масс: быть может, там он, Одиссей интеллекта, найдет какую-то нить, идею, стимул к самоотверженному подвигу.

Было тут и другое: в черных далях Ланкашира он надеялся воскресить давно утраченную привязанность. Когда-то его сердца касалась еще одна нежная рука, кроме материнской.

— Наша Тесс теперь в Уэстленде, — сказала ему мать незадолго до того, как он пустился в путь. — Хотя, что ей там делать, в этом городишке, одному богу известно.

Его удивило, что мать знает, где живет Тесс; и от матери не укрылось его удивление.

— В Тесс всегда было что-то, заставлявшее меня дорожить ею, — пояснила она с чуть заметной укоризненной улыбкой. — Может быть, дело в том, что у вас с ней было столько общего, столько сходного в ваших чувствах.

Он едва сдержал усмешку, услышав это далекое от истины суждение: его юношеская близость с Тесс оттого и распалась, что уж очень несходны были их чувства, очень по-разному относились они друг к другу. Для Гордона тогда было достаточно утонченной дружбы, волнующего общения двух нетронутых молодых душ; у него это была не любовь, или это была любовь без любви, без любовной страсти. Но в Тесс, черноволосой голубоглазой Тесс, с ее жгучей, порывистой жаждой радости, жила потребность большей полноты чувств, чем та, которая могла возникнуть из интимности самоограничения или отвлеченной общности переживаний.

— Ты меня боишься, а мне это противно. Можешь не бояться, я тебя не съем! — запальчиво крикнула она ему как-то, убегая после бурной ссоры, разгоревшейся из-за какого-то пустяка, — он уже давно забыл, из-за чего именно.

Ее слова до сих пор стояли у него в ушах. Теперь это казалось смешным, но тогда они из-за этого разошлись — из-за ее обиды и неудовлетворенного стремления изведать всю глубину доступных им чувств. За разрывом последовал короткий обмен письмами, в котором все было разъяснено и мир восстановлен, но прежняя дружба уже не вернулась, потому что не было между ними настоящей, живой близости, уменья понимать друг друга с полуслова; это, в сущности, и явилось причиной разрыва. А потом время, дальность расстояния и мировая война помешали всяким попыткам найти новую силу в безотчетных влечениях неперебродившей юности.

Но теперь он стал старше и, может быть, более способен к «полноте чувств», и ему хотелось проверить, что еще осталось от былого в них обоих. Мать словно угадала его мысли. — Тесс все та же, на редкость глубокая и цельная натура, — сказала она, — но при этом до болезненности чувствительна. Одного я не пойму: зачем ей понадобилось забиваться в какую-то отвратительную ланкаширскую трущобу?

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Что ее привело в эту трущобу? Что привлекательного нашла она в каменной черной суровости ланкаширского захолустья? Даже сейчас, после восьми лет разлуки, он вполне отчетливо сознавал, почему это не место для нее. И в то же время, если только она не переменилась в чем-то самом главном, самом лучшем, раз она живет здесь, — значит, она захотела здесь жить.

Уэстленд, тихий и смирный фабричный городок, был зажат между городами побольше, грозно теснившими его со всех сторон, — такими, как Болтон, Престон, Блекберн. Он весь состоял из черных горбатых, мощенных булыжником улиц, серых, вросших в землю домов и унылых реформатских церквей на перекрестках. Жизнь здесь была загнана вглубь — пряталась в домах, на фабриках, в шахтах, в темных и мрачных городских закоулках. Гордон разыскал улицу, которая притязала на Тесс, а затем дом и угрюмую хозяйку, тоже владеющую частью ее существа. Хозяйка ткнула пальцем куда-то вверх и недоверчиво пробурчала: — Второй этаж. Которая дверь почище, та — ее. Только дома ли она?

Он поднялся по мытой деревянной лестнице и очутился на площадке, куда выходили три двери. Одна была выскоблена почти до белизны; в нее он и постучался. Ответа не было, тогда он окликнул:

— Тесс, ты дома?

Никто не отозвался, но, вспомнив, что она (как и он сам) всегда ненавидела замки и запоры, он повернул ручку и вошел. В комнате было темно, выделялось только окошко, заклеенное цветной бумагой с узором ромбиками. Оно почти не пропускало света, поэтому, он зажег электрическую лампочку. Комната была полупуста: диван и книги, ничего лишнего, как в общежитии. Гордон снова погасил свет и, не зная, что делать, распахнул окно. Серая улица внизу уходила под стальной виадук и дальше терялась в дымной мгле. Гордон сел у окна и больше не оглядывался на комнату. Он ждал, когда оживут в нем воспоминания.

Так много зависело от воспоминаний! Он не уговаривал себя, будто все эти восемь лет они оставались свежими и яркими. На первых порах — да. Но поздней он возвращался мыслью к Тесс только во время самых острых приступов тоски и одиночества в пустыне; и воображение фантастически искажало ее реальный облик в угоду всем страстям, порой одолевавшим его. Память о ней гнездилась в тесном уголке между чувственностью и рассудком. Не раз потом, уже придя к полному отказу от личных страстей, он мысленно вымещал на ней сумятицу подавляемых чувств. Но все это было далеко от действительности.

Его сестра Грэйс привела когда-то Тесс к ним в дом, заботливо шепнув родным, что с ней требуется особенная чуткость и такт. По объяснениям Грэйс, Тесс была девушкой своеобразной судьбы. Она родилась и выросла в прокопченных переулках окраины Глазго и сумела окончить Кембриджский университет, движимая яростным желанием вырваться из своей среды. Редкая целеустремленность ума и воли помогла ей добиться образования и диплома. И вот теперь, когда она достигла своей цели, неприхотливость и спартанские привычки бедности борются в ней с пытливой взыскательностью чрезмерно развитою интеллекта. Она так растерянна, так выбита из колеи! Ее нужно направить дружеской рукой, помочь ей освоиться в более высоком общественном кругу. Так все это выглядело в изображении Грэйс.

Но Гордон сразу же чутьем угадал, как мало истины в этом изображении, и легко пошел на дружбу с Тесс, прельщенный ее живым насмешливым умом, ее природной восприимчивостью, ее безыскусственным, чуть даже грубоватым прямодушием. Ему она вовсе не казалась робкой или растерянной, напротив, он чувствовал в ней своеволие и внутреннюю собранность. На ее матовом с мелковатыми чертами лице выделялись глаза, слишком голубые (как и у него) и слишком блестящие; черные, беспорядочно вьющиеся волосы, очень белый нос, едва заметная тень румянца на выступающих скулах — все ее некрупное характерное лицо говорило о бурном темпераменте, обузданном большой внутренней дисциплиной.

Таков был портрет, сохраненный его памятью. Что касается оригинала, который вскоре, запыхавшись, вбежал в комнату, то все в нем в первую минуту показалось Гордону резче и ярче: волосы чернее, глаза голубее и взгляд более живой и глубокий.

— Я так и знала, что это ты! — воскликнула она, еще задыхаясь от быстрого бега и от радости. — Я увидела тебя в окне. Сначала удивилась. Не поверила своим глазам. Думаю, не может быть, откуда тебе тут взяться? Но это в самом деле ты! В самом деле ты!

Вспыхнул свет, и комната ожила, наполненная ее присутствием. Она со смехом прикрыла лицо рукою и поспешила снова повернуть выключатель. Но он успел разглядеть ее и убедиться, что память не сберегла главного — дыхания жизни, мягкого света изнутри, трепетных приливов молодой крови. А она все смеялась, не отнимая своих тонких пальцев, которыми он завладел, подшучивала над его причудливым полусолдатским обличьем, а потом, неопределенно указав куда-то в пространство, спросила, не его ли мотоцикл там стоит.

— Мой, — подтвердил он (а про себя отметил: она все такая же — маленькая, лукавая, слишком бледная — и вся полна неуемной жажды чего-то).

Она заявила, что просто не может поверить — неужели он в самом деле завел себе мотоцикл; и тут же забросала его вопросами: давно ли он его купил, и где взял денег на покупку, и как это его хватило на то, чтобы выучиться ездить и получить права и благополучно добраться до Уэстленда? Мотоцикл стал связующим звеном между ними, и скоро они унеслись на нем в аспидно-серый вечер — она сзади, нежно прижимаясь в тряске лицом к его кожаной куртке. Он мчал, как сумасшедший, сквозь липкий туман, минуя автобусы, перекрестки, оранжевые огни, фабричные корпуса, высившиеся на открытом взгорье. Наконец где-то на окраине они остановились, прислонили к церковной ограде мотоцикл, который огрызался и фыркал, и уселись поглядеть, как чернеют фабричные поселки вдали и как ночной сумрак сгущается над полями.

Они разговаривали о том, о сем; она продела руку под его локоть и уверяла, что он умер бы со смеху, если бы знал, какое надуманное, фальшивое представление о нем создалось у нее за годы его отсутствия, а особенно после того, как он героем вернулся в Англию. Говоря об этом, она смеялась, и смех ее был непосредственный и простой, как полевой цветок. Потом она сказала, что он совсем не изменился, ни капельки, ни чуть-чуть. Ах, как часто он бывал нужен ей, как часто она готова была лететь куда угодно, только бы повидать его хоть на минуту. Не пугают ли его такие слова?

— Я всегда помнила, что где-то в этом мире существуешь и ты, — сказала она радостно, и тотчас же, чтобы превозмочь возникшую на какое-то мгновение неловкость, обрушила на него целый град расспросов, бесцеремонно — потому что в церемониях не было надобности — допытываясь: «Почему ты сделал то-то?» — или: «А как ты поступил тогда-то?» Вопросы эти подсказывало ей воображение, и она сыпала ими так жадно и нетерпеливо, что ему то и дело приходилось останавливать ее, чтобы рассказать какую-нибудь подробность своей жизни, казавшуюся особенно интересной ему самому.

Впервые за восемь лет перед ним в коротких, но последовательных воспоминаниях вновь проходило все, что он пережил в Аравии. Он рассказывал так, словно глядел не своими, а ее, Тесс, глазами, потому что желание дать своей чуткой слушательнице полную картину помогало ему яснее видеть все — вдохновляющую его идею, его борьбу, его муки, его неудачу и поражение. Даже изгнание из Аравии, казалось, приобрело сейчас какой-то смысл.

— Понимаешь, Тесс, когда англичане вышвырнули меня оттуда, в этом была своя логика. Я этого не ожидал, но, честное слово, это даже принесло мне облегчение. Как часто я думал и гадал, с чем я останусь после того, как восстание победит или потерпит поражение. И вот остался ни с чем. Ни с чем! Это было не просто, ведь приходилось оторвать от себя и бросить все, чем я жил и во что верил до той минуты. А от Англии, я был убежден, мне ждать нечего. Но, как ни странно, в своем ужасе перед возвращением в Англию я позабыл об Аравии. Позабыл об Аравии! И так легко позабыл за своими раздумьями о той безнадежной перспективе, которая меня здесь ожидает.

— Но почему непременно безнадежной? — спросила она, и в ее негромком голосе впервые послышались лотки тревоги.

— Конечно, безнадежной — безнадежной и безрадостной, — сказал он. — Представь себе кочевника, который попал в Лондон после восьми лет жизни в пустыне: он растерян, все его пугает…

— Не представляю! — Она засмеялась нарисованной им картине, но тотчас же вздрогнула и тесней прижалась к нему. — Нет, правда, Нед! Как же ты себя чувствовал, скажи?

— Совершенно уничтоженным. Как будто мне перебили хребет.

— Бедненький Недди!

— Но когда прошел первый страх, у меня вдруг словно тяжесть с плеч свалилась. Я почувствовал, что снова живу и снова для меня абсолютно все возможно, даже в этом тусклом аду, в который я попал. — И тут он упомянул о Хамиде. — Господи боже мой! Аравия держит меня мертвой хваткой, и мне не освободиться от нее даже здесь. То, что происходит со мной, ни с кем больше произойти не может. Пойми, Тесс, это очень важно…

Зазвенел ее смех, и черточки кельтского юмора вдруг проглянули в ней: — Много же времени тебе понадобилось, чтобы сообразить, что только один Нед Гордон ходит по улицам Лондона.

— Не будь ко мне так строга, Тесс, — сказал он.

— А я вовсе и не строга покуда, — сказала она и сжала его руки в своих. — Бедный ты мой дружок!

Он тоже засмеялся смущенно и даже покраснел.

— Мне нравится, когда ты смеешься! — сказала она. — Смех у тебя совсем такой, как был. Я помню, когда ты радовался чему-нибудь, мне всегда казалось, что тебе хочется танцевать. Тебе сейчас не хочется танцевать, Нед? Ну-ну, не хмурься. Ведь только я знаю, что твоя лобастая голова мудреца — одна видимость. На самом деле в тебе сидит дух озорного мальчишки, вот и не стесняйся, дай ему волю.

И неловкость, второй раз возникшая было между ними, исчезла; в их шутках снова была непринужденность и легкая, необременительная сердечность.

Теперь уже Гордон весело воскликнул: — Господи, Тесс, да ты по-прежнему мое второе «я»! Ты могла бы до конца дней безвыходно просидеть в четырех стенах и в то же время прожить бурную жизнь, только слушая рассказы о моей жизни.

Она посмеялась над такой самоуверенностью; тонкая теплая струйка ее дыхания таяла в мглистом воздухе. Потом она спросила, как он думает выполнить просьбу Хамида. Но Гордон, уже почти жалея, что рассказал ей про письмо, отвел это напоминание о лежавшем на нем долге. Он уклончиво ответил, что у Хамида и у него одна и та же цель. И довольно об этом!

Стараясь не замечать недоверчивого взгляда Тесс, он продолжал с жаром говорить о ней самой: — Тебе надо было быть со мной всюду! Мне бы так пригодился твой голос! Твой разум! Даже твоя беспощадная трезвость Афины…

Но это уже не шло целиком от сердца. Он спешил напомнить себе, что ее понимание и чуткость всегда под конец растворялись в каком-то неуловимом холодке. Вот и сейчас на него повеяло этим холодком, и он понял, что это значит. По-прежнему в их отношении к жизни было какое-то глубокое несходство.

— Вовсе я не Афина, Нед. И никогда не пойму, зачем тебе нужна материнская опека некоей целомудренной богини. Ты, я вижу, не избавился от этой потребности. — Ее реплика прозвучала очень по-женски, словно с отголоском застарелой ревнивой обиды, и слово «материнская» как-то особенно равнодушно слетело с ее губ.

Потом она со вздохом встала и, заставляя его тоже встать, сказала: — Как это все-таки чудесно, Нед, что мы с тобой снова вместе! — Но в этих радостных словах была тень печали. Они вернулись в город, и она повела Гордона к одним своим друзьям, где хотела устроить его на ночь.

Это был стандартный дом, собранный из панельных блоков, и внутри он напоминал чисто вымытый ящик, но Гордону с его новообретенной страстью к чистоте эти голые стены и недорогой комфорт современной техники были больше по душе, чем старомодная атмосфера дома, где жила Тесс. Он не замедлил сообщить ей об этом.

— Все женщины предпочитают такие дома, — сказала Тесс. — Стены, которые можно мыть, горячая вода, электрические плиты, холодильники, маленький садик под окнами.

Глава семьи, квалифицированный плотник, работал на Королевском орудийном заводе, а его жена была ткачихой на небольшой текстильной фабрике. У них были три дочки; младшая — веселая, добродушная, налитая, словно яблочко, малышка — с первой минуты льнула к Гордону, как к родному. Он сразу же решил, что попал в один из тех домов, где любят священнодействовать всем семейством над мытьем посуды, отводить душу в незлобивом балагурстве рабочего люда и коротать вечера бесконечным сидением у камина. Впрочем, балагурство очень скоро начало его раздражать. Хотя хозяева были родом из Лондона, их речь успела приобрести мягкую тягучесть ланкаширского выговора и кстати и некстати уснащалась местными словечками вроде ласкательного «дорогуша».

В течение десяти минут Гордон несколько напряженно сидел в кресле, положив локти на подлокотники и сплетя пальцы, и вежливо слушал, как мистер Кру, плотник, расточал похвалы Тесс, а его жена деловито поддакивала, хлопоча над обедом; Тесс молча и без лишней суеты помогала ей.

— Что и говорить, девчонка славная! — с чувством утверждал Кру.

Гордон смотрел ему в лицо — заурядное широкоскулое лицо здорового человека, которое немного портили очки в круглой оправе. «Человек, неудовлетворенный жизнью, — мысленно определил Гордон. — Недоучка, тянущийся к самообразованию». На эту мысль наводили аккуратные ряды книг на полках и одинаковая готовность плотника разговаривать и молчать. Вдруг Гордон спохватился: «Что же это я сижу перед ним навытяжку, словно робею». Он свободно развалился в кресле, перестал слушать Кру и все свое внимание перенес на Тесс.

Нетрудно было видеть, что Тесс и миссис Кру связывает тесная дружба, которая не распространяется на хозяина дома, несмотря на все его восторги перед Тесс. Впрочем, Гордон уже не сомневался, что верховодит в доме миссис Кру, а сам Кру, при всем своем внешнем апломбе, состоит в подчинении у обеих женщин. Гордону даже сделалось его немного жаль, хотя жена ничем не подчеркивала своего превосходства. Просто в ней уж очень чувствовалась сила. У нее было энергичное лицо, смелая речь, уверенные движения, и во всей ее повадке сквозило: «Никто мне не указ». Ко всем — к своим детям, мужу, Тесс, Гордону — она обращалась одинаково, все с теми же привычными «милуша, дорогуша». И в то же время она словно стремилась перелить в каждого из них частицу своей силы, чтобы вооружить их для нелегкой жизненной борьбы. Даже Кру как бы становился мужественнее под ее воздействием, но все же он не мог с нею сравняться: мешало снедавшее его чувство недовольства самим собой.

Гордону казалось, что Тесс, пожалуй, слишком по-свойски держится с ними, слишком непринужденно опускается до их уровня. Она даже говорила «дорогуша», в точности как они, без тени нарочитости или иронии.

Он высказал ей это, провожая ее вечером домой. — Зачем тебе эта вульгарная фамильярность, Тесс? — упрекнул он. — Мир этих людей — не твой мир, их язык — не твой язык.

Но Тесс оставалась сдержанной, как будто в предвидении другого, более важного спора. Она только мягко сказала: — Их жизнь — моя жизнь здесь.

Он не стал возражать и, переменив тему, спросил, чем вызвано неравенство в отношениях между мистером Кру и его женой.

— Какой ты наблюдательный и чуткий к людям, — обрадованно сказала она. — Никак не думала, что ты это подметишь.

— Сразу видно.

— Неужели? А мне казалось, это неуловимо для постороннего глаза. Вообще-то они дружно живут, все дело в политических расхождениях.

— Боже правый! В политических расхождениях?

— А почему это тебя так удивляет? — И она объяснила, что Кру был коммунистом, но вышел из партии, тогда как его жена и сейчас коммунистка.

— Другими словами, он утратил веру в призрак, а она нет?

— Считай как хочешь. Но не довольно ли нам говорить о них?

— А ты тоже причастна к этим делам? — Он крепче сжал ее локоть, словно для того, чтобы подчеркнуть все значение своего вопроса.

— Конечно, — сказала она и опять стала маленькой и далекой. Он молчал, но она вдруг сама подхватила прерванный разговор: — Чтобы найти свою правду, тебе пришлось бежать в Аравийскую пустыню. — Она взяла его руки и повела ими в глубину ланкаширской ночи. — Ну, а я нашла свою здесь, в этой пустыне.

Он рассмеялся. — Бедная моя Тесс.

— Не надо меня жалеть. И не надо бояться.

— Чего же это я, по-твоему, боюсь? — насмешливо спросил он.

— Кто знает. Спроси, в чем моя правда, может, тогда тебе самому это станет ясно.

Но он сказал: — Нет, нет.

Если она нашла свою правду здесь, в черной пустыне рабочего Ланкашира, то он знал, в чем она заключается. Но ему вовсе не нужно, чтобы она дала этой правде название. Как бы она ни мыслила, чем бы себя по глупости ни считала, никаких ярлыков он знать не хочет. Если нужно, он готов спорить о целях, об идеях, даже об учениях, но только не о ярлыках.

Она снова взяла его под руку. — Давай оставим этот разговор.

— А почему?

— У меня скверное предчувствие, что мы поссоримся. А я вовсе не хочу, чтобы мы поссорились.

— Узнаю чистую и непосредственную дочь рабочего класса, устоявшую даже против развращающего влияния Кембриджа!

— Верно, верно! — со смехом вскричала она и на ходу поцеловала его в щеку. — А я узнаю своего старого друга! Можешь дразнить меня — у тебя это так славно всегда получается!

Ее губы коснулись его лица около уголка глаза, и он резко зажмурился, словно облако пыли взметнулось в воздух: тут была опасность. Но вместо неприятного чувства, которое всегда вызывало в нем прикосновение другого человека (даже матери), его вдруг против воли словно обдало горячей волной, идущей откуда-то изнутри и не подчиняющейся контролю разума. Он узнал это странное ощущение: так бывало порой в пустыне, когда им вдруг овладевала страстная тоска по Тесс; и сразу же он устыдился своего порыва, хотя ничем его не проявил. Спасала дело простота, с которой был дан этот поцелуй. Было ясно, что с ее стороны это простая сердечность, невинное желание сделать ему приятное. И все же ее прикосновение невольно несло в себе что-то большее; и, когда они задержались у ее дверей, чтобы пожелать друг другу спокойной ночи, он снова ощутил ту горячую волну.

Они стояли молча, совсем близко друг от друга, но он не решался ни приласкать ее, ни вызвать на ласку. Этот жар, этот внезапный страстный порыв казался ему странным и грубым, что-то нездоровое было в звоне крови в ушах, в немеющих кончиках пальцев, и взлеты истинного чувства словно терялись в неодолимой потребности физического, мускульного усилия. Все, что жило в воображении, в душе, отодвинулось куда-то в сторону. Он чувствовал, как обострены в нем все плотские ощущения — вкус, осязание, способность вдыхать запах, исходивший от этой маленькой одинокой фигурки. Казалось, ее дыхание вьется вокруг него и в самой ее сдержанности заключен призыв. Но он угрюмо ждал, когда уляжется в нем это неожиданное волнение.

Оно не улеглось, напротив, становилось все сильнее. Тогда в отчаянии он призвал на помощь свою волю, свою внутреннюю дисциплину. И он победил и ушел, довольный одержанной победой, говоря себе: «Я не стану выхаживать этот цветок, и он отцветет так же, как и расцвел».

На утро они встретились снова, но ничто в Тесс не напоминало женщину, потерпевшую поражение. Напротив. Она улыбалась Гордону безмятежно, сосредоточенно, чуть насмешливо, покровительственно и терпеливо, как улыбаются ребенку.

«Инстинктивная жажда материнства!» — сказал он себе.

А соблазн и опасность, заключенные для него в ее женской природе, все возрастали. Ему уже нужно было все время видеть это бледное спокойное лицо, улыбку, едва трогавшую губы, блестящие глаза, небольшое упрямое тело, и он опасался, что не сможет с этим бороться. Он решил уехать и сказал ей, что для него невыносимо сидение на одном месте.

— Нет, нет! — с жаром возразила она. — Пожалуйста, побудь еще хоть немножко! — И добавила с лукавым вызовом: — Нужно же тебе узнать, что представляет собой моя пустыня. Да, наконец, я хочу, чтоб ты остался.

И он решил остаться, потому что не в его характере было бежать от того, что внушало ему тревогу. Она весело и не задумываясь схватила его за руки и объявила, что сейчас покажет ему, чем она живет здесь, — хоть, конечно, все это далеко не так фантастично, как его жизнь.

— Уволь, Тесс! — взмолился он. Но она не вняла мольбе и потащила его в город.

Она работала в мрачном помещении, где у входа была вывеска «Консультация по гражданским делам». Прочтя эти слова, он стал вышучивать ее так же, как она раньше вышучивала его полувоенный костюм.

— Интересно, по каким делам может консультировать прелестная воспитанница Кембриджа обозленных нуждой фабричных рабочих? Да и вообще, кому все это нужно? — Нетерпеливо дожидаясь, когда Тесс отопрет исцарапанную дверь, он скептически оглядывал окно консультации, слой свежей краски, наложенный поверх многих облупившихся слоев. Внутри было тесно, убого, обшарпано и пахло конторой.

Пренебрежительный тон Гордона ничуть не смутил Тесс; она объяснила ему, что такие консультации организованы теперь во всех графствах при поддержке правительства и местных властей; против этого не протестуют даже благотворительные учреждения, которые когда-то выполняли эти функции. Граждане должны знать свои права, сказала Тесс. Мало того, кто-то должен помогать им в осуществлении этих прав. Есть и другие вопросы, по которым требуется совет и разъяснение; Тесс перечисляла эти вопросы, словно разрешение их составляло ее прямую обязанность. Все они были связаны с бедностью, с нуждой, с неумением разобраться во всех сложностях современной жизни. Тесс рассказывала об этом с каким-то мрачным макиавеллиевским удовольствием, и он не удержался, чтобы не подтрунить над ней.

— Выходит, ты тут что-то вроде овчарки при стаде, Тесс. Боюсь, что нашим добрым старым рабочим невтерпеж от таких материнских попечений. Зачем им нужна твоя помощь?

— Затем же, зачем дельцу нужна помощь юриста.

— Хо! Так то юрист! Он знает законы, а много ли ты смыслишь в законах?

— Очень много! — самоуверенно заявила она. — Я знаю все лазейки в жилищном законодательстве лучше любого судьи в графстве. Я знаю все статьи и параграфы, которые могут служить нам защитой…

— Боже правый! Да ты настоящий подпольный адвокат! — вскричал он. — Вздор, вздор, вздор! Тратить свою жизнь на то, чтобы воевать с законом!

— Не дури, Нед, — сказала она. — Я вовсе не воюю с законом. Но я, как всякий хороший адвокат, учусь применять его против…

— Против чего? — спросил он, видя, что она запнулась.

Она пожала плечами, как бы в знак того, что остальное понятно без слов.

— Тогда зачем же ты сидишь здесь? — Он неприязненно обвел глазами убогую комнатенку, голую железную печку, потертые стулья, скрипучие доски пола, тусклые окна, едва пропускающие утренний свет. — Если твоя правда в борьбе против капитализма, тебе место не здесь, а на баррикадах.

— Господь с тобой! На каких баррикадах, где?

— Все равно где. Помогать рабочим законным путем выжимать из капитализма, что можно, — какой в этом толк? Что пользы от этого? Нужно, наоборот, стремиться к тому, чтобы рабочим жилось при капитализме все хуже, все тяжелее. Разве это не логичнее, чем заниматься вот такими пустячками… — Он вырвал у нее из рук совок для угля и поднял над головой, словно эмблему ее работы.

— Ну, знаешь ли, — сказала она. — С такими идиотскими суждениями я даже спорить не могу. — Она отняла у него совок и добавила тоном старшей: — Есть вещи поважнее логики, Недди, и доводы сильней благоразумия.

Но он не желал, чтобы с ним разговаривали подобным тоном. — Ты непоследовательна, — сказал он. — Ты кладешь заплаты на то, что сама же хочешь уничтожить.

Она аккуратно повесила совок на место, не замарав пальцев. — Смотри, испачкаешь рубашку, — заметила она ему; потом продолжала: — Никакой непоследовательности здесь нет. Можно класть все силы на то, чтобы разрушить позорное настоящее ради лучшего будущего; но пока это будущее еще не пришло, отчего не вырвать у настоящего все, что удастся? — Она тряхнула своими черными локонами. — Нелепо ты рассуждаешь, Нед, — сказала она. — Ведь все это так просто. Хороши бы мы были, если бы считали, что можем помочь людям, только сея разруху и нужду.

Он смотрел на нее с удивлением. — Честное слово, я всегда считал, что таков ваш метод борьбы: вызывать саботаж, классовые столкновения — хотя бы даже во вред своему народу.

— Но это невежественно и глупо так считать! — с негодованием воскликнула она.

— Тогда наберись терпения и покажи мне, как ты отсюда планируешь социальную революцию, — сказал он весело и принялся складывать и перекладывать папки с документами, разыгрывая пантомиму чиновничьего усердия.

— Ты просто безнадежный анархист, — сказала она.

Она подняла штору на двери в знак того, что прием в консультации начался, и остановилась, глядя на улицу. Мальчишки в темных шерстяных свитерах и черных башмаках вприпрыжку бежали в школу, сизыми тенями возникая в утреннем тумане.

— Помни, Недди, — сказала она, рассеянно теребя фарфоровую дверную ручку, — мой острый язык, и язвительный склад ума, и милые вспышки гнева — все это не так невинно, как тебе кажется. Я приобрела внешний лоск, верно, но в своих вкусах, привычках, склонностях, да и во взглядах тоже я недалеко ушла от тех мальчуганов, что шныряют вон там, на улице. И скажу тебе, Недди: чем больше я от них отдалялась, тем ясней делалось мне, что если я кого-нибудь люблю и понимаю, если я верю кому-нибудь, так только им, людям с моей улицы, тем, кого называют людьми дна. И это потому, что я сама — одна из них.

Она повернулась и увидела его вытянувшееся лицо. Засмеявшись, она дотронулась пальцем до его губ со словами: — Ну зачем же такой расстроенный вид!

Так как он молчал, она вкрадчиво продолжала: — Может быть, изложить тебе философскую и историческую сторону дела?

— Нет, нет, пожалуйста! — Он уже был у двери. — Все ваши экономические и исторические обоснования мне известны. Слава богу! Есть и в Аравии такие же столпы народной политики; в обществе одного из них я оставил Хамида. — Гордон перешагнул порог и очутился на тротуаре. — Эй, Тесс! — закричал он, точно мальчишка, вызывающий, на драку другого мальчишку. — Выходи-ка на простор. Выходи, выходи! В этой затхлой норе я с тобой не могу разговаривать!

Тесс уступила и согласилась оставить консультацию на своего помощника. Но это была единственная ее уступка. Целый день, выполняя свое обещание — показать, чем она живет, она водила его по фабрикам, по цехам, заставила даже заглянуть в тесные и сырые помещения кустарных мастерских, где выделывались стулья, — город славился этим промыслом. Пришлось ему, по ее настоянию, побывать и там, где проходила вся остальная, но тоже, немаловажная часть жизни рабочего класса: в школах, в закусочных, в церквах, в помещениях профсоюзов, на задворках больших перенаселенных жилых домов. Он пробовал артачиться. Говорил, что он не какой-нибудь бессердечный турист, развлекающийся скорбным зрелищем человеческой глупости и убожества. Но она насмешливо обвинила его в том, что он попросту хочет отмахнуться.

— От чего отмахнуться? — спросил он. — И с какой стати мне от чего-либо отмахиваться?

— Не притворяйся, — сказала она. — Было бы легче на душе, если бы можно было отмахнуться от всего этого.

То, что он видел, поселило в нем гнетущее, безнадежное чувство; весь этот город теперь представлялся ему мрачным сгустком машинной техники. Мрак рассеивало только присутствие Тесс, та свобода и уверенность, с которой она двигалась здесь, то ощущение органической близости ко всему этому, которым, казалось, проникнуто было ее легкое, светлое существо. Ни от чего ее не коробило, ничто не казалось ей особенным или чересчур неприглядным. И к чему бы она ни прикасалась — будь то человек, машина или вещь, — в ее прикосновениях не было боязливой осторожности. Она напоминала судового механика, который осматривает недра своего корабля и делает это с привычной, даже любовной уверенностью; ее свежее чистое лицо, черные глянцевитые волосы и хлесткий, лукавый юмор согревали человеческим теплом этот мир, из которого иначе он бежал бы опрометью и без оглядки.

— Ты даже не видишь тут ничего ужасного, — пожаловался он. — Тебя не мутит от всего этого?

— Меня мутит каждый день, — сказала она спокойно, — и ужасного я тут тоже вижу достаточно. Но не могу же я сидеть и плакать сама над собой. И как бы там ни было, в этом мире можно встретить больше живых, пылких, искренних чувств, чем в Кембридже с его, как ты любил выражаться, мертвящим уютом. Мне здесь очень хорошо.

Затем она повела его на текстильную фабрику, и то, что он встретил там, оказалось страшнее всего виденного им до сих пор. Именно так представлял он себе машинный психоз человечества. Уже с порога его оглушил чудовищный рев ткацких станков, стрекотанье множества челноков; на него пахнуло душным, липким, сырым, нездоровым теплом, он увидел яркие огни ламп, словно плавающие в тумане. Голова у него пошла кругом от пестрых узоров бумажной ткани; весь сжимаясь от страха, брел он по узким проходам между грохочущими чудовищами, каждым взмахом челнока норовившими вспороть ему живот. Тесс лавировала среди машин с кошачьей ловкостью, переговариваясь с работницами, которые звали ее «дорогуша». Увидя его бледное, перекошенное испугом лицо, она поспешила к нему на помощь. Гримаса, предостерегающе поднятый кверху палец — и они уже очутились в другом помещении, где пряжа наматывалась на бобины. Бесконечные нити тянулись с рядов веретен; казалось, работницы, сидящие здесь, заняты изготовлением реальных, осязаемых геометрических линий. Он содрогнулся. Она снова, смеясь, пришла ему на выручку и повела его в третий цех. Здесь стояли большие старинные станы, на которых ткались добротные, красочные ковры — привычная принадлежность домашнего уюта.

— Такое производство теперь мало где увидишь, — сказала Тесс. — Здесь оно сохраняется по традиции.

Но задушевной, радостной атмосферы ремесла не было в этом закутке, где старики рабочие, скорчившись и напрягая зрение, орудовали какими-то непонятными рычагами.

— Уведи меня отсюда, Тесс! — взмолился он. — Уведи меня, и давай на этом кончим.

Когда ворота фабрики закрылись за ними и впереди, теша глаз, раскинулся трезвый, осмысленный мир грязных улиц, Гордон сказал, что сейчас ему ясно как никогда: человек, одержимый машиной, обречен, без надежды на спасение. Если бы какой-нибудь полубог хоть на миг увидал этот страшный кошмар, миллион раз повторенный во всех концах земли, его стошнило бы от жалости и отвращения.

— Надо уничтожить эту гнусность, выжечь с корнем — иначе человеку конец. Классовая борьба! — с горьким презрением усмехнулся он. — Не о классах сейчас нужно заботиться: нужно спасать то, что еще осталось в человеке человеческого среди безумия, охватившего мир.

Она ответила ему спокойно, но веско и убедительно: — Лишь те, кто больше всего страдает от этой гнусности, достаточно сильно верят, ненавидят и надеются, чтобы ее уничтожить. — Для нее это была обыкновенная, будничная истина, и, высказав ее, она считала, что больше разговаривать не о чем.

— Но ты не понимаешь, что здесь самое гнусное, — сердито сказал он.

— А ты чересчур мудришь, Недди! — возразила она. — Думай о повседневной жизни вот таких фабричных рабочих и поступай соответственно. Это и будет настоящая борьба за свободу.

— Вздор, вздор, вздор! — закричал он, словно желая сказать, что она с нелепым упорством приносит себя в жертву какой-то пустячной цели. — Господи боже! Да тебя самое надо спасать, Тесс!

Вместо ответа она заговорила о том, что ему следует чем-нибудь смазывать свои волосы, а то уж очень они кажутся высушенными и выжженными после пустыни; а когда он попробовал продолжить разговор, она прикрикнула: — Довольно, Недди! Довольно! — И на этом поставила точку.

Он думал о спасении Тесс, но в то же время торопился ее покинуть, потому что чем дольше он оставался в этом городе, тем упорней ему казалось, будто он застрял здесь навсегда. Он сам не понимал, почему так силен в нем этот страх, созданный расходившимся воображением. «Что бы я стал делать, если б знал, что должен прожить здесь всю свою жизнь, как Тесс?» — спрашивал он себя. И тут же, не углубляясь в раздумье, решал: или, взбунтовавшись, совершил бы какое-нибудь неслыханное злодеяние, или наложил бы на себя руки. Но даже после того, как был дан ответ, вопрос продолжал пугать заключенным в нем фантастическим предположением. И Гордон чувствовал, что должен бежать от этой душевной пытки.

Тесс угадала его страх и попробовала обратить все в шутку: — Чего ты боишься? Этот мир — не твой мир, и незачем тебе спасаться от него бегством.

— Не стоит нам говорить об этом, — возразил он, чтобы не давать пищи новым спорам.

Он остался еще на день, оттягивая разлуку с ней. Не так легко было им расстаться. Они поехали автобусом за город и от конечной станции прошли пешком до фермы, с хозяевами которой Тесс была знакома. Там они ели ячменные лепешки с ненормированным маслом и пили сливки, усевшись на длинные нары, сколоченные для захожих туристов. Гордон выпил чаю, но ел мало. Он смотрел, как Тесс держит хлеб, как двигаются ее нервные, тонкие пальцы, и думал о врожденной грации ее движений.

Они по-прежнему старались обходить в разговоре все, что могло вызвать у них несогласия, и только рассказывали друг другу случаи из своей жизни. Но вместо того, чтобы скрыть, затушевать внутренние противоречия между ними, это лишь заставляло их живей осознать то более глубокое чувство, которое они глушили в себе из страха перед спором. Шагая рядом с Гордоном по мокрому лугу, Тесс поведала ему многое, чего он не знал раньше, словно вдруг ее охватила потребность выговориться перед ним, раскрыть себя всю такой, какою она вышла из трущоб Глазго.

— Знаешь, в Кембридже я всех боялась, всех, кроме тебя, — признавалась она, погрустнев от давней, но до сих пор не забытой боли. — Я съеживалась от каждого прикосновения, каждого сказанного мне слова. Я чувствовала себя виноватой в том, что пришла в Кембридж прямо из убожества глазгоуского рабочего квартала, и ты даже не представляешь, сколько времени и с каким трудом я вытравляла в себе это чувство вины. Тот общественный круг, к которому ты принадлежишь, Недди, умеет очень больно бить выскочку, вздумавшего в него проникнуть, хотя бы только ради того, чтобы получить образование; ты этого не испытал и не испытаешь никогда. Причем обиды, которые наносятся намеренно, — это еще полбеды. Гораздо хуже обиды непреднамеренные, тысячи бессознательных жестокостей, которые вы совершаете походя, сами того не замечая, потому что это сидит у вас в крови. А этот ваш интеллектуальный апломб! Да, да, Недди, мое чувство вины возникло не зря. Я украла образование, на которое не имела права, и ощущала это как преступление…

— Бедная моя Тесс, — сказал он, на этот раз без тени иронии.

— Все это дело прошлое, — продолжала она. — Теперь мне стыдно вспоминать те компромиссы, на которые я шла, чтобы облегчить себе повседневное общение с людьми. Твоя сестра Грэйс, добрая душа, делала из меня (без всякого дурного умысла) этакое несчастненькое существо, нуждающееся в христианском сострадании и милосердии. Хуже этого ничего быть не могло. Вот почему я сразу ухватилась за тебя, как только мы познакомились. Ты по крайней мере удостаивал меня насмешки и показывал, что веришь в мои умственные способности. Честное слово, Недди, твой резкий, бесцеремонный, злой язык просто спас меня. Я нежно любила тебя за то, что ты не старался проявить ко мне чуткость.

Она умолкла — то ли от волнения, то ли потому, что отвлеклась чем-то. Они остановились на гребне холма; она вдруг приложила руки ко рту в виде рупора и громко закричала:

— Билли-и-и-и-и!

Потом выжидательно насторожилась, вглядываясь в дымку тумана, уже нависшую над темной зеленью лугов и над подстриженными изгородями. Минуту спустя она сказала: — Ага, вон он! — И указала в сторону негустой рощицы, с опушки которой кто-то махал ей рукой. — Это Билли, батрак с фермы. Когда покричишь с этого холма, он непременно откуда-нибудь да покажется. Мы с ним всегда забавляемся так, когда я здесь бываю.

Они стали спускаться с холма, приминая жесткую стерню, и он вернулся к разговору о ее кембриджских огорчениях. — Значит, тебя и в самом деле нужно было пожалеть! — сказал он разочарованно.

— Это нужно было только Грэйс.

— Зато теперь Грэйс нуждается в твоей жалости, — заметил он. — Из вас двух ты меньше пострадала.

— Ошибаешься, — возразила она, оспаривая у Грэйс его сочувствие. — Все это далеко не прошло для меня бесследно. Вот странная вещь, Нед, — продолжала она, словно поверяя ему давно хранимую и тягостную тайну. — Уже много лет я не могу заставить себя навестить отца и братьев. Почему — я и сама не знаю. Да, не знаю! Это началось после смерти матери. С тех пор я ни разу не ездила домой. Уже и тогда мне это было нелегко. Не могу понять, в чем тут дело. Были мы всегда семья как семья. Никаких дурных чувств у меня к родным не было. Жили так же, как жили все на нашей улице: некрасиво, грязно, безрадостно; но между собой всегда жили дружно и в глубине души любили друг друга. Куда же все это девалось? Да нет, никуда не девалось, все так и есть, ничего не изменилось, но только я все откладывала и откладывала поездку туда, и теперь уже совсем не могу на это решиться.

— Да тут и решаться нечего! Что ты, девочка… — Для него невыносимо было видеть ее опечаленной, хотя бы из-за прошлого.

— Не знаю, Недди. Я только знаю, что им больно, и мне самой больно тоже, но ничего не могу с этим поделать.

Материалистка Тесс плакала; серебристые капли медленно катились из погрустневших глаз, и это были настоящие слезы, хотя на лице, как всегда спокойном, нельзя было прочесть ни страданий, ни боли.

— Я им пишу, хоть они мне и не отвечают. Должно быть, думают, что я стыжусь их и потому не, приезжаю. А я стыжусь лишь самой себя. Теперь, если б я и вернулась, это было бы для них только тяжело, ведь я стала им совсем чужой. После всех этих лет разлуки сомневаюсь, чтобы мы могли понять друг друга. Само Время встало между нами. Ведь мне же ничего не известно об их жизни. Один из братьев как будто стал маляром, наверно не знаю. Отец всегда работал где придется, чаще всего на железной дороге. Что же это такое, что мешает мне поехать повидать их? Я знаю, что отец жив: если б он умер, мне бы все-таки сообщили. Почему же я не могу поехать туда, скажи мне, Недди?

Ее слезы высохли, и глаза больше не затуманивались. Он решил, что она плакала скорей от сознания, что не может помочь своему горю, чем от самого горя, к которому уже, наверно, притерпелась. И он перестал огорчаться за нее и даже готов был слегка посмеяться над ее печалями. Но это обращение к прошлому на миг приоткрыло ему ее правду — рассказало о ней больше, чем ее философские рассуждения или мучительное путешествие по темному миру, в котором она жила.

Однако как только они вернулись в город, Тесс замкнулась в себе, как если бы разговор по душам был хорош в полях и долах, но неуместен на городских улицах. Казалось, один факт существования этих улиц, узких и тесных, помог ей вновь обрести равновесие и здравый смысл; и Гордон подумал, что это, быть может, самое поучительное из всего.

Их растущая близость все больше и больше приходила в столкновение с привычной выдержкой Гордона, и все же он не мог уехать. Под вечер, когда Тесс отправилась куда-то по своим служебным делам, Гордон пристал к миссис Кру с расспросами о ней. Ему казалось, что он делает это очень тонко, но миссис Кру быстро учуяла его нетерпеливое любопытство и превратила разговор в громкий панегирик Тесс, перемежаемый презрительными шпильками по адресу самого Гордона. Тесс, говорила она, — настоящая женщина! На языке миссис Кру это означало нечто столь же полнокровное, как и она сама. Если Гордон хочет что-нибудь узнать о Тесс, даже если он просто о ней думает, он никогда не должен забывать, что она женщина.

— Вы феминистка, миссис Кру, — сказал он. — А Тесс — тоже?

Она подавляла его своими размерами, особенно когда смеялась. — Слишком я дюжая, чтоб быть феминисткой, — возразила она. — А Тесс слишком миленькая для этого.

Но тут же рассказала ему с материнской снисходительной усмешкой, как она вывела Тесс на настоящую дорогу. Выходило, что именно дружба с этой большой, властной женщиной («Я от своего никогда не отступлюсь!») плюс ее наставления по части философии и самосознания впервые открыли Тесс глаза на истинную роль народа, из среды которого она вышла, а значит, и помогли ей начать настоящую жизнь. Затем в том же духе миссис Кру стала распространяться о последующих успехах Тесс в качестве общественной деятельницы. Успехи эти таковы, что самое имя Тесс как защитницы прав граждан стало ненавистно всем судьям и магистратам графства — и даже за его пределами.

— А это важно? — спросил он.

Еще бы, ответила она. Консультация по гражданским делам была задумана больше для проформы, для благотворительной видимости, чем для реальной помощи населению; но Тесс повела дело так, что к ней теперь идут все, кто должен бороться за свои насущные нужды. Мало того, каждый случай борьбы против несправедливости она научилась превращать в политический урок для жертвы этой несправедливости и делает это так успешно, что местные власти не чают, как от нее избавиться. Пытались было закрыть консультацию, но из этого ничего не вышло, потому что друзья Тесс выступили с организованным протестом. Теперь власти хотят сорвать ее работу с помощью арендного трюка. Скоро истекает срок аренды на помещение, где находится консультация, но возобновить договор домохозяин отказался; и во всем районе на мили кругом не нашлось помещения, которое хозяева согласились бы сдать под консультацию, а прибегнуть к реквизиции муниципалитет не желает, хотя всякому понятно, как важно то дело, которое делает Тесс. И вот найден официальный выход: уэстлендская консультация по гражданским делам, к сожалению, должна быть закрыта за отсутствием помещения.

— Вы преувеличиваете, — сказал Гордон, желая отделить Тесс от миссис Кру. — И вы цените в ней не то, что нужно ценить.

— Дорогуша! — спокойно возразила она. — Вы просто не знаете, что самое ценное в людях.

Она в это время гладила мужу рубашку и так пристукнула утюгом в подкрепление своих слов, точно вгоняла гвоздь в доску; у нее и ремесло прачки казалось не женским делом. Затем она прочла ему целую лекцию о том, какие качества в Тесс следует ценить особенно высоко, и эта лекция незаметно превратилась в экзамен. Она исходила из предположения, что он собирается увезти Тесс. И она до тех пор высмеивала его и шпыняла, развенчивая в его собственных глазах, пока он и в самом деле не почувствовал себя недостойным того образа Тесс, который ему рисовали. Тесс — женщина, настойчиво напоминала не склонная к сентиментальностям миссис Кру. Достоин ли он ее хотя бы в этом отношении?

В этот вечер ему было не по себе от присутствия Тесс, от того, что она была совсем рядом, небольшая, складная, в вязаной кофточке, подчеркивающей безупречные пропорции ее фигуры. Чтобы освободиться от беспокойного чувства, он стал дразнить обеих женщин, придумал для миссис Кру прозвище «Марксистская Боадицея», а ее дом назвал «Обителью грез», отлично зная, что и то и другое не понравится Тесс. Впрочем, сама миссис Кру пришла в шумный восторг, снова и снова повторяла оба прозвища и с бесхитростным юмором объявила, что непременно напишет их на дощечке у своей двери. Тесс покраснела от досады, а Гордон торжествующе расхохотался.

— Отличная мысль! — крикнул он миссис Кру и добавил в виде пояснения, специально для Тесс: — Боадицея одна стоила двух мужчин, потому что она была женщина!

Миссис Кру в знак согласия энергично загремела чайником.

Гордон решил, что это неожиданно пришедшее ему в голову прозвище и в самом деле удачно. В отличие от Жанны д'Арк, которая просто явилась рупором стандартного фанатизма, Боадицея захватила власть благодаря тому, что голова у нее хорошо работала, а рука умела крепко держать меч. Она одолела всех соперников-мужчин, в том числе и собственного мужа, превзойдя их мужеством, находчивостью и изворотливостью ума. В миссис Кру точно вновь родилась королева древних бриттов. Она была создана для баррикад, эта женщина.

После обеда за глажение взялась Тесс, и Гордону почему-то приятно было смотреть, как она водит утюгом по белью — у нее это получалось более женственно, хоть и с меньшей сноровкой. Миссис Кру между тем занялась счетными книгами какого-то общественного комитета: хлопала переплетами, разграфляла страницы, что-то подсчитывала и записывала. Кру читал, с наслаждением дымил вонючей трубкой и время от времени передавал Гордону какую-нибудь книгу, безмолвно предлагая его вниманию то стихотворение Уильяма Морриса, то абзац из Коббета, Уитмена или Филдинга, то статью допотопного американского эволюциониста. И Гордон, читая, чувствовал духоту этой маленькой комнаты, уставленной полезными, но неуклюжими вещами. Он вдыхал разнообразные домашние запахи — от влажных испарений, поднимавшихся из-под утюга Тесс, до слабого аромата поджаренных гренок, постоянно стоявшего в доме. От угля в камине шел чад, от трубки мистера Кру тоже. Ну и пусть, думал Гордон, поддаваясь убаюкивающему действию домашнего уюта, блаженному ощущению, еще не испытанному им ни разу в жизни.

Младшие девочки уже легли спать, всласть навозившись с Гордоном. К нему всегда охотно шли неробкие дети, и он сам любил забавляться с ними, хоть его и раздражал тот едва уловимый кисловатый запах, который всегда исходит от детей, даже самых чистеньких и опрятных. Джоанна, старшая дочка, только что вернулась с вечерних курсов при политехникуме, где она изучала какую-то сложную техническую специальность, которую принято считать неподходящей для женщин. Это была небольшого роста девушка, наружностью похожая на отца, но в ее голосе слышались материнские властные нотки. Впрочем, говорила она мало. К Гордону не обращалась совсем — то ли от застенчивости, то ли от нерасположения. Но ничего оригинального или странного в ней не было, если не считать того, что в качестве факультативной дисциплины она выбрала себе курс по бальзамированию трупов. Даже ее мать не могла с этим примириться.

— Фу, какая гадость! — сказала миссис Кру, когда Джоанна сообщила, что была сегодня на очередном занятии в анатомическом театре. — Не знаю, зачем тебе это нужно. Если ты интересуешься физиологией, поступай в университет, как Тесс, и пройди весь курс систематически. Баловаться таким делом нечего.

— А если мне нравится, — невозмутимо сказала Джоанна. — Вот сегодня нам показывали, как извлекать мозг через нос.

— Джоанна! — раздался дружный вопль отвращения и протеста.

Только Гордон со смехом вступился за девушку. Что тут особенного? Наше тело — всего лишь презренная материя, и почему, собственно, носу не послужить дренажной трубкой для студенистой массы, именуемой мозгом? Сказав это, он сам испугался своих слов. Как же так? Представительница механистического физиологизма (отрицающего примат духа и разума) подчеркнуто пренебрежительно относится к человеческой плоти. Но ведь это — пренебрежение материалиста, как же могло получиться, что они с Гордоном вдруг оказались союзниками? Он посмотрел через стол на эту неожиданную союзницу. Глаза у Джоанны были холодные, равнодушные и, встретившись с глазами Гордона, не выразили ровно ничего.

У него мелькнула мысль: «Боже мой! Еще одна воительница! Еще одна Боадицея!»

Он вдруг с необычайной ясностью подумал о том, что он смертен, и ему захотелось скорее уйти, выбраться из этого материалистического ада. Но Тесс, заметившая его ужас, поспешила к нему на выручку. — Вставай, Недди! — сказала она, вскочив на ноги. — Мы сейчас с тобой отправимся в одно место, которое тебе понравится.

Место это оказалось помещением масонской ложи, где раз в неделю устраивались танцы, но узнал он об этом только когда они очутились у дверей, обе половинки которых свободно раскачивались на петлях (пропуская народ туда и обратно), точно их приводила в движение музыка, слышавшаяся изнутри. Из дверей лился яркий свет.

— Зачем это? — спросил он.

— Мне хочется потанцевать, — сказала она. — Ты ведь тоже любишь танцы. А здесь можно плясать сколько душе угодно. — Она крепко держала его под руку, заранее предвкушая удовольствие. Но он сказал, что происходящее здесь не похоже ни на танец, ни на пляску: просто люди трутся друг о друга с непонятным вихлянием, пыхтя и обливаясь потом.

— Вот это ты называешь танцевать? Тебе это нравится? — спросил он.

— Конечно! Скользить под музыку — что может быть лучше? — сказала она. Ее окликали со всех сторон, а один из музыкантов, повернув к ней раструб своего инструмента, приветствовал ее фанфарными звуками. — Ну, пойдем.

— Ни за что на свете! — с жаром ответил он и решительно повернул ее к выходу, несмотря на ее протесты: ведь они уже заплатили за билеты.

Мотоцикл умчал их вдаль, и когда они выехали на холмистый простор, Гордон сказал ей:

— Ты говоришь о танце, о радости движения? Ну так смотри! — И, сбросив куртку, он закружился под ночным небом в какой-то странной пляске: то вертелся волчком, то замирал на месте, дробно перебирая ногами, то несся вприпрыжку, помогая себе широкими взмахами рук, и вдруг остановился в причудливой позе с занесенной как для шага ногой. Под конец он высоко подпрыгнул, раскинув крыльями руки и поджав ноги, так что казалось, будто он по воздуху карабкается вверх.

Тесс восторженно захлопала в ладоши: — Что это, Нед, какая прелесть! Кого ты изображал — птицу, газель, блоху или горного козла? Чей это танец? Что он должен означать?

Гордон был весь мокрый от пота, тумана, росы. — Сам не знаю, — выдохнул он. — Я научился этому, когда жил среди одного племени, занимавшегося разведением белых ослов и охотничьих соколов. Ритуальная пляска, древняя, как религия, древнее музыки.

— Ты и другие такие пляски знаешь?

— Знаю, конечно, но для них нужны удары бубна, и ритмичное хлопанье в ладоши, и возгласы «О ночь!» Здесь ничего не получится, Тесс. Давай вернемся туда и потанцуем по-твоему.

— Ладно уж, Нед, — сказала она. — Признаю свое поражение. А теперь покажи мне еще какую-нибудь пляску.

Но он не захотел, и они поехали дальше, во весь голос распевая известную песню о девушке с севера. От самого сердца летела эта песня в туманную мглу: «Зеленеют дуб и ясень, плющ густой по стенам вьется, там, где детство протекало, там, где родина моя».

И все же, когда он вез Тесс домой, она уже знала, что завтра он уедет, и словно ждала от него какого-то слова или движения, которым так или иначе решилось бы их необретенное будущее. Он тоже ощущал потребность какого-то решения и пытался разобраться в этом ощущении. Но одна лишь мысль о стоявшем перед ним выборе заставила его внутренне сжаться от страха. Стоит ему сказать Тесс хоть слово — любое слово! — и он будет связан навсегда. И в то же время ничего не сказать и расстаться с ней здесь — это все равно, что расстаться с самим собой. Тесс успела вновь сделаться для него единственной родной душой, единственным человеком, которого он не мог, Не должен был потерять.

— Я завтра еду, — сказал он, понуро стоя на выщербленной каменной ступеньке ее крыльца.

Она ничего не ответила.

— Ах ты господи, Тесс! — воскликнул он почти в отчаянии и сжал ее пальцы — единственная привычная для него ласка.

Она шумно, энергично вздохнула, потом высвободила свои пальцы и, взяв его за руку, решительно повернулась к лестнице. — Пойдем!

Это был не чувственный призыв, а простое, по-детски непосредственное обращение; и оно напомнило ему то хорошо знакомое радостное чувство, которое испытываешь в пустыне, ощущая поддержку дружеской руки.

Но наверху, в своей комнате, наполненной книгами, она отпустила его руку и не старалась коснуться его или привлечь к себе. Она села у окна, а он опустился на диван и стал разглядывать корешки книг.

— Полки мне сделал Том Кру, — пояснила она. Сколоченные из чистых сосновых досок полки висели над изголовьем и в ногах постели, тянулись вдоль свободной стены. Они были сплошь заставлены книгами.

— Порядок образцовый, Тесс, — сказал он, — но подбор, мне кажется, не слишком продуман. — Ему не понравилось преобладание исторической и экономической литературы, хотя он знал, что в университете она занималась именно этими дисциплинами, и, памятуя ее жадность к знанию, мог предположить, что она и сейчас продолжает учиться.

Он откинулся назад, положив себе на живот два снятых с полки томика Теннисона, и сказал, словно отвечая своим мыслям о поэте: — Природу Англии я люблю; но до чего я ненавижу ее деревни и города — эти десятки тысяч тюрем! Кроме Лондона, я бы нигде не мог жить в Англии. Лондон — это все-таки как бы мозг страны. Как ты можешь жить здесь, не понимаю.

Он знал, что в глубине души она ненавидит этот городишко, хотя и приноровилась к его жизни и даже ухитряется находить в ней какие-то радости. Однако она сказала: — А что еще мог бы мне дать Лондон?

Его вдруг испугал этот разговор о Лондоне, и он поспешно переменил тему: заговорил о Теннисоне, о том, что никогда не мог понять восторгов Лоуренса по поводу «Смерти Артура». Объяснить это можно только сентиментально-романтическим воображением или же тем обстоятельством, что история Эскалибура немного напоминает самые изощренные из арабских героических легенд. Он рассказал Тесс о том, как однажды попытался слово за слово перевести поэму арабам-кочевникам, среди которых был Хамид, были оба юных приспешника Гордона и оба его кровожадных телохранителя, Али и Бекр. Тем из них, кто сохранил детскую непосредственность восприятия, понравилось. Бекр жалел меч, мальчики — короля, как и следовало в общем ожидать. Но Хамид заявил, что все это нелепая выдумка, сочиненная, должно быть, каким-нибудь сказочником из сирийской кофейни, который мечтает о сверхчеловеках и понятия не имеет об истинном героизме королей и о том, как умирают настоящие рыцари.

Тесс слушала, как зачарованная: в этом коротком, отрывочном рассказе ей чуть больше открылся арабский Гордон — стихийная, беспорядочная натура, мужественный человек, которому никак не удается найти себя в реальном мире рабочих кварталов и дыма фабричных труб.

Она пересела к нему на диван, чтобы поближе заглянуть в его лицо, которое не было лицом англичанина. — Тебе в самом деле нечего делать здесь, Недди, — сказала она, как будто она знала, что такое пустыня, как будто героизм грязных, оборванных бедуинов был ей так понятен и дорог, как он был дорог и понятен ему. — Почему ты не возвращаешься в Аравию? — спросила она и взяла у него из рук книги, точно они мешали ей видеть его в том бескрайнем просторе, который он так любил.

Он стиснул руки. — Я дал честное слово, — сказал он. — Я не могу.

— Но ведь восстание вот-вот вспыхнет опять?

— Да.

— Что же ты тогда будешь делать?

— Не знаю. Не знаю, — сказал он, и видно было, что застарелая боль ожила и мучает его с новой силой. — Найду себе здесь какое-нибудь дело.

— Может быть, как писал Хамид, будешь пытаться спасти Аравию, действуя здесь, в Англии. — Она волновалась за него. — Ты можешь сделать очень много. Но с чего ты начнешь?

— Начну — что?

— Ну, боже мой, то, о чем тебя просит Хамид и чего так хочется тебе самому. Неужели тебя не вдохновляет эта мысль?

— Нет, нет!

— Но…

— Ты что, хочешь, чтобы я носился по всей Англии и с барабанным боем призывал поддержать восстание племен?

— Нет, конечно.

— Неужели ты не понимаешь, что так, как я решу, как я сочту правильным для самого себя, будет лучше всего и для Хамида с его народом?

— Понимаю, Нед. Но это долгий путь, долгий и сложный, и немного, как бы это сказать, отвлеченный. А Хамиду нужны решительные, быстрые действия — голос, который раздался бы скоро, сейчас же. Иначе он бы не написал тебе такого письма.

— Опять ты не о том, — сказал он с внезапным раздражением, так что даже шея у него напряглась и покраснела. — Пойми, какую бы жизнь я для себя здесь ни избрал, все равно это пойдет на пользу Хамиду и Аравии, будет прямым, реальным и самым важным и лучшим вкладом в дело восстания.

— Неправда!

Он пропустил ее восклицание мимо ушей и стал терпеливо объяснять: — Послушай, девочка! Речь идет не об отдельном тактическом ходе, а о всей сути отношений между Англией и Аравией, о том, что заставляет Англию внедряться в Аравию, сея там коррупцию и разорение. Нужно ли это нам, нашему народу? Отчего мы молча потворствуем злу, которое на наших глазах причиняют другому народу? Вот что я должен понять и разрешить для себя, а тогда уже я буду действовать. Только так я смогу осуществить главное — то, что спасет меня и спасет племена пустыни.

— Да, да, я знаю. Но ведь пока что, ты сам говоришь, твою любимую пустыню душат. Почему ты хотя бы не поднимешь голос, не скажешь об этом? Скажи, скажи громко! Тебя услышат. Что-то ведь можно сделать…

— А!

— Можно! Организуй какой-нибудь комитет, подними шум, вообще завари кашу.

— Зачем? Что это даст?

— Для начала — хотя бы вызовет недовольство англичан, возмущение теми методами, которыми мы действуем в Аравии.

— Народное недовольство? А на что мне это нужно? Когда это спасало кого-нибудь?

Она хотела было спорить, но передумала и только возразила с насмешкой: — А что ты еще можешь сделать? Включиться в политическую игру? Взывать к благоразумию ничтожеств из министерства колоний?

— Тебе узкий практицизм застилает глаза, Тесс. Ведь я сказал: мне нужна вся истина, все существо вопроса, на меньшее я не согласен. Я хочу знать, в чем корень зла и ошибок, а не изучать отдельные подробности. К черту политиков, к черту комитеты! Речь идет для меня о чем-то гораздо более важном и сложном. Племена подождут! Чтобы действовать, я должен овладеть истиной, должен твердо знать, что мне делать, от начала и до конца; тогда я буду действовать решительно и прямо.

— Нелепые фантазии! — вскричала она, не выдержав. — Если так рассуждать, тогда ты должен вернуться в Аравию. Вот это было бы решительно и прямо. А здесь ты только потерпишь жестокое, страшное поражение. Нельзя тебе оставаться в Англии, Недди! — заключила она, и эти слова прозвучали тревожным предостережением, словно ее пугал трагический исход, ожидающий Гордона, если он не вернется к той жизни, которая была понятна ему и позволяла действовать с желанной прямотой.

Он вздрогнул. — Не надо! — крикнул он. — Никогда больше не говори мне об Аравии, Тесс. Не береди моих мыслей о ней. — Он выпрямился. — И почему ты считаешь, что я должен вернуться туда? Разве мое пребывание в Англии так уж бессмысленно, так бесполезно?

— Не в том дело. Для меня лучше, когда ты здесь. И я знаю, что ты должен оставаться в Англии. Просто мне больно за тебя. Ты мне слишком близок. Я знаю, каково тебе.

— Ничего ты не знаешь! — сказал он и вскочил на ноги. — Я останусь в Англии. И я налажу свою жизнь здесь. — Он принялся шагать из угла в угол. — Напрасно мы затеяли этот разговор.

— Прости.

— Я пойду, — коротко бросил он и, проникшись этим неожиданным решением, повернул к двери.

— Нет, нет! Не уходи!

— Пойду. Не стоит мне оставаться, Тесс. Все эти сердечные волнения — в них есть что-то недостойное и противное. Ни к чему это ни тебе, ни мне. Самое лучшее будет, если я уйду.

Она откликнулась не сразу. — Ты думаешь? — сказала она. Потом они оба еще помолчали, и наконец она выговорила чужим, приглушенным голосом: — Хорошо. Тогда уходи: Только ради бога уходи скорее. — Она стала толкать его, яростно пытаясь открыть дверь, которую держала его огрубелая рука. Она толкала все сильней, задыхаясь, чуть не плача от злости. — Так уходи же, уходи!

Его и удивила и огорчила эта неистовая и непонятная для него вспышка. Он нерешительно отворил дверь.

— Что это ты? — пробормотал он.

Он вышел на площадку, но медлил затворить за собой дверь, словно это значило поставить точку на чем-то.

— Может быть, поедешь со мной в Лондон? — начал он, с усилием выговаривая слова.

— Нет, нет, — раздраженно перебила она. И тут же снова надвинулась на него, повторяя настойчивым полушепотом: — Зачем только ты приехал? Уходи. Я больше не хочу тебя видеть.

Он помедлил еще немного, но столько вызывающего и в то же время грозного презрения было в ней в эту минуту, что он бежал, убоясь ее гнева, ее обиды, ее страстной тоски.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Гордон решил довериться Везуби, и это положило конец его обособленному существованию. Но, отдавая себя в руки Везуби, он проявил немалую долю требовательности.

— Забудьте пока о своем социализме, Везуби, — сказал он ему нетерпеливо. — Вы хотели заняться моим политическим воспитанием — вот и займитесь.

— Отлично. Но что у вас на уме, Гордон? Вы взяли на себя какую-то миссию? Хотите добиться чего-нибудь определенного? Может быть, распутать этот ужасный аравийский клубок, который сейчас запутался еще больше: ведь мы недавно послали несколько бомбардировщиков, чтобы разогнать скопище каких-то бродяг близ нашего нефтепровода. Когда только мы поумнеем! Вы, верно, хотите вправить нам немного мозги насчет кочевой Аравии?

— Нет, нет! Дело касается только меня. Аравию оставьте в покое. Этот вопрос я буду решать для себя сам.

— Но как?

— Пока еще не знаю. А вы делайте то, о чем я вас прошу. И если я увижу, что вы правы, — значит, я с вами. А если увижу, что правы не вы, а ваши противники — кто бы они ни были, — значит я с ними против вас.

— Ну, ну, зачем сразу так резко ставить вопрос, — добродушно укорил его Везуби. — Прежде всего у нас есть только двое противников, о которых можно говорить всерьез: консерваторы и коммунисты. Мы, социал-демократы, занимаем разумную середину между ними. Вот вам первый урок.

— Жестокий опыт научил меня, что только крайности бывают разумны, — мрачно возразил Гордон. — Я не любитель аристотелевой середины. Предпочитаю крайности! Но сейчас у меня нет никаких предвзятых мнений. Все будет зависеть от вас…

Везуби, польщенный и довольный, не стал терять времени. Прежде всего он повел Гордона на Грэйс-Инн-род, где помещалась редакция его газеты, затертая среди бесчисленных адвокатских контор. Его покойный дядя был юристом и когда-то занимал здесь целый этаж. В трех пыльных, заваленных папками и картотеками комнатах этого этажа Везуби вершил политические дела; отсюда он распространял свое влияние, отсюда звучал его внушительный голос, и новоявленный ученик его должен был отныне смотреть на эти комнаты как на свою штаб-квартиру. Тем самым Гордон как бы приобщался к этому миру, где, казалось, еще господствовал в полной мере нетленный дух законников викторианской поры.

— Прежде всего, — поучал его Везуби, — нужно встречаться с людьми. Страной правят не теории, а люди. Я знаком со всеми людьми, кто правит Англией, и с друзьями и с врагами, ведь я в силу своего положения — как бы стержень, находящийся в центре всего. Со мной считаются люди всех оттенков политических и социальных взглядов, а потому, куда бы я ни привел вас, вы везде произведете сенсацию. За вас станут драться, Гордон, а я буду стоять в сторонке и смотреть. Очень любопытно будет наблюдать ваш дебют и видеть, что произойдет, когда вы расправите крылья.

Для его дебюта была выбрана роль эксцентричного героя, нового Лоуренса, который, уклоняясь от заслуженной славы, исколесил всю страну на мотоцикле. Тут не было обмана. Гордон сохранил незыблемыми свои «причуды» и на политическую сцену вышел со всем презрением и дерзким хладнокровием человека, который не верит в то, что делает, и в любую минуту будет рад вновь исчезнуть во мраке безвестности. Везуби считал, что лучше не придумаешь, и свою новую статью о Гордоне озаглавил: «Вдохновенный индивидуализм». Это тот вид индивидуализма, писал Везуби, который по плечу лишь человеку с недюжинной душой и с недюжинным интеллектом, простому в своем величии героя. Гений Гордона, по его словам, нашел себе наконец достойное поприще.

Везуби решил начать с официальных правителей — министров — и условился с одним из них, что он примет Гордона в своем кабинете в палате общин. В назначенный час Гордон на своем мотоцикле подкатил к зданию палаты так лихо, что дежурный полисмен, загородив ему дорогу, гневно спросил у него, куда, собственно, он направляется.

— Сюда, — ответил Гордон, ткнув в сторону парламента пальцем.

— Вы что ж, воображаете, что сюда можно так запросто влететь на мотоцикле? — накинулся полисмен на свою предполагаемую жертву.

Мир Смита ожил вокруг Гордона, и с ним ожило прежнее озорство. — Не бойтесь, констебль, — сказал он, — я понимаю, вас смущает мое умное лицо, но все же я сюда по делу.

Полисмен неуверенно покосился на его солдатские штаны (Этот вид? Этот голос?). — А к кому? — спросил он, уже ощущая какую-то неловкость от взгляда ярко-голубых глаз.

Гордон назвал фамилию.

— Пожалуйста, сэр. Но все же так въезжать нельзя.

— А как прикажете въехать?

— Во-первых, попрошу вас убавить скорость, сэр, во-вторых, будьте добры отвести машину вон туда, за угол. Строго говоря, частным лицам вообще не разрешается подъезжать сюда на машинах. Но уж так и быть, на этот раз сделаю для вас исключение. Поставьте свой мотоцикл вон там, только тихонечко…

Незаурядность Гордона была признана, но он уже утратил к этому интерес.

— Спасибо, — вежливо сказал он полисмену. — Сейчас все сделаю.

Мотоцикл с треском и грохотом сорвался с места, промчался вокруг выстроившихся на стоянке автомобилей и с визгом затормозил в указанном месте. На этом самоутверждение Гордона кончилось. Он снял кожаную куртку, небрежно бросил ее на сиденье мотоцикла и вступил под своды парламента в своей солдатской одежде.

Везуби уже дожидался в зале заседаний одного из комитетов. С ним был и министр — седеющий брюнет неопределенного возраста, бывший шахтер, шотландец, по фамилии Мак-Куин; он сразу стал извиняться перед Гордоном, что вынужден принять его в этой большой комнате с готическими сводами, не располагающей, по его словам, к душевному разговору.

— Тут ведь живой голос мертвым становится, — сказал он.

Это было верно. Высокие холодные стены словно сплющивали человеческий голос, превращая каждое слово в глухое, мрачное уханье. Впрочем, зычный негибкий голос Мак-Куина выдерживал это испытание. Министр был небольшого роста, плотный, коренастый, как пень; Гордон подумал, что вот, должно быть, человек, которого не перешибешь (в прямом, физическом смысле). Речь его была уснащена яркими, образными простонародными оборотами.

Именно голос был тем средством, с помощью которого он бросал вызов миру. Уже через минуту стало заметно, что между ним и Везуби идет что-то вроде состязания в личных достоинствах. В этой игре Везуби служили козырями гибкие модуляции его голоса и свежее выхоленное лицо. У Мак-Куина были свои козыри: живой взгляд, неутомимая энергия, настойчивость, знания и природный ум, не нуждавшийся в муштре. Он, не стесняясь, пускал все эти козыри в ход, а Везуби, чтобы уравнять шансы, то и дело называл министра его ходячим фамильярным прозвищем «Куини». Гордон решил, что они, вероятно, приятели и сближает их именно этот спор между культурой оплаченной и культурой, бесплатно приобретенной.

— Так вот, — начал Мак-Куин, с явным удовольствием опускаясь в кожаное кресло и обращаясь к Гордону тоном, каким он разговаривал в парламенте или министерском кабинете. — Из всех министерств мое, собственно, дальше всех от иностранных и колониальных дел. Эти дела у нас захватили в свое ведение интеллигенты; исключение составляет один Бевин. — Он сморщил лицо в усмешку и подмигнул Везуби.

Слушая, Гордон продолжал делать выводы о своем собеседнике. Он знал, что смолоду Мак-Куин толкал вагонетки в угольной шахте, но впоследствии занялся не то партийной, не то профсоюзной деятельностью и на этом сделал карьеру. В то же время он самоучкой ухитрился получить образование, каким мог похвастать не всякий из поносимых им интеллигентов.

Как только Гордону стало ясно, что за человек перед ним, он решил положить конец прелиминариям и сразу начать свое политическое образование. Он стал задавать вопросы практические, конкретные политические вопросы. Впервые в жизни ему пришлось вести такой разговор, но он не пытался ничего обойти и выпаливал один вопрос за другим, как будто политическая теория должна содержать в себе ответы на все и, чтобы получить ответ, нужно только правильно поставить вопрос.

— Что такое, по-вашему, социализм? — было первое, что он спросил.

— Общественная собственность, — последовал ответ.

— Вы считаете неизбежной классовую войну?

— Классовый антагонизм — пожалуй, но классовую войну — нет!

Мак-Куин из любезности не возражал против этого лабораторного метода, и они продолжали перебрасываться вопросами и ответами, точно горячими угольями, пока, наконец, Гордон не закричал: — Но в этом же нет никакой логики!

— Господи боже! — Мак-Куин усмехнулся с видимым удовольствием. — Если вы ищете логику в человеческом поведении, вы пришли не по адресу: вам не политический деятель нужен, а священник.

— Я не ищу логики в человеческом поведении. Я ищу логику, на основе которой я мог бы действовать.

— Социализм — единственное логическое основание для человеческих действий.

— Для войны, например?

— Социализм покончит с войнами.

— Тито и Россия уже готовы напасть друг на друга.

— Россия не социалистическое государство.

— А какое же? Капиталистическое?

— Нет, нет. Там существует государственная собственность — она существовала и у нацистов, — но это страна суровой и невежественной диктатуры, стремящаяся экспортировать свою, азиатскую марку коммунизма.

— Как вы можете этому помешать?

— Социал-демократия помешает распространению коммунизма.

— Вы сумасшедший! — сказал Гордон, пожимая плечами в знак того, что отказывается от продолжения разговора.

— Не больше, чем вы, приятель.

Мак-Куин смотрел на Гордона и улыбался — добродушно, но без всякого юмора. Они сидели в углу большой комнаты, и четвертым в их обществе был довольно грязный и не слишком лестный для оригинала бюст Питта. — Так-то! — сказал Мак-Куин. — Мы с вами оба доехали, видно, в жизни до такой точки, где размышление неотделимо от действия. Я начал с действия и к размышлению пришел потом. Вы начали с размышления, а потом пустились в героические дела по своему вкусу. Так что мы с полным правом можем друг друга величать сумасшедшими.

— Браво! — вскричал Везуби.

— Вот Вез — другое дело, — продолжал Мак-Куин. — Он вообще не знает, что значит, действовать. Он не искушен ни в уличных боях, как я, ни в вооруженных схватках, как вы.

— А я и не стыжусь признаться, что не сочувствую насилию, — сказал Везуби, явно не желая поддаваться на провокацию. — Продолжайте, продолжайте! Я так и знал, Что вы отлично споетесь. Потому я и привел его сюда. Но забудьте про меня, Куини. Не во мне дело. Гордон не знает, к чему себя приспособить на родине, и ждет от вас совета.

Мак-Куин встал и принялся в раздумье шагать по комнате, повторяя: «К чему приспособить. К чему приспособить». При каждом повороте он сильно вдавливал в ковер свои безобразные башмаки. Гордон понял, что Мак-Куину физически приятно ощущать все эти предметы парламентской обстановки, ступать по ним, сидеть на них, касаться их своими квадратными пальцами.

— Вез прав, Гордон. Вам нужно себя к чему-то приспособить. И именно здесь! — В пояснение того, что он имеет в виду палату общин, Мак-Куин с силой топнул ногой по ковру, и Гордон представил себе, как у него от удовольствия пальцы шевелятся в башмаке. — Для таких людей, как мы с вами, Гордон, палата общин — самое подходящее место. Здесь и только здесь мысль переходит в действие. Это мозг страны. И в то же время это — поле сражения. Здесь есть где развернуться человеку. Чего ж вам еще надо? Вот вам и поле деятельности, лучшего не придумаешь.

«Нет, ему не просто приятно ощущать этот пол под ногами, — подумал Гордон. — Он испытывает настоящее наслаждение, топая ногами по этому полу, он чувствует себя так, как какой-нибудь полководец, который любит землю потому, что на земле воюют. Само здание палаты внушает ему нежные чувства».

— Это все хорошо для вас, для политиков, — вслух начал Гордон.

— Я не политик! — с жаром прервал его Мак-Куин. — Я был рабочим и остался рабочим. Меня послал сюда рабочий класс Англии защищать его интересы.

— И все-таки вы политик. Для вас это все просто. А я — да прежде всего, как я могу попасть сюда?

Мак-Куин и Везуби засмеялись, как будто Гордон сказал что-то очень смешное. — Как все сюда попадают, — сказал Везуби, и они оба опять засмеялись.

— А, я понимаю, о чем вы! — сказал Мак-Куин, переходя на деловой тон. — Но это же очень просто. Среди членов палаты есть достаточное количество путаников и дураков, — признал он с гримасой отвращения. — В ряде случаев просто необходимо произвести замену. Дайте мне два-три месяца сроку, Гордон, и я проведу вас в палату в порядке дополнительных выборов. Дайте мне полгода, и я посажу вас на министерскую скамью.

Гордон улыбнулся богатству раскрываемой перед ним перспективы.

— Что, не верите? — с вызовом переспросил Мак-Куин.

Гордон выразительно пожал плечами. — Нет, почему. Я знаю, что политика основана на махинациях…

— Вот и ошибаетесь. Никаких махинаций я производить не собираюсь. Наша лейбористская партия распадается на два лагеря. С одной стороны — отжившее поколение, сухостой, С другой — молодая поросль, которая еще только набирает силы. Эти вас примут с распростертыми объятиями.

— Просто так?

— Вы слишком все осложняете. Да, просто так! Прав я, Везуби?

— Совершенно правы, старина.

— А вообще говоря, — продолжал, Мак-Куин, — в вас есть то счастливое сочетание респектабельности и бунтарства, которое делает вас приемлемым для любой стороны. Вы прирожденный фаворит, Гордон. Победа вам обеспечена заранее.

— Гордон, не зевайте! Ловите его на слове, — вскричал Везуби. — Это не шутка. Он и в самом деле может сделать то, что говорит.

Гордон поднялся. Он пожал Мак-Куину руку (стараясь, чтобы жесткая от угольной пыли ладонь шотландца почувствовала силу его натертых верблюжьим поводом пальцев) и сказал: — Не сомневаюсь, что вы все можете, Мак-Куин, все, кроме одного: уберечь мою личную свободу, которую я неизбежно должен буду здесь утратить. Ведь вы и сами — раб; вы только этого не сознаете. Впрочем, тут нет ничего позорного. Я тоже был рабом своей идеи. Вот если вновь наступит для меня пора компромисса (а я все ясней и ясней предвижу это), что ж, может, я и приду к вам, А до того я хочу воспользоваться обещанием Везуби дать мне полное и всестороннее политическое образование. Это прежде всего. Так что пока до свиданья, — и он пошел к выходу, не дав Мак-Куину времени ответить.

Везуби поспешил за ним и предложил тотчас же свести его еще с одним членом парламента, консерватором, чье влияние могло оказаться очень ценным для урегулирования арабского конфликта. Но Гордон шел не останавливаясь, шаги его гулко отдавались в коридоре, мощенном желтыми потрескавшимися плитами, и на все уговоры Везуби он твердил одно:

— Нет. Нет. Нет. Не будем возвращаться к этому.

Везуби настаивал: — Но если вы хотите помочь вашим друзьям, Гордон, нужно непременно заручиться для начала чьей-нибудь поддержкой. У этого консерватора большие связи и среди военного командования, и в средневосточном отделе Интеллидженс сервис. Человек он честный и вполне порядочный. А кроме того, он знает Фри-мена и терпеть его не может. С этого и можно начать.

— А я ничего не хочу начинать, — сказал Гордон, задержавшись в дверях и словно вбирая в себя ясный свет дня. — Я хочу все кончить! — Он стал спускаться со ступеней. — Могу подвезти вас, садитесь на багажник.

— Нет, спасибо, — ответил Везуби. — Поезжайте один, только будьте осторожны…

Мак-Куин подошел и остановился за спиной Везуби. Глядя вслед удалявшемуся Гордону, он усмехнулся и сказал: — Каленый орешек, а Вез? Умен, хоть и с заскоком. Вы его не упускайте из виду. Он образумится немного спустя.

Но немного спустя Гордон стал жаловаться Везуби, что все слишком затягивается. — Нельзя ли собрать ваших политиков в одно место — так, чтобы я мог поговорить со всеми сразу? И по существу дела.

— А в чем, по-вашему, существо дела? — спросил Везуби.

— Во всяком случае не в этом, — сказал Гордон, указав на ворох газет, книг, журналов и брошюр, которыми был завален отведенный ему стол в кабинете Везуби.

— Можно подумать, что вас кто-то гонит, Гордон, — сказал Везуби. — Что вам не терпится? Зачем такая спешка?

— Вы говорили — две недели…

— Две недели — это для общего ознакомления. Я не ожидал, что вы станете так углубляться, так докапываться до того, что вы называете существом дела. Не торопите меня. Вы перезнакомились со множеством людей. Наблюдали на множестве примеров партийную политику. Человек только что начал регулярно читать газеты, а хочет, чтобы ему на все был дан ответ в двух словах. Это невозможно.

— Просто я вошел во вкус.

— Я хотел бы знать, что вам уже стало ясно, Гордон. К чему вы успели прийти?

— Мне ясно, что пока там капитализм, социализм, коммунизм или эта ваша социал-демократия выйдет победителем в борьбе, вы все передеретесь насмерть. Хотел бы я знать прежде всего, как вы сумеете разрешить для себя ту мировую дилемму, перед которой все ваши местные парламентские перебранки гроша ломаного не стоят?

— Эврика! — вскричал Везуби и ударил по столу хрупким кулаком интеллигента.

— Ну, вот что, — сказал Гордон. — Если вы не можете собрать вместе всех ваших политиков, тогда устройте мне встречу с одним американцем и с одним русским. Это мне необходимо.

— Полýчите все, что вам требуется, — пообещал Везуби шутливо, но с оттенком торжества. — Только дайте мне еще немного сроку.

— Ладно. Я съезжу домой на неделю-другую, — сказал Гордон и встал, чтобы без промедления пуститься в путь.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Он пожалел о том, что приехал, как только переступил порог и вокруг него сомкнулась тишина, присущая этому дому. Чопорно тикали часы, за окнами позвякивала капель, шлепаясь на дорожки, на черепицу крыш, на каждую подставленную ладонь.

— Где побывал? — спросила его мать, присаживаясь в ногах постели; она принесла ему утреннюю чашку чаю и не прочь была побеседовать, пока он будет пить.

— Повсюду, — ответил он.

Весь вчерашний день, день приезда, его щадили, не задавали никаких вопросов. Но теперь нужно было отвечать, как ни претила ему задушевная интимность этого проявления материнской заботы. Незачем ей было самой приносить ему утренний чай. Это ей вовсе не к лицу. И потом он любил включаться утром в жизнь один, без посторонних глаз — стряхнуть с себя сон, крепко растереть тело во время мытья, побриться, энергично помахать руками, разминая одеревеневшие мышцы. Но он покорно сел на постели и рассказал ей то, что она хотела знать.

— Я видел Тесс, — сказал он.

— В самом деле? Чудесно. Ну как она — все такая же умная, милая, простая?

— Я бы не назвал ее простой…

— Она все еще работает в этой нелепой консультации?

Он кивнул и соскочил с постели. Даже ради матери он больше не мог оставаться в этом мертвящем сонном оцепенении. — Да. Она по-прежнему там работает.

— Не понимаю, зачем такие девушки, как Грэйс и Тесс, растрачивают свои способности на подобную ерунду. Неужели им кажется, что, превращая себя в наемных рабынь, они служат человечеству? Впрочем, Грэйс уже бросила свою, дурацкую библиотеку. Она теперь дома, Нед. Мне кажется, она переживает какой-то глубокий внутренний кризис. Попробовал бы ты поговорить с ней.

Он засмеялся и пожал плечами. — Вы слишком серьезно к этому относитесь, мама, — сказал он.

Она не настаивала. — Мы завтракаем в восемь, — сказала она с ободряющей улыбкой, в которой, однако, была тень укоризны. — И не позволяй мне слишком тебе докучать, — добавила она уже у дверей.

Ему не хотелось бродить одному, но Джек, как обычно, скитался где-то в поисках денег или выгодных сделок (вернее, каких-либо видов на то и другое). Гордону повстречался Мур, компаньон Джека. Это был человек, во внешности и во всей повадке которого сразу чувствовалась его техническая профессия, чем он и понравился Гордону. Он был застенчив, постоянно теребил кронциркули и микрометры, торчавшие у него из карманов скромного, но опрятного синего костюма, и в разговоре кивал головой на каждое третье или четвертое слово собеседника. Как и у Джека, у него был вид сельского жителя. Но сила и ловкость коротких толстых пальцев и наблюдательный взгляд выдавали в нем человека, привыкшего иметь дело с машинами. Мур подошел к Гордону и, преодолевая смущение, сказал, что хотел бы поговорить с ним о делах предприятия.

— Должен вам признаться, что наше положение гораздо хуже, чем думает Джек, — сказал он.

— А в чем, собственно, причина? — спросил Гордон; его неизменно раздражал любой разговор, связанный с этим предприятием.

Мур печально покачал головой. — Застой в делах, мистер Гордон. Заказов нет.

— А почему Джек не может раздобыть их? Он что, не справляется?

— Даже если б я так думал, я бы вам этого не сказал, — ответил Мур. — Я знаю, что Джек не бросает завода, потому что не хочет никого подвести — ни своих близких, ни меня. Но не об этом сейчас речь. Тут другое…

Мур выжидательно посмотрел на Гордона, и Гордон насторожился, чувствуя, что сейчас услышит нечто важное.

— Что — другое? — с беспокойством спросил он.

— Во-первых, — сказал инженер, — одна фирма в Ковентри предлагает купить наше предприятие.

Гордон глупо уставился на него. — Это хорошо или плохо?

Мур невесело усмехнулся. — Сам не знаю.

— А Джеку известно об этом предложении?

— Нет. Они обратились ко мне.

— И вы за то, чтобы продать?

— Это единственное, что может спасти нас от краха. Пожалуй, нам даже удалось бы вернуть свои деньги.

— Так что же вас смущает? Вы боитесь, что Джек не согласится? Хотите, чтобы я поговорил с ним?

— Нет, нет. Я думаю, он согласится.

— Тогда я ничего не понимаю. Говорите толком.

— Видите ли, если мы продадим предприятие этой фирме, я лично ничего не потеряю, потому что я инженер и могу работать для новых владельцев, делая то же, что делал раньше. Они загрузят предприятие заказами, а я буду их выполнять. Но Джека они держать не станут! Конечно, на первых порах он им пригодится. Но я знаю, как эти крупные фирмы ведут свои дела, мистер Гордон; даже если Джек заключит с ними контракт, это будет ненадолго. Он очень скоро окажется ненужным. Вот я и не знаю, что делать. Джек всегда был очень порядочен по отношению ко мне — не могу же я оказаться непорядочным по отношению к нему! Я не решаюсь даже сказать ему об этом предложении, потому что твердо уверен: он захочет продать, чтобы спасти меня. А так продолжаться тоже не может; чем дольше мы будем тянуть, тем тяжелее будет надвигающаяся катастрофа. Что бы вы сделали на моем месте, мистер Гордон? Что бы вы сделали?

Гордон и Мур сидели на скамейке у стены покосившегося сарая, подставив лица неяркому зимнему солнцу, проглядывавшему сквозь гонимые ветром облака. В сарае помещался генератор, и стена гудела и дрожала, лаская их спины крохотными частицами уходящей впустую энергии.

— Джек, вероятно, пытается раздобыть денег, чтобы спасти положение, — сказал Гордон.

— Да. Но деньги уже положения не спасут.

— А почему?

— Чтобы производство окупалось, мистер Гордон, нужно вкладывать деньги в машины, которые потом возмещают вам эти деньги с избытком. Чем больше вы получаете денег, тем больше должны тратить на оборудование; только тогда вам от этих денег будет польза. А те деньги, которые Джеку удастся занять, пойдут на оплату жалованья рабочим, аренды, электроэнергии и текущих расходов. Это мертвые деньги, от них только растут наши долги, а возможности выпутаться из долгов они не дают, как не дают и возможности вернуть затраченное. Чем больше он занимает, тем сильней мы запутываемся.

— И вы все же допускаете, чтобы он продолжал занимать!

— У нас нет другого выхода — если мы не продадим.

— О господи! И вы еще спрашиваете меня, что вам делать.

— Я обратился к вам как к человеку, с которым Джек считается больше всех.

— Но мне ли решать такой вопрос?

— Вы мне посоветуйте только, рассказывать ли Джеку об этом предложении. Только это скажите мне, и я уже буду знать, что мне делать. Что-то ведь делать нужно!

— Сколько времени вы еще можете продержаться?

— Нисколько!

— Нельзя ли подождать с решением неделю или две?

— А что? Вы надеетесь найти какой-нибудь выход?

— Не знаю. Какой тут может быть выход! Если б подвернулись новые заказы, вы бы выкрутились?

— Да, да! Но их неоткуда взять.

— Так что же я-то могу? — рассердился Гордон.

Мур со вздохом посмотрел на часы, встал и протянул Гордону руку. — Вероятно, ничего. Простите за этот разговор, — сказал он, — но Джек…

— Понимаю, все понимаю! — нетерпеливо прервал его Гордон. И Мур поспешно ушел, но не обиженный, а скорее с чувством облегчения, словно отбыв какую-то неизбежную, хоть и неприятную повинность.

Гордон все безучастнее относился к окружающей жизни («Я совсем окостенел», — писал он Тесс), томимый неизбывной, лихорадочной, мучительной тоской о тепле, о пустыне. Так сильна была эта тоска, что он целыми днями мог перебирать в мыслях обрывки воспоминаний, живые образы утраченного прошлого. И чем дальше и безвозвратней отходила от него пустыня, тем призрачней казалась ему вся та жизнь, которую он вел до и после пустыни. Эта почти физическая тоска не давала ему покоя; стремясь заглушить ее, он каждое утро делал пробежки по мокрым, посыпанным гравием аллеям. И вот однажды, точно ожившее воспоминание, точно дурной отголосок прошлого, к нему явился Фримен. По праву старого знакомца он приехал запросто, без всякого предупреждения.

— Привет, старина! — раздалось в гостиной, и Гордон увидел знакомую сухопарую, сугубо английскую фигуру.

Его рукопожатие было сердечным и дружеским, его улыбка — неотразимо благожелательной. Пошли расспросы: как Гордон себя чувствует в гнусном английском климате, как ему живется вдали от пустыни, без долгих голодовок и бешеных скачек на верблюде, без кровавых столкновений?

— Жаль, что мы должны были все это отнять у вас, — вздохнул он.

— Садитесь, Фримен, — сказал Гордон, указывая на кретоновый диванчик у камина. Обмен банальностями был между ними ни к чему, а потому Гордон сухо заметил: — Поскольку вы все это у меня отняли, теперь, надо думать, в пустыне мир и порядок. Никаких поводов для беспокойства.

— Ну, свои сложности есть всегда и во всем; но согласитесь, Гордон, что мы в общем справились неплохо. Заслуга генерала, разумеется! — Улыбка расплылась еще шире, намекая на истину, которую Гордон знал и которую сам Фримен знал тоже.

— Не пройдет и полугода, Фримен, как в пустыне вспыхнет новое восстание, еще более бурное.

Гордон сам удивился своим словам, удивился той уверенности, с которой он определил срок этого нового восстания.

Но Фримен и бровью не повел. — Мы, значит, поддерживаем связь со старыми друзьями?

— Ничего подобного.

— Тогда что же это — догадка? Или, может быть, интуиция?

Гордон пожал плечами. — Я догадками не занимаюсь.

— К сожалению, Гордон, должен вам заметить, что вы ошибаетесь. За последние несколько месяцев мы с генералом немало потрудились для упрочения мира. Выработан новый план расселения племен, поддержания порядка в окраинных районах, облегчения налогового пресса; предусмотрен новый договор о нефтепроводе и проведена телефонная линия в Истабал, к Хамиду. (Вот это был ход!) С племенами — с их вождями во всяком случае — у нас теперь полный контакт, а Хамид активно с нами сотрудничает. Правда, вмешательство бахразских властей мы теперь стараемся свести к минимуму; так что тут вы отчасти преуспели, Гордон. Но в конечном счете племена и Бахраз постепенно придут к сотрудничеству на самом высоком уровне, а полицейский контроль с его устарелыми и жестокими методами будет ликвидирован. Теперь ведь все контролируется с воздуха. Так что если бы даже Хамиду вздумалось восстать, ему не с кем будет сражаться. Разве только с самолетами. А это, вы сами понимаете, довольно безнадежно. Из вашего восстания мы извлекли для себя кое-какой урок по части использования воздушных сил.

— Этот урок вам дал Лоуренс, а не я. И нового тут ничего нет.

— Есть — в самой системе, которую мы приняли. Два раза в неделю в Истабал будут направляться самолеты с продовольствием и горючим, а на обратный рейс мы предоставим их в качестве транспортных средств для нужд города. Мы стараемся приучить кочевое население пустыни к мысли о том, что в небе над ними постоянно что-то летает. Кроме того, мы организуем Бахразский парашютный корпус. И учение парашютистов проводим в пустыне, на глазах у бедуинов.

Гордон презрительно фыркнул. — Вы никогда не поумнеете, Фримен. Несколько подачек и несколько бомбардировщиков лишь заставят Хамида быть вдвое учтивее и вдвое осмотрительнее. Неужели вы воображаете, что ваши фокусы могут в чем-либо поколебать решимость такого человека, как Хамид?

Фримен не стал спорить. — Допустим, что Хамид не поддается влиянию. Зато наш гуманный подход обеспечивает нам дружбу многих других. Кстати, именно потому я к вам и приехал. Вы знаете, кто сейчас в Англии? Бедный Юнис, вождь Камра.

Если Фримен рассчитывал услышать изумленный возглас, увидеть поднятые брови или широко раскрытые глаза, его надежды не оправдались. А между тем воркующий голос Фримена преподнес новость так, как будто это был приятный сюрприз, специально подготовленный им для доброго старого друга Гордона.

— Вы не рады? — спросил Фримен, продолжая улыбаться, но на этот раз улыбка вышла несколько кривой.

— Очень рад!

— Тогда, значит, вы хорошо владеете своими чувствами. Одним словом, бедный. Юнис сейчас гостит у меня — неподалеку отсюда. — Он назвал деревню, рядом с которой была расположена его родовая усадьба. — Мы привезли его сюда в доказательство того, что не таим против него зла, а заодно чтобы он убедился в разумности и благодетельности наших порядков. И, конечно, мы хотим дать вам возможность повидать старого друга. Мы не сомневались, что вы захотите его повидать. Так что я, собственно, уполномочен передать вам на субботу приглашение к завтраку. Приезжайте непременно. Старик сейчас бодр и весел. Его горе после смерти этого злосчастного юноши довольно быстро улеглось. Он будет очень рад встрече с вами. — Произнося это «с вами», Фримен словно сфотографировал Гордона в его полувоенном костюме, который делал его подтянутым и настороженным, тогда как-в арабской одежде он весь был словно нараспашку.

Вошли миссис Гордон и Грэйс — они ходили в деревню за покупками. Фримен, церемонно представленный Гордоном, произвел именно тот эффект, которого Гордон и добивался: приятнейший непринужденный собеседник, он сразу пустился в романтические описания Аравии, шутливо рассказал о том, как Гордон захватил его в плен, с тактичной сдержанностью упомянув о неудачном исходе арабской эпопеи Гордона.

Гордон сказал: — Мы здесь никогда не разговариваем об Аравии, Фримен.

— Ну, разумеется, — сказал Фримен как ни в чем не бывало. — Неприятное лучше не вспоминать.

— Вы военный, мистер Фримен? — спросила миссис Гордон, и острый взгляд ее маленьких блестящих глаз придал вопросу оттенок затаенной враждебности.

— Нет, миссис Гордон. Я всего лишь жалкий чиновник. И, должен признаться, по натуре я глубоко штатский человек.

Грэйс подняла голову. — Тем лучше для вас! — сказала она. — Ненавижу военных, хоть, может быть, они и не виноваты.

— Вы, я вижу, ярая пацифистка, мисс Гордон.

— Не отрицаю. А вы?

— Нет, но…

— Я убежденная пацифистка, мистер Фримен, и я страстно, пламенно молюсь о том, чтобы в случае новой войны (новой кровавой бойни!) всех нас разорвало в клочки. По крайней мере будет навсегда положен конец этому чудовищному истреблению одних людей другими.

— Согласен, до глубины души согласен! — откликнулся Фримен проникновенным тоном. — Я не пацифист; по роду моей деятельности мне даже подчас приходится поощрять применение насилия. Но в принципе я против насилия; я давно уже пришел к выводу, что если для того, чтобы люди жили в мире, необходимо так много насилия, так лучше действительно одним ударом покончить все.

— Браво, Фримен! — сказал Гордон. — Вот и решение всех проблем!

— Я, конечно, несколько перегнул…

— Ничуть! — сказала Грэйс, и это было сказано с таким жаром, что Фримен удивленно оглянулся. — Вы совершенно правы.

— То, что вы говорите, противоречит духу христианства, — заметила миссис Гордон. — Это бесчеловечно и не слишком убедительно. Да я и не верю, что кто-либо из вас в самом деле желает такой непоправимой катастрофы. Вы, молодежь, так пылко ненавидите насилие, что ваши собственные речи дышат насилием. Так иногда добрый человек ни с того ни с сего выходит из себя по пустякам. Учитесь обуздывать свои страсти и старайтесь найти более разумное, человечное и христианское решение. — Она встала, спокойная и облагороженная верой в непогрешимость своих убеждений. — А теперь, если позволите, я пойду похлопочу насчет чая.

Фримен вскочил и стал уверять, что он заехал только так, ненадолго, повидать своего старого друга Гордона. Уже скоро время обеда, ему пора. Ради бога, пусть они не беспокоятся. Пусть извинят старого холостяка. Он непременно побывает у них еще, хотя бы даже без приглашения.

Взгляд миссис Гордон украдкой скользнул с Грэйс на Фримена, и можно было не сомневаться, что приглашение последует. Гордон подметил этот взгляд и прочел в нем целый рой оживших материнских надежд. Он вдруг со смехом откинул голову назад.

— Да, да Фримен! Приезжайте обязательно, — подхватил он.

— Как вы добрались? — спросила Грэйс.

— Автобусом до деревни, а оттуда шел пешком. Я люблю ходить.

— Жаль, нет дома старшего брата с машиной, — сказала Грэйс.

Они стояли у дверей. Фримен уже надел свое элегантное синее пальто, коричневую мягкую шляпу. Гордон вяло пожал протянутую руку, но вдруг встрепенулся, увидев стоявший на дорожке мотоцикл.

— Я вас отвезу на этой штуке, — сказал он и обрадованно потянулся за своей курткой, готовый вскочить в седло.

— Ах нет, нет, Гордон, увольте, — с улыбкой поспешил отказаться Фримен. — Револьверы и мотоциклы — это ваша специальность, а я для них не создан. Нет! Уж лучше попрощаемся здесь, старина! И, помните, в субботу мы вас ждем. Может быть, вы увидите и еще кой-кого из ваших старых знакомых…

Появление Фримена побудило Гордона искать помощи у матери.

— Отчего бы вам не пригласить Тесс погостить у нас? — сказал он ей хлопотливым субботним утром. — Вам было бы веселее с ней. Всем нам было бы веселее. И вы бы передохнули от полуночных истерик Грэйс.

— Нехорошо говорить так о сестре, Нед, — сказала мать, слегка шокированная.

— Я не хотел ее обидеть!

— Ты слишком нечуток к тому, что волнует Грэйс.

Гордон пожал плечами. — Мне просто жаль ее, — сказал он сочувственным тоном. — Душевные шатания хуже слабоумия.

— Ты прав, Нед. Но Грэйс — женщина, а в нашем мире у женщин свои особые трудности. С этим нужно считаться. Ей не посчастливилось найти свою дорогу в жизни, как находит большинство мужчин. С другой стороны, над ней уже нависает перспектива остаться старой девой — или, во всяком случае, ей так кажется, а это иногда страшит женщину.

Гордон усмехнулся. — Отчего бы ей тогда не посвятить себя религии? Это, пожалуй, было бы для нее лучше всего, — Он внимательно следил за тем, как принимает мать его слова. — В конце концов это правильный выход, единственный выход в подобных случаях. Я даже завидую ей; ведь смирение, покорность, забвение зла, принесение своего «я» в жертву установленной морали — лучший способ успокоить больную совесть, мама. Я вполне могу оценить его действенность и целительную силу. Если бы когда-нибудь мой рассудок сдал и я внутренне потерял себя или утратил способность к самосознанию (что мало вероятно), я тоже мог бы искать спасения в догме. Я тоже! Я тоже! И не только я, но и любой, кто не в силах перенести мысль о своей моральной ответственности за зло, царящее в современном мире. Правда, если бы дошло до этого, у меня оставался бы еще один выход — пустить себе пулю в лоб. Тоже неплохой выход. — И прежде чем мать успела возразить или упрекнуть его за неуместную шутку, он переменил тему, спросив: — Как это получилось, мама, что никто из ваших детей не обзавелся семьей?

Она рассмеялась, и Гордон вдруг почувствовал себя так же, как в детстве, когда его вопросы вызывали у матери смех.

— Так ведь еще не поздно! — с материнской улыбкой сказала она. Но тут же, поняв, что вопрос был задан серьезно, покачала головой и добавила в неподдельном удивлении: — Сама не знаю, Нед. Может быть, это война на вас всех так подействовала.

— Не думаю.

Тут мать вспомнила его слова насчет Тесс, с которых начался разговор, и посмотрела на него откровенно недоумевающим взглядом. Она ждала какого-то объяснения, какого-то намека, который позволил бы ей связать это с последним его вопросом; но он оставался непроницаем.

— Чудак ты, Нед, — сказала она и вдруг рассмеялась добродушно и даже весело. Потом еще раз пристально на него посмотрела и потянулась за своим пальто, готовясь идти в деревню за покупками.

Гордон помог ей одеться. — Так вы напишете Тесс? — До чего тоскливо прозвучали его слова, даже он сам услышал это.

— Непременно напишу! Ты ведь знаешь, как я ее ценю и люблю. Но ты думаешь, она сможет приехать? А ее работа?

— Местные отцы города уже стараются выжить ее с этой работы, — сказал он весело. — Вы во всяком случае напишите. Мне хочется, чтобы она приехала.

— Сегодня же напишу, — пообещала она. — Да, кстати, Нед: ты разве не поедешь к мистеру Фримену повидать своих арабских друзей? Ведь, кажется, он звал тебя на сегодня?

— Да, на сегодня. И я поеду. Разумеется, я поеду.

Они разошлись, и каждый втихомолку улыбался, догадываясь, какие надежды связывает с приездом Тесс другой.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Когда впереди открылась романтическая тенистая аллея, ведущая к дому Фримена, Гордон приглушил мотор. Он затормозил перед белоснежным фасадом дома и, любуясь величавой стройностью его георгианских колонн, подумал: «Все на доходы от бекона! И как только Фримен терпит эту подлинную и совершенную красоту?» Он оставил мотоцикл в сторонке среди кустов, чтобы не портить прекрасного вида, и никем не замеченный поднялся по ступеням крыльца. Старинный колокольчик залился веселым звоном, когда он дернул ручку. Экономка распахнула тяжелую полированную дверь, и Гордон вступил в дом — небольшая складная фигура, картинно закутанная в желтый арабский плащ.

Фримен, вышедший навстречу, в первое мгновение не узнал гостя. Но тотчас же воскликнул с удивленной улыбкой:

— Ба, ба! Да это же араб Гордон!

Да, это был араб, а не английский солдатик. Так Гордон ответил на затею Фримена. Гордон сразу разгадал смысл этой затеи. Он не забыл того многозначительного взгляда, которым Фримен окинул его солдатскую форму. Бесспорно, он тогда уже плел в уме очередную идиотскую интригу. Расчет был на то, чтобы показать Гордона бедному Юнису обыкновенным маленьким англичанином и тем развеять его легендарный ореол. Явись Гордон в своем будничном виде, в обыкновенной одежде, эта цель была бы достигнута. Но Фримен просчитался. Даже типичное для англичанина замкнуто-сосредоточенное выражение лица Гордона уступило место вызывающему высокомерию бродячего сына пустыни.

Теперь Юнис по крайней мере увидит его во всем величии господина. Впрочем, не так уж это важно было — произвести впечатление на старика: Гордон отлично понимал, что Юнис снова стал жалкой пешкой в руках у бахразцев и англичан и живет в вечном страхе перед угрозами одних и недовольством других. Его присутствие здесь доказывало это.

Но появление Гордона на пороге библиотеки искренне и глубоко взволновало старика. Вскрикнув, он вскочил с кожаного дивана, на котором сидел рядом с генералом Мартином, старческие слезы заструились по его щекам. Он шагнул Гордону навстречу и с истинно арабским пылом заключил его в объятия.

— Брат мой! — простонал он. — О мой доблестный брат!

Гордон презрительно потянул носом воздух; но как ни мало был он расположен к сентиментальности, сердце его вдруг больно сжалось при воспоминании о юном Фахде. Жестокие подробности этого убийства, совершенного нечистыми руками Азми, постоянно тревожили его воображение, и он от души оплакивал мальчика.

Генерал Мартин был умилен этим объятием. — Славная встреча! — сказал он по-арабски. — Славная встреча!

Гордон перевел дух, развеселился и стал поддевать генерала, невольно уступая бесу язвительности, всегда одолевавшему его при виде таких почтенных боевых седин. Он тешился собственным недостойным поведением, считая его оправданным. Усевшись на трехногий табурет («Очень любезно было со стороны Фримена припасти для меня это затейливое седалище»), он терзал старого вояку картинами Аравии, целиком объятой, восстанием — от Суэца до Моссула, — тем самым сводя к нулю все гениальные компромиссы, с помощью которых Фримен и генерал старались отдать племена в кабалу Бахразу.

Все это было рассчитано не только на генерала, но и на бедного Юниса. Он должен был понять свою жалкую, предательскую роль, понять, что уже никогда и ничем не послужит делу борьбы за свободу племен. Трусливое соглашательство слишком далеко завело его по пути компромиссов, и теперь ему нет места среди доблестного братства арабов, которое все равно победит, несмотря на предательскую роль старика. Бедный Юнис сидел и молчал. Одна его рука судорожно теребила ткань бурнуса, другая то жалобно протягивалась вперед, то вновь падала на колено. Он весь ушел в упругую глубь английского кожаного дивана, и его ноги в мягкой арабской обуви казались непрошенными чужаками у этого аристократического камелька.

Зато генерал не сдавался; напротив, он обвинил Гордона в том, что тот изменил свои взгляды. — В свое время для вас существовало только одно восстание — восстание племен. А теперь вы заговорили обо всей Аравии, включая и Бахраз; значит, у вас появился новый союзник. Очевидно — революционеры города и деревни.

— Это не мой союзник, а ваш враг, генерал. Я и сейчас ни во что не ставлю городские и крестьянские революции. Я могу позволить себе относиться к ним немного иронически. А вот вы не можете. Для вас все эти мелкие бунты против английского влияния и дурных арабских правительств — реальная угроза. Когда вспыхнет новое восстание племен, кто знает, какие у них найдутся союзники!

Фримен выколотил в камин свою трубку. — Вы хотите сказать, что племенам окажут поддержку бахразские революционеры? Но, к вашему сведению, Гордон, так называемое восстание города и деревни больше не существует. Оно выдохлось после поражения племен. Почти всех его руководителей переловили и перевешали как преступников. Что же касается вашего приятеля Зейн-аль-Бахрази, то мы знаем, что он скрывается в Истабале у Хамида, но он теперь уже не опасен…

— Не опасен? — Гордон потер свои сильные руки. — Вы просто бесподобны в своем недомыслии, Фримен! Не опасен! — Он злорадно засмеялся. — Если вы хотите обезглавить революционное движение на нефтепромыслах, добраться до его настоящего вдохновителя — того, кто является его душой и мозгом, — старайтесь захватить моего брата Зейна. Пока он жив, ваши бахразские друзья ни одной минуты не могут чувствовать себя в безопасности. Пока он жив, он думает только об одном — об их погибели.

— Боюсь, что вы введены в заблуждение, — улыбнулся Фримен. — Нам все о нем известно. Он вовсе не руководитель. Просто агитатор, подвизающийся на нефтепромыслах, только и всего. А сейчас, прячась в Истабале, он и вовсе бесполезен для своей революции.

— Что ж, поживем — увидим! — весело воскликнул Гордон, радуясь за Зейна.

— Вы мне как-то говорили, что не имеете ничего общего с городскими революционерами, — сказал генерал. — А теперь оказывается, этот Зейн все-таки был вашим союзником.

— Ничего подобного, генерал! Он был моим другом. Даже братом. Но только не союзником. Вот что касается его связей с Хамидом, тут я, конечно, ничего сказать не могу.

— Хамид в таких союзниках не нуждается, — раздраженно сказал генерал.

— Хамид способен вступить в заговор с кем угодно, — возразил ему Фримен. — Не будем сентиментальны, генерал! — Он взглянул на Гордона и добавил с хитрой усмешкой: — А ведь вам, пожалуй, неприятно, что Хамид подпал под влияние Зейна…

— Да, неприятно, — скрепя сердце признал Гордон. — Но тем не менее я люблю Зейна, как родного брата. И если бы вы не были таким ограниченным интриганом, Фримен, вы бы поняли, что он гораздо опаснее меня.

— Я никогда не считал вас особенно опасным, — ответил Фримен. — Это для генерала вы — жупел, а для меня нет. — Сказав это, Фримен довольно бесцеремонно расхохотался. — Я лично хоть завтра отпустил бы вас обратно в Аравию. Да, да! С удовольствием устроил бы вам это, честное слово.

Такого Гордон не ожидал и растерялся. Ему вдруг стало неловко и даже стыдно за его арабский маскарад, за всю его игру в героя. Он попытался понять — отчего, и сразу же нашел ответ: «Черт возьми! Фримен сообразил, как нужно говорить со мной! Сообразил, как можно надо мной посмеяться!» Да, Фримен сумел раскусить его и от этого сразу стал другим, быть может, более опасным человеком. «Нет! — поторопился он себя утешить. — Это все тот же добрый малый Фримен, и опасного в нем ничего нет. Пока еще нет».

И тут только до него дошел смысл шутки Фримена. — Вы сказали, что я могу вернуться в Аравию? — переспросил он. — Вы, значит, освобождаете меня от данного слова?

Генерал поспешно вмешался. — Нет, нет, Гордон! И не думайте о возвращении. Слово вы давали мне, и я никогда вас от него не освобожу. А нарушить его вы не захотите.

— В этом я далеко не убежден, — сказал Гордон, не то чтобы всерьез, а просто из желания попугать.

— Что за глупости! — рассердился генерал. — Если каждый разговор об Аравии превращается у нас в какие-то пререкания по мелочам, так лучше вовсе не говорить на эту тему.

Гордон молча пожал плечами. Очень хорошо, что ему удалось вызвать эти пререкания по мелочам. Генерал счел его вероломным, а Фримен — невежливым. Но все забыли о бедном Юнисе (на которого главным образом была рассчитана его игра). Старик дремал, безучастный к разговору, и на дряблом лице застыло сонное спокойствие.

Гордон спугнул его сон, крикнув: — Эй, брат мой, проснись и поговори о нефтепромыслах в возвышенном тоне. Генералу надоели наши вульгарные споры о восстании.

Но Юнису был недоступен сарказм, и стрела в цель не попала, тем более что Фримен ввел нового гостя.

Этот гость был Азми-паша.

Гордон никогда не разрешал себе надолго поддаваться душевному смятению. Он привык владеть своими чувствами и поступками в любых обстоятельствах. Но когда на пороге библиотеки появился Азми, самообладание на миг изменило ему. Сразу же возникло знакомое ощущение болезненной тошноты, от которого, как ему казалось, он отделался навсегда. Это не был спазм или внезапная слабость, просто он вдруг с предельной ясностью вспомнил прикосновение этих мясистых ищущих рук. Его путешествие в Бахраз, отнявшее столько душевных сил, лишь сделало его добычей Азми. Осквернение плоти завершило все. И теперь, когда он увидел короткие толстые пальцы, протянутые к нему для учтиво-почтительного рукопожатия на английский лад, ужас объял его. Он попятился назад, боясь, что Азми его узнает и тогда он уже не сможет молча подавить свое отвращение. Но Азми — и в этом заключалась ирония положения — ни минуты не подозревал, что человек, к которому в тот далекий день тянулись его трясущиеся руки, был Гордон. Свирепый маленький араб в отрепьях никак не связывался в его представлении с прославленным новым англо-арабским героем. Азми поклонился и прошел дальше. Генерал встал ему навстречу, поздоровался и уступил новому гостю свое место. Таким образом Азми и бедный Юнис оказались соседями на диване.

— Я решил свести вместе льва и ягненка, — невозмутимо шепнул Фримен Гордону, поглядывая на Азми и Юниса.

— Убийца! — так же невозмутимо ответил ему Гордон.

Как ни велико было потрясение Гордона, он все забыл, когда взглянул на бедного Юниса — предателя Юниса. Непримиримая ненависть горела в его глубоко запавших глазах. Гнев, презрение к Азми, вражда к остальным — все отражалось во взгляде этих глаз. Слезливый, жалкий старик исчез бесследно, и перед Гордоном был бесстрашный старый араб, сумевший вновь обрести себя после пережитого горя, чтобы уж никогда больше себя не потерять. Его присутствие здесь было военной хитростью, блестящим ходом, предпринятым ради Хамида и дела свободы племен. Гордон мысленно склонился перед мужеством старика. Стерпеть все унижения и обиды, молча проглотить оскорбление, которое сам Гордон только что нанес ему; а теперь еще эта новая мука — сидеть рядом с убийцей своего сына. Так уметь жертвовать собой во имя служения делу: молча сносить хулу, позор и бесчестье от своих же братьев, ради которых приносились все жертвы! Гордон почувствовал, что Юнис — единственный здесь истинный герой духа, что нравственная победа за ним.

— Зря я дал вам живым выбраться из пустыни! — вполголоса заметил Фримену Гордон.

— Верно. Что ж, пойдемте завтракать, — сказал Фримен, Затем улыбка. — Я пригласил еще одного вашего старого друга, Гордон, но он, видно, спасовал в последнюю минуту.

Должно быть, это замечание придало решимости отсутствующему гостю: послышался под окном металлический скрежет автомобильных тормозов, и минуту спустя в комнату вошел старый друг, о котором шла речь, — искатель приключений Смит.

— А вот и он! — воскликнул Фримен. — Как раз вовремя!

До этой минуты Гордону было довольно безразлично, встретится он еще когда-нибудь со Смитом или не встретится. Но сейчас ничье появление не обрадовало бы его больше. Он почувствовал, что пришел верный друг, что у него теперь есть поддержка.

Чувство это было обоюдным. Смит (судя по его виду) не знал, чего здесь ожидать. В нерешительных движениях его высокой фигуры сквозило затаенное опасение: а не является ли все это георгианское великолепие, вместе с радушным и любезным Фрименом, с Юнисом, генералом и ко всему еще Азми, попросту расставленной ему ловушкой? Зато если к Гордону он сохранял еще прежнее отношение, благоговейное, но с холодком отчужденности, то сейчас оно сменилось ощущением крепкой, дружеской близости, непривычным для обоих — Смит сразу почувствовал, что и Гордон испытывает то же. Гордон взял его под руку и процедил сквозь зубы:

— Фримен (сволочь!) занимается тут мудреными сценическими трюками, так что глядите, Смитик, будьте начеку!

— А чего он хочет? — с глухим раздражением спросил Смит.

— Он хочет, чтобы мы разыграли дурака ему на потеху. Смотрите, не поддавайтесь. Ведь вы недаром Смит-паша! Ах, черт, и почему я не прикончил его тогда на аэродроме!

Ободренный присутствием Смита и вдохновляющим примером Юниса, Гордон сразу ожил и в целомудренном серебряно-белом сиянии английского обеденного стола принялся тревожить память Азми-паши чувственными намеками — то обнаруживая близкое знакомство с обстановкой охотничьего домика, то вскользь упоминая об отчаянной борьбе, происходившей там однажды. Но Азми, человек тупой и забывчивый, на эти попытки не откликался. Он вообще не обращал особого внимания на своего бывшего противника, чью голову он когда-то так дорого оценил. В сущности Гордон, герой восстания, значил для него не больше, чем тот оборванный бедуин, воспоминание о котором в нем так усиленно пытались пробудить.

Однако Гордон твердо решил, что заставит Азми узнать его. Им овладело мучительное, неотвратимое желание испытать весь ужас этой минуты. Он опутывал его тончайшими нитями ассоциаций, точными, настойчивыми намеками, упоминаниями времени и места вел его к осознанию того факта, что бешеный молодой араб в охотничьем домике был не кто иной, как Гордон, англичанин Гордон, сидящий напротив него за столом, родной брат Фримена и генерала. Всех удивляла любезность и усиленное внимание Гордона к Азми, но никто не подозревал, в чем дело. И все же, когда вся совокупность его намеков привела наконец к мгновенной вспышке памяти, открывшей Азми истину, вокруг стола словно искра пробежала.

Хотя это должно было произойти, произошло оно внезапно.

В ту страшную встречу в охотничьем домике первая волна страха захлестнула Гордона тогда, когда он увидел совсем близко жирные, унизанные перстнями пальцы Азми. И сейчас, вновь видя перед собой на камчатной белизне эти толстые пальцы, он уставился на них пристальным взглядом, напряженность которого не укрылась даже от самого Азми. Паша только что поднес ко рту крупную ягоду выращенного в теплице винограда, как вдруг его взгляд скрестился с полным гнева и отвращения взглядом Гордона. Мгновение — и Азми вспомнил все.

Рука, державшая ягоду большим и указательным пальцами, опустилась. Толстые мокрые губы остались раскрытыми. Ноздри испуганно задрожали, а в глазах появилось жалобное выражение, которое сразу выдало правду. Прошлое оживало в немом разговоре взглядов. Азми побледнел. На лице Гордона было омерзение, стыд, ярость; он весь подобрался, точно готовясь броситься на Азми с тем же исступленным бешенством. Но в это время виноградина выпала из ослабевших пальцев Азми и через стол покатилась к Гордону. Неохотно, с брезгливостью, он взял эту сочную, полную ягоду, которую судьба обрекала ему в жертву, и одним движением пальцев раздавил ее. Сок вместе с растерзанной мякотью потек на скатерть. Гордон посмотрел на свои мокрые пальцы, потом с безграничным презрением взглянул на Азми-пашу. Другие заметили этот взгляд и почувствовали скрытую в нем угрозу. Но Гордон вытер руки о край одежды, как делают кочевники, и судорожный вздох Азми послужил сигналом к окончанию завтрака.

В библиотеке Смита ожидал подвох, хоть и не столь крупный. Фримен выманил у него признание, что он снова работает в предприятии отца, преуспевающего подрядчика по строительным работам. Фримен истолковал это так, что Смит исполняет при отце обязанности конторщика. Вот чем кончил Смит-паша! Но торжество Фримена было лишь кратковременным и незначительным. Его затея безнадежно провалилась. Азми нервничал и при первой возможности постарался исчезнуть; бедный Юнис впал в тоску и ни на что не обращал внимания; даже генерал уныло примолк. Впрочем, у Фримена был еще один номер в запасе.

— Попросите, пожалуйста, сюда нашего молодого гостя, — сказал он экономке, и через несколько минут молодой гость (одетый в белую бумажную джалабию, какие носят мальчики-слуги в Египте) нерешительно переступил порог комнаты и, никого не узнавая, никем не узнанный, уцепился в смущении за дверь смуглыми руками погонщика верблюдов. Но в следующее мгновение у него вырвался крик радости.

— Господин! — воскликнул он и бросился к Гордону. Это был маленький Нури.

Англичанин был бы неспособен на такое глубокое чувство: казалось, вся душа мальчика вырвалась наружу в этом крике. Гордон словно позабыл — от неожиданности арабский язык и только растерянно твердил по-английски: — Как ты попал сюда? Господи помилуй, как ты попал сюда?

— Ты теперь к нам вернешься, да? — не понимая его, спрашивал по-арабски маленький Нури. — Ты к нам вернешься, Гордон?

Гордон прижал мальчика к себе. Но тут маленький Нури увидел Смита и с восторгом обхватил негнущиеся колени сконфуженного конторщика.

— И ты здесь! — Маленький Нури был вне себя от радости, смеялся, дергал Смита за брюки. — Какой счастливый день! — повторял он восторженно. — Какой счастливый день!

Нури крепко ухватился за них обоих; все миновало — горе, страх, тоска по утраченным радостям пустыни. А Гордон, не выпуская его руки, мучительно старался понять выходку Фримена.

— Зачем вы привезли мальчика в Англию? — спросил он.

Фримен смотрел на него невинным сияющим взглядом. — Ему так хотелось повидать вас, Гордон, я просто не мог ему отказать; вот и решил: возьму его с собой в качестве боя. Он был в восторге от этой идеи.

— В качестве боя? — Повторенные ровным, безжизненным голосом, эти слова резали слух. — Отправьте его назад, Фримен! — с расстановкой произнес Гордон. — Немедленно отправьте его назад!

— Но почему, старина? Ему здесь очень хорошо. Через месяц я возвращаюсь в Аравию, тогда и отвезу его…

Продолговатое лицо Гордона было непроницаемо, но в голосе звучала глухая угроза. — Отправьте его назад! — повторил он.

— Ну что за вздор, в самом деле!

Гордон наклонился к Нури. — Есть у тебя пальто? Дал он тебе что-нибудь теплое, чтобы ты не простудился?

— Да, господин, да! У меня есть все, что мне нужно. Ах, но до чего же тут холодно! И холодно и темно. Не удивительно, что ты уехал отсюда в Аравию. Но мне все дают в этом доме. А какая здесь еда…

— Ступай и возьми свое пальто. Поедешь со мной.

— Нет, нет, Гордон! — Фримен положил руку на плечо маленького Нури.

Снова вмешался генерал. — Мальчику хорошо здесь, Гордон. Мое дело сторона, но не нужно устраивать сцен.

— Ступай, возьми свое пальто.

Маленький Нури смотрел то на Фримена, то на Гордона, как будто не зная, кого предпочесть; но через минуту он, изогнувшись, выскользнул из комнаты, и все услышали, как зашлепали по лестнице его остроносые туфли.

— Я отправлю его назад, в Истабал Антар, — сказал Гордон и прибавил для закругления: — Буду рассчитывать на вашу помощь, генерал.

— Вы намеренно искажаете положение вещей, — говорил Фримен. — Зачем, по-вашему, я привез мальчика сюда?

Гордон не рассердился. Сердиться можно на человека, не оправдавшего твоих ожиданий. Но к Фримену Гордон уже не испытывал никаких простых, непосредственных чувств. Он считал Фримена способным на любой аморальный поступок; значит, нечего было ожидать от него соблюдения этических норм — того, чего обычно ожидаешь от порядочных людей. К тому же Фримен был теперь его заклятым врагом, и Гордон не мог позволить себе роскошь гневной вспышки против него. Спокойствие, непоколебимая выдержка — вот что тут требовалось.

Он сказал, взвешивая каждое слово: — Вы привезли его для того, чтобы меня развенчать, Фримен. Чтобы лишить мое имя доброй славы в его глазах и чтобы он с этим вернулся потом назад, к своим друзьям. А может быть, и другое: может быть, вы разглядели чистоту и природное совершенство натуры мальчика и привезли его сюда, в эту клоаку, чтобы внутренне расшатать его, отравить чувством страха и, если удастся, погубить…

Фримен усмехнулся: — Вы сильно преувеличиваете, Гордон. Ваша добрая слава здесь ни при чем; речь может идти разве только о вашем эгоизме. — Он передернул плечами. — А что до мальчика — спросите его самого, хорошо ли ему здесь. Спросите, любит ли он меня, уважает ли. — Фримен засмеялся. — Жаль мне вас, Гордон. Вы все еще живете своим коротким и невозвратимым прошлым. Хотите взять мальчика — берите. Но не советую грозить мне здесь, в Англии. Здесь я буду реагировать на это по-своему. Всего хорошего, старина. Смотрите, не давайте мальчику слишком много молока. Его желудок плохо переваривает это.

Гордон оглянулся на Смита и сделал ему знак головой. — Пошли, Смитик, — сказал он.

Смит, помявшись, тронулся вслед за Гордоном. Маленький Нури уже ожидал у дверей, одетый в солдатскую шинель поверх своей джалабии. Он вприпрыжку сбежал вниз и шумно стал прощаться с Фрименом, который, кротко улыбаясь в ответ, наказывал ему поскорее вернуться, чтобы они все вместе могли уехать в Истабал. — Да, да, да. Я сюда скоро опять приеду, — отвечал маленький Нури.

Машина Смита, старомодный зеленый бентли с вытянутым кузовом, стояла перед домом. Нури, увидев ее, пришел в экстаз.

— Нет, ты поедешь со мной, — сказал ему Гордон. — Смит, поезжайте вперед, я нагоню вас у поворота на шоссе.

Когда Смит — в широком пальто, кепке и перчатках — сел за руль и зеленая машина, дрогнув, понеслась по аллее, Нури запрыгал от восторга и даже у бедного Юниса невольно засветились глаза.

Гордон вывел из-за кустов мотоцикл, и восторг Нури еще усилился. От волнения он не мог взобраться на багажник, так что Фримен поднял его и посадил.

— Обхвати Гордона и держись за него, — сказал Фримен. — Крепче держись!

Гордон вдохнул жизнь в мотоцикл и, едва окинув взглядом трио на ступенях — приунывшего генерала, гордо и лукаво усмехающегося Юниса, невозмутимо-самодовольного Фримена, — рванул и унесся в грохоте и треске. Ни разу на верблюде он не отбывал столь эффектно.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

«В последние дни, — писал он Тесс своим неразборчивым почерком, — в доме у нас царит необычное веселье. Природную жизнерадостность маленького Нури не стесняют никакие условные правила. Для него все хорошо, все мило. А моя мать тешит им свою пуританскую душу, видя в нем подтверждение всех основ ее путаной веры. Если б я согласился, она бы охотно навсегда оставила мальчугана здесь.

Сестрица Грэйс тоже покорена. Временами ее выцветшие глаза смотрят на него с какой-то особенной, болезненной лаской и завистью, и я готов поклясться, что если бы ее подлинные чувства могли прорваться сквозь преграду внутренних запретов, она схватила бы мальчика в объятия и лила над ним слезы, завидуя его чистосердечию, искренности и бесхитростному умению радоваться.

Что касается братца Джека, то они с маленьким Нури сразу почувствовали друг к другу инстинктивное влечение. Это глубоко родственные души, одинаково честные и нежные. Джек будоражит в мальчике бесенка, и оба так неистощимы на разные выдумки (даже удивительно, как они сговариваются без общего языка), так непосредственно резвятся, оглашая весь дом веселым смехом, что мне приходится порой унимать Нури, напоминая ему о верном Минке, который ждет и скучает в Истабале. Тогда веселье сразу сменяется тоской и слезами, и все кругом винят меня, что я мучаю мальчика, злоупотребляя его привязанностью в корыстных целях (каких именно — неизвестно).

На самом же деле, Тесс, я мучаю самого себя, потому что это бередит мои воспоминания обо всем, во что я верил, чем жил, и когда маленький Нури плачет, я в душе плачу вместе с ним: меня грызет тоска о моих братьях, о пустыне, о деле, которому я отдал все силы, — так грызет, что я не могу ни о чем думать, ничего делать, не могу сосредоточиться на тех задачах, которые я себе поставил здесь, в Англии. Пока этот верблюжий пастушонок здесь, ничто для меня не существует, кроме моего прежнего дела и моей тоски об Аравии, Даже Смит — часть этой тоски, недаром теперь мне его недостает, когда он не со мной. Хочу надеяться, что все это пройдет с отъездом Нури, но, кто знает, может быть, нелегко мне будет вновь позабыть Аравию, после того как она так ярко и ощутимо ожила передо мной. Я буду рад, когда мальчик уедет. Этот наплыв чувств — лишь проявление слабости. И если мне не удастся быстро подавить его, я рискую сойти с ума; разве что ты приедешь и спасешь меня…»

Тесс не приехала. Да он и не надеялся на ее приезд — она уже писала миссис Гордон, что не сможет воспользоваться ее приглашением. Гордон тоже получил от нее письмо, в котором она сетовала на обстоятельства, удерживающие ее в Уэстленде, и обещала приехать, как только появится возможность.

«Сейчас я слишком занята, Нед, — писала она. — За последнее время было три случая выселения из домов компании, и теперь мы, так сказать, занимаем оборону на улице, где это произошло, чтобы закрыть доступ судебным исполнителям. Но английские законы — законы землевладельцев, а потому нам особенно надеяться не на что; в лучшем случае удастся оттянуть срок на несколько дней. Соседи держатся дружно: каждый день на головы судебных исполнителей и полицейских льются потоки помоев с верхних этажей. Знаешь, Недди, если английские рабочие когда-нибудь дойдут до открытого восстания, они прежде всего постараются выставить своих противников дураками, и это им очень легко удастся.

Теперь о моих личных делах. Я по суду добилась льготного срока в один месяц. Но после этого помещение должно быть освобождено, и что тогда — не знаю. Там видно будет. У меня слишком много забот сегодня, чтобы еще заглядывать вперед. И потом всякая попытка заглянуть вперед действует на меня угнетающе, особенно теперь, после твоего возвращения, Недди, когда я знаю, что ты так близко и в то же время так далеко. Из-за тебя я уже не могу жить только сегодняшним днем. И это очень жаль. Лучше бы ты совсем не возвращался».

Тесс не было, и он ухватился за Смита, сам удивляясь тому, что нашел вдруг со Смитом такой простой, безыскусственный тон. Но еще больше его удивило, что Смит с таким достоинством сумел этот тон поддержать.

— Очень милый человек, скромный, искренний, — сказала миссис Гордон сыну на третий День пребывания в доме этого рослого и застенчивого гостя. — Он мне положительно нравится, Недди. Почему ты не встречался с ним после возвращения в Англию?

— Потому что не хотел вспоминать прошлое, — солгал Гордон. Ему не хотелось говорить о том, что Смит, отличный товарищ на войне в пустыне, скучен и неинтересен в мире загородных усадьб. Мать упрекнула бы его в интеллектуальном снобизме, тогда как на самом деле тут была только интеллектуальная нетерпимость.

Хотя все в доме заняты сейчас были только маленьким бедуином, Смит тоже оказался желанным гостем; особенно он пришелся по душе Джеку и Муру. Гордон рисовал им Смита человеком, который не может равнодушно видеть вращающееся колесо, а сам Смит признался, что с отчаянной завистью смотрит на их превосходно оборудованный заводик, где стальные болванки превращаются в сложные, точно выверенные детали.

— Вам в самом деле так нравится этот завод? — спросил Гордон.

— Безусловно! — с жаром ответил Смит. — Безусловно, ведь тут делают вещь от начала и до конца. Это не то, что конвейерное производство, где заняты сотни рабочих. Они делают вещь сами. Она вся тут, у них в руках!

— И это лучше, чем бухгалтерия? — с добродушным ехидством спросил Гордон.

Смит пожал плечами, выражение лица у него сделалось унылым. — Для меня — лучше! После пустыни мне невмоготу скрипеть пером в конторе. Да я и раньше не очень любил это занятие. Может быть, именно поэтому я и остался в свое время в Аравии.

Гордон вдруг почувствовал к нему почти отеческое сострадание; но тут напрашивался рискованный вывод. Если по иронии судьбы у строительного подрядчика Смита дела идут лучше, чем у землевладельцев Гордонов, не логично ли предложить Смиту сделаться компаньоном Гордонов, вложить в их предприятие свои деньги и свой энтузиазм и добиться успеха там, где Джек терпел неудачу?

Может быть, в Смите их спасение?

Гордон в полной мере оценил заключенную в этом иронию судьбы и даже наслаждался ею, придя к выводу, что таково естественное решение исторической загадки Гордонов. Пусть смиты владеют миром! «Назовите Смита рабочим — он вам голову оторвет, — думал он. — Назовите его мелким буржуа — он даже не поймет, что вы под этим подразумеваете. Но сделайте его участником предприятия, дайте ему наследницу имени в жены и право носить это имя — и Смит займет первое место в доме. А через пять лет он будет миллионером, и все мы вместе с ним. Трудно устоять против такого соблазна, да я и не вижу другого выхода из семейных затруднений».

Однако прямо, без обиняков поставить так вопрос он не мог. Он обратился к Смиту с просьбой помочь, но при этом лишь в общих чертах обрисовал деловые затруднения Джека, не говоря о связанном с этим тяжелым положением семьи. Он также не упомянул о своих личных переговорах с банкирами Джека («Мы и так уже сделали слишком много»), с Везуби («Нет, Гордон, я не стану обращаться к своим друзьям в правительстве с просьбой о заказе для вашего брата. В таких случаях использовать политическое влияние просто опасно!»); не сказал он ничего и о том, что уже готов был с отчаяния сам вместе с Джеком атаковать ланкаширских дельцов в надежде хоть чего-нибудь добиться. Он просто спросил Смита, нет ли у него каких-нибудь знакомых в деловом мире, которые могли бы дать Джеку заказы.

— Наверно даже есть! — воскликнул Смит с увлечением.

— Так вы попробуйте взять их за жабры, Смитик, ладно?

— Обязательно, — не раздумывая, пообещал Смит.

— Только не говорите Джеку, что это я вас просил, — сказал Гордон. — Просто сделайте ему от себя деловое предложение. Да я ведь ничего и не понимаю в таких вопросах.

Смит так искренне радовался, что у Гордона не возникло ощущения, будто он просил у этого человека слишком многого или чем-нибудь ему обязался. Но у него сразу отлегло от сердца. Он знал, что на Смита можно положиться.

Везуби уже не раз звал его возобновить свое прерванное политическое образование, но Гордон под всякими предлогами уклонялся. Теперь, вспомнив, что у Везуби имеются в министерстве колоний друзья-фабианцы, он сам позвонил ему по телефону и просил устроить через этих друзей отправку маленького Нури на родину. Однако Везуби, услышав его рассказ о Фримене и маленьком Нури, неожиданно заволновался.

— Боже мой, Гордон, да ведь это именно то, что вам нужно. Скандальнейшая история или, во всяком случае, из этого можно сделать скандальнейшую историю. Сама судьба дает вам оружие против Фримена и его влияния. Действуйте! Разоблачайте его! Уничтожьте его окончательно. Достаточно одного запроса в парламенте относительно того, как и для какой цели Фримен привез мальчика в Англию. Этим вы подведете под него такую мину, что вам уже нетрудно будет разоблачить все, что требует разоблачения! Не опасайтесь зайти слишком далеко, к вашему голосу прислушаются. Какая удача! У вас в руках козырь, от которого зависит исход всей игры. А я уж позабочусь о том, чтобы вы могли разыграть его лучшим образом.

— Нет, нет, нет! — закричал Гордон в трубку.

— То есть как это нет? Да вам другой такой случай никогда не представится. Что может быть…

— Говорят вам — нет! Никаких скандалов.

— Что за неуместная щепетильность!

— Не в этом дело. Я не желаю выигрывать игру таким способом. Прежде всего потому, что для меня это вообще не игра. И запомните, что я не собираюсь спекулировать на сложностях арабского конфликта. Мне нужно решение вопроса по существу, а не злопыхательские сплетни. Так что оставим этот разговор.

— Вы упускаете шанс положить начало серьезным сдвигам.

— Ну и пусть. Я себе никогда такой задачи не ставил.

— Признайтесь, Гордон, что вы задумали? Зачем сюда приехал Юнис? Что у вас на уме?

— Ровно ничего! Я просто хочу отправить домой маленького Нури.

— Бросьте, я уверен, что дело не только в этом. В вашей пустыне опять что-то происходит. Чую по запаху здесь в министерствах.

— В пустыне всегда что-то происходит.

— Да, но сейчас это что-то серьезное.

— В таком случае вам известно больше, чем мне. Я не знаю, как сейчас обстоят дела в Аравии, и не хочу знать. Когда можно будет отправить мальчика домой? Ему вредно здесь оставаться.

— Постараюсь в несколько дней все уладить. А вы, Гордон, поскорей приезжайте в Лондон. Тут с вами жаждет встретиться половина палаты общин, не говоря уже об американце и русском, с которыми вы сами просили вас свести.

Гордон успел уже позабыть об этой своей просьбе, но пообещал быть в Лондоне через неделю.

— А что все-таки, по-вашему, делается в Аравии? — не удержавшись, спросил Гордон.

— Толком не знаю. Не то Хамид снова зашевелился, не то бахразские революционеры, а может быть, на промыслах неспокойно. Но что-то носится в воздухе. Я лично думаю, что назревает какое-то обострение между Хамидом и нашими людьми в Истабале. Вот почему меня удивляет ваш отказ воспользоваться этой фрименовской историей. Было бы очень кстати. Если умно нанести этот удар, от него зашаталась бы вся наша политика в Аравии.

— Нет!

— Как хотите. Но меня удивляет, что вы не в курсе событий.

Гордон теперь и сам жалел об этом. Он слышал кое-что только от маленького Нури, который рассказывал ему о Хамиде, о Зейне, о жизни в Истабале. Нури знал, что готовится новое восстание — об этом знал каждый араб пустыни, — но его сведения были самого общего характера, можно было только строить догадки, основываясь на его рассказах о кое-каких посетителях, тайно навещавших истабальский дворец Хамида.

В Истабале все шло по-прежнему, говорил Нури; новое только то, что Хамид, выполняя данное обещание, взял его и Минку к себе на службу. В городе жизнь беспокойная, случаются драки и преступления, и Хамиду то и дело приходится наводить порядок, судить и наказывать. Было два случая, когда ворам отрубали руки (наказание, положенное за кражу винтовки); Об этом стало известно Фримену, и он сказал Хамиду, что подобных жестокостей больше не должно быть; он очень рассердился — маленький Нури никогда не видел его в таком гневе — и даже кричал на Хамида. А что за дело до этого ему, англичанину? Теперь Хамид творит суд и расправу потихоньку: если нужно отрубить преступнику руки, это делается на крыше дворца, так, чтобы Фримен не видел; и оба — палач и жертва — по молчаливому уговору хранят все дело в тайне от англичан.

Сам Хамид все тот же: истинный властитель, суровый и энергичный; только язык у него, пожалуй, стал острее да рука более тяжелой. (Это Нури и Минка несколько раз испытали на себе, расшалившись.) Да, он нетерпелив и грозен, но по-прежнему предан своим собратьям. Еще маленький Нури рассказал Гордону, что англичане прислали в Истабал своих людей, и те постоянно торчат теперь у Хамида перед носом. Хамид с ними учтив и любезен, но по ночам, когда бахразские самолеты поднимаются в небо, Хамид выходит на белый дворцовый балкон и во весь голос клянет их — с сердцем, но спокойно и уверенно, словно знает, что рано или поздно настанет день… — Ах, господин, все мы молим бога, чтобы этот день настал, — сказал Нури. — Все мы этого ждем.

— Ну, а бахразец Зейн?

Он то появляется, то исчезает, докладывал Нури. Все уже знают его в Истабале, не знают только англичане, которые его усиленно ищут. Иногда он является в обличье кочевника, верхом на верблюде, на котором сидит, сгорбившись по-стариковски. Иногда приходит переодетый муллой, или купцом, или дервишем, будто бы принесшим Хамиду целебное снадобье.

— А разве Хамид болен?

— Хамид время от времени притворяется больным, чтобы обмануть англичан. Он по целым неделям никуда не выходит, и никто его не видит — то есть видит чуть не весь город, вся пустыня, весь мир, но только не англичане. Англичан во дворце живет трое. Кроме того, часто приезжает Фримен и тот маленький седой генерал. Но мы их и не замечаем. Вот бахразских самолетов нельзя не замечать, потому что они своим грохотом нарушают наш покой и мешают творить вечернюю и утреннюю молитву, а иногда не дают даже людям поспать в самую знойную, полуденную пору. Налетают неизвестно откуда, но Хамид шлет им проклятья, и они снова улетают.

— Ну, а бахразец Зейн? Беседует он с Хамидом?..

— Да они только и делают, что беседуют между собой, господин. Сперва этот говорит, а тот слушает, потом наоборот. Спорят ли? О, споры во дворце никогда не утихают. Иной раз Зейн является не один, а приводит тайком кого-нибудь из своих собратьев, и тогда разговор у них идет чуть не до утра; они и поспорят, и покричат, и даже посмеются в мирной тишине ночи. Уж этот Зейн! Сперва все молчит. А потом как начнет донимать Хамида угрозами! А Хамид рассердится и гонит его прочь.

— Значит, они спорят?

— Еще бы! Ведь этот бахразец — он неугомонный. Минка все грозится вырезать ему язык. Но мы угощаем его шербетом и никогда не забываем, что он твой брат, волею аллаха, господин, — только лицо у него темное и никогда не будет таким красным, как твое. И мы его любим, потому что любим тебя! Зейн говорит, что скоро для всех арабов воссияет день. Он мне велел передать это тебе и сказал, что ты рад будешь это услышать.

— А Хамид что велел передать мне?

— Ничего, господин.

— Совсем ничего?

— Совсем. После того как ты уехал от нас, я каждый день потихоньку плакал, а Хамид в утешение давал мне винные ягоды и говорил, что ты всегда с ним, в саду его души. А потом этот англичанин, Фримен, спросил, хочу ли я с тобой увидеться. Я снова заплакал, на этот раз от радости, и спросил Хамида, позволит ли он мне ехать. Ах, Гордон, мне даже сейчас больно, когда я вспоминаю это. «Поезжай, — сказал Хамид. — Поезжай во имя аллаха!» Но, я готов поклясться, при этих словах в глазах у него блеснули слезинки. И он сказал: «Может быть, ты уговоришь его к нам вернуться! А если нет, то хотя бы напомнишь ему о нас». И это все, Гордон. Больше ничего не было сказано. А ты вернешься к нам, Гордон? Истек уже срок твоему слову?

— Нет! — сказал Гордон. — Еще не истек. — И обоим стало грустно от этого ответа.

Приехал за Нури сам генерал. Он снова заверил Гордона в том, что мальчик был привезен в Англию без его ведома и согласия.

— Это не в моем духе поступок, Гордон, — сказал он с истинно солдатским прямодушием.

— А разве Фримен — начальник над вами, генерал? Разве теперь он хозяйничает в Аравии?

Нарушая чинный покой материнской кретоновой гостиной, Гордон дерзил генералу, хотя совсем не собирался это делать. Он искренне жалел старого солдата, у которого был такой вид, словно его обманули в чем-то.

— Ведомство Фримена не знает удержу в таких вещах, — ответил генерал. — Вам это должно быть известно, Гордон. Хитрости, заговоры, всякие замысловатые политические интриги — их стихия. Но все это не отражает наших истинных намерений.

— Мне нет дела до истинных намерений, генерал. Я хочу одного: поскорей отправить мальчика домой.

— Все уже устроено. Но мне хотелось бы сказать вам, Гордон, что на основе этого инцидента я поставил вопрос о разграничении функций между нашими двумя ведомствами. Фримену даны указания придерживаться рамок своей непосредственной работы. Ведь он разведчик.

— Разведчик! Как обидно должно быть многим отважным, мужественным людям, что мы присвоили это название скопищу интриганов, развратителей, лицемеров, грубых, неотесанных, бессовестных скотов.

— Как бы там ни было, последнее слово осталось за моим ведомством. Мне понятны ваши чувства по отношению к этому мальчику, Гордон. Вот почему я так энергично взялся за дело.

— Рад слышать, генерал. Но если вы хотите сохранить свое положение, советую вам вооружиться административной бритвой и перерезать горло Фримену, не медля и не рассуждая. Иначе он перережет горло вам.

— Нет, нет! Речь ведь идет не о личном соперничестве. У него хватит ума отнестись к делу по-джентльменски.

— Х-ха!

— Это спор о методах в политике, — настаивал генерал. — Я готов признать, что между мной и Фрименом немало разногласий в вопросах, касающихся Аравии. Знаете, Гордон, я уверен, что если бы мы с вами сели спокойно рядом и побеседовали об этих вопросах, оказалось бы, что наши взгляды, надежды и пожелания, связанные с Аравией, в значительной мере совпадают. Нам нетрудно было бы о многом договориться.

— Например, о владычестве Бахраза над пустыней?

— А! Да, тут, пожалуй, наши точки зрения расходятся.

— Расходятся, генерал? Они диаметрально противоположны.

— Не убежден. Не убежден, что так уж невозможно найти какое-то решение, приемлемое для обеих сторон — не только для нас с вами, но и для племен и Бахраза.

— Я вам хоть сейчас подскажу решение, генерал. Дайте племенам свободу.

— Погодите минутку, Гордон, — начал генерал Мартин тоном дружеского внушения.

Но эту минутку прервал Нури, появившийся с медным подносом, на котором стоял турецкий кофейный прибор; его проказливая рожица выражала умильно-смиренное ожидание похвалы за отлично выполненную услугу.

— Господин, — сказал он, церемонно кланяясь генералу, — да будет эта чаша благословенна для вкушающего из нее.

Если бы при этом хлопнула завеса шатра и потянуло в воздухе запахом верблюда, если бы подъехавший всадник выкрикнул свое имя и звук одинокого выстрела раскатился по пустыне, — появление Нури пришлось бы кстати. Но здесь, в четырех стенах сырого и холодного английского дома, оно показалось Гордону оскорбительно неуместным.

— Что это ты делаешь? — резко спросил он.

Нури поднял голову. — Господин, я прислуживаю твоему гостю…

— Напрасно! — крикнул Гордон. — Прислуживать в доме — обязанность, в которой нет ничего почетного. Ты не должен был брать ее на себя. Никогда больше не делай этого.

— Но, господин, это знак гостеприимства; твоя мать…

Глаза Нури наполнились слезами; еще немного — и его испуг и обида прорвались бы в бурной вспышке, но тут в комнату быстрым шагом вошла миссис Гордон. Торопливо поздоровавшись с генералом, она взяла мальчика за руку и осведомилась у Гордона, что произошло.

— Не его дело — подносить угощение гостям, — сказал Гордон. — Здесь ему нечего этим заниматься.

— Это я его попросила, Нед, — сказала миссис Гордон. Чутьем ли, по беглому ли взгляду, брошенному на сына, но она догадалась, что Гордон обеспокоен главным образом из-за генерала, — как бы тот не подумал, что Нури находится в доме Гордона на положении слуги, так же как и в доме Фримена. Ее удивила эта однобокая и эгоцентрическая щепетильность.

— Я его попросила, Нед, — торопливо повторила она. — Я думала, вам с генералом Мартином приятно будет такое гостеприимство в духе старых обычаев пустыни.

Генерал сочувственно улыбнулся и процитировал по-арабски: — «Если небо соизволило ниспослать нам блоху, то ее укус лишь облагораживает нас». — И тут же пересказал по-английски смысл этого изречения: — Не важно чтó — важно кáк, Гордон!

Но это уже не могло утешить Нури, который видел одно: Гордон разгневан и не на шутку. Он стал больно хлопать себя по ушам, чтобы убить вошедшие туда слова. Задыхаясь от слез, он топал ногами и колотил в дверь в припадке ребячьей ярости и наконец выбежал из комнаты, изо всех сил грохнув дверью для большей уверенности, что его отчаяние понятно всем.

— Мне, право, очень жаль, Нед, — сказала миссис Гордон тоном, в котором явно чувствовались укор и недовольство. — Я просто не подумала.

Но Гордон уже смеялся, нечувствительный к укорам. — Ура! — воскликнул он негромко. — Да здравствует подлинная страсть, настоящий, неукротимый темперамент! Я уж даже забыл, что на свете существует нечто подобное. Будь проклято английское хладнокровие! Кажется, я и сам им заразился. Прошу вас, генерал, пейте кофе и забудьте мои придирки. Это все Фримен виноват, он мне действует на нервы. Мама! Налейте нам по чашечке и посидите с нами, послушайте наш деликатный разговор о жестокостях пустыни.

Миссис Гордон разлила кофе, но слушать о жестокостях пустыни не захотела и, улыбнувшись генералу, который явно был ей симпатичен, вышла из комнаты, не расположенная прощать сыну его безрассудную вспышку.

— Жестокости пустыни! — повторил генерал с некоторой грустью и слабо улыбнулся своим воспоминаниям. — Надеюсь, Гордон, вы не затаили злобы против меня за то, что я разлучил вас с вашей пустыней?

— Я вам этого, может быть, никогда не прощу, генерал, но никакой злобы я не таю. Для меня это значило бы признать свое поражение.

— Тем лучше, если так. В конце концов это была лишь печальная необходимость. А теперь у меня к вам есть одно предложение, Гордон, и, признаюсь, после ваших слов мне значительно легче будет его высказать…

Гордон почувствовал важность этих нерешительно произнесенных слов. — Предложение? Ко мне? — переспросил он.

— Да! — Генерал сразу обрел твердость и деловитость политика. — Вы играли немалую роль в восстании племен, Гордон; почему бы вам не послужить миру, как вы служили войне?

— Ближе к делу! — сказал Гордон. — О чем речь?

— Я хочу, чтобы вы вместе со мною вернулись в Истабал.

Гордон встал.

— Только не спешите с вашими язвительными замечаниями, дайте мне кончить. Я вам предлагаю вместе со мной вернуться в Аравию, где я познакомлю вас с нашими новыми планами относительно племен, с тем компромиссом, который мы намерены им предложить. Я хочу, чтобы вы своим влиянием помогли нам осуществить его.

— Напрасные надежды, генерал. Я уже слыхал от Фримена, к чему сводится этот компромисс. Самолеты над Истабалом.

— Это временная мера. Я задумал полное изменение политики, Гордон, и сразу же по возвращении начну проводить это в жизнь. Никаких самолетов над Истабалом. Более того, если Хамид согласится на наш план, все бахразские военные силы будут выведены из пустыни — и авиация, и наземные войска — все; останется только несколько экспертов у Хамида в Истабале.

— Вы просто пугаете меня, генерал. Какой же дьявольский подвох кроется за всем этим?

— Вы никак не хотите поверить в нашу честность и наши добрые намерения.

— Отчего же, верю! Любая хитрость всегда основана на честности и добрых намерениях.

— Нет, нет. Никакой хитрости тут нет. Простое, уважительное предложение. Компромисс. Причем полностью в интересах племен. Убежден, что вы его одобрите и не откажетесь содействовать нам.

— Мне страшно, генерал. Выкладывайте уж поскорей.

Гордону нетрудно было представить себе, что может быть предложено племенам в качестве альтернативы бахразскому господству, но, выслушав генерала, он мысленно сказал себе: «Если Фримен — аморальный подлец, то этот старик вполне искренен в своих поисках выхода. Однако из них двух он опаснее, именно потому, что он не лицемер».

— Значит, существо дела сводится вот к чему, — сказал он вслух, желая уточнить план, изложенный генералом Мартином. — Первое: бахразские самолеты уходят, а на их место водворяется наш достопочтенный Королевский воздушный флот. Второе: бахразские войска выводятся из пустыни при условии, что Хамид распускает все боевые силы кочевников. Третье: Хамид сохраняет автономию, только пока племена остаются частью Бахразского государства. Четвертое: Хамида терпят в качестве правителя пустыни, но за это он должен собирать с племен налоги в пользу Бахраза и гарантировать их поступление. И, наконец, пятое: если я вас правильно понял, вы намечаете довольно сложное перемещение племен у окраины пустыни и близ нефтяных промыслов, а земли в районе нефтепровода хотите объявить запретной зоной.

— Примерно так, но вы не должны забывать, что законы племен остаются незыблемыми.

— Законы племен всегда незыблемы. Разве Бахразу когда-нибудь удавалось заводить свои порядки в пустыне, хотя бы даже с помощью бомбежек и политических убийств?

— Ну, со всем этим теперь будет покончено, Гордон. Так что же вы скажете? Согласны ехать со мною и помочь мне осуществить мой план, вернее помочь Хамиду осуществить его? Я знаю, Хамид будет рад вашему приезду и вашему содействию. А для вас это возможность послужить ему еще раз, может быть даже спасти его.

— Это Хамид так сказал? Это его слова?

— Нет, — со вздохом признался генерал. — Он мне этого не говорил. Но я убежден, что он примет мой план, если вы захотите помочь. Итак, я жду ответа.

— Вот вам мой ответ, генерал, — негромко сказал Гордон. — Если Хамид примет ваше предложение, я тоже приму…

— Чудесно, Гордон! Но я именно для того и прошу вас поехать со мною в Истабал, чтобы вы помогли Хамиду разобраться в моем предложении.

Гордон усмехнулся с напускной небрежностью. — Хамид и без моей помощи в нем разберется.

— Правда? И вы думаете, он согласится?

— Если вы протащите его за уши от Истабала до Бахраза и всю дорогу будете стукать головой о нефтепровод, — может быть, и согласится.

— Перестаньте дурачиться, Гордон. Почему? Почему бы ему не согласиться? То, что я предлагаю, — вполне достойный компромисс, обеспечивающий автономию племен, хотя номинально они остаются частью Бахраза.

— Номинально! Это — платя налоги Бахразу, подчиняясь его законам, его системе управления! И не все ли равно Хамиду, какие бомбардировщики летают в небе пустыни — английские или бахразские? С какой стати он Должен больше доверять вам, чем Азми? Едва ли ему станет легче от того, что меч над его головой будет подвешен на нити, спряденной из британской национальной чести и вашего слова солдата, — тем более что именно мы вечно подстрекаем Бахраз вести политику, направленную против интересов племен. Господи боже мой! Когда же вы, наконец, поймете, что свобода и независимость — это нечто абсолютное, самодовлеющее, страстная потребность человеческой души! Что в свободу верят, не рассуждая, и эта слепая, стихийная вера во сто крат сильнее вашей мнимой веры в этику компромисса, который оправдан лишь тем, что его придумали англичане! Да будьте же наконец взрослым человеком, генерал!

Но генерал уже тоже научился разговаривать с Гордоном. Его колючей враждебности он противопоставил свое неизменное дружелюбие. — Что за бешеный темперамент у вас! — сказал он улыбаясь. — Вы даже не вникли в существо моих намерений.

— К черту намерения! Мы имеем дело не с намерениями, а с фактами.

— Тогда разрешите задать вам вопрос: что будет, если племена откажутся от этого предложения? Как по-вашему, Гордон?

— Не знаю, что будет. Скорей я вас должен спросить об этом.

Генерал вздохнул. — Боюсь, что тогда власть Бахраза надолго утвердится в пустыне.

— Ха! Племена восстанут снова!

— После такого поражения, какое они недавно потерпели?

Гордон беспокойно задвигался на месте. — Я вам скажу одну вещь, генерал. Мне самому немало времени понадобилось, чтобы понять это, но теперь меня осенила истина и я готов кричать о ней во всеуслышанье: Хамид не потерпел поражения!

— Но ведь он был побежден без боя и вынужден пойти на все условия! Как же вы это назовете?

Гордон покачал головой и, в посрамление генерала, обратился за аргументами к военной истории. — Наполеон выиграл Бородинское сражение. Он захватил редут и заставил Кутузова отступать, пока не была сдана даже Москва. Но разве победа осталась за Наполеоном? Ничуть не бывало! Кутузов сохранил всю свою армию и заманил Наполеона в ловушку русской зимы. Дав разбить себя под Бородиным и обратить в бегство, Кутузов вышел победителем из уже проигранной битвы. Толстой и ход истории неоспоримо доказали это.

— Да, но Хамид…

— То же самое. Совершенно то же самое! Согласившись на ваши условия там, на аэродроме, сумев договориться с вами, прежде чем вы успели нанести племенам сокрушительный удар, Хамид одержал над вами победу, генерал. Я вначале не понял этого. Я не оценил всей глубокой прозорливости Хамида. Но теперь мне это настолько ясно, что я мог бы спокойно умереть с этим сознанием.

— Силы Хамида распылены. Уже это одно означает поражение.

— Только не в пустыне. Племенам даже легче обороняться порознь. Хамид ничего не проиграл. И дело свободы племен не пострадало, потому что сила его — в той вере, что живет в сердцах людей. Вас перехитрили, генерал. Перемудрили мудреца, так сказать.

Генерал был настолько захвачен этой диалектикой войны, что не стал обращать внимания на привычные выпады Гордона. — Вы переоцениваете значение личных качеств Хамида, Гордон, — сказал он. — Неужели вы думаете, он отважится вновь поднять восстание, когда в воздухе над пустыней господствуют бахразские самолеты? Это невозможно! Вы сами прекрасно понимаете.

— Невозможно? Ну, а предположим, ваши самолеты перестанут господствовать в воздухе над пустыней — тогда как?

— Но этого не случится. Даже если бы Хамиду удалось вновь захватить аэродромы в пустыне (чего он сделать не мог!), все равно, мы теперь можем летать над пустыней и с бахразских аэродромов.

— Если эти аэродромы будут в вашем распоряжении! И если у вас будут самолеты!

Генерал не понял, что означают эти слова, и выжидательно промолчал.

Гордон подошел к окну и стал смотреть на поваленные буки, лежавшие на дальнем склоне холма. Он понимал, что генерал ждет от него объяснений. На мокрой вершине холма лесорубы подпиливали дерево, и оно вот-вот должно было упасть. Это ясно угадывалось по ритму и звуку пилы. Вдруг словно что-то застонало, ствол дрогнул, стал клониться, со страшным треском отделился от пня и тяжко рухнул, заскрипев ветвями. Казалось, земля содрогнулась, когда на нее легла эта громада, еще минуту назад глядевшая в небо и полная жизни. Но даже в поверженном дереве было уже заключено начало чего-то нового, предвестие будущего существования.

— И еще я понял кое-что, — сказал Гордон генералу, который терпеливо дожидался, стоя у традиционного английского камина. — Восстание племен может быть успешным только если оно сочетается с революцией в Бахразе. Вы правы! Не может Хамид снова захватить аэродромы, и против бомбардировщиков он бессилен. Но если аэродромы и бомбардировщики перестанут грозить ему (или даже сделаются его союзниками после бахразской революции), тогда восстание уже не будет обречено на неудачу.

— Так вы считаете, что Хамид должен действовать в контакте с революционерами города и деревни?

— Да. Но это я понял только теперь. Теперь!

— И вы, такой ярый противник этой идеи, сейчас готовы принять и даже отстаивать ее?

Гордон смотрел на запотевшие стекла — сквозь мутный налет влаги ему виделась пустыня. — Может быть, внутренне я и не принимаю ее, генерал. Может быть. Но, так или иначе, это — реальность…

На лице генерала написано было разочарование. — Если вы сделались сторонником революции города и деревни, тогда наши пути расходятся еще дальше, чем прежде.

Гордон пожал плечами и криво усмехнулся. — Вы совершили ошибку, генерал, выслав из Аравии меня. Чтобы положить конец восстанию племен, вам нужно было изгнать бахразца Зейна. Нужно было помешать ему связаться с Хамидом. Хамид в своем поражении понял то, к чему я пришел только теперь: что успех дела племен зависит от Зейна и его революционеров. Не я, а Зейн — козырной туз в этой игре.

— Вы бредите, Гордон. Во-первых, беспорядки в Бахразе давно уже кончились и теперь там совершенно спокойно. Никаких признаков революции. Во-вторых, мы отлично знаем, что Зейн находится у Хамида. Но они занимаются только разговорами.

— А им больше ничего и не нужно. Разговор — начало заговора, генерал! И вы ничем уже им не помешаете.

— Можно подумать, что вы жалеете об этом, — сказал генерал, но его замечание относилось лишь к тону Гордона. В теорию Гордона относительно Зейна генерал не уверовал. — Вы неправы в своих предположениях, — внушительно произнес он, как будто этого было достаточно, чтобы счесть вопрос решенным. — Так или иначе, — добавил он с улыбкой, в которой была тень грусти, точно ему жаль было расставаться с только что обретенным другом, — какую бы роль ни играл этот бахразец, ваше обещание остается в силе, Гордон. В Аравию вам возвращаться нельзя.

— Я разве говорил, что собираюсь вернуться, генерал?

— Не говорили, но я чувствую в вас какое-то беспокойство.

Гордон, шагавший по комнате, вдруг круто остановился, словно этот скучный солдат слишком близко заглянул в его мысли. — А если я вернусь?

— Вы решитесь нарушить данное слово?

Гордон посмотрел на него с самообличительной искренностью. — Не знаю. Может быть.

Генерал покачал головой. — Нет, вы этого не сделаете. Даже если б вы пренебрегли своим словом, есть тут еще и другие обязательства, с которыми нельзя не считаться. Хотя бы долг верности.

— Верности! Кому?

— Вот это вы и должны решить, Гордон. Не стану возобновлять наш старый спор относительно выбора между абстрактной верностью идее и конкретной верностью тому, с чем связан по рождению. На этот раз речь идет о вещах более простых. И более реальных.

— Вот как?

— То, что происходит-на территории племен, теперь непосредственно интересует Англию. Ведь на этой же территории находятся нефтяные промыслы. Сейчас, как никогда, любое столкновение в пустыне будет означать прямое столкновение с Англией. Потому что при первом же признаке смуты мы введем на нефтепромыслы свои войска. Английские войска. Не бахразские. И если вы пожелаете принять участие еще в одном восстании, Гордон, вам придется действовать прямо и непосредственно против вашей родины. А этого, независимо от своих чувств и настроений, я допускать не хочу. Я хочу спасти вас от самого себя, от необходимости выбора. Вот почему я напоминаю вам о данном обещании. В Аравию вам возвращаться нельзя.

Гордон стиснул руки за спиной, словно там, позади, его всегда подстерегало отчаяние. — Я не вернусь, генерал. Но дело не в обещании. — Он пожал плечами. — Нет. У меня теперь есть неотложная задача здесь, в Англии. Я должен отыскать здесь то, что искал (и нашел!) в Аравии. Как-нибудь, в чем-нибудь я это найду.

— Ну и слава богу! — отозвался генерал с непритворной радостью, словно от сознания, что удалось сберечь старую дружбу. — Запомните мои слова, Гордон: время покажет, что мы с вами стремимся в Аравии к одному и тому же. Я в этом глубоко убежден. А до тех пор не будем создавать Хамиду лишних затруднений. — Он протянул Гордону руку — в знак прощания, в знак дружбы, в знак непривычного для него наплыва чувств. — Ну, где мальчик? Мы с ним сегодня же отправимся в путь.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Грэйс объявила о своем окончательном решении вступить в лоно католической церкви, и только присутствие Смита в доме предотвратило бурную семейную ссору. Миссис Гордон не могла совладать с собой; впервые в жизни дети увидели ее в смятении. Более того, с несвойственной ей запальчивостью она пригрозила, что откажется от дочери, если та действительно принесет свободу мыслей и чувств в жертву папизму.

Гордон осторожно заметил, что ведь она и раньше знала о повышенном интересе Грэйс к католичеству, но на это последовал пылкий и не вполне логичный ответ: — Мне в голову не приходило, что это всерьез, что она задумала переменить религию. И потом я надеялась, что кто-нибудь из вас ее урезонит. Я ведь тебя просила поговорить с ней, Нед. А ты отделывался смехом и шутками…

— Но что же я тут могу?

— От тебя она выслушает то, чего не захочет слушать от Джека и меня. Еще не поздно, Нед. Поговори с ней, умоляю тебя.

Гордон был теперь на все готов — не ради Грэйс, но ради матери. Слишком многое выдало в ней это неожиданное смятение. Слишком много обнажилось глубоко запрятанных страхов. Если так будет продолжаться, им станет трудно друг с другом.

Он вызвал Грэйс на разговор и постарался вложить в него всю возможную силу убеждения, с отеческой, пастырской мягкостью нащупывая путь к ее душе. Его вопросы, острые в своей сути, звучали кротко, ненавязчиво.

— Откуда возникла у тебя эта потребность слепого подчинения, Грэйс?

— А разве ты, когда был в Аравии, не подчинялся целиком делу, которому служил? — возразила она. — Разве не говорил с гордостью, что отдаешься ему, как араб, не как англичанин? — Она не сердилась и не волновалась. Она была на удивление спокойна, собрана и полна решимости.

— Да, но какому делу призвано служить католическое учение? — спросил он. — Может ли папизм вывести человечество из хаоса? Или покончить с войнами и насилиями? Или вернуть нам истинную свободу духа, без которой не существует независимой личности?

— А что мне до свободы мысли, до служения какому-то делу! — воскликнула она. — Я раньше верила — как ты, как мама, — что человек может найти спасение в правдивости, в чистоте духа. Но ведь ни того, ни другого не существует, Нед. И никогда не существовало и не будет существовать. Все мы живем в плену животного себялюбия, а для каждого в отдельности это означает беспросветную, мертвящую власть утробы, которая уже ничего не оставляет мысли. Но я теперь с этим покончила, Нед. Да, я подчиняюсь! Подчиняюсь своей совести, своему чувству порядочности и отказываюсь от всяких дальнейших исканий добра в людях. Отныне я душой и телом вверяюсь религии, которая все это берет на себя, и ее твердое и бескорыстное руководство поможет мне противостоять всем жестокостям нашего существования.

Тем временем Гордон умышленно привел Грэйс на вершину того зеленого, напоенного жизнью склона, который всегда внушал ей страх. В сухом прозрачном воздухе, под вогнутой синевой неба лежала перед ними Англия неповторимым разливом живой, яркой зелени — газонов, изгородей, лужаек, рощиц, клумб; лежала так близко, что, казалось, можно было согреть ее струйкой теплого человеческого дыхания.

— Вот смотри! — сказал он Грэйс. — Нигде на свете ты не увидишь природы такой одомашненной, так тесно переплетенной с человеческим существованием. — Он помедлил, задумчиво вглядываясь в сумеречные дали, но тотчас же вернулся к прерванному разговору. — Я не хочу спорить против твоего решения, Грэйс; если ты надеешься найти в этом выход — тебе виднее. Дай бог, чтобы ты не ошиблась. Но только — что дальше? В чем твоя цель?

— А у меня нет никакой цели, Нед. Я ни к чему не стремлюсь. Спокойствие духа — вот все, что мне нужно. Спокойствие духа.

Он покачал головой: — Не стану доказывать тебе, что дух никогда не может находиться в спокойствии, Грэйс. Но если тебе кажется, что ты обретешь это спокойствие в католичестве, — пусть будет так.

— Я знала, что ты меня поймешь, Нед.

— Да, я понимаю тебя. (Это могло быть и со мной! И со мной!) Но, видишь ли, Грэйс, ведь ты живешь в обществе, среди людей. В частности, тебе нужно как-то считаться с родными. Если ты предашься папизму душой и телом, мама не задумается вычеркнуть тебя из своей жизни, в непоколебимой уверенности, что ты совершила тягчайшее преступление.

Ее слезы затерялись в огромности окружающего мира. Огромность эта была проникнута скорбью, и оба они мгновенно промелькнули в ней, точно две малые кометы. Так казалось.

— Я знаю, как относится к этому мама, — сквозь слезы сказала Грэйс. — Мне уже пришлось почувствовать ее отношение. Поговорил бы ты с ней. Я пыталась ей объяснить, но она не понимает, Нед.

— Хорошо, поговорю, только ты повремени с этим делом, тогда, может быть, мне удастся хотя бы немного смягчить удар. Конечно, ее не переубедишь, но все же гнев ее мало-помалу утихнет.

— Мне очень трудно, Нед. Я больше не в силах выносить эти колебания, эту неопределенность. Но, конечно, если мама так тяжело это переживает…

— Очень тяжело.

— Хорошо, Недди, я повременю немного. Я меньше всего хочу огорчать маму, мне страшно даже подумать о разрыве с семьей. Я бы не могла жить без вас всех. Да, да, я повременю.

Передавая матери этот разговор, Гордон сказал, что, по его мнению, кое-что достигнуто.

— Постарайтесь увидеть в этом чисто интеллектуальную проблему, мама, — сказал он, намекая на то, что она принимает решение Грэйс чересчур близко к сердцу. — Уверяю вас, дело тут, в сущности, не в религии и не в вере. Просто Грэйс ищет способ обуздать в себе сомнения духа и ей кажется, что она обрела этот способ в католицизме. Ну и пусть себе. Считайте это просто ее философской ошибкой. Не углубляйте вопроса.

— Как же можно не углублять, Нед? — воскликнула мать. — Будь католицизм в самом деле, как ты говоришь, философским заблуждением, я могла бы отнестись к этому легче. Но ведь это не так, Нед, и ты сам знаешь, что это не так. Я не говорю о тех, кто вырос в католической вере. Они меня не занимают. Но чтобы завербовать сложившуюся, мыслящую личность, католицизм должен прежде всего убить в этой личности чувство самоуважения, смелость мысли, независимость нравственных представлений. Ты же сам это говорил! Главный враг католицизма — разум, потому что разум опрокидывает все его основы. А католическая идея отпущения грехов — любых грехов, вплоть до самых чудовищных — попросту оправдывает и даже поощряет жестокость, то есть то самое, от чего Грэйс хочет уйти.

— Это уже не ново, мама, — мягко заметил он.

— Вот как, Нед? И ты считаешь, что речь идет только о философской проблеме? Да? Ты, с твоей верой в справедливость и в ее действенное выражение — борьбу за свободу! Неправда, ты так не считаешь! И я не считаю! Я не могу допустить, чтобы моя дочь перешла на сторону тех, кто является врагом наших убеждений, нашей религии, заветов наших предков.

— К сожалению, мама, Грэйс нужен душевный покой, а не заветы предков.

— Душевный покой? А зачем он ей?

— Чтобы легче было существовать в мире, где все основано на насилии, выносить тяготы повседневной жизни, чересчур жестокой, мучительной и опустошающей. Став доброй католичкой, она обретет моральную силу, опору существования. И право же, католики ничуть не хуже всех других. Большинство из них — люди высоконравственные, даже в том случае, если они невежественны или чересчур запуганы. Зато для них все в мире ясно. А это именно то, чего ищет Грэйс. Она хочет покончить с неясностями! Так постарайтесь же понять ее. Ведь это могло быть и с вами! И со мной!

Но мать не уступала ни в чем. — Да, верно, жизнь Жестока и мучительна, — сказала она, — но мечтать о душевном покое опасно и эгоистично. Только животные, попы и закоренелые злодеи могут похвалиться им. Хорошим, честным людям забота о ближних не позволяет наслаждаться полным внутренним спокойствием. Мир нужно принимать таким, как он есть, Нед, со всем горем и нищетой, которые в нем существуют.

— Значит, по-вашему, прав был Джек, когда променял почтенный академический мир на более реальный и грубый мир машин? — Это был обдуманный выпад, но мать нетерпеливо от него отмахнулась.

— То другое дело. Но если хочешь, Нед, лучше так! Лучше ринуться в суровый и беспощадный мир машин, чем, поджав хвост, забиться в угол за поповской спиной. С этим я не могу примириться.

— Придется, может быть.

— Нед! — воскликнула мать; теперь уже ни огорчение, ни страх семейного разлада не могли укротить ее пыл. Наступил критический момент для ее веры, для всего ее бытия, и она говорила так, словно каждое слово острым шипом вонзалось ей в мозг. — Я всех вас любила, отдавала вашему воспитанию больше сил, чем вы, может быть, думаете, но в нашей семье не принято выказывать свои чувства, и в этом, пожалуй, причина того, что происходит теперь. Однако вы сами знаете, что каждым из вас я особенно гордилась тогда, когда он боролся за истинную свободу, за вольную христианскую мысль. В тебе, Нед, я всегда видела оправдание моих усилий, доказательство справедливости всего, во что я верила и чему учила вас. Ты мне так много дал в жизни, Недди, так много! И ты не можешь не понять, сколько у меня сейчас отняла своим нелепым решением Грэйс. Я не могу безучастно взирать на то, что считаю неправильным или дурным. И ты не можешь. Когда ты с безразличным видом становишься в сторону, это напускное, это неправда. А я, я пойду на все, Нед! Пойду на все, только чтобы удержать Грэйс от этого шага.

Гордон пожал плечами. — Что ж, все в ваших руках, мама. Все зависит от вас.

— Да, ты прав, — сказала она. — И я найду выход — тот или иной. Лучше мне видеть ее женой твоего недруга Фримена или твоего друга Смита, чем верной служанкой католической церкви…

Видя, что дело принимает такой оборот, он пошел рассказать обо всем Джеку.

— Я, кажется, потерял всякое чувство юмора из-за этой дурацкой истории, — пожаловался он. — И мама тоже. — Он сам удивился тому, как устало и опустошенно звучал его голос.

Но мягкие губы Джека сложились все же в слабую усмешку. — Бедная мамочка, — сказал он задумчиво. — Все мы одинаково жаждем воскресения из мертвых; но один напрасно ищет его среди машин, другая — в католичестве, а третий… — Он поглядел на Гордона ясным, вопрошающим взглядом.

Гордон пожал плечами. — Не знаю, Джек. Сейчас я возвращаюсь в Лондон. Не могу больше.

Но в Лондон он не вернулся. Он поехал к Тесс.

Решение пришло сразу. Он покинул дом, оставил Смита, который прочно застрял там (блаженствуя в атмосфере завода), вырвался из вязкой тины нерешенных человеческих проблем и умчался на своем мотоцикле, негодуя на расстояние, разделявшее их, и в то же время довольный этим, потому что быстрая езда притупляла его томленье. День тянулся без конца, ночь навалилась угрозой, но он крепко сидел в седле, точно врос в него содрогающимся от тряски телом; что-то в нем наконец победило. Задыхаясь, он затормозил у подъезда Тесс; здесь ждал его решающий выбор.

С трудом расправив онемевшие от усталости члены, он стоял под дождем и, закинув голову вверх, звал Тесс; но она не показывалась. Струйки воды стекали ему за воротник, ползли по спине; он насквозь промок, и все его тело было напряжено болью и ожиданием.

Он помчался к дому Кру и, преодолевая мучительное нежелание, постучался в дверь, чтобы спросить, не там ли Тесс. Дверь открыла Элинор Кру и сразу расхохоталась.

— Господи, ну и вид! У вас лицо перемазано, как у трубочиста. Что с вами?

— Где Тесс?

— Тесс? На каком-нибудь собрании, вероятно.

— А где? Где?

— Бог ее знает. Загляните в молитвенный дом на холме. Там сегодня собираются шоферы автобусов. А может быть, она пошла в кино…

Но Гордон уже умчался.

Дом на холме был освещен; он толкнул дверь и вошел. Но вместо невнятного гула мужских голосов его встретило пение. Десятка два женщин, окружив пастора, сидевшего за фисгармонией, пели что-то возвышенно-трогательное о Христе, о спасении души и воскресении из мертвых.

— Добро пожаловать! — крикнул ему пастор. — Пусть вас не смущает женское общество. Мы всем тут рады.

— А где же шоферы? — спросил Гордон, не трогаясь с места.

— Шоферы? — переспросил пастор. — Вероятно, при своих машинах.

Женщины захихикали, как по команде повернувшись к Гордону лицом.

Гордон сердито фыркнул сквозь стиснутые зубы. — Неужели ради вот этого Христос принял смерть на Голгофе?! — крикнул он, указывая на них жестом, полным оскорбительного пренебрежения, и его перепачканная физиономия исказилась от злости. Потом он повернулся и вышел, с силой захлопнув за собой дверь.

Он решил вернуться к Тесс и ждать ее там, но усталость давала себя знать, и ожидание превратилось в нестерпимую муку. Он чувствовал, что, если она не придет, — еще немного, и силы ему изменят. На миг у него вдруг мелькнула мысль, что все чудеса физической выносливости вовсе не означают торжества воли, а как раз наоборот. Намеренно изнуряя свое тело долгими и обременительными усилиями, он испытывал, в сущности говоря, физическое удовлетворение. Физические страдания глушат мысль и освобождают от необходимости думать. Вот сейчас его разум и выдержка не готовы ли спасовать перед голодом и болью?

Приход Тесс избавил его от дальнейших сомнений в своем стоицизме.

— Где ты была? — встретил он ее.

— Нед! Почему ты не предупредил меня, что приедешь? Я ходила в кино…

— Боже правый!

— Что случилось? На кого ты похож! Посмотри на себя, в зеркало.

— Тесс! Не надо о пустяках. Сегодня не надо. Я сюда примчался как сумасшедший. Мне надоели эти чувства на расстоянии. Давай решать что-нибудь — или так, или этак. Я хочу, чтоб мы пришли наконец к чему-то определенному.

Тесс сунула ему в руки полотенце. — На, оботри лицо, — сказала она. Ее явно смешила его пегая физиономия, вся в разводах и пятнах от дорожной грязи. — А теперь садись, я сейчас приготовлю чай.

— Чай!

Два взгляда скрестились — гневный и веселый, две натуры пришли в столкновение. И победа осталась за Тесс, потому что ее добродушная шутливость превозмогла напор его смятенных и мрачных чувств.

— Господи, Тесс! Имею же я право когда-нибудь рассердиться!

Она села поодаль от него. — А из-за чего ты сердишься?

— Из-за тебя!

— Да ну?

— Ты что, хочешь, чтобы я пустился перед тобой в любовную лирику?

— Если есть такая потребность — отчего же.

— Ладно! Сдаюсь! Кипяти чай. В угоду житейской прозе я готов даже съесть свиную отбивную. Но так как это, по-видимому, невозможно, дай мне хлеба с маслом и джемом. И чем больше будет этой житейской прозы, тем лучше. Ты победила!

Но победа была не такой уж полной, потому что его чистосердечная капитуляция всколыхнула ее собственные чувства. Не уступая своего превосходства, она постепенно смягчилась и стала той Тесс, которую он больше всего любил, — ласковой и в то же время настолько сдержанной, насколько этого требовала ее гордость. (Что за гордость — женская, общечеловеческая или еще какая-то, особенная, — он никогда не мог решить.) Он встречал ее смелый взгляд, всегда словно смирявший что-то — по большей части в себе самой, — и чувства его обострялись под этим взглядом. Тесс, как и его мать, была воплощением торжества внутренней силы над мелочной рутиной повседневности. Он смотрел на ее матово-бледное лицо, отмечал непринужденность, с которой она хлопотала у чайного стола. Ее движения казались даже чересчур непринужденными для такой маленькой женщины, но присущая ей грация облагораживала каждый ее мельчайший жест, каждое мимолетное выражение лица. Прямой короткий носик был лучшим украшением этого лица.

— Тесс! — вдруг решился он. — Разве я непременно должен разделять твои взгляды, для того чтобы… — он запнулся, подыскивая слово, — чтобы желать тебя?

— Нет! — непринужденно ответила она. — Но что может у нас получиться хорошего при несходстве взглядов на то, что каждый из нас считает для себя самым важным?

— Все равно, зачем тянуть? Какой в этом смысл? Почему не попытаться построить что-то на том, что в нас есть? Слушай, Тесс, поедем со мной, — сказал он. — Поедем со мной в Лондон, сейчас же, сегодня же. Я тебя очень прошу.

Она отвернулась, словно чтобы не слышать его призыв, но в ее словах прозвучал ответный призыв, еще более отчаянный. — Помимо всего прочего, неужели ты не понимаешь, что для меня опасно с тобой ехать? — начала она.

— Почему? Я не буду докучать тебе, не буду ничего домогаться. Я просто хочу, чтобы ты была со мной, смотрела бы и ждала. Ждала, когда я наконец выпутаюсь из этого клубка.

— Ждала? Ждала? — повторила она. В голосе ее слышалась тревога, вся она словно подобралась. — Ты, видно, не понимаешь, что это для меня значит — все здесь бросить и уехать с тобой. Я что-то пала духом, Нед, совсем пала духом. Меня, кажется, доконали все эти трудности, все чудовищные препятствия, которые встают на каждом шагу. Я чувствую, что готова сдаться, а я не хочу сдаваться.

— И не надо…

— Но придется. Я знаю! Знаю, что случится, если я оторвусь от той жизни, которой живу здесь, и уступлю желанию вернуться в твою жизнь, позволю себе немножко ослабеть и разнежиться. Страшно подумать, но ведь это может затянуть меня так, что я больше не выберусь. Достаточно трудно было и в прошлый раз. — Она опасливо покачала головой. — Я с тобой пропаду, Нед. Я это чувствую. Я чувствую это уже сейчас, когда просто смотрю на тебя.

Но тут же она закрыла глаза, чтобы его не видеть, и с закрытыми глазами сказала: — Не слушай меня, Нед! Не слушай меня! — С минуту она помедлила, потом отвернулась. — Я поеду! — сказала она с вызовом. — Я давно хотела этого. Я поеду. — Но тотчас же, словно хватаясь за спасительную соломинку, поспешила оправдаться: — Все равно, здесь мне больше делать нечего. Моя работа окончена.

— А как же разнеживающий покой? — сказал он, уже уверенный в своем торжестве и стремясь насладиться им в полной мере.

Она вздохнула. — Пусть это будет испытанием для меня…

— Тогда поехали! — радостно вскричал он, словно торопясь уничтожить расстояние, которое еще разделяло их.

— Сейчас? — спросила она с испугом. — Так сразу?

— А почему бы и нет? Ведь я на мотоцикле.

Тесс расхохоталась, и расстояние исчезло. Ее смеющиеся губы и гибкие руки уничтожили его. Это было так хорошо, что он не захотел испортить ее порыва попыткой пойти дальше. Он старался не замечать ее вызывающего румянца, но где-то совсем близко билось ее сердце, шелестело дыхание, и от этого некуда было деться.

— Ты просто неподражаем! — весело воскликнула она. — Ах, Недди, Недди, если когда-нибудь ты посмотришь на мир моими глазами, — ударит буря, засвищет ветер и с гор побегут ручьи!

И вдруг ему стало ясно, что именно это сомнение и эта надежда толкают ее к нему. «Если когда-нибудь ты посмотришь на мир моими глазами…» Вот чего она хочет и в чем сомневается. Готова покориться и в то же время терпеливо ждать. Его победа — лишь полупобеда.

— Не нужно об этом, — поспешно остановил он ее. — Скажи лучше, когда ты приедешь в Лондон?

— Не торопи меня! Пожалуйста, не торопи! Вот закончу все свои дела и приеду. Недели через две.

— И ты приедешь только для того, чтоб быть со мной? Да? Обещаешь?

— Неужели же все на свете должно замереть ради нас с тобой, Нед! Ты всерьез хотел бы этого?

— Нет, не всерьез. — Он провел рукой по губам. — Дай-ка мне вон того печенья, — сказал он. — Есть хочется. И я сейчас же еду.

— Бог с тобой, Недди! Ты и так сутки не слезал с мотоцикла! Тебе нужно хорошенько отдохнуть.

— Отдохнуть? Нет, отдыхать мне некогда.

— Ты заснешь в седле и сломаешь себе шею!

— Ну что ж, это, пожалуй, будет самый разумный и достойный конец. У меня всегда было предчувствие, что какой-нибудь щелчок судьбы собьет меня с ног у самой цели. Раньше я представлял себе, что меня прирежет Бекр или Али. А теперь склонен думать, что это будет что-нибудь менее утонченное и более нелепое.

— Ты совсем сумасшедший. Не уезжай, Нед. Мне так тяжело, когда ты уезжаешь. Будь хоть поосторожнее.

— Перед смертью я стану осторожным, — пообещал он.

Он подтянул свои парусиновые брюки, застегнул доверху кожаную куртку. Засмеялся. Обнял ее за плечи, но тотчас же убрал руки, как будто чувствуя, что у него может хватить желания и смелости пойти неизмеримо дальше. А она на прощанье только прижалась на миг щекой к его щеке.

— Вот что значит судьба, — сказала она вдруг, когда он уже был у дверей. — Не явись ты, я, наверно, уехала бы домой, к отцу. Я уже твердо решила ехать, как только закончу свои дела здесь. А теперь все мои благие намерения пошли прахом. Надеюсь, мы друг друга не подведем, Нед!

— Надеюсь, — с усмешкой отозвался он. — Ведь и я, было, твердо решил бежать обратно в Аравию. Действительно — судьба.

В один прыжок он был уже внизу, на улице.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Настала минута, когда Гордону показалось, что он взобрался на достаточно высокую точку, чтобы вновь окинуть взглядом мир и вникнуть в то, что в нем происходит, — как бог из заоблачных далей. Произошло это в тот день, когда он прочитал в газетах о бегстве Чан Кайши с материка на остров. Теперь весь Китай был коммунистической державой.

Мысленно представляя себе эту часть земной тверди, он видел Китай совершенно новой страной. Дело было не в предпочтительности того или иного общественного строя. Иная идеология — вот что он в первую очередь видел в новом Китае, и с этой точки зрения события приобретали особый смысл.

— Непостижимо! — крикнул он Везуби, потрясенный сделанным открытием. — Ведь это факт — марксисты завоевывают мир. Взгляните! В их лагере уже половина Азии, а другая идет следом. И половина Европы тоже, и неизвестно, что еще на очереди. Господи, Везуби, да неужели вы сами не видите, что это теперь единственная действенная сила в мире? Но почему, почему? Найдется ли на сто тысяч англичан хотя б один (дурак или умница), который что-либо об этом знает, который дал бы себе труд вдуматься и уяснить суть дела? Почему?

Везуби вопрос Гордона не поставил в тупик: для него все это было не ново. — Потому что весь остальной мир убежден, что коммунисты неправы.

— А не все ли равно, правы они или неправы? — возразил Гордон. — Они — сила, и мы должны знать, что эта сила собой представляет. Почему это сила? Я знаю одно: чтобы совершить сдвиг в такой стране, как Китай, нужна была идея. Только идея могла принести этим марксистам победу. Так что же это за идея? Какое такое слово сумел сказать Мао своим четыремстам миллионам крестьян? Ведь очень может быть, что слово это станет тем рычагом, который отныне будет двигать историю. Прав или неправ марксизм, но он сейчас завоевывает мир, и я хочу знать, в чем секрет его успеха.

Он был настолько захвачен этой мыслью, что Везуби высказал опасение: уж не намерен ли он метнуться в Китай. Но Гордон ответил, что вовсе не стремится увидеть грязную наготу голодающего Китая. Его интересует идея, слово. Логос! И в то время, как Везуби увлекал его в глубины одного мира, он напряженно искал разгадку другого. Даже в разговорах с людьми, с которыми его знакомил Везуби (избранными из избранных среди правителей страны), Гордон ставил этот вопрос, проверяя на нем значение того, что его собеседники говорили, что они предлагали для спасения мира.

— Как вы объясняете тот факт, что половина Европы и большая часть Азии стали на коммунистический путь?

Ответы следовали незамедлительно, однако он воспринимал их лишь как бесплодные умствования людей, у которых слово не может стать делом. Но вот Везуби привел его к очередному экс-министру, старику из числа тех, кого Везуби называл ультрасволочью.

— Для большинства этой публики, — говорил Везуби, — бог — нечто вроде сикофанта, а Христос — всего лишь один из членов правящей партии. Тот, к кому мы идем, является отпрыском рода англосаксонских феодалов, благополучно пережившего даже грабительское нашествие норманнов. Соглашатели! Они шли на компромисс со всеми: с поднимающейся городской буржуазией, с Кромвелем, с Реставрацией. Шли на компромисс и оставались целы. У них это называется традицией. И по традиции дворяне типа Моркара одной ногой (в огромном окровавленном сапоге) стояли твердо на земле, а другой нащупывали восходящие ступени промышленного развития — от шерсти к углю, от пара к стали. Сейчас вы увидите, какое чудовище они в конце концов породили. Но это чудовище — существо необыкновенное, поистине дьявольски великолепное. Старый Моркар — единственный достойный противник Мак-Куина во всей палате.

Самым дьявольски великолепным в Моркаре являлось, несомненно, чувство значительности собственной персоны, сквозившее во всем — в изгибе полных, мясистых губ, в модуляциях голоса, в чудаческой оригинальности костюма. Однако Гордону он показался чересчур рыхлым, чересчур самодовольным, чтобы можно было принимать его всерьез.

— Он похож на Азми-пашу! — буркнул Гордон своему спутнику, когда они подходили.

С точки зрения стоика, достопочтенный Моркар не выдержал испытания, но тем не менее Гордон весьма почтительно вступил с ним в интеллектуальную схватку.

— Как жаль, что вы пришли ко мне с этим… э-э… с этим социалистом, — сказал Гордону Моркар, кашляя и сплевывая древесные опилки.

Везуби хохотал самым миролюбивым образом. Гордон даже не улыбнулся.

— Так это вы, значит, пожелали со мной встретиться, — продолжал Моркар. — Но ведь вы играете роль мятежного героя, а я просто старая лисица, привыкшая изощряться в политике, что не оставляет места ни для чего героического. Вот я и удивляюсь, какой интерес вам, человеку молодому и притом выдающемуся, беседовать со мною?

Откровенное объяснение последовало со стороны Везуби: — Я сказал Гордону, что вы больше чем кто-либо прикосновенны к делу управления страной — независимо от того, находитесь вы у власти или нет.

— В данный момент, Везуби, я не имею никакого отношения к управлению страной. Об этом позаботился благодарный народ.

— А вы не огорчайтесь, не стоит, — благодушно заметил ему Везуби.

Разговор происходил в теплице, превращенной в мастерскую. Моркар трудился над изготовлением ножки для стула. Перед ним в тисках был зажат продолговатый деревянный брусок, и Моркар усердно скоблил его обломком стекла, время от времени отступая назад, чтобы окинуть свою работу критическим взглядом.

— А вы чего, собственно, добиваетесь, Гордон? — спросил он вполголоса.

Везуби снова выступил вперед. — Гордон — золотоискатель. Хочет найти универсальную политическую идею и применить ее в качестве руководства к действию…

— Дайте вы ему самому говорить, — рассердился Моркар. — Вы социалист, Гордон?

— Нет.

— Консерватор, либерал, анархист, коммунист?

— Ни то, ни другое, ни третье, ни четвертое.

— Вообще презираете политику?

— Не больше, чем вы.

— Значит, Везуби еще не завербовал вас в свои сторонники. — Моркар досадливо надул щеки. — Что же вы хотите, чтобы я вас завербовал в свои?

— Если это вам интересно, попробуйте, я готов.

— Отчего же не интересно. Вот если бы вы старались натравить эти арабские племена на наши нефтепромыслы — тогда другое дело. Но в вас, как видно, есть настоящая закваска, Гордон. А потому вы заслуживаете внимания. — Старик снова принялся скоблить с шумом, который резал уши. — Вот что, Везуби! — скомандовал он. — Ступайте-ка прогуляйтесь по саду. А еще лучше сходите полюбоваться на моих поросят. Если вас станут гнать из свинарника, покричите мне, только погромче.

— Вы старый грубиян! — сказал ему Везуби, однако покорно вышел из теплицы.

Моркар удовлетворенно потянул носом. — Незачем ему болтаться здесь. Этот разговор касается только нас двоих. Ну, говорите! Я слушаю.

Он снова заскоблил. Будь на его месте любой другой человек, Гордон повернулся бы и ушел. Но эта стариковская бесцеремонность и подчеркивание своего превосходства нравились ему. Он их оценил по достоинству.

— Я бы вас о многом мог спросить, — сказал Гордон, — просто в расчете на ваши личные качества, знания, опыт. Но сейчас меня интересует один вопрос…

— А почему вы обращаетесь с этим вопросом ко мне?

— Потому что вы — фигура в Англии. Разве не так?

Старик засмеялся довольным смешком. — Пожалуй, что так, — проворчал он. — Везуби болван. Я сам знаю, что к моему голосу в этой стране прислушиваются, даже при социалистическом правительстве. Х-ха! Можно сказать, дело обстоит так: я предполагаю, а они располагают.

Гордон не захотел уклоняться в сторону. Он ждал.

— У вас вид человека, который торопится, чересчур торопится! — сказал Моркар, поглядев на него. — Ну что ж, и я торопился в свое время. В нашем мире нельзя не торопиться. Для людей медлительных в нем места нет. Так о чем же вы хотели меня спросить?

Он снова заскоблил. Гордон терпеливо ждал. Когда скобление прекратилось, он задал свой вопрос.

— Понятно, — сказал Моркар, стирая опилки, приставшие к его красным губам. — Вы хотите знать, какую, на мой взгляд, следует занять позицию по отношению к коммунизму в Азии и Европе?

— Да. Если, тут возможна определенная позиция.

— Разумеется, возможна. Разумеется! Вы в какой-либо мере следите за политикой?

— Теперь слежу систематически.

— Выступления Черчилля читаете?

— Конечно.

— А я нет. Верней сказать, не всегда. Мы с ним единомышленники в том смысле, что принадлежим к одной партии, но не скрою от вас, что у меня есть кое-какие сомнения на его счет. Не личного порядка, разумеется; просто мне не внушают доверия великие мужи, у которых такие румяные щеки. Тем не менее я считаю, что в своих двух американских выступлениях он сформулировал самую суть отношения нашего, западного, мира к коммунизму. Тут я с ним полностью согласен. Его речь в Фултоне была первым шагом в том направлении, которое в дальнейшем сделалось основным для всей нашей послевоенной политики — и английской, и американской.

— Я читал эту речь.

— Так чего же вам еще? В ней все сказано. Боритесь против коммунизма там, где он есть, и душите его там, где его еще нет. Медлить нельзя. Время не терпит. Их нужно уничтожать. Силой!!!

Стекло, которым он орудовал, затупилось. Он выломал другой кусок из лежавшей рядом разбитой рамы и снова набросился на будущую ножку.

— Силой? — повторил Гордон. — Вы говорите о военно-стратегическом наступлении на коммунизм или же об идеологической борьбе? Наша идея против их идей?

— Наша идея — это демократия: великие принципы свободы и незыблемых прав человека. Хартия вольностей, суд присяжных, английское обычное право — вот основные устои свободы. Наша идея — демократия, и то, чего мы достигли в этом плане, мы должны удерживать силой.

— Все это так для нас, — сказал Гордон. — Но как быть с большей частью восточного мира, никогда не знавшей демократии? Что вы можете предложить им взамен коммунизма, в котором они сейчас видят спасение? Вот это мне и хотелось бы узнать в первую очередь. Что вы предлагаете старому, изможденному Востоку?

— Вопрос резонный, Гордон, но поставлен неправильно. Кого мы должны поддерживать в восточных странах, чтобы помешать победе коммунизма, — вот что вы должны были спросить.

— Согласен. Так кого же нам поддерживать?

— Людей умеренных, здравомыслящих, уравновешенных и основательных. Все, кто оказывает разумное сопротивление экстремистам, могут рассчитывать на нашу поддержку.

— Ну, а если восстание оправдано? Бывает ведь и так. Вы сами знаете.

— Погодите, Гордон! — Старик отбросил стекло и стал разминать затекшие пальцы. — Последнее время стоит мне поработать пять минут, и у меня совершенно костенеют руки. Не дай бог, если то же самое начнет происходить с моими мозгами. Мне, как вы знаете, отнюдь не свойственна окостенелость. Немало крупных перемен и в Англии и в других странах совершилось у меня на глазах и при моей непосредственной поддержке. Но сейчас такой момент, когда нельзя относиться к социальным переворотам терпимо и объективно. Экстремисты отстаивают крайние решения, вдохновляясь порой идеалом, а порой личным честолюбием. Но с точки зрения более общих и значительных интересов сейчас не время для того, чтобы подрывать революциями основы государственного существования. Мы должны всячески умерять (а то и подавлять) пыл наших темнокожих братьев, иначе пламя национальных восстаний охватит весь мир, что неизбежно ослабит наше сопротивление коммунистической угрозе. Коммунизм нужно обуздывать! И в Англии и в других странах. Даже на самых рубежах коммунистических государств.

— Обуздывать? Силой?

— Если потребуется, то и силой.

— Вы стремитесь обуздать идею, где бы она ни проявилась.

— Совершенно верно.

— Не выйдет…

Старик топтался на месте, чтобы согреть стынущие ноги. — Почему?

— Потому что вы силу противопоставляете вот этому… — И Гордон ударил себя рукой по лбу. — А никакая сила не может помешать распространению идеи. Сила не помешала китайским крестьянам прислушаться к голосу марксистов. Не потому ли вы хотите прибегнуть к силе, что у вас нет другой, лучшей идеи, которую вы могли бы предложить взамен коммунизма?

— Но великое понятие…

— Попробуйте-ка внушить его голодающим китайцам.

Старик выпрямился, разгибая усталую спину, и потрепал Гордона по плечу: — Вы немножко пурист, Гордон. М-м! И вы слишком торопитесь. Если нам недостает идей, годной в качестве альтернативы для решения аграрного вопроса и других в том же роде (скажем, вопроса о голодающих миллионах), кому же, как не вам, молодежи, позаботиться о том, чтобы такая идея была.

— Вот именно. Потому-то я вас и спрашиваю об альтернативе.

— К черту альтернативу! Важно остановить развитие коммунизма. И если сделать это можно только силой, то мы применим силу. Удивляюсь, почему это вас так пугает.

— Меня ничуть не пугает насилие. Разве не было оно моей стихией? Не в том дело! Просто я уверен, что это не достигнет цели. Ничего не получится. Ваша попытка применить силу только укрепит в Азии влияние коммунизма.

— Тогда что же вы предлагаете, Гордон? Какова ваша альтернатива?

Гордон ожидал этого вопроса и боялся его, ведь он затрагивал самую суть его личной проблемы. — Я пока никакой альтернативы не нашел…

— В таком случае каков ваш выбор? За коммунизм — против нас или за взаимную безопасность — против них?

— Если иного выбора нет, — сказал Гордон, медленно просеивая горсть опилок сквозь свои озябшие пальцы, — тогда горе миру.

Моркар пожал плечами. — В наше время всякий выбор грозен. Пора вам привыкнуть к этой мысли. На легкие решения не надейтесь. Как это у Хаусмана?

Ты смело начал бой, — Борись, мужай, терпи; Но только знай: живой Не выйдешь из борьбы.

Впрочем, довольно об этом. Что вы предполагаете с собой делать? Чего вы добиваетесь здесь, в Англии? Думаете заняться политикой?

— Особой охоты не имею.

— В политике вы нашли бы для себя обширное поле деятельности. Провести вас в парламент — дело несложное.

Гордон покачал головой. — А к чему это?

— Не хотите идти в консерваторы?

— Не в том дело. Я сам еще не знаю толком, чего я хочу и что мне делать.

— Разве вас больше не интересуют дела Аравии?

Гордон промолчал.

— Там теперь черт знает что творится, — сердито сказал старик и снова выплюнул опилки. — Нам было бы очень кстати иметь на своих скамьях в палате человека, так тонко разбирающегося в этих делах, как вы. Поверьте, Гордон, если мы теряем свои владения, причина тут не в том, что наши идеи несостоятельны, а в том, что применяются они по-дурацки. Стань вы членом палаты, вы бы нам оказали неоценимую помощь.

Гордон смотрел на воробьев, прыгавших за окном в поисках крошек. Должно быть, они привыкли сытно кормиться здесь, но сейчас Моркару, видно, было не до них, и он поторопился спугнуть их.

— К тому же вы могли бы, не предавая наших государственных интересов, кое-чем помочь вашим друзьям из Аравийской пустыни, — продолжал Моркар. — Я лично постарался бы создать вам благоприятную обстановку для этого.

— Что вы называете благоприятной обстановкой?

Моркар поднял на него глаза, улыбнулся и снова пожал плечами. — Политика есть политика, — сказал он. — Я, конечно, не могу обещать вам то, чего вы хотели бы, — полную свободу действий.

Настала очередь Гордона пожать плечами.

— И, зная вас, я бы не решился обещать, что положение в Аравии будет урегулировано точно по вашему слову. Но крепкую и дружную поддержку в парламентском решении вопроса я вам гарантирую. Если вы будете помнить, что тут следует заботиться не только об арабских, но и об английских интересах…

— Меня никакие «интересы» не интересуют, — начал Гордон.

— Напрасно. У Аравии и Англии вполне могут найтись и общие интересы. — Он принялся высвобождать свое изделие из тисков, и Гордону пришлось придержать тиски, чтобы помочь ему.

— Если б я обнаружил существование общих интересов у Аравии и Англии, я бы знал, что мне делать, — сказал Гордон. — Но их нет! Я так же не вижу решения англо-арабской проблемы, как и решения проблемы коммунизма и антикоммунизма. В особенности при вашей постановке вопроса. Сила — это не решение. Да и компромисс тоже. А политика… — Он отстранил Моркара и стал действовать сам. Обеими руками держа искусно выточенную ножку, он попытался коленом подтолкнуть рукоятку зажима.

— Осторожно! — пробормотал Моркар и затем повторил: — А политика?

— Когда я вытащу свой Эскалибур, свой меч истины, — мрачно сказал Гордон, продолжая тянуть ножку, что, как видно, и подсказало ему этот образ, — я должен видеть перед собой весь его сверкающий клинок. Только тогда я буду знать, как мне воспользоваться им.

Увлеченный мыслью о мече, Гордон слишком сильно дернул ножку, дерево треснуло и переломилось. Он с досадой глянул на обломок, оставшийся у него в руке, и сразу же перевел глаза на Моркара, всем своим упрямым и задорным видом как бы вызывая его на то, чтобы он проявил волнение по поводу случившейся беды.

Моркар взял обломок, вздохнул и легонько ткнул Гордона острым концом в бок. — Смотрите, мой мальчик, как бы вам не сломать ваш Эскалибур, прежде чем вы его вытащите из скалы.

Ни упрека, ни огорчения не было в его тоне.

— Ну что ж! Не хотите вступать в нашу политическую игру, тогда возвращайтесь в Аравию, будете там помогать, чем можете.

— Помогать чему? Новому восстанию?

— Слушайте, Гордон! — Моркар взял его под руку и вывел из теплицы в сад. Работавшие там два старика в черных фартуках выпрямились и поглядели им вслед. — Советую вам не забывать меру во всем этом деле. Нефтяные промыслы находятся под флагом империи в такой же степени, как любая почтовая контора. Это ворота, которые ведут на дорогу измены. А я уже вам сказал, миндальничать и церемониться мы тут не будем, так что берегитесь и не делайте глупостей…

— Можете не тревожиться: ведь мне пришлось дать слово, что я больше не вернусь в Аравию.

— Да, но я знаю вашу сумасшедшую породу! Как только зазвучит знакомый боевой клич, кровь сразу ударит вам в голову. А он того и гляди зазвучит. Сегодня утром я получил сведения о том, что в Бахразе неспокойно. Состоялись демонстрации с требованием национализировать нефтяные промыслы — очередная попытка устроить революцию. Мы этого не потерпим. Бахразское правительство держится твердо, однако вчера были убиты на посту двое полицейских, охранявших здание нашего посольства. Сегодня опять ожидаются демонстрации в Бахразе и частичные забастовки на нефтяных промыслах.

— Я никогда не боролся за Бахраз.

— Знаю. Все знаю. Но вам, вероятно, известно, что эмир Хамид завел шашни с бахразскими революционерами. Мы оказали ему услугу, избавив его от бахразского владычества, но он, как видно, опять собирается поднять восстание. На этот раз в сговоре с бахразскими революционерами.

— Если он с ними сговорится, — печально заметил Гордон, — ничто не в силах будет помешать их успеху, разве только английские бомбардировщики и английские войска.

— Что ж, и это не исключено…

— Какой же дурак станет посылать английских солдат усмирять арабское восстание? Есть другие пути…

— Я сейчас не буду спорить с вами на эту тему, — сказал Моркар и снова сплюнул. — Пойдемте выручим Везуби из свинарника. Так прошу вас не забывать, что место в палате вам обеспечено…

Гордон покачал головой. — Я еще не решил, — сказал он. — Но в ваших суждениях мне понравилось одно: они определенны и решительны! Никакой слюнявой половинчатости. Все или ничего. Это во всяком случае хорошо.

Старик рассмеялся. — Ну, я вижу, вы уже на полпути к признанию истины, Гордон. Когда продвинетесь еще немножко, приходите ко мне опять. Только не берите Везуби, пусть сидит в своем, социалистическом, свинарнике. А то он вносит заразу в мой.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Тесс приехала в Лондон, когда Гордон только что подвергся очередному нажиму со стороны тех, кто толкал его в политику. Мак-Куин торопил с ответом, согласен ли Гордон выставить свою кандидатуру на ближайших партийных выборах; но еще можно было решать — Мак-Куин или Моркар. Впрочем, он не видел между ними существенной разницы: все равно что играть в орел и решку фальшивой монетой, сказал он Тесс.

На это важное признание она ответила коротко и определенно: — Я ничего не хочу об этом знать, Нед. — Природная твердость и природная мягкость боролись в ней, и поединок вылился в мольбу: — Будем говорить о книгах, об искусстве, о музыке; будем бродить по Лондону, забираясь в особенно хорошие уголки. Хотя бы первое время, Нед. Пока мы найдем себя.

Они стояли на мосту Альберта. Под ними плескалась Темза, мутными бурыми языками облизывая мостовые опоры и кромку берегов. Тесс, не отводя глаз, смотрела вниз на реку, точно завороженная ее могучим безобразием. Моросил дождик. Волосы Тесс блестели от воды; но ее это не тревожило: дождь — привычное дело. Гордона защищал черный клеенчатый плащ.

— Как хочешь, — сказал он. — Но тут же усмотрел в этом проявление чрезмерной мягкости и стал возражать: — Нет, девочка. Я так не хочу. Не годится так. Ведь и тебе самой хотелось бы, чтоб было принято какое-то решение, значит, надо решать. Но как решать? Если я вдруг надумаю истратить всю жизнь на политику и парламентскую возню, отразится ли это на наших с тобой отношениях?..

— Конечно, отразится, — сказала она, но сказала как-то неуверенно, будто это ее по-настоящему не трогало.

— Как же именно? И почему?

— Ничего я тебе не скажу, Нед, — ответила она безучастно. — Решай сам, исходя из собственных мыслей и убеждений. А меня, пожалуйста, в расчет не принимай.

Такое безразличие выглядело несколько странно, но Гордон понимал, что оно напускное. Тесс казалась невозмутимой, спокойной и сдержанной, как всегда, однако он чувствовал, что ее внутреннее равновесие нарушено. Она радовалась тому, что она в Лондоне, что она с ним, и в то же время была чем-то огорчена и озадачена и намеренно отдалялась от него, словно для того, чтобы со стороны наблюдать за его движениями, словами, поступками и тем временем самой что-то определить для себя: то ли решиться, то ли выждать, то ли вовсе не делать сейчас шага к сближению. Все это уже стало Гордону ясно. Но в облике ее была мягкость, в голосе слышалась готовность, в глазах светилось раздумье. Она покорялась необходимости и умело, терпеливо ждала.

Он понимал. Но Тесс сама, как видно, себя не понимала, и это помогло ему разрушить последний тонкий слой той чисто женской пренебрежительности, которая всегда служила ей лучшим оружием против него. Он сжал ее пальцы и, лукаво улыбаясь, сказал:

— Стриндберг был прав, Тесс. Отношения между мужчиной и женщиной — это война. Сексуальная хитрость женщины дает ей преимущества в обороне, но у мужчины преимуществ больше. Он ведет наступление, и рано или поздно женщина должна подчиниться ему или же обречь себя на бесплодие и неудовлетворенность.

— Или найти себе другого мужчину, — кротко возразила она и тут же добавила: — Не надо усложнять иронией простые человеческие чувства, Нед.

— Ну, это уже пошлость! — Од засмеялся. — Впрочем, вероятно, ты права. Любовь — действительно простое чувство, потому что она ловушка. В ней нет места для подлинной иронии. В лучшем случае она всего лишь биологический парадокс, глина, из которой лепятся более высокие и благородные стремления. Взять хотя бы тебя…

— Нет уж, меня, пожалуйста, оставь в покое. Тебе не удастся найти тут предмет для спора со мной! — Она взяла его под руку. — Я не собираюсь рассуждать на тему об отношениях между мужчиной и женщиной, Недди. — Она откровенно уклонялась от разговора, и ему приятно было сознавать это.

Ее радость-грусть, глубокая и странная, была связана с ним, и он это знал. Такое большое место он занимал теперь в ее внутреннем мире, что от каждого ее душевного движения непременно тянулись нити к нему. Она приехала в Лондон не ради какой-то простой, ясной цели, но и не в порыве отчаянной решимости: ее привело сюда сложное переплетение мыслей и чувств, с которым теперь она не в силах была справиться. Все ее существование лишилось опоры, она словно совсем оторвалась от родной почвы, от закоптелого фабричного квартала, где самый воздух, казалось, вливал в нее живительную силу.

— Не дразни меня! — В ее голосе вдруг зазвучала тоска.

— А мне именно хочется тебя дразнить, — возразил он торжествуя. — Первый раз в жизни вижу тебя робкой и беспомощной. Ах ты, моя Персефона! Что это с тобой?

— Лондон угнетает меня, — пробормотала она.

— Только это?

— Нет, не только это! — Она пошла вперед, пригнув голову, чтобы защититься от ветра. — Ты на меня плохо действуешь, Нед. Ты у меня выбиваешь почву из-под ног!

— Сожалею, что нарушил твой покой, — сказал он, все еще улыбаясь.

Она пожала плечами. — Не так уж это важно. Скажи, ты хоть рад, что я приехала?..

— Рад, конечно, только я не хотел жертв.

— Что ж, по крайней мере у нас шансы равны. Я сейчас свободна в своих действиях. Ты тоже. Начинаем на пустом месте. Это именно то, чего ты хотел, верно?

— Нет, неверно, — сказал он. — Должен тебе сказать, что я сделал относительно себя одно открытие.

— А! Не слишком лестное, по-видимому?

Но он не пожелал подхватить ее вялую шутку. — Дело в том, девочка, что все, что сейчас происходит со мной: мои сомнения, поиски, — все это сводится к выбору, который я должен сделать, и этот выбор скоро встанет перед каждым, даже самым равнодушным от природы англичанином. Я это понял косвенным образом из моей беседы с Моркаром…

— Интересно, что ты мог почерпнуть в беседе с этой старой свиньей. — Тесс скорчила презрительную гримасу.

— То, что сейчас существует один только выбор — между тупыми, безгласными низами и жестокой, стяжательской верхушкой. И это касается не только политики. Нет! Нет! Всему миру предстоит это выбор. Никто из нас его не избежит. В нем — наша будущая судьба. Бедные против богатых, угнетенные против сильных. Государство против государства, вот что это значит, Тесс. Китай или Америка, Россия или весь остальной мир! Россия! Россия! Америка! Америка! Вот масштаб, в каком решается вопрос. И Англия, страна умеренной середины, — просто дряхлый мотылек, подхваченный течением. Среднего пути больше нет. Надо выбирать между крайностями…

— Ах, тебя всегда влекут крайности, Нед! — с внезапным раздражением вскричала она. — До самой смерти будешь созерцать эти крайности и любоваться ими. А выбора так и не сделаешь. Не хочу больше слушать. Решай — и тогда скажи мне, что ты решил. И вот еще что… — Она жестом остановила его попытку возразить. — О своей парламентской карьере ты со мной и не заговаривай. Это выше моих сил. Ни слова на эту тему. А теперь идем домой. Я вся вымокла и умираю с голоду.

— Согласен, — сказал он, чувствуя ее полную отчужденность. — Больше никаких разговоров о трудностях выбора. Идем домой пить чай. Прежде всего чай! А потом я готов идти, куда ты захочешь.

Тесс сняла комнату на той же Фулхэм-род — семиметровую мансарду под крышей кирпичного дома, куда нужно было подниматься по холодной голой лестнице мимо булочных и мясных лавок, занимавших первый этаж.

— Как это ты ухитряешься не вносить ничего своего в атмосферу комнаты, где живешь? — сказал Гордон. — Я помню, то же самое было и в Кембридже. — Он смотрел, как она кипятит воду в дешевом жестяном чайнике, и в нем поднималось раздражение. — Женщина должна хоть немножко обладать чувством домашнего уюта. У тебя на всем лежит какой-то отпечаток бездомности.

Он спохватился, когда необдуманный удар был уже нанесен. Две-три скупые слезы пролились в воспоминание о доме в Глазго.

— Тесс, — предложил он вдруг, движимый раскаянием и в то же время неуемной жаждой действия. — Давай сядем на мотоцикл и покатим в Глазго. Ты давно хотела навестить отца. Вот прекрасный случай.

Она в эту минуту заваривала чай и промолчала, только слегка тряхнула своими короткими черными волосами, словно желая отмахнуться от его слов.

— А почему бы и нет? — спросил он и тут же продолжал, настойчиво вторгаясь в ее страхи, в ее тяжелые мысли: — Ты же сама говорила, что надо было бы тебе не в Лондон ехать, а домой. Ну вот я и хочу отвезти тебя домой.

— Нед, это жестоко! Перестань!

— Ты должна поехать домой. Нечего бояться и прятаться.

— Я туда никогда больше не поеду.

— Но почему?

— Почему? Почему? О господи! — она содрогнулась, точно от боли, и бледное лицо залилось краской; казалось, она старается подавить глухие угрызения совести. — Ведь я сделала свой выбор, — сказала она. — Я приехала сюда. Значит, туда я теперь ехать не могу.

— Да почему не можешь? — упорствовал он. — Вот сейчас и поедем.

— Тебе этого не понять, — с силой сказала она. — Ты и Глазго — это несовместимо. И не будем больше говорить об этом. Вопрос исчерпан. Я решила! Я туда никогда больше не поеду!

Он почувствовал, что в ней нарастает враждебность, и заколебался, опасаясь не за нее, а за себя. Одна вспышка настоящего гнева, и она навсегда перестанет быть чутким, участливым дополнением его неукротимой натуры. Он уже и так многое потерял. Потерять ее было бы для него сейчас равносильно тому, что он испытал, отказавшись от своей второй, аравийской жизни. И то, что он воспринимал это именно так, показало ему, насколько он внутренне привык полагаться на Тесс, на ее уменье чувствовать.

Но она в конце концов превозмогла свой страх и сказала: — Ступай, приведи сюда мотоцикл. — В ней как будто ожило с новой силой ее влечение к нему; на миг она обхватила его руками и замерла. Потом решительно повернула его к двери. — А то в самом деле мы тут досидимся до черной меланхолии. Кроме того, у меня есть немного денег, и я хочу их истратить.

— При чем тут деньги?

— Хочу купить себе берет. Да, да! Темно-красный берет. Вот мы с тобой и поедем по магазинам. Куплю берет и буду носить его сбитым на затылок — вот так. — Она лихо взъерошила свои черные волосы. — Ступай. Я оставлю чай на огне, чтобы он не остыл к твоему приходу.

— Нет, нет. Вылей его вон! — Он схватил чайник и выплеснул чай в раковину. — А эту мерзкую, нищенскую жестянку выбрось на свалку. Самое подходящее для нее место! — Энергичным движением он засунул чайник в небольшое ведерко, заменявшее мусорный ящик. — И вот что: пока я схожу за мотоциклом, уложи свои вещи. Мы поедем к нам в Хэмпшир. А берет купишь по дороге. К чертям эту трущобу! — крикнул он и выбежал из комнаты, хлопнув дверью.

Гордону их близость казалась все менее и менее реальной: она была точно зыбкий, туманный образ, готовый развеяться, как только к нему протянешь руки. Оба они жили, как живут все лондонские холостяки, мужчины и женщины, снимающие комнаты в пансионах или у квартирных хозяек и обреченные на томительное заключение в этих бесчисленных одиночных камерах, стены которых никогда не раздвинутся, не взорвутся, не рухнут, открывая обитателям доступ к живому человеческому общению. И пусть даже Гордон и Тесс очутились в этом мире случайно — все равно они подчинялись ему и растворялись в нем.

Но сейчас, вырвавшись из этого мира и попав в материнский дом вместе с одинокой Тесс, доверившейся его заботам, он впервые в жизни почувствовал по-настоящему, что вернулся домой. Это было волнующее чувство. И его радовало все то, чем его встретила мать: налаженный домашний уют, респектабельный холодок чистых простынь, простая дружная атмосфера английской семьи.

Да и Тесс словно сразу стала другой.

В обществе миссис Кру, жены плотника, она оставалась для него такой, как всегда; здесь же, рядом с женщинами, с которыми его сближало родственное чувство, он вдруг увидел ее в новом свете. Оказалось, что она прекрасно сложена, что в ней много сердечности и простоты, что она и смела, и застенчива, даже робка, но при первой тревоге, при первом намеке на столкновение готова отстаивать свою независимость.

Джек, улыбаясь как всегда, с братской фамильярностью потрепал ее по шее, чем вызвал у нее краску смущения. Забавной была ее встреча со Смитом. Гордон со стороны наблюдал, как взаимное любопытство разрушало те нетвердые представления друг о друге, которые у них сложились заранее. Полуночничая со Смитом, Гордон порой отвлекался от разговора о машинах и технике и рассказывал Смиту о Тесс — вполне достаточно, чтобы сбить его с толку; так Смит и не мог понять, осталась ли Тесс навсегда девушкой из рабочего квартала Глазго или же превратилась в типичную обитательницу английской загородной усадьбы.

В свою очередь Тесс так смотрела на Смита, словно хотела охватить взглядом всю его жизнь и разгадать загадку его отношений с Гордоном, хоть это имело для нее отраженный интерес — лишь в той мере, в какой освещало личность самого Гордона.

А Гордона все не покидало радостное чувство возвращения домой; и все, что говорили и делали Тесс, его мать, Джек, неизменно связывалось для него с уверенностью в том, что Тесс будет здесь всегда и что вся жизнь теперь пойдет по образцу этих ладных, спокойных дней.

Стасис. Если б только все осталось так, как сейчас.

Но он знал, какая здесь таится опасность. Сколько раз во время своего мучительного бахразского паломничества он доходил до глубин позора, граничивших с самоуничтожением. И ему казалось, что для Тесс, хотя она всегда весела и приветлива, ее пребывание здесь — нечто вроде такого же ненужного паломничества. И как ни велика ее внутренняя сила, все равно она погубит себя, если хоть на миг собьется с пути, и ее затянет пустота, в которую она только хотела заглянуть. Пролетарка Тесс неосторожно окунулась еще раз в омут буржуазного существования, а это даже для сильнейших зачастую не проходит даром.

Он сам теперь смотрел на нее совсем по-другому. Здесь, дома, где рядом с нею была его мать, он стал замечать ее неподдельную свежесть, ее маленькие ноги в туфлях на высоких каблуках, милую ненадуманную простоту ее костюма — она всегда носила юбки с кофточками, но это не были дешевые вещи. И у него являлось жестокое желание спросить ее: «Где же теперь твои люди бездны, Тесс?»

Тесс не знала его мыслей и не хотела ничего о них знать. По утрам она пила чай с миссис Гордон, помогая ей хозяйничать; и если Джек или Гордон являлись к чайному столу, встречала их сиянием своих черных глаз, бледного лица и шелковистых волос. Она легко и быстро притерлась к домашнему укладу жизни, точно приехавшая погостить тетушка. Только ее резковатый смех напоминал о том, что она здесь инородное тело — Галатея, ожившая в чужой среде. Гордон все это видел; видел и то, как страстно тянется его мать к Тесс, к ее мягкой и ласковой силе. Грэйс была потеряна для матери, и потому она нуждалась в Тесс — Тесс, которая и в женских глазах была существом идеальным.

Улучив однажды минуту, когда Тесс была одна и по всем признакам благодушно настроена, он сказал ей: — Ты, я вижу, совсем по-родственному привязалась к маме, девочка.

Она вспыхнула. — Мне очень нравится твоя мать, — возразила она воинственно. — Мы с ней отлично понимаем друг друга.

— Если вы и понимаете друг друга, то разве только в мелких женских делах. А деликатничать и изощряться в вежливости просто глупо — и с твоей и с ее стороны. Тебе с ней спорить надо — вот и спорь.

— Я люблю вежливость!

— А я не люблю, — сказал он. — Так что не старайся быть вежливой со мной.

Она подогнула под себя одну ногу и опустила взгляд. — А тебе не мешало бы немножко поучиться сдержанности, Нед, — скромно заметила она.

— Ах, ради бога, не разыгрывай паиньку! — сказал он и вышел из комнаты, где она сидела, уютно свернувшись в большом кресле у камина. Она засмеялась, и ему послышался в этом смехе отголосок той женской войны, которую она вела против него.

Как-то утром, пытаясь вызвать его на откровенность, мать смущенно, но решительно спросила, собирается ли он жениться на Тесс.

— Мне, может быть, не следовало задавать такой вопрос, — поспешила она добавить, видя, что он неприязненно нахмурился. — Но в самом деле, Нед, с тех пор как ты привез сюда Тесс, ты ни с кем из нас не сказал и двух слов. У нас у всех такое чувство, словно ты приглядываешься к своим родным, соображая, стоит ли вообще о них думать. Если ты намерен ввести Тесс в нашу семью…

Ему вдруг захотелось смеяться, но он вовремя удержался, не желая усугублять неловкость.

— Значит ли это, что ты советуешь мне жениться на Тесс? — спросил он с неожиданной для него самого враждебной ноткой.

— Как тебе не стыдно, Нед! Меня просто интересует, какие у тебя планы. И не только по отношению к Тесс. Я ведь все знаю. Я расспрашивала Тесс о тебе. И мне нетрудно было угадать то, чего она не сказала. Ты думаешь войти в парламент и заняться политикой?

На этот раз он не сдержал раздраженного смешка. — Чего бы вам хотелось, мама? Чтоб я женился на Тесс, занялся политикой и зажил добропорядочной, благополучной жизнью?

— Как нехорошо ты об этом говоришь, Нед! — Возмущение помогло ей вновь обрести твердость и спокойствие. — Да, я люблю и уважаю Тесс, я вижу, что она близка тебе, и я была бы очень рада, если бы вы поженились. Что же касается политики и парламента, то, честно говоря, это, по-моему, единственное достойное поприще в Англии, которое может дать тебе удовлетворение. Если я об этом заговорила, то лишь потому, что боюсь, как бы ты не упустил случай — неповторимый случай найти себе в Англии дело по сердцу, а может быть, и послужить своим старым аравийским друзьям. Прошу тебя, Нед, не упускай этого случая.

Мелькнувшее подозрение заставило его покраснеть, и он сказал нарочито ровным тоном: — Разумеется, если б я занялся парламентской деятельностью, это бы всех устроило: Джека, Грэйс, всю семью. Даже покойный папа был бы доволен.

Но эти слова не оскорбили ее и не задели. Она сейчас была и хладнокровней и уверенней в себе, чем он. — Конечно, это было бы хорошо, для всех нас. Наша жизнь тоже стала бы осмысленнее, интереснее. Что же тут плохого? Почему это тебя раздражает?

— По-видимому, это должно повлиять на мое решение?

— Ни в какой мере. Но это истина, и тебе незачем закрывать на нее глаза.

— Было бы лучше и для вас и для меня, если бы вы не заговаривали со мной о политике, — сказал он.

— А почему? Разве я не могу интересоваться твоими делами?

— Можете, но только не как мать. Я не хочу ни материнских забот, ни политических разговоров с вами, мама.

Это уже было обидно. Она сжала губы (совсем как Джек) и отвела взгляд в сторону. Он невольно подумал, что поступает по-свински, но что она внесла в разговор оттенок мелодрамы, и этого уже не исправишь: чем больше будешь стараться, тем все будет выглядеть мелодраматичнее и глупее.

— Простите, мама. — Ему удалось сказать это с полным спокойствием. — Но ведь вы знаете, что, когда мне что-нибудь не по душе, я не переношу никаких попыток повлиять на меня хотя бы косвенным образом.

— Знаю, Нед. Но я скажу тебе то, что ты сам однажды сказал Грэйс: решай, как хочешь, только решай. А то мы тут все выбились из колеи.

— Разве в этом я виноват?

— Зачем ты придираешься к каждому моему слову, Нед? — упрекнула она его. — Ведь побуждая тебя действовать, я просто хочу помочь тебе. Не нужно медлить слишком долго. Это на тебя непохоже, и это может оказаться опасным для тебя. Да и для всех нас.

Он пожал плечами. — Вероятно, я в самом деле кругом виноват, — сказал он устало, и эти слова были лишь слабым отголоском глухой тревоги — как бы надежды семьи не оказались ловушкой, защелкнувшей его.

— Никто не виноват. Просто со всеми нами творится что-то неладное. Вдруг какая-то пустота внутри, какой-то цинизм в отношении друг к другу. И хуже всех — я сама. Грэйс едва разговаривает со мной, да и я с ней тоже. А Джек! Бедный Джек близок к отчаянию. Наверно, если б не твой друг Смит, чье присутствие держит нас всех в границах, мы давно перестали бы щадить друг друга.

— Смит!

— Да! Он такой милый, такой воспитанный, что с ним невольно считаешься. К счастью, он охотно проводит много времени с Джеком и на заводе.

— У Смита денег куча. Если Джеку требуется спаситель, Смит самый подходящий для этого человек — любит машины и имеет деньги. Вот пусть и спасает. Я сделал все, что мог.

— Ты как-то близоруко смотришь на вещи, Нед. Не отрицаю, мне вначале очень не хотелось, чтобы Джек вступал в страшный мир коммерции и техники. Но теперь я поняла, что этот его шаг был полон большого и глубокого смысла, и я не хочу, чтобы он потерпел неудачу. Так же, как не хочу, чтобы потерпели неудачу ты или Грэйс. Но я не понимаю и никогда не пойму, что такое легло между нами. Неужели мы все так плохо защищены душевно? — Она прижала руки к сердцу, словно чувствуя боль, — жест, исполненный средневековой непосредственности. — Я не могу отделаться от ужасного чувства, что дело тут не в нас; просто мир дал трещину, и это болезненно отзывается на каждом. Нам не на что положиться. Не во что верить. Так кто же виноват?

Он ответил обличающим смехом: — Вот из-за этой трещины в мире Грэйс и бросилась к католикам. Она тоже искала на что положиться и во что верить.

— Я знаю, что Грэйс трудно. Но я знаю и то, что перемена религии не разрешит ее сомнений…

— Она уже приняла католичество?

— Я боюсь спросить. Просто не верится, что это могло случиться. — Миссис Гордон сделала усилие и овладела собой. — Последнее время она стала спокойнее. На нее хорошо действуют разговоры твоего знакомого, Фримена.

— Фримена? Он бывает здесь?

— Да. Я предупреждала тебя! Это я настояла на том, чтобы он здесь бывал. Он проявляет большой интерес к Грэйс. Пока тебя не было, он приезжал почти каждый день. И, кстати, имей в виду, завтра он у нас обедает. Я знаю, что ты его не любишь и Смит тоже, но очень прошу тебя не вмешиваться в его отношения с Грэйс.

Только теперь Гордон осознал, что его постепенно низвели на роль терпеливого слушателя, безгласного объекта, на котором мать отводила свою потребность излить душу. Снова, как Иксион, нарушивший родственный долг, он был прикован к огненному колесу и должен был отказаться от всякой свободы в решении своих дел, да и семейных дел тоже.

Разговор с Джеком укрепил его в этой мысли.

Джек оставался самим собой даже под обезоруживающим напором бесконечных денежных затруднений. В нем была душевная щедрость, которая свойственна людям, больным неизлечимой болезнью, и как ни совестно ему было обращаться к брату, он все же не утратил своего глубоко запрятанного чувства юмора.

Джек сидел напротив Гордона и читал. Остальные уже спали.

— Ты когда-нибудь разговаривал со Смитом о технике, Нед?

— Только если этого никак нельзя было избежать.

— Напрасно! Техника — это настоящее, Нед. Техника и люди. А все, что существует между техникой и людьми, — ложно. Я завидую Смиту и Муру, их умению разбираться в машинах. Мур хороший инженер, но он прагматик. Смит интереснее, потому что способен страстно увлекаться каким-нибудь зубчатым колесом. Его техническое воображение могло бы, вероятно, творить чудеса, если бы дать ему простор.

Гордон, лежа на диване, посмеивался над энтузиазмом, с которым Джек говорил это. — Со слов мамы я знаю, что наряду с машинами Смит проникся нежными чувствами к тебе и ко всему нашему семейству.

— Не совсем так, — сказал Джек, с беспощадной прямотой отметая в сторону всякие сентименты. — Смит целиком предан тебе, Нед. Он просто благоговеет перед тобой. Если он хорошо относится к нам, то это, так сказать, отраженно. Мама, правда, успела привыкнуть к нему; да и он к ней тоже. Ей даже кажется, что ему неохота уезжать отсюда; у меня у самого такое впечатление.

— Как, разве он все еще не уехал домой?

— Теперь уже уехал. Он щепетилен до болезненности, и, когда ты привез сюда Тесс, он себя, вероятно, почувствовал лишним.

Гордон усмехнулся. — Не в щепетильности дело, Джек: Смит страдает от неопределенности своего классового положения.

— Может быть, одно с другим связано, Нед. Я всегда замечал, что чем ниже человек по своему общественному положению, тем он щепетильнее. — Джек закрыл глаза и говорил, словно в полудремоте. Его книга со стуком упала на пол.

Гордон вздрогнул. — Если развивать эту идею, — заметил он, — то образцом щепетильности окажется пария.

— В известном смысле так оно и есть.

— Это уже гандизм, Джек. Отсюда недалеко до утверждения, что нищета есть добродетель, а слабость — сила.

— Ну и что же? В этом, по крайней мере, Ганди был прав. Разве он не доказал силу отказа от силы? Разве не доказал безграничную мощь истинного пацифизма?

— Глупости! Его собственная судьба его опровергла. Ведь он пал жертвой насилия.

Джек вздохнул. — Пусть так, но его вера и его учение продолжают жить.

— Ошибаешься, Джек. Через пять-десять лет Индия, страна вопиющей нищеты, испытает такие потрясения, каких не знало еще ни одно азиатское государство, каких не знал даже Китай. И, как все восточные страны, она отойдет к марксистам. Пацифизм никогда не мог помешать насилию, Джек, и никогда не сможет. Это противоречило бы всем законам истории, действительности и человеческой природы.

Тишина сельской ночи, погасший огонь в камине, еле слышные скрипы и шорохи где-то в недрах старого дома были мирными союзниками Джека в этом разговоре.

— А все-таки, — сказал он упрямо, — пацифизм — это единственная пристойная нравственная опора в том мире, в котором мы живем.

— Пацифизм и техника?

— А что? В разумном сочетании они могут спасти человечество.

— Но они не сочетаются. Техника неизбежно ведет к насилию.

— Не всегда.

— Всегда! — настаивал Гордон. — Но что все-таки для тебя реальнее, Джек, техника или пацифизм?

— Я тебе уже сказал — и то и другое. Конечно, в мире действуют и разные иные факторы, я это чувствую на себе. Должен тебе признаться, Нед, «иные факторы» уже доконали меня.

— Нет денег?

— Нет денег и нет надежд. Смит раздобыл нам заказ на запасные части для гоночного автомобиля, но мы нигде не можем получить металла в кредит. А наличных у нас не наберется даже на бочку смазочного масла.

Гордон опустил голову, и теплый запах его собственного тела напомнил ему тот день, когда он вез больного Смита в лагерь, сидя с ним на одном верблюде. Сразу ему представилась спина Смита и отвратительные нарывы на ней.

— Почему бы тебе не попросить денег у Смита, Джек? У него есть деньги. И он все время твердит, что его мечта — такой завод, как у тебя.

— В том-то и заключается ирония положения, Нед. Просить у него денег было бы просто нечестно. В переводе на язык совести это значило бы злоупотребить его порядочностью и его хорошим отношением ради спасения своей шкуры.

— Не только! Это и в его собственных интересах. Он просто счастлив будет войти в компанию с тобой и Муром.

— Я ведь тебе уже сказал: именно потому мы и не должны использовать его.

— Но ведь тогда вы пойдете ко дну?

Джек пожал плечами. — Я слишком хорошо знаю деловой мир, Нед, и знаю, что самые блестящие жизненные удачи основаны на том, что один человек использует другого. Но я так поступать не могу, хотя, казалось бы, в данном случае это не логично. Уж лучше всем нам пойти ко дну, чем выплыть таким способом. Все равно успех будет отравлен, если будет существовать хоть тень подозрения, что он достигнут нечестным путем.

— И нет никакого другого выхода?

— Никакого. Придется продавать. Вот только разве… — сказал он, помолчав, — разве у тебя, есть деньги, Нед…

— У меня?

И сразу тишина обернулась врагом. Мертвящим было теперь безмолвие, господствовавшее в доме; и мягкий свет ламп, озарявший дальние углы комнаты, словно напоминал о положенном человеку пределе. Гордон остро почувствовал давящую тесноту этого замкнутого пространства и подумал, что он мог бы умереть вот сейчас, здесь. На мгновение эта мысль неизвестно почему заняла его внимание — смерть в ее могуществе и благородстве показалась единственным полноценным актом человеческого существования. Но разве все остальное так уж мелко и ничтожно? Деньги! Да, черт возьми, деньги, думал он. Ему не удавалось выжать из своего мозга ничего, кроме назойливого повторения одного этого слова. Джек ждал, что он скажет, но молчание длилось, нагнетая пустоту между ними.

— Я бы не должен обращаться к тебе… — начал Джек в отчаянной попытке вернуть сказанное.

Теперь врагом были самые их голоса, слова, которые они произносили, и это помогло Гордону вновь обрести холодную трезвость мысли. — А почему? — спросил он. — У меня в самом деле есть немного денег, и это всегда как-то тяготило меня. Восемьсот или девятьсот фунтов. Остатки армейского жалованья. Можешь располагать ими.

— Нет, все я не возьму, Нед. Ни за что!

— Именно все, Джек! Бери. Бери и не спорь. Я придерживал эти деньги, воображая, что они обеспечивают мне кое-какую свободу и позволяют сохранять независимость. Глупости! Пусть я снова буду гол как сокол. Мне вдруг сделались противны эти деньги. Если бы они не пригодились тебе, я, наверно, просто побросал бы их в огонь.

Гордон говорил о деньгах, но Джек чувствовал себя так, как будто весь этот гнев и омерзение относились к нему. Потом Гордон закрыл глаза и весь словно ушел в себя, сразу став для брата непроницаемым. Должно быть, в мыслях у него сейчас было совсем другое: далекий солнечный закат, бедуин, покачивающийся на верблюде, а может быть, штормовой ливень в Хэмпшире, что вдруг сорвется откуда-то с гор и, мгновенно отбушевав, иссякнет. Так рисовались Джеку мысли брата.

— Пожалуй, пора спать, — сказал Гордон. — Завтра с утра я тебе выпишу чек. — И ему самому показалось, будто эти слова облегчили его совесть.

— Да это не к спеху.

Гордон уронил книгу и не стал наклоняться, чтобы поднять ее. — Как ты смотришь на то, чтобы я занялся парламентской деятельностью? — спросил он, не отводя глаз от рассыпавшихся по полу страниц.

— Я был бы очень рад, Нед, — ответил Джек. Мысль его была ясна, но высказал он ее довольно нерешительно и как бы извиняющимся тоном.

— Кажется, все были бы рады, — сказал Гордон с угрюмой злостью и встал с дивана. — А я все-таки этого не сделаю! Не сделаю! — почти выкрикнул он. Потом добавил уже спокойно, но это спокойствие было еще страшнее, потому что в нем была издевка: — Может быть, вложив в твое предприятие деньги, я захочу стать полноправным компаньоном. — Он засмеялся сухим отрывистым смешком. — Вполне возможно. — И он вышел из комнаты, так и не сделав попытки хоть словом сокрушить этого нового врага, вставшего между ним и Джеком.

Гордон оставил себе двадцать фунтов, и теперь у него словно только это и осталось — на двадцать фунтов жизни и свободы. Когда он рассказал Тесс, что отдал Джеку деньги, она его назвала дураком.

— А почему? Без денег я внутренне чище.

Ее здравый смысл был беспощаднее, чем когда-либо. — За неделю или за месяц твои двадцать фунтов растают, и что тогда? Прощай свобода, прощай возможность досуга.

— А мне, может быть, этого и надо, — сказал он с усмешкой. — Может быть, это послужит для меня толчком к действию.

Разговор происходил в комнате Тесс. Гордон сидел в плетеном кресле, которое когда-то его отец привез из Бирмы; и не раз живое мальчишеское воображение рисовало ему веранду бирманского дома и отца, сонно поникшего в этом кресле, забыв о времени. То был не просто образ, навеянный романтическими мечтами юности. Он все это перечувствовал, он физически ощущал влажный зной, дыхание далеких старых аванпостов империи, томительную тягу отца к избывшему себя прошлому и его унылую уверенность, что никогда уже не вернуть тех долгих безмятежных дней в жарких, изрезанных складками гор, безропотно покорных странах. Даже смерть казалась Гордону лучше, чем эта безнадежная отцовская тоска по невозвратимой старине Востока.

— Разве деньги имеют значение для нас с тобой? — сказал он ей, не столько ради продолжения спора, сколько чтобы заглушить эти воспоминания об отце.

— Для нас с тобой имеет значение любой поступок — твой или мой. Что ты теперь думаешь делать?

Снова у него возникло ощущение странной напряженности, как будто она следит за ним и чего-то ждет от него. — Одно могу сказать: в парламентское болото я не полезу, — ответил он.

— Почему?

— Это моя семья мечтает о насиженном месте в парламенте; мне оно не нужно.

— А куда же денется твоя энергия? Твоя настойчивая потребность действовать? На что все это обратится, если ты откажешься от этой возможности?

— И ты туда же! — воскликнул он. — Хочешь, чтобы я ввязался в это дело ради его мнимой значительности, ради личных перспектив?

— Вовсе нет. Мне противна вся эта затея.

Он помедлил, словно чтобы острей ощутить горечь своих слов. — Может быть, я надеялся, что ты… что мне довольно будет тебя, Тесс.

Она пришивала длинную синюю тесьму к чему-то белому — очередное занятие, придуманное его матерью. Она даже не подняла глаз, только плотнее сжала губы.

— Вообще говоря, — продолжал он, — я бы мог вступить в дело Джека.

Она по-прежнему не смотрела на него.

— Слушай, Тесс! — сказал он с неожиданной силой. — Став компаньоном Джека, я получил бы соблазнительную возможность дурачить тех людей, которых презираю больше всего. Как приятно было бы войти в невежественный и растленный мир денег и расправляться с ним его же оружием. Разве это не достойное применение моей энергии?

Он смеялся над самим собой, но Тесс не приняла вызова, хоть по его глазам видно было, как ему хочется, чтобы она возражала, сказала бы ему что-нибудь обидное.

— Ладно! — заключил он. — Если так, пойду в парламент!

Она только презрительно тряхнула головой, но ничего не ответила; и он, расставшись с ней, отправился мыться, чиститься, приводить себя в порядок для давно задуманного семейного обеда с Фрименом и Грэйс.

Фримен был опален сухим дыханием пустыни; его лицо англичанина стало кирпично-красным, руки огрубели от резкого ветра аравийской зимы. Он провел неделю под белыми глинобитными башенками Истабала. Еще вчера утром разговаривал с Хамидом. За два дня он не успел даже растерять ту величавость движений, которой невольно набираешься в общении с арабами пустыни. За обеденным столом Гордонов он явно был как дома.

Гордон чувствовал, что присутствие Фримена служит своего рода камертоном для настроения каждого из обедающих. Мать старалась превзойти самое себя в исполненном достоинства радушии. Грэйс (ее Гордон уже несколько дней не видел) была сама кротость; она просто сидела рядом с Фрименом, но почему-то от этого одного уже казалось, будто она льнет к его мужественности и силе. Только в разговоре с ним она оживала. Смит — он опять был здесь, точно не мог долго прожить вдали от этого дома, — в обществе Фримена как-то сжался, сразу утратив непринужденность, к которой его постепенно приучила деликатная мягкость Джека. Сам Джек делал вид, что ему очень весело, и изощрялся в неуклюжих попытках создать за столом атмосферу взаимной приязни и легкости. Но его старания ни у кого не встречали отклика. Гордону он совсем не находил что сказать, только изредка бросал на него косые, робкие взгляды, и Гордон вскоре поймал себя на том, что избегает встречаться с братом глазами. А когда один раз их взгляды все-таки встретились, он понял, что между ними навсегда легла неодолимая преграда. Это касалось только их двоих, но Гордон вдруг почувствовал, что от зоркого взгляда Фримена ничто не укрылось, и еще сильней возненавидел этого человека за его всепроникающую силу.

Только Тесс оставалась вне круга, центром которого был Фримен, но с интересом следила за ним издали — за ним и за Гордоном. И Гордон, сам не зная почему, подумал, что Фримен даже может понравиться ей, так же как и Грэйс. Между Тесс и Грэйс не существовало никакого антагонизма. Натуры глубоко разные, они обе были наделены тем душевным спокойствием, которое устраняло всякую тень вражды. Они отлично ладили друг с другом.

Занятый этими мыслями, Гордон удовольствовался тем, что смотрел, как все кругом едят, без всяких признаков голода или аппетита, как того требовало хорошее воспитание. Но скоро ему это надоело. Когда подали кофе, он решил хитростью заручиться поддержкой Смита против Фримена и для этого завел разговор о Хамиде. Необоснованное высокомерие Фримена, его нападки на Хамида, которого он обвинял в жестокости и преувеличенном честолюбии, должны были подействовать на Смита безотказно. Однако Смит, не искушенный в тактике спора, только покраснел и раздраженно возразил Фримену:

— Вы не знаете Хамида! Ведь вы никогда не имели с ним дела. Хамид — единственный среди известных мне людей, которому совершенно чужда жестокость. Если он и бывает иногда жесток, то лишь в силу необходимости.

— Даже необходимая жестокость едва ли может считаться добродетелью, Смит.

— Здесь, в нашем мире, пожалуй, нет. Но в пустыне…

— В пустыне честолюбие заставляет Хамида быть беспощадным.

— Как вы можете так говорить! — вскричал Смит, в пылу негодования обретя голос. — Вы его не знаете. Вы представления не имеете о племенах, о восстании.

— Мой милый Смит, представление о чем-либо всегда относительно. Все зависит от того, с какой стороны смотришь.

— Да, но вы же вообще ничего не видели. Вы никогда не понимали, за что борются племена. Вы… Если вы и смотрели, то не с той стороны, с которой нужно.

— Но теперь-то я смотрю с той стороны, с которой нужно. Вы не станете отрицать это, поскольку, к вашему сведению, я теперь помогаю Хамиду.

Смит, растерявшись, беспомощно посмотрел на Гордона, но Гордон не хотел спорить с Фрименом. Он дал себе слово никогда больше не вызывать Фримена на спор.

— Кстати, — сказал Фримен, — вы оба, вероятно, не знаете: прошлую среду на Хамида было покушение, в него стреляли. Если б мы с генералом не оттащили его в сторону, последний выстрел мог оказаться смертельным…

Гордон не сдержал крика, не сумел скрыть краски, бросившейся ему в лицо.

— Две пули попали в бедро и одна — в шею. — Фримен поднес руку к своей гладкой чистой шее и потрогал ее печально, соболезнующе. — Он потерял много крови, но мы на самолете доставили из Бахраза английского врача, и сейчас дело уже идет на лад. Ничего серьезного.

— Но кто мог стрелять в Хамида?..

— Какой-то фанатик, приверженец шейха Лури. Там древняя родовая вражда. В таких случаях ничего не поделаешь.

— Этой родовой вражды уже нет! — вскричал Гордон. — Три года назад Хамид откупился золотом. Мне это хорошо известно, я сам возил деньги.

— Значит, теперь Лури затеял все снова, — сказал Фримен.

— Кто подкупил его, чтобы он затеял все снова?

Фримен засмеялся. — Просто беда, Нед, с вашей подозрительностью. Ну с какой стати кому-нибудь его подкупать? Вы же знаете эти арабские дела.

Гордон промолчал, опасаясь бурной вспышки.

— Есть всякие элементы, которые мутят народ против Хамида. Нам даже пришлось несколько раз наводить порядок с помощью самолетов, — продолжал между тем Фримен.

— Боже правый! — вскричал Гордон. — Так вы теперь бомбите пустыню, прикрываясь именем Хамида! Что там происходит, Фримен? В пустыне снова восстание? Вы подсылаете убийц к Хамиду, чтобы оно прекратилось?

— Нед, Нед! — укоризненно вступилась мать.

Фримен поспешил ее успокоить: — Не обращайте внимания, миссис Гордон. Это у нас старый спор. Я виноват. Не нужно было мне вовсе начинать разговор об Аравии. Мы там приглушили эту историю во избежание серьезных последствий, но мне казалось, что Нед и Смит вправе узнать. Пожалуйста, простите, что я дал повод к возобновлению старых и глупых споров.

Тесс на мгновение разрядила атмосферу, спросив: — А это верно, что Хамид уже вне опасности? В самом деле ничего серьезного не произошло? — Она спрашивала о Хамиде, но думала о Гордоне. Напоминание — ему.

— Нет, нет. Убит один из людей Хамида, а сам он уже через несколько дней встал на ноги. Конечно, он еще слаб.

Быстрым взглядом Смит и Гордон спросили друг друга и Фримена тоже: кто из людей Хамида убит? Но Гордон молчал, и его молчание было запретом для Смита. Даже ответом на этот вопрос он не желал обязываться Фримену, а другие не смели вмешиваться. Фримен больше ничего не сказал и ограничился легкой, но дружелюбной улыбкой.

И тут Гордон вдруг заметил Грэйс. У нее на губах была слабая, примирительная улыбка — бледный отблеск улыбки Фримена. Она делила с Фрименом его нетрудную победу. И то, что она словно просила прощения за это, показало Гордону истинную расстановку сил; он почувствовал, что в его борьбу с Фрименом вступил новый участник. Он понимал все преимущества, открывавшиеся Фримену, понимал, какой заманчивой добычей была для него Грэйс — покорная, с податливым, гибким умом, она уже готова была ухватиться за него, искала в его силе свое спасение. Да и помимо того, торговцам беконом Фрименам было выгодно породниться с семейством Гордонов, которое более высоко стояло на социальной лестнице и имело незапятнанное имя. Личные заслуги самого Гордона делали этот союз еще желаннее. Но что еще важнее, он сулил Фримену более сокровенную, интимную выгоду, защищая и ограждая его от того, кто должен был назвать его братом, открывая возможность посмеяться над человеком, однажды пощадившим его жизнь просто из презрения.

Одолеваемый всеми этими мыслями, Гордон уже хотел было заговорить. Но мать, почуяв недоброе и опасаясь нового наскока на Фримена с его стороны, сказала убедительно: — Право, Нед, совсем ни к чему втягивать всех нас в ваши споры об Аравии. — Это было тревожное предупреждение, скрытая мольба. — Они только для вас представляют интерес, а мы в этих делах не разбираемся.

Выжидательное молчание тянулось, пока Гордон, пожав плечами, не прервал его.

— Вы какой веры, Фримен? — спросил он вдруг; но даже самый неожиданный поворот разговора сейчас никого из них не мог удивить. — Слыхали, что Грэйс собирается перейти в католичество?

Грэйс встала. — Я за носовым платком, — сказала она спокойно и вышла из комнаты.

Гордон улыбнулся ей вслед. — Бедная ты моя Грэйс, — сказал он. Он и возмущался ею и жалел ее, оттого что, не задумываясь, сделал ее своим оружием в борьбе против Фримена.

Снова вмешалась миссис Гордон. — Тесс, — сказала она, — хоть бы вы немного образумили Неда. Неужели он и с вами так же нелепо ведет себя? Даже когда говорит вам о том, какая вы хорошенькая?

Джек засмеялся, согретый нежностью к брату, но их старая дружба умерла, и ничто не могло вернуть ее. — Только я говорю Тесс о том, какая она хорошенькая.

— Господи боже! — вскричал Гордон. — Если уж захотели менять тему, нужно делать это не так топорно. А, к слову сказать, Тесс вовсе и не хорошенькая. За исключением нескольких девушек из окраинных селений пустыни, — продолжал он, — Тесс единственная известная мне женщина, наделенная подлинной природной красотой. В аду Персефона обрела живительную силу. Тесс почерпнула такую силу в угольной пыли. Ее бледность не нуждается в румянце. — Он поднялся и сказал: — Пойду займусь своим мотоциклом.

Смит последовал за Гордоном, и скоро возня с цепями и тормозами вновь сроднила их, как когда-то роднила пустыня. Речь не шла ни о Хамиде, ни об Аравии, они не выдавали своих опасений и своих истинных мыслей; только Фримена осыпали насмешками, даже ругали его за то, что он жив и здоров, хотя лучше бы ему отправиться на тот свет. Ругал, впрочем, один Гордон, а Смит только смущенно улыбался, не умея никому желать смерти. Зато он воспользовался случаем и отчитал Гордона за его обращение с мотоциклом.

— У вас тормоза никуда не годятся, — сказал он, — Посмотрите, цепь еле держится, а передний башмак совсем сработался. Еще немного, и он бы слетел, и вы вместе с ним.

— Ладно. Говорите, что нужно сделать.

— Сменить цепь и поставить новый башмак.

— Вот и отправимся добывать их.

— Да ведь одиннадцатый час!

— Что ж такого? В деревне есть гараж, можно разыскать хозяина. У него найдутся нужные части. Наверняка найдутся, потому что у него у самого такой же мотоцикл. Выкатывайте свою зеленую гадину, и поехали. Люблю быструю езду, в ней есть что-то честное, открытое. Без женских штучек.

Но в эту ночь Гордону пришлось еще столкнуться и с женскими штучками, потому что, когда он около двенадцати часов поднимался к себе в комнату, на лестнице он увидел Тесс. Она сидела на верхней ступеньке, словно дожидалась его.

— Что за дурацкая идея — носиться сломя голову на мотоцикле в такой поздний час? Когда-нибудь это кончится плохо.

— Неужели ты все время ждала здесь, чтобы убедиться в моем благополучном возвращении? — спросил он.

— И не думала. Мы только что разошлись по своим комнатам, и я уже хотела лечь, но вдруг услышала, что ты подъехал к дому. Как это еще тебя хватило на то, чтобы выключить мотор! — Она сидела, подперев ладонями подбородок, и смотрела в глаза Гордону, остановившемуся на одной из нижних ступенек. Она тосковала о нем, он это понимал. Но теперь, видя его перед собой, сразу подобралась. — Ты слишком много огорчений доставляешь своим родным, — сказала она ему и встала, собираясь уходить. — Даже Джеку. А уж Грэйс, бедняжка…

— Я завтра еду в Лондон, чтобы встретиться с Моркаром и Везуби, — спокойно произнес он, как только она повернулась. — Могу, если хочешь, захватить и тебя.

Она тряхнула своими черными волосами и не ответила.

— Три с половиной фунта стоил сейчас ремонт мотоцикла, — пустил он ей вдогонку. — Так что свободы мне еще осталось фунтов на пятнадцать с небольшим.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Везуби и слышать не хотел об отказе.

— Да другого такого случая у вас в жизни не будет, — сокрушался он. — Предстоят всеобщие выборы. Самое серьезное испытание для лейбористов. Вы именно тот кандидат, который требуется, чтобы завоевать колеблющуюся середину. Лучше и не придумаешь — почти герой, немного сумасброд и вполне англичанин.

— Вы мастер уговаривать! — сказал Гордон. — Но дело в том, что мне осточертела колеблющаяся середина. Эта колеблющаяся середина задушит Англию. Нет!

— Вот что, Гордон! — Везуби схватил его под руку и потащил к дверям. — Едемте к Куини. Ему вы не решитесь сказать «Нет!»

— Напрасно вы так думаете.

— А вот увидим, — хитро усмехнулся Везуби.

Мак-Куин дожидался их в парламентском коридоре. Он словно врос в каменные плиты пола и больше чем когда-либо напоминал глыбу угля, водруженную здесь на веки веков.

— Вы хоть иногда выходите из этого здания? — спросил его Гордон. — Вам, наверное, в другом месте дышать нечем.

Мак-Куин засмеялся и сказал: — Почему вы не хотите стать членом палаты? Вы когда-нибудь наблюдали ее в действии?

— Разумеется. Часами скучал на галерее. В этом-то вся беда. Ваша палата не выдерживает наблюдения.

— Но почему? Что вы в ней усмотрели?

— Эта палата — огромный саркофаг для тупоголовых середняков. Они хорошо питаются, обожают друг друга за свойственное им лицемерие и каждый день умирают здесь респектабельной смертью за принципы своих двух партий.

Мак-Куин, улыбаясь, повернулся к Везуби. — Ну разве его убедишь, если у него такие представления?

Гордон подался вперед и облокотился, почти лег грудью на вековой стол, за которым сидел Мак-Куин. — Знаете что, Мак-Куин? — сказал он с усмешкой, которая всякого другого заставила бы насторожиться. — Убедить меня можно, но для этого нужно сначала убедить одного моего друга.

— Что ж, давайте. А кто он такой?

— Это не он, а она! — сказал Гордон все с той же усмешкой.

Везуби потер свои пухлые руки. Смуглое лицо Мак-Куина расплылось в улыбке.

— Позволительно ли предположить, что тут кроется не только политика? — спросил Везуби.

— А предполагайте все, что вам заблагорассудится, — весело сказал Гордон. — Приезжайте завтра ко мне и пускайте в ход свое красноречие. Если она скажет «да» — я ваш.

Тесс (с социал-демократами всегда настороже) была, казалось, далека от политики и непроницаемо бесстрастна. Алебастровая статуя с розовыми губками. Гордон чувствовал, что она мобилизовала все свое упорство, хоть ему и удалось вынудить у нее небольшую уступку в виде согласия разливать чай и тем избавить всех от неловкости, неизбежной в присутствии его матери. (Смит повез миссис Гордон в Кембридж, польщенный, что она согласилась довериться его неистовой машине.)

— Мне про вас ничего не известно, милая барышня, — сказал ей Мак-Куин. — Только то, что наш друг Нед очень высоко ценит ваше мнение.

Тесс клала сахар в чашки. Мак-Куин в черном костюме и черных башмаках, кряхтя, потянулся к синей вазочке с домашним печеньем. Он со всех сторон обложил себя кретоновыми подушками и так откровенно тешился ощущением покоя и комфорта, что невольно насмешил Гордона. Его грубые башмаки казались здесь ненужным маскарадом.

— Нед настолько считается с вашим мнением, что ставит свое решение относительно парламентского кресла в зависимость от того, что на это скажете вы, — сказал ей Везуби без фамильярности Мак-Куина, но ласково и доверительно, как будто разговор тут шел между добрыми друзьями. — До сих пор он прислушивался к моим суждениям, но…

— Должен вас предупредить, что она глубоко презирает парламент, — сказал Гордон, — Она всех вас считает буржуазными лицемерами.

— Ах, так она, значит, из наших доморощенных большевичек! — воскликнул Мак-Куин, окинув Тесс, хитро прищуренным взглядом. — Понятно, понятно. — Он пошевелил пальцами в башмаке, топнул ногой по устланному ковром полу, и, протянув Тесс чашку, неподвижно держал ее на весу своей массивной ручищей, пока Тесс наливала ему еще чаю. — Вы все-таки пожалейте Неда, — сказал он ей.

Но Тесс не была расположена к остротам или шуткам. Она посмотрела на Гордона — и ее бледные щеки окрасились тем самым румянцем, в котором, по его утверждению, не нуждались.

— Я не имею никакого влияния на Неда, — сказала она подчеркнуто холодным тоном. — Кроме того, я вовсе не презираю парламент. Я презираю людей, которые там сидят.

Мак-Куин захохотал, но Тесс даже не улыбнулась; и Гордон ясно почувствовал, что ее нравственный кодекс запрещает ей улыбаться Мак-Куину и быть с ним простой и задушевной. И точно так же она не собиралась поддерживать спор о прелестях политики, которые так оживленно и даже игриво выхвалял Мак-Куин. Она просто отмалчивалась, сосредоточась на обязанностях хозяйки. Лишь несколько позже и не без усилий Гордону удалось, заведя речь о непосредственной политической борьбе рабочих масс, вызвать ее на короткую, но резкую стычку с Мак-Куином по вопросу о партиях и о верности долгу. Под огнем ее внезапных обвинений в политическом и идейном предательстве Мак-Куину очень скоро пришлось отступить. Ее формулировки были так остры и беспощадны, отличались такой бесцеремонной прямотой, что Гордон решил: девочка хватила через край. Это уже отдает личной неприязнью.

Но Мак-Куин с неизменным добродушием выдержал атаку. — По вашим словам, Тесс, — кротко заметил он, — видно, что у вас очень идеализированное представление о революционности обитателей наших рабочих кварталов. — Он почесал кончик носа. — Надо, милая барышня, самому, как я, родиться в таком квартале, чтобы знать, как неповоротлив и как мало склонен к революции наш народ.

— У вас уже ничего общего нет с этими кварталами, — со злостью бросила она ему.

Мак-Куин засмеялся.

— Попрошу вас… — тоном бдительного председателя остановил его Везуби.

— Не беспокойтесь, Вез, я ее не съем, — сказал Мак-Куин. — Если уж на то пошло, — снова повернулся он к Тесс, — для белоручки, знакомившейся с политикой в тиши загородных вилл, вы неплохо разбираетесь в этих делах. Вам самой стоило бы заняться политикой, если уж Нед не хочет. В какой-нибудь потасовке на партийном собрании вы были бы как раз на месте.

Гордона в этом разговоре интересовала только сама Тесс. Он пришел к убеждению, что, нападая на Мак-Куина, она нападает на самое себя. Снисходительный реверанс Мак-Куина в ее сторону явился каплей, переполнившей чашу. Она тяжело дышала, силясь подавить накипающую ярость, казалось, вот-вот у нее нервы не выдержат. Но она молчала, пока Мак-Куин не сказал благодушно увещевающим тоном:

— Все-таки решение Неда зависит от вашего слова. Ведь вы не сомневаетесь, что Нед — порядочный человек, а не буржуазный лицемер вроде меня. Так скажите ему «да», и дело с концом.

— Парламент — это испытание, для которого нужны люди посильнее Неда, — ответила она. — А если б я думала, что от меня тут в самом деле что-то зависит, я бы сказала: нет, нет и нет! Парламент — в вашем понимании — загубит его, как загубил многих других.

Гордон не воспринял это как приговор себе; тон, которым были произнесены эти слова, показался ему важнее, чем вложенный в них смысл. Тесс говорила о нем, но говорила отрешенно, словно очень издалека; она как будто обращалась к какому-то божеству, распоряжающемуся его судьбой, и устало просила любой ценой избавить его от того дешевого соблазна, который сейчас встал на его пути.

Но она уже по-новому повернула вопрос: — Только одно могло бы спасти Неда от вас в парламентских делах: если бы он пошел в парламент ради своих арабских друзей. Чтобы, не щадя сил, бороться за жизнь племен. Чтобы отвести от Хамида нависшую над ним угрозу изгнания. Вот тогда я охотно сказала бы Неду «да». Тогда бы я знала, что он идет в парламент ради настоящего дела. А не для того, чтобы бессмысленно барахтаться на брюхе, как все вы.

— Неужели и это вас не вдохновляет, Гордон? — спросил Везуби, истолковывая слова Тесс как поощрение.

— Я не из тех, кого нужно вдохновлять, — возразил Гордон. Снова в нем поднялось чувство протеста против того, что ему хотят навязать мысли об Аравии извне, вдалбливают эти мысли в его сознание, как будто в том есть нужда. Особенно если речь идет о Хамиде. Разве весть о грозящей Хамиду ссылке (только сегодня он об этом услышал от Везуби) не достаточно страшна сама по себе, без всякой патетики? Почему никто не хочет понять, что от него требуются решения более крупного масштаба? Даже Тесс!

— Поймите, — продолжал он, обращаясь к Везуби. — Все эти споры не выходят за пределы узкого мирка, с которым у меня нет ничего общего, — ни у меня, ни у Аравии! Какое значение имеет, одержат или не одержат социалисты еще несколько мелких побед, когда две половины мира схватились в борьбе не на жизнь, а на смерть? Кто одержит верх — русская половина или американская? Вот как стоит вопрос. Что же нам, заниматься уличными стычками, в то время как настоящие солдаты будут вести бои за весь мир?

Он оглянулся, на Тесс — как она приняла его слова, идущие прямо из души, содержащие истину, которую сам он только что начал для себя прозревать? Но она уже утратила интерес к спору, собрала чайную посуду и вышла из комнаты, предоставив мужчинам договариваться между собой. Только теперь он понял ее замечание относительно его слабости: она считала, что оставляет его в обществе друзей. Она ставила его на одну доску с этими людьми, внушавшими ей такое глубокое и непоколебимое классовое презрение.

Внутренние терзания были не в характере Тесс, однако в дни затишья, наступившие после визита Мак-Куина, Гордон чувствовал, что она не находит себе покоя. Она мало разговаривала, угрюмо замкнулась в себе, была слишком вежлива, слишком явно старалась скрывать свои чувства, и он понял, что она собирается уезжать. Его мать тоже почуяла неладное и забеспокоилась.

— Тесс как-то странно притихла. Что с ней случилось? — спросила она Гордона, как будто была почти уверена, что это его вина.

— Ничего! Просто ее совесть очищается от скверны буржуазного мира.

— Причем тут совесть? И откуда у нее вдруг такие мысли в нашем доме?

— Это только она сама может вам объяснить, мама. Впрочем, — продолжал он сухо, вспомнив слышанную от самой Тесс фразу, — тот общественный круг, к которому мы принадлежим, умеет очень больно бить выскочку, вздумавшего в него проникнуть. И самые жестокие обиды — те, которые наносятся бессознательно.

— Ты неправ, Нед. Мы никогда не допускали по отношению к Тесс каких-нибудь необдуманных слов или поступков. И она всегда себя очень хорошо у нас чувствовала. Она здесь своя. С самого первого дня.

— И все-таки, — сказал он, но так и не объяснил, что это должно означать.

Ему самому это было ясно только наполовину, хотя он чутьем угадывал, что творится у Тесс в душе. Возможность глубже разобраться во всем этом представилась спустя несколько дней, когда Тесс пришла к нему в комнату (где он теперь проводил дни и ночи за чтением, от-городясь от идущей мимо жизни). Она пришла выговориться; чувствовалось, что ей уже невмоготу держать в себе то, что ее терзало.

— Неужели я похожа на этого человека, Нед? — с видимым усилием спросила она. — Неужели я веду такие же разговоры? Говорю те же слова? Так же уверенно и самодовольно держусь здесь и так же напыщенно разглагольствую о своем происхождении и своих чувствах?

Мак-Куин преследовал ее; она закрывала глаза, стараясь забыть этот созданный ею самой образ — его удобную позу в мягких креслах, среди пуховых подушек, фальшь его грубых башмаков, все то, в чем ей виделось отступничество, измена самому себе. Гордон понял, что так претит ей. Он теперь безошибочно знал, откуда взялось в ней внезапное стремление высвободиться, не прикасаться больше к тому, из чего складывались обстановка и дух этого дома и этой жизни.

— Неужели я так же отвратительна? — спросила она и содрогнулась.

Он хорошо знал Тесс и потому не расчувствовался. — Ты его слишком уж всерьез принимаешь, — заметил он.

— Но ведь это вконец разложившийся человек!

— Разложившийся? Что за чушь!

— Именно разложившийся. Разве ты не видишь, что происходит с теми из наших социалистов, которые, выкарабкавшись из низов, со вкусом расселись на верхушке? Они предают нас ради респектабельного черного котелка и видимости власти, дающей им кое-какие привилегии и надутую важность правителей страны. Ненавижу их!

— Зря расходуешь ненависть, Тесс. Стоит ли обращать на них внимание?

— Стоит, потому что они, придя к власти, скатываются куда-то в лужу и копошатся в грязи, сопя и кряхтя. А такие, как этот, хуже всех — именно тем, что притворяются, будто у них уцелела совесть, и выставляют напоказ свои башмаки и грязные руки в знак того, что остались людьми из народа. Опереточный Фауст! Придворный бунтовщик Его Величества! Жалкий горластый придворный бунтовщик, ярмарочный искатель справедливости. Он даже отвратительнее, чем я себе представляла.

— Зачем тебе понадобилась эта дешевая мистификация — умолчать о том, кто ты такая?

— Он отлично знал, кто я такая.

— Вовсе он не знал! — настаивал Гордон.

— Нет, знал! Знал! Не мог он принять меня за девушку вашего круга.

— Ты ошибаешься, девочка!

— Очень прошу тебя, Нед, никогда больше не зови меня «девочка». — Она потеряла всякую власть над собой, в ее холодных слезах был страстный порыв, которого он не мог остановить. Он знал, что еще немного — и все будет кончено: она крикнет вслух, что больше не может оставаться здесь. Эти слова висели в воздухе; еще не сказанные, они уже угадывались в ее волнении, в ее отвращении к самой себе.

— Уж не хочешь ли ты сорваться и убежать? — сказал он, намеренно забегая вперед. — Вернуться на свою грязную улицу! Под материнское крылышко плотничихи миссис Кру! — Он дразнил ее, но в то же время знал, что рискует потерять ее навсегда, если не даст какого-то обещания, не поступится чем-то сам.

— Ты отлично можешь и без меня барахтаться тут в поисках дурацких откровений, — со злостью сказала она. — Я не собираюсь всю жизнь сидеть с тобой в потемках на вершине горы и ждать. Ждать, когда ты наконец решишься броситься вниз! Отпусти меня!

Преодолевая ее сопротивление, он подвел ее к окну и легонько, ненавязчиво продел свою руку под ее. Но в этом движении, почти машинальном, была все же ласка. — Ты в самом деле хочешь вернуться в Ланкашир, Тесс? — спросил он серьезно и мягко.

— Нет, — ответила она, сразу поникнув. — Я не могу вернуться, и ты это знаешь. Я снова оторвалась от почвы. У меня не хватит сил, чтобы вернуться. Туда, во всяком случае. Сейчас это все уже стало воспоминанием, черным и гнетущим. Но сидеть и ждать тут я тоже не могу, Недди. Ради бога, реши наконец что-нибудь. Ведь бессмысленно метаться во все стороны в поисках истины, когда сама жизнь тычет тебе эту истину в лицо.

— Это — твоя истина, — упрямо возразил он.

— Моя истина, твоя истина! Это истина всех людей. Та самая, о которой ты томишься. Посмотри же ей наконец в глаза. Прими или отвергни. Я уже ни на чем не настаиваю, я только хочу, чтобы ты шел к своей цели, какова бы она ни была.

Склон, покрытый пышной зеленой травой, уходил, казалось, в глубину заросшего ряской пруда; алмазные брызги сверкали на склонённых к воде ветвях; вдали, прорвав паутину тумана, пламенела медная крона одинокого бука. Хэмпшир, сырой и мглистый, точно плыл под своим низко нависшим небом.

— Моя цель уже близка, — сказал он небрежно, но в то же время осмотрительно; об осмотрительности он теперь никогда не забывал. — Видишь ли, Тесс, сам не знаю почему, но я, кажется, пришел к мысли, что твоя классовая борьба ближе если не к истине, то к цели больше, чем все то, о чем говорят другие. Нет, нет, мне никакого дела нет до классовой борьбы! Но почему-то я лучше Мак-Куина понимаю и чувствую дух единства, которым сильны твои рабочие кварталы. Я теперь знаю, где настоящая сила, от кого можно больше всего ожидать. Беда только в том, что едва ли я когда-нибудь смогу полюбить твой класс, Я ему не нужен — вот что для меня самое страшное.

Но это полупризнание не тронуло ее; имя Мак-Куина вновь оживило перед ней ненавистный образ, и ей снова захотелось уйти, бежать.

Он крепче сжал ее локоть и сказал: — Я понимаю, Тесс! Я все понимаю! Но дай мне еще немного времени. Есть еще один мир, который я должен увидеть лицом к лицу. Только один! — Он говорил серьезно, но с каким-то мальчишеским увлечением. — Не торопи меня.

Она не пыталась вырваться; но слезы ее высохли, она закусила губы и снова смотрела твердо и решительно. Ее руки, не холеные и чем-то неожиданно трогательные, чуть подрагивали, выдавая волнение. Но она не шевелилась, почти не дышала, пока его теплая рука не прикоснулась невзначай к едва заметной выпуклости ее груди. Она вздрогнула, прижала его руку, вздохнула, и волнение захлестнуло ее. Воля ее сдала; теперь она нуждалась в жалости. Она приникла к нему и так стояла, пока он шершавым от ветра пустыни пальцем размазывал невысохшие слезы по ее разгоряченным щекам.

Миссис Гордон пришла к Тесс с расспросами о сыне.

— Где он, Тесс? Я его последние дни совсем не вижу. Он в Лондоне? Он все еще снимает эту отвратительную комнату на Фулхэм-род? Сейчас он тоже там?

— Нет. От комнаты он отказался. По-моему, он в Лондоне у Везуби.

— Странная личность этот Везуби. Что-то в нем есть не вполне доброкачественное. Как вы думаете, Тесс, Неду ничто не грозит?

— Нет, нет. Можете о нем не тревожиться.

Втайне склонная к некоторой чувствительности, миссис Гордон относилась к Тесс по-матерински сердечно и тепло, а та платила ей ласково-почтительным отношением, в котором были и чуткость и уменье лавировать между острыми гранями характеров матери и сына. Пусть целые миры разделяли обеих, все равно им было хорошо вместе, потому что им этого хотелось. Приятно побродить с корзинкой по сельским дорогам, зайти в два-три знакомых дома в деревне; так хождение за покупками стало у них неизменной и милой традицией.

— Терпеть не могу эти веревочные сетки, с которыми все теперь ходят, — сказала миссис Гордон, подавая Тесс корзинку. — Они превращают жизнь в какое-то сплошное хмурое ожидание. Становишься больше похож на зверя, подстерегающего добычу, чем на человека, идущего купить себе еду.

Тесс несла свою корзинку, как коровница подойник, надев ее на мраморно-белую руку у самого локтя.

— Если уж вам нравится держать корзинку так, — сказала миссис Гордон, — то вы должны не мерно вышагивать по дороге, а бежать вприпрыжку. Ну-ка! Я люблю смотреть, как бегают вприпрыжку. В наше время даже Дети, кажется, этого уже не умеют.

Тесс рассмеялась и взяла ее под руку. — Посмотрели бы вы на Неда, когда ему вдруг приспичит перепрыгнуть через забор. Представьте, в нем еще живы подобные желания.

Миссис Гордон, чуть погрустнев, кивнула головой. — В Неде все всегда живо, Тесс. Все. Мне кажется, он помнит каждый прожитый им миг, включая и то, что он в этот миг чувствовал или думал. Может быть, именно поэтому он не любит вспоминать о своем прошлом.

Темой их разговора всегда служил Гордон; каждой хотелось что-нибудь о нем услышать, и каждая готова была что-нибудь о нем рассказать.

— Неужели это прошлое так уж неприятно ему? — усомнилась Тесс.

— По-моему, очень, — ответила миссис Гордон. — Вас никогда не удивляло, что у Неда совсем нет друзей?

— Как это нет! А Смит, а Везуби, а… а Мак-Куин… — Нестерпим был даже звук этого имени.

— Странно, что вы считаете Смита его другом, — неодобрительно заметила мать. — Смит для Неда не больше, чем забава.

— Нет, нет. Смит — настоящий друг. Может быть, Нед даже не отдает себе в этом отчета, но он и любит Смита, и ценит, и нуждается в нем.

— Что ж, тем лучше, если вам так кажется. Но я-то говорила о прежних его друзьях. Когда Нед вернулся, многие из них хотели возобновить с ним дружбу, но он всех отвадил.

— Я думаю, это потому, что он все свои чувства отдает своим арабским друзьям, — осторожно предположила Тесс. — Они, пожалуй, теперь самые близкие ему люди. Он все еще больше араб, чем англичанин. Он себя здесь чувствует изгнанником.

— Как можно на родине чувствовать себя изгнанником, Тесс? У меня это не укладывается в голове. Он в Англии. А ведь Англия — его родина.

— Пойдемте через выгон, — вдруг предложила Тесс, и миссис Гордон, поддавшись ее настояниям, протиснулась сквозь узкий лаз в боярышниковой изгороди и ступила на тропинку, протоптанную на вязкой земле коровьего пастбища. Но, сделав два шага, остановилась и решительно повернула назад.

— Нет, не пойду этой дорогой. На том краю луга я вижу миссис Джолли, а она вечно пристает, чтобы я покупала у нее яйца, масло и даже сливки сверх того, что положено по норме. По-моему, это нечестно. Если продуктов питания не хватает, все должны страдать от этого в равной мере, и ничего страшного тут нет. Я всегда с трудом сдерживаюсь, чтобы не отчитать эту миссис Джолли как следует.

— Когда я жила в Ланкашире, — возразила Тесс, — мы в воскресные дни всегда отправлялись по деревням раздобывать яйца, масло и сливки. О моральной стороне дела никто не думал. И вам это ни к чему. Идемте! Если можно что купить, купим и устроим пир на весь мир…

— У ваших ланкаширских друзей были дети. Это большая разница.

Но вопрос о разнице между моралью свободного выбора и моралью необходимости так и не был решен, потому что не слишком интересовал собеседниц. Они продолжали свой путь, и длительная пауза с неизбежностью привела к возобновлению разговора о Гордоне-изгнаннике, как будто этот разговор и не прерывался.

— Мне кажется, у Неда вообще нет больше родины, — печально сказала Тесс.

— Тем хуже для него, если так. Беда в том, Тесс, что Нед стремится найти какое-то особое, генеральное решение человеческих проблем, которое может предотвратить катастрофу, нависшую над человечеством, и во имя которого не жаль отдать все, в том числе и собственную жизнь.

— Что ж, это благородное стремление! — горячо вступилась Тесс.

— Бесспорно. — Миссис Гордон казалась все более озабоченной. — Но у него появляется склонность к опасным обобщениям, и мы должны быть настороже. Всего лишь несколько дней назад он завел со мной разговор о Фуксе — том злосчастном немце, которого судили за передачу секретных сведений русским. Насколько я понимаю, Нед видит в Фуксе человека, попытавшегося решить основную из основных проблем. По мнению Неда, человек должен ясно представить себе, что нужно для пользы дела, отвечающего его целям и идеалам, и тогда уже беззаветно отдаться служению этому делу, не считаясь ни с национальными, ни с какими-либо иными чувствами. Боюсь, что именно так он и собирается поступить.

Тесс знала отношение Гордона к Фуксу. И она вдруг подумала о том, что именно с такими мыслями о необходимости нравственного выбора отправился он в Лондон, чтобы встретиться с американцем и с русским, которых избрал для этой цели обязательный Везуби. И ей стало страшно, как бы, столкнувшись с этими двумя крайностями, он не ударился в одну или в другую. А полный тревоги голос матери (так похожий, на голос самого Гордона — отчетливый негодующий, настойчивый и в то же время холодный) продолжал предостерегать.

— И еще я боюсь, Тесс, — говорила она, — что эта игра в Прометея может завести Неда слишком далеко, что в своих поисках героических свершений он сделает какую-нибудь непоправимую глупость. Я твердо знаю: если он не спустится с олимпийских высот, — того, что он ищет, ему не найти. Джек ближе его к истине. Нед слишком много честолюбия вкладывает в эти поиски. Постарайтесь убедить его быть скромнее, умереннее в своих стремлениях. Иначе…

Тесс угадала всю силу предчувствий и опасений, таившуюся за ровным, отчетливым звучанием этого голоса. Тем страшнее были слова матери, чем они спокойнее произносились. Своей намеренно недоговоренной фразой она хотела сказать, что ее сын близок к кризису, к трагедии, к какому-то страшному взрыву изнутри. И она предостерегающе указывала на то, что поступок Фукса для него не урок предательства, но пример справедливого выбора и самоотверженного служения идее.

Эта картина обреченности Гордона потрясла Тесс; ей стало страшно, словно и ее жизнь неотвратимо близилась к тому же. В ней поднялось негодование против него за то, что он подстроил ей эту ловушку, и снова она почувствовала, что нужно бежать. Но бежать она не могла — не хватало сил.

Мягкое прикосновение к ее плечу вернуло ее к действительности.

— Вы совсем как Нед, — сказала ей миссис Гордон. — Тоже витаете где-то далеко.

Тесс засмеялась, всем своим существом ощутив реальность теплого серенького дня, единственную, которой можно было верить. — Вам бы нужно завести собаку, — объявила она; и, покупая положенные по норме яйца и масло, они все еще продолжали этот разговор о собаках.

Джек показал Тесс свое предприятие: ряды разумных машин, выстроившихся обдуманно и чинно в потоках зеленоватого света, льющегося с потолка.

— Почему у вас не работают женщины? — спросила она.

— Потому что есть достаточно мужчин, — ответил он, пожав плечами.

Она поняла, что означает этот жест. Джек не хотел увольнять своих рабочих, хотя им почти нечего было делать. Браун, Эндруз, Джексон, Алистер. В доме знали все эти имена, но обладателей их видели редко, разве когда они катили на своих велосипедах по дорожке, которая, огибая пруд, выводила к шоссе.

Джек провел Тесс в свой кабинет — комнату с зеленовато-оливковыми стенами, в которой стоял характерный затхлый запах давно пустующего помещения. Служитель принес две чашки чаю из заводского буфета. Джек затворил за ним дверь и, вернувшись к Тесс, спросил: — Что поделывает Нед?

— Он эти дни чем-то занят в Лондоне, — сказала она; ей не хотелось говорить о сумасбродных надеждах Гордона даже Джеку. — Я сама хорошенько не знаю, в чем дело, только это что-то очень для него важное. — Но она не выдержала: — У него новая идея — выбор между Америкой и Россией.

Джек взял лежавший на столе калибромер и стал вертеть его в пальцах. С интересом разглядывая его со всех сторон, он вдруг сказал:

— Тесс! Вы никого другого не любили за все эти годы, что Неда не было в Англии?

Вопрос был задан как бы между прочим и в то же время со всем простодушием, свойственным Джеку, а потому не показался бесцеремонным. Тесс невольно улыбнулась, ей даже захотелось смеяться в порыве материнской снисходительности.

— Я не святая, — сказала она, сама удивившись этой неожиданной легкости тона. — Были мужчины, которые мне нравились; особенно один.

— Кто он был?

— Никто. Инженер — как Мур, как Смит.

— А где он теперь?

— Это был женатый человек.

Джек поднял на нее недоумевающий взгляд и тут же покраснел, видя, что ее насмешило его удивление.

— О чем вы сейчас подумали, Джек? — спросила она, сияя улыбкой.

Он покраснел еще сильнее, но не утаил странной мысли, пришедшей ему в голову. — Я подумал о том, как вы далеки от житейской пошлости, Тесс. Всякие глупости, присущие людям, для вас словно не существуют.

— Почему вы так думаете?

Вопрос озадачил его. — Потому что вы похожи на Неда. Смотришь на вас — и кажется, что вас ничто не смущает, ничто не тревожит.

— По-вашему, Неда ничто не тревожит?

— В области чувства — да. Тут для него, по-моему, исключены ошибки.

— И безрассудства? — лукаво осведомилась она.

Он молча, серьезно кивнул головой и отложил в сторону калибромер. — Не о том, собственно, речь. Меня интересует другое — как вам удалось достигнуть такого замечательного, полного взаимопонимания? Конечно, оба вы — люди незаурядные; может быть, этим и объясняется ваше… ваша…

— Любовь? — подсказала она, видя, что он мнется, не решаясь произнести слово, довершающее его мысль.

— Да. Любовь! — Он взглянул ей в лицо, и оттого, что слово было произнесено, она вдруг показалась слишком живым, слишком трепетным существом для его неуютного, холодного кабинета.

— Любовь — чуднóе слово, Джек. И мне кажется, это не то слово. Не подходит оно как-то ни к Неду, ни ко мне.

— Слишком невыразительное? — попробовал он подсказать.

Она пыталась найти свой эпитет, но никак не могла. — Слишком… слишком определенное, Слишком простое, легкое, невероятно легкое.

Она знала, что он ждет чего-то большего, что-то существенно важное он хотел услышать от нее.

— Знаете, Тесс, вы и Нед — единственные два человека на свете, которых я по-настоящему люблю. — Он опустил глаза. — Я не знаю других людей, которые бы так замечательно сумели найти себя и свое место. Нед — с его деятельной натурой, с его бескорыстным служением арабам, с его глубокой верой в возможность делать благородное и нужное дело. И вы — с вашей мужественной готовностью врукопашную драться против бедности и нищеты! Вы оба так многого достигли, стремясь к поставленной цели.

— Ошибаетесь, Джек, — сказала она, кладя ноги в видавших виды туфлях на край железного ящика, чтобы придать всему разговору небрежный, равнодушный тон, — Мы оба потерпели очень много неудач, стремясь к поставленной цели.

— Нет, нет, Тесс! Только не вы! В чем же вы потерпели неудачу?

— Во всем. В себе самой, в своей работе, в своих убеждениях, в своем влиянии на Неда. В сотне других вещей. Даже, — она сказала это резко, но грустно, как будто подчиняясь потребности высказаться, — даже в отношениях с родными.

Маленькая и хрупкая, она казалась еще меньше, сидя в большом деревянном кресле и упираясь руками в подлокотники, словно из страха соскользнуть с него. Это была поза настороженного выжидания, в которой чувствовалось, как стремителен будет бросок вперед, как только прояснится горизонт.

— С родными? — Он достаточно знал о ее родных, и эти слова пробудили в нем недоуменное любопытство.

— Именно. Прежде всего мне вообще не нужно было уезжать из дому, — сказала она.

— Как можно так говорить! — воскликнул Джек, искренне возмущенный. — Разве, получив образование, вы тем самым не одержали победу над бедностью?

— Лучше бы я оставалась в трущобах Глазго: больше приобрела бы, меньше потеряла.

— Чего? — недоверчиво спросил он.

— Самой себя.

— Вы сентиментальничаете, Тесс.

— Ничуть.

Она говорила с уверенностью, и ему показалось неловко оспаривать ее собственное представление о себе.

— А Нед?

— Не принимайте слишком всерьез мои слова, Джек. По крайней мере в том, что касается Неда.

Но он настаивал: — Вы, значит, считаете, что в Аравии он потерпел неудачу?

— Нет. О, нет. Там он был в своей стихии.

— Тогда — здесь? Здесь, да? Но почему же, Тесс? — Это было больше, чем простая просьба о разъяснении, и Тесс пришлось взяться за то, что она себе раз навсегда запретила: растолковывать Гордона его родным.

— Нед просто не знает, с чем имеет дело, — коротко попыталась она определить.

Не спуская с нее внимательного взгляда, Джек подпер рукой свой круглый подбородок. — Не знает?

— Ну вот хотя бы… — начала она, но ее нерешительная попытка отделаться бесстрастным суждением стороннего наблюдателя не удалась, потому что глаза Джека, маленькие и блестящие, как бусины, требовали, чтобы в суждение о Неде она вложила душу. — …хотя бы то, что он видит сдвиги, которые совершаются во всем мире, даже здесь, в Англии, но воспринимает все это как свой личный кризис; ему кажется, что это он, он сам стоит на краю пропасти и должен перескочить через нее без чьей-либо помощи. Преодолеть препятствие силой собственного разума.

— И, по-вашему, он не в силах справиться с этим?

Она повела плечами, как бы отмахиваясь от его настойчивости, теперь уже раздражающей. — Да, не в силах, — сказала она с ненужной резкостью, и от этого ее слова зазвучали как обвинение. — Не в силах, потому что он не понимает, не отдает себе отчета в том, что мир не может больше существовать таким, как он есть, и только в этом причина охватившего мир смятения. Нед ищет других причин, создает себе разные фикции — бунт интеллигента-одиночки во имя какой-то независимой честности духа, богоравную сущность вольного араба. Все остальное попросту не входит в его сознание. Даже смысл крестьянского восстания в Аравии ускользает от него. Конечно, его потрясли революционные события в Китае и в других азиатских странах, но их цель и их успех одинаково непонятны ему. Он никогда не поймет, почему побеждает революция, где бы ни происходило дело, — здесь, или в Азии, или даже в его любимой Аравии. Но рано или поздно ему придется разобраться в этом, и тогда для него наступит трагедия.

— Но почему трагедия? — Джек заморгал глазами. — Может быть, он станет на вашу точку зрения, Тесс.

— Вы можете стать на мою точку зрения, Джек?

— Нет, не могу.

— Вот и Нед не может.

— Нед и я — это не одно и то же. Я знаю, что угнетенных побуждает к восстанию необходимость бороться за свою жизнь. С этим я готов согласиться. Но никогда я не соглашусь с теми насильственными методами, которыми ведется эта борьба. А Неда это не смутит. И потому я считаю, что он мог бы пойти тем путем, которым идете вы, — если, по-вашему, этот путь лучший для него.

— Лучший для него?

— Только вы знаете, что для него лучше, Тесс.

— Не надо так упрощать, Джек. Не путайте Неда со мной, а меня — с насилием. Я ненавижу насилие так же, как и вы, может быть даже больше. Вы сталкивались с насилием на войне, а этот вид насилия лучше других. Мне знакомы худшие его формы — те, которые проявляются в нашей повседневной жизни со всем ее безобразием. Что касается Неда, насилие привлекательно для него тем, что в нем есть элемент решительности, завершенности; оно позволяет быстро решать проблему жизни и смерти. Но все это не приближает Неда к моим классовым убеждениям. Напротив. Это может только приблизить его гибель — гибель насильственную.

— Тогда спасите его, Тесс, от этого безумного заблуждения, предотвратите трагедию, о которой вы сами говорите.

Она встала. — Зачем вы привели меня сюда и затеяли этот разговор, Джек? Вы очень боитесь за Неда?

— Больше, чем вы думаете. — Он взял лежавший на столе конверт. — Но дело не только в моих опасениях. Вы ведь знаете, что Нед отдал мне все свои деньги?

Она кивнула, уже понимая, чего он от нее хочет, и заранее внутренне сопротивляясь.

— Не надо бы мне вообще к нему обращаться! — продолжал Джек жалобным тоном. — Просто в ту минуту мои дела были уж очень плохи. Сейчас, пожалуй, можно считать, что худшее уже позади. Какой-то знакомый Неда из политического мира (вероятно, Моркар или Везуби) направил ко мне заказчика. Вчера я с этим человеком виделся в Лондоне. Насколько я понимаю, это так называемый «блат» в чистом виде. Но обставлено все так, что не придерешься. Человек этот выступает в качестве правительственного контрагента, и в ближайшее время мы получим от него большой заказ на изготовление частей для самолетов. Для бомбардировщиков, — торжественно уточнил он. — Это нас надолго полностью загрузит. В сущности, это спасение — для меня, для предприятия. Для всех нас. Теперь мы даже можем принять Смита в компаньоны.

У нее мелькнула новая мысль. — И вы хотите, чтобы Нед тоже стал полноправным компаньоном, да?

— Да, если он захочет. Да, конечно, — сказал он как бы мимоходом. — Но прежде всего, Тесс, мне хотелось бы, чтобы вы уговорили его взять обратно деньги.

— Ну уж нет!

— Очень вас прошу, Тесс, не отказывайтесь; это крайне важно для нас обоих. Я бы не стал обременять вас такой просьбой, но если я сам заговорю с ним на эту тему, то лишь испорчу дело. Разговоры о деньгах у нас с ним не получаются.

Она посмотрела на конверт, который он ей протягивал, — аккуратный, деликатно незаклеенный, этакий фальшивый гроссбух для урегулирования личных счетов. Но она не взяла его.

— Нет, — решительно повторила она. — Не хочу.

Он пододвинул конверт ближе. — Я знаю, что Неду нужны деньги. Но тут не в одних деньгах дело.

— Именно потому я и не хочу. Не пытайтесь вернуть ему эти деньги, Джек. И не просите меня помочь. Лучше отдайте их матери или считайте условно его долей в предприятии. Только не надо, не надо возвращать ему, Джек. Пусть все остается так, как есть.

— Но я не могу. Поймите, это стоит между нами.

— А так будет еще хуже, Нед, беспощадный к самому себе, не пощадит и вас. Он вас жестоко высмеет за попытку вернуть ему деньги. Лучше не вызывайте его на это.

Джек отложил конверт, вытер свои пыльные руки, вытер и губы. Потом взглянул на часы и молча покачал головой. Сделал глубокий вдох и медленно, долго выдыхал воздух. Потом улыбнулся Тесс с потугой на несвойственную ему иронию.

— Пожалуй, это и в самом деле смешно, — сказал он. — Нед был бы прав. Не так легко исправить сделанную глупость. И с какой стати обременять этим вас? — Он подошел к ней вплотную. — Мне остается надеяться на вашу преданность Неду, Тесс. Я теперь вижу, что только ваше понимание и ваша любовь могут его спасти. Все в ваших руках! Мы же лишь натворили глупостей и ничего не смогли для него сделать.

Итак, он теперь принадлежал ей: был отдан ей в дар родными. Драгоценный дар это был, только слишком щедрый; она знала, что уже не может принять его. Слишком долго она ждала, подставив руки. У нее иссякли силы.

Но она почувствовала это слишком поздно: когда Гордон вернулся из Лондона, он сказал ей, что ее терпеливое ожидание пришло к концу. Он преодолел все свои колебания. Осталось только совершить последнее усилие.

— Что ты такое сделал? — с тревогой спросила она.

— Человек ничего не стоит, когда он один, Тесс, — сказал он так, словно это был вывод из долгих размышлений. — Ты была права. Что мог я, один человек, вынести из беседы с одним американцем или одним русским? Только ощущение, что и тот и другой не меньше меня жаждут скорейшего разрешения дилеммы.

Они сидели на перилах горбатого деревенского мостика, перекинутого через ручей, который зимой струился мутным потоком грязи, а летом пересыхал и лежал истрескавшимся серо-зеленым пластом. Гордон ел яблоко и сплевывал в воду лоснящуюся кожуру. Разговаривая, он болтал ногами и то и дело беспокойно тыкал Тесс в плечо.

— Если бы один из них показал мне хотя бы проблеск той правды, на которой держится его мир, в противоположность миру другого, я бы тотчас безоговорочно отдал всего себя в его распоряжение. Я бы обрел полноту жизни в служении этой правде. Честное слово, Тесс!

Она вдруг прижалась к нему в порыве безотчетной нежности, как будто им очень мало времени оставалось быть вместе.

— Ну, например, американец, — продолжал он, не замечая ее настроения. — Правда, он — официальное лицо, и об этом нельзя забывать, хоть он и сказал, что смотрит на вещи не с официальной точки зрения. Но вообще он отличнейший человек, и все у него отличное — костюм, сорочка, ботинки, зубы, волосы, ногти. Мы беседовали о Хитти, этом американо-сирийце, который так хорошо пишет об арабах. Отец моего американца был миссионером в Сирии в ту пору, когда Лоуренс объезжал там евангелистские воскресные школы и знакомился с наставниками. А сын теперь стал специалистом по арабским странам. Да, этот человек умен. Но не свободен от страхов. Он долго не решался назвать вслух то, чего он боится, пока наконец я сам не произнес сакраментальное слово: коммунизм, коммунизм, коммунизм! Это сразу развязало ему язык; он вздохнул с облегчением и потом целый час только о коммунизме и разговаривал. Надо сказать, поначалу я во многом готов был с ним согласиться. Да, да! Кое в чем наши мысли, несомненно, совпадали. Однако потом его эрудиция и все его философские резоны куда-то провалились и наружу вылезло другое — страх, фарисейское самодовольство и жестокость слепого, который норовит выколоть глаза ближнему во имя равенства. Он утверждал, что готов помочь всему свободному человечеству. Это было дельно и мне понравилось. Я возражал лишь против того, что он употребляет эпитет «свободный». Нет на земле свободных людей. «Это, разумеется, верно, — сказал он, — но вы не учитываете, что свобода не есть понятие абсолютное. Ее можно рассматривать только относительно, и вот если во главу угла ставить человеческую личность, то свобода существует только в некоммунистическом мире». Он сказал, что Америка тратит немалые деньги для того, чтобы оберегать нашу свободу, и, если понадобится, будет воевать за нее. Превосходно. Тут, однако, выяснилось, что расплачиваться нам придется монетой, которая определяется негативно. Все что угодно, кроме коммунизма. И он действительно подразумевал все что угодно. Такая доктрина по самой сути порочна, как ее ни подкрашивай и ни обосновывай. Я сказал ему, что идея, которая сводится только к отрицанию чего-то, по существу своему разрушительна, потому что она живет лишь уничтожением всех других идей, противопоставляемых ее трагической бессодержательности. И тут он сделал хитро рассчитанный ход — заговорил о том, в чем я мог бы принести реальную пользу. Аравия богата нефтью, говорил он, и, поскольку борьба за мировое господство уже идет (пусть пока еще только на окраинах, а не в центре), я мог бы употребить свое влияние на то, чтобы указать правильный путь арабским странам. Аравии не нужна нефть, зато ей нужны деньги, деньги и деньги, чтобы вылезть из своей вопиющей, губительной нищеты. Так согласен ли я сделать полезное дело — способствовать заключению сделки, выгодной для обеих сторон? Согласен ли я послужить благому делу? Согласен ли я спасти, что еще можно спасти для западной цивилизации? На этом я прервал его, сказав, что во имя того, о чем он говорит, умирать пошло. А смерть — это такое событие в жизни, которое я не хочу опошлять.

Гордон швырнул в воду огрызок яблока, и тотчас же какой-то храбрый воробей стремительно подлетел, чтобы успеть поклевать его, прежде чем он потонет.

— Эта пичуга с голоду не умрет! — рассмеялся Гордон. — Смотри-ка, он ждет, не бросим ли мы еще. Вот обжора! Давай угостим его целым яблоком. — Гордон потянулся к кульку, который держала Тесс.

— Еще чего выдумал! — Тесс поспешно отвела руку с кульком. — Два шиллинга фунт. Это выходит шесть пенсов одно яблоко.

— Ладно, куплю тебе еще фунт этого добра. У меня есть деньги. Я еще не все истратил.

Как только разговор коснулся денег, забава кончилась.

— Сколько у тебя осталось?

— Четыре фунта и еще сколько-то шиллингов.

— А что потом? — спросила она, явно обеспокоенная его дальнейшей судьбой.

— Не знаю, — ответил он хладнокровно. — Может быть, научусь жить без денег. Или поступлю на службу куда-нибудь в банк. Или пущу себе пулю в лоб.

— Больше ты ничего не можешь придумать? — спросила она, но в тоне ее звучала не ирония, а тревожная догадка, что долги, служба и самоубийство составляют для него одинаково гибельную перспективу.

— У Везуби есть такая бредовая идея — чтобы я написал книгу о себе. Нечто вроде руководства для людей действия. Обещает хорошо заплатить. Ха! Рассказывая о своей жизни, я бы неминуемо стал обманывать самого себя. А если б у меня и получилось что-нибудь путное, я вынужден был бы сжечь это, как Лоуренс или как Гоголь — в ночном приступе безумия. Моя жизнь не годится в учебные пособия. И поучительных выводов из нее не сделаешь. Это просто история единоличной неудачи, единоличного поражения. Такое признание, Тесс, доказывает, что я ближе к твоей однобокой философии, чем ты думаешь. Но только твой русский единомышленник тут совершенно ни при чем. От него я в этом смысле ничего не почерпнул и ничему не научился.

Она слушала молча, не прерывала его, боясь сбить, и не торопила, потому что от этого уже ничего бы не изменилось.

— Сам по себе он человек незначительный, — продолжал Гордон, ероша свою рассыпающуюся шевелюру жестом озадаченного юнца. — Понимаешь, Тесс, если у американца было слишком много самоуверенности, то у этого русского ее оказалось слишком мало. Он чересчур элементарен, никакой загадочной души я в нем не почувствовал. Человек, который совершенно лишен эгоизма! Он вызвал во мне чувство неприязни. Низенький, коренастый толстяк, сын слесаря. Мне захотелось взять его за ворот и встряхнуть. Спорить с ним? Ни к чему! Он мне сказал все, что мне следовало знать. Старушка Англия задыхается в цепких объятиях дядюшки Сэма. Он сам смеялся от души, очень довольный своей шуткой. Тогда я сказал ему: «Вот если дядюшка Сэм расколошматит вас вдребезги, тогда вы уже не будете смеяться!» Вероятно, его это задело, Тесс, потому что он тут же ответил с убийственной серьезностью, что если кое-какие страны, может быть, и уцелеют в случае новой войны, то уж Англия наверняка будет стерта с лица земли — своими же союзниками. А когда я спросил, что он может предложить в качестве альтернативы войне, он заговорил о сборе подписей под воззванием против атомной бомбы, в этот самый день полученным из Стокгольма. Я засмеялся и спросил, известны ли ему в истории случаи, когда бы воззваниями удалось предотвратить войну. Он согласился, что до сих пор таких случаев не было. Однако историю двигают не прецеденты, а самостоятельно развивающиеся события. Гигантские скачкообразные сдвиги. И, по его уверениям, как раз сейчас мы находимся в периоде такого сдвига. Восставшие народы Азии, и так далее, и тому подобное. «Ну, а свобода? — спросил я. — А личность? Мое индивидуальное, неповторимое „Я“?» На это есть у него ответ? Он сказал, что есть. Что свободный расцвет личности возможен лишь там, где покончено с эксплуатацией, с нищетой, с невежеством и со всем прочим в этом роде. А что на смену этим старым оковам могут прийти новые, он отказался признать. Это очень своеобразный экземпляр, Тесс; он сшит не так, как был скроен, человеческая сущность отлита в нем в какую-то новую, безличную форму, твердую и крепкую, и это либо очень хорошо, либо очень плохо — я пока так и не решил. Но умен! Такие люди годятся, чтобы пробивать лед на Северном полюсе. Бесстрашный, неумолимый, социализированный человек. Я уверен, Тесс, что если будет война, то, вопреки всякой логике и всяким вероятиям, победа останется за ним. И этим он мне страшен. А в остальном могу сказать, что я из этой встречи ничего не вынес.

Он замолчал.

Но Тесс на этот раз не сдержалась: — Уж кто-кто, а ты бы, кажется, должен был предпочесть бесстрашного, неумолимого, социализированного человека благодушному, чистенькому денежному мешку.

Он только засмеялся в ответ. — Мне ни с тем, ни с другим не по пути, Тесс.

— Ты сказал, что уже пришел к чему-то. — Это была новая попытка с ее стороны, но предпринятая как-то неохотно.

— Я и не отказываюсь от своих слов.

Он вытянул ноги и щелкнул каблуками, потом взглянул на свои руки, на небо, на засохшие изгороди, на далекую церковку, будто наклонившуюся над ручьем. Потом задумчиво подергал себя за ухо, словно измеряя мысленно расстояние — длину прыжка, который предстояло совершить.

Какой-то старик с терновым посохом устало прислонился к перилам моста и, вытерев тряпкой цвета хаки морщинистое иссера-бледное лицо, поклонился сидящим. — Не знаете ли, сэр, куда ведет эта дорога? — спросил он.

Гордон взял в руки его толстый посох. — Неважно, куда ведет дорога; вы скажите, куда вам нужно.

— Никуда. Мне лишь бы идти, — сказал старик.

— А, так вы паломник? — Гордон соскочил с перил.

— Нет, что вы, сэр! Я просто скитаюсь по дорогам, потому что, если остановлюсь где-нибудь надолго, меня засадят в работный дом, и тогда мне конец. Там ведь забирают продуктовые карточки. Мне восемьдесят два года, но я еще держусь, сэр.

— Пойдемте, мы вас проводим немного, — сказал Гордон, взяв Тесс под руку. — Следующее селение — Кланфилд. А там уже пойдут зеленые холмы, а за холмами — море. Таласса! Таласса!

— Ну что ж, это мне подходит. — Старик прихрамывал, на одном башмаке у него был оторван каблук.

— Это хорошо, что вы не паломник, — сказал ему Гордон на прощанье, когда они дошли до перекрестка. — Если бы вы читали святого Христофора, Чосера, Ламартина, Горького, вы бы знали цену этому делу. Паломники никогда не доходят, куда нужно.

— А мне никуда не нужно. Я старый солдат, сэр.

— Тем хуже для вас.

— Но солдатская служба научила меня шагать без конца.

— Без конца и без цели! — возразил Гордон. — Уж лучше умереть сразу.

Старик засмеялся и помахал им своим посохом (они уже свернули с проселка, и последние слова Гордон кричал, оглядываясь на ходу). — Рано или поздно я так и сделаю.

До них донеслись глухие синкопы его удаляющихся шагов.

— Ищет смерти старик, — сказал Гордон усмехаясь.

— Неправда. Цепляется за жизнь, — возразила Тесс. Ей стало грустно от этой встречи.

— Ха! Ты просто расчувствовалась, Тесс. И потом, смерть кажется тебе всегда нежеланной. А между тем это совсем не плохой выход, когда человек стар или отчаялся во всем. Или потерпел поражение, как я. — Можно было подумать, что он напрашивается на жалость. — Я даже завидую этому старому бродяге. Он нищий и потому надеется что-то обрести в конце своего странствия. Ему нечего выигрывать и нечего терять.

— А тебе?

— Мне? Ах, не будем сейчас говорить обо мне, Тесс. Скажи лучше, как твое настроение? — Вопрос был задан добродушно, с легкой улыбкой на спокойном, ясном лице. Напряжение, сковывавшее его, исчезло. — Пожалуй, довольно уже с тебя?

Она кивнула, потом со вздохом прижала к себе его локоть, но глаз не подняла. — Да, вполне довольно, — сказала она твердо.

— Что же, ты хочешь уехать отсюда? — спросил он, все еще улыбаясь.

— Не хочу, а должна, — ответила она, стараясь сделать вид, что все очень просто и ничего существенного тут нет. Но существенное тотчас же возникло. — Я должна уехать, пока не поздно. Иначе…

— Значит, покидаешь меня? — настойчиво перебил он.

Она пожала плечами. — Если хочешь, едем вместе. — Было ясно, что она сама не верит в серьезность этого предложения.

— Куда?

— Я думаю съездить во Францию, ненадолго, конечно.

— Во Францию? Ты? За каким чертом?

— Сама не знаю. — Ее обычно спокойные руки теперь судорожно шевелились, точно мяли что-то. — Мне нужно вырваться.

— Вырваться — откуда?

— Да отсюда же! Вот из этого ландшафта. — Переполнявшее ее чувство словно захлестнуло вдруг все кругом — крутые холмы, деревья, готическим сводом сплетавшие в вышине свои голые ветви. — В этом краю все так — или черное, мрачное, твердое, устоявшееся навек, или мягкое, как здесь, теплое, как здесь, зеленеющее, как здесь. Я больше не верю в это. Я ненавижу это!

Он тотчас же подхватил ее порыв. — Тогда незачем ехать во Францию, — сказал он. — Уезжай дальше, на широкий простор.

— Нет, нет. Совсем не то мне нужно, Нед. Я… я хочу увидеть что-то старое, отжившее, и пусть оно блекнет и рушится у меня на глазах.

— Тогда уезжай еще дальше, на восток. В Грецию, в Индию, в Аравию, наконец. Там рушатся еще более древние миры.

— Слишком далеко, — сказала она. — Ведь мне же нужно будет вернуться. У меня нет таких денег.

— А зачем возвращаться? — спросил он. — Куда? — Впрочем, он знал. Прочь отсюда — от зелени и мягкого тепла; а потом назад, на север — в черную, мрачную твердыню. К плотничихе миссис Кру. Но говорить об этом он не стал.

— Только я не могу так уехать… — начала она. — Я должна знать, что будет с тобой, Нед.

— Со мной? — Он вдруг развеселился, как будто решив, что ее нужно позабавить. Прошелся вприпрыжку, перескакивая через лужи, круто повернул, засунул руку под борт своей кожаной куртки, нахмурился, лукаво блеснул глазами из-под насупленных бровей и, вытащив сложенную газету, протянул ее Тесс.

— Смотри! — сказал он таким тоном, словно предлагал ей приятное развлечение.

Его палец намеренно скользнул мимо заметки, где говорилось о демонстрациях, ожидаемых на будущей неделе в Бахразе и на аравийских нефтяных промыслах. Скользнул и уткнулся в набранное более жирным шрифтом сообщение о забастовке лондонских докеров, которая, по слухам, должна начаться с завтрашнего дня.

— Вот что я хочу посмотреть! — сказал он.

Его ладные, хоть и короткие ноги в солдатских штанах снова задергались, точно готовясь пуститься в насмешливый пляс перед нею. — Вот видишь! — сказал он торжествующе. — Вот я и пришел к этому. Забастовка! Что ты на меня так недоверчиво смотришь? — Он загородил ей дорогу, чтобы заставить ее остановиться. — Я ведь тебе говорил, что я теперь гораздо ближе к твоей классовой политике, чем ты думаешь. Видит бог, — он поднял глаза, обращаясь к небу за поддержкой, — я с муками продирался сквозь толстые тома, содержащие в себе философию этой политики. И вот теперь подошел к ней вплотную. Да, вплотную, хотя, должен сказать, я напуган до смерти. Боюсь, как бы она меня не проглотила, эта твоя политика. Но все-таки я хочу с ней познакомиться.

Она хотела идти дальше, но он пригвоздил ее к месту своей настойчивостью.

— Я хочу увидеть эту политику в действии, Тесс, и вот отличный случай для начала. Забастовка! Что может быть лучше! Ведь забастовка — это то орудие, при помощи которого вы намерены перекроить мир. Это малый прообраз той большой борьбы, которая должна привести вас к власти, не так ли? Ну вот и покажи мне ее, Тесс. Ведь только действие имеет для меня убедительную силу. Но я хочу, чтобы ты мне ее показала. Именно ты!

Тесс была отнюдь не в восторге от всего этого. Напротив, прыжки и приплясывания Гордона раздражали ее. — Перестань прыгать! — прикрикнула она. — У меня уже голова болит от твоих прыжков.

— Мне просто не стоится на месте! — сказал он словно в свое оправдание. Но послушался и спокойно пошел с нею рядом. Он от души старался уловить ее настроение, и она это чувствовала.

— Если ты хочешь увидеть забастовку, — сказала она ему, — гораздо лучше тебе отправиться одному.

— Нет, нет. Дело тут не только в том, чтобы увидеть забастовку. Что такое забастовка, Тесс? Ведь это — от слова «баста». Баста, конец. А чему конец — миру, истории, движению человечества навстречу гибели? Да и можно ли забастовками положить конец чему-либо?

Она не сдавалась, по-прежнему недоверчивая. — Ты и через это пропляшешь без толку.

— Нет, девочка, обещаю тебе. Я хочу увидеть, почувствовать, понять. Но я хочу взглянуть на это и твоими глазами. Так нужно не только для меня, но и для тебя тоже. Раз уж я пришел к этому, Тесс, пожалуйста, не прячься от меня в свои опустошенные глубины. Поедем завтра в Лондон.

Она покачала головой и сказала спокойно: — Ты знаешь, что я решила расстаться с тобой, Недди… — Она остановилась, не договорив.

Он прервал ее: — Да, Тесс. Я знаю. Но только не так.

Она медлила. Потом вдруг словно решила ухватиться за что-то, витавшее в облачном небе, и свести это на землю. — Хорошо, — сказала она, превращая оборону в нападение. — Я с тобой поеду, Нед, но…

— Ура!

— …но только с одним условием. — Последним, отчаянным усилием цеплялась она за то, что он уже готов был вырвать у нее и умчать снова в облака.

Он нетерпеливо прищелкнул пальцами. — Заранее на все согласен. Ну? Говори.

Его душевная легкость отчасти передалась ей. С лица сбежало напряженное выражение, но сосредоточенность осталась: синие глаза смотрели твердо, губы были решительно сжаты. Только щеки немного порозовели.

— Я поеду с тобой, я пойду с тобой в доки, Нед, но только обещай мне довести дело до конца. Пусть это станет для тебя тем свершением, о котором ты говорил.

— Как это понимать? — спросил он, притворяясь удивленным.

— А так, что если ты поверишь в значение того, что увидишь, то ты не будешь молчать. Скажешь об этом чистосердечно и так, чтобы все слышали.

Он пожал плечами. — Изволь, обещаю. Только вряд ли это кому-нибудь будет интересно.

— Мне интересно. И не только мне. Ведь твой голос — тоже голос как-никак. И он идет в счет. Но главное, это нужно тебе самому.

— Неужели это так уж важно?

— Очень важно. И уж потом не уклоняться, Нед. Никаких половинчатых решений и запоздалых раздумий. Если ты убедишься в правоте нашего дела, ты должен вложить в него душу и всем, чем только можешь, служить ему.

— Например, поить бастующих горячим чаем?

— Может быть, и это. Но я не поеду, если ты не обещаешь, что прямо пойдешь к цели. Пора положить конец твоим нелепым исканиям неведомо чего.

Он поднял голову. Зловещая туча заволокла небо.

— Ну, а если твоя забастовка меня не убедит, девочка? Пусть я даже во многом готов принять вашу классовую философию, но ведь зрелище ваших классовых боев, ликование торжествующих масс — все это может отпугнуть меня. Вдруг такое будущее покажется мне ужасным? Вдруг я сочту его неприемлемым для себя — лично для себя?

— Тогда так и скажи. Но только скажи! Довольно этой игры в прятки…

— А ты? Как это отзовется на нас с тобой? А, Тесс? Если мы окончательно разойдемся во взглядах, как нам тогда быть?

Но она не позволила сбить себя и уверенной рукой вела его из заоблачных высей вниз, на землю. — Там посмотрим, — сказала она. — Там посмотрим. Я только хочу определенности: за или против. И чтобы об этом было сказано вслух.

— Хорошо, — сказал он с шутливой торжественностью. — Принимаю твое условие. — Тут ему вдруг пришла в голову забавная мысль. — Надеюсь, Тесс, они не отменят свою забастовку и не подведут нас?

Она непринужденно рассмеялась. Однако ее взгляд по-прежнему держал его. — Есть еще одно соображение, — сказала она лукаво.

— Помилосердствуй, Тесс! Нельзя же так сразу все на меня обрушить.

— Я думала о Хамиде…

Но хорошее настроение не покидало его. — Хамид тоже будет участвовать в этой затее.

— Каким образом?

— Если я что-то новое пойму здесь, я пойму это и для Аравии тоже. Разве истина не едина? Для меня по крайней мере так, хотя вам всем, видимо, это непонятно. Да, конечно, если здесь у меня ничего не получится, тогда Аравия…

Он остановился у калитки, устроенной в загородке для скота, откинул щеколду и пропустил Тесс вперед. Потом не слишком ловким движением захлопнул калитку.

— Ладно, не стоит сейчас об этом говорить, — сказал он.

Первые капли дождя упали на их лица.

— Что, побежим? — спросил он, повысив голос, как будто кругом уже шумела буря.

— Нет, нет! Пусть нас хорошенько промочит, — сказала она в наступившем затишье, затягивая туже желтую ленточку, перехватывавшую на затылке ее черные волосы.

Из-за кособокого холма бегучей пеленой надвигался дождь, торопливо тесня еще залитое светом пространство впереди. И в этой яркой золотистой полосе света отчетливо выступали рощица, сжатые поля, извилины тропок, вязы в путанице ветвей, могучие дубы, стайка белых птиц, хлопотливо клевавших что-то на взрыхленной земле. Из трубы фермерского дома, совсем розового в солнечных лучах, шел дым. Белой, ослепительно белой струйкой поднимался он в небо. Все словно замерло в гармонии этих последних мгновений — идиллический гимн английскому ландшафту. И вдруг все скрыла живая завеса дождя и прямо в лицо захлестал косой веселый поток. Они с хохотом шлепали по лужам, точно школьники, торопящиеся домой, и, моргая, стряхивали капли, мешавшие им видеть дорогу, видеть ландшафт, расстилавшийся вокруг. Знакомый ландшафт, прекрасный даже сейчас, под дождем.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Очутиться вдруг на голой земле восточной окраины Лондона; вынырнуть из черного жерла подземки и катить среди сумбура подъездных путей, мимо старых деревянных пакгаузов, теснящихся по сторонам; видеть Лондон в туманной дали, похожий на заброшенные, поросшие сорняками развалины где-нибудь в пустыне, — какое увлекательное и многообещающее начало для путешествия в иной мир.

Здесь был простор. Странное ощущение пустоты рождали застроенные участки Боу и Бромли, полого сползающие к реке. Гордон и Тесс сидели молча в закоптелом троллейбусе среди докеров в черных куртках, занятых своим разговором, состоящим из угрюмых, отрывистых фраз. Гордон вдруг наклонился к Тесс и сказал ей вполголоса:

— Надо было мне, пожалуй, надеть грязную рубаху, черную кепку.

— Это еще зачем?

— Мы слишком заметны. Бросаемся в глаза. Хоть черную кепку надо было. — Он провел рукой по своей большой непокрытой голове.

— Ты не докер. Зачем же тебе быть похожим на докера?

С возрастающим волнением Гордон смотрел, как из узких боковых переулков вливаются все новые и новые людские потоки, образуя на дороге густую толпу, сквозь которую уже с трудом прокладывал себе путь троллейбус. У железнодорожного переезда пришлось остановиться. В двух или трех местах ораторствовали какие-то люди, вокруг которых сбились кучки слушателей.

— Приехали? — спросил Гордон, видя, что часть докеров выходит из троллейбуса.

— Нет еще, — ответила Тесс. — Мы поедем дальше, на Коннаут-стрит, к доку Альберта.

Троллейбус звонками и толчками требовал, чтобы ему дали дорогу, но дорогу все плотней забивали одетые в темное люди. Наэлектризованный потребностью движения, Гордон вскочил, словно стряхнув оковы, и стал пробираться к выходу.

— Пойдем пешком, вместе с ними, — сказал он Тесс. — Куда они направляются? Что там, впереди?

Он оглядел серые выбритые лица — ни решимости, ни стремления к цели.

— Все старики, медлительный, тяжелый народ, — сказал он. — Ты уверена, что забастовка состоится? У них вид такой, словно они просто идут, как всегда, на работу. Может быть, забастовку отменили?

— У тебя какие-то нелепые представления, — сказала она ему. — Не воображай, что тебя вдруг подхватит и унесет стихийной силой. Забастовка — это…

Но он, не слушая возражений, уже вмешался в толпу и зашагал среди плотного строя докеров, укрываясь, точно плащом, их близостью. Наконец людской поток влился на перекресток. Отсюда и начиналась Коннаут-стрит; они пересекли железнодорожное полотно и очутились на круглой площади, где сплошной стеной стояли люди. Стояли спокойно, молча, курили и смотрели на возвышающиеся перед ними массивные деревянные ворота дока Альберта.

— Так это здесь? — спросил Гордон, удивленный этой неподвижностью и тишиной.

— Да. Главное — здесь.

Самого дока отсюда не было видно. Ки огромного двора, ни складских помещений. Только несколько домишек, заросшее сорняком железнодорожное полотно и на фоне неба ажурный силуэт фермы подъемного крана.

— А теперь что будет? — спросил он.

— Увидишь. Молчи и жди.

Вдоль полотна толпились полицейские в мундирах и касках.

— Посмотри-ка на этих, — сказала Тесс. Ее голос словно рассыпался отдельными звенящими резкими нотками.

— На кого?

— Вот на этих! — Она указывала на каких-то людей в макинтошах неопределенного цвета, старавшихся держаться поближе к толпе. Это тоже была полиция, которой мундиром служило отсутствие мундира.

— Но хуже всех вон те. — У запертых ворот строился в молчании отряд полицейских. Они были в мундирах, но вместо касок на головах у них были кепи. — Держись от них как можно дальше, Нед. Они всегда норовят толкнуть, дать подножку, свалить, а того, кто упал, избивают ногами. Старайся не подходить к ним близко.

— Но на них никто и внимания не обращает. Почему же не заметно никаких враждебных выпадов? Если это такие подлецы, почему к ним относятся без злобы? — Его не пронял внезапный порыв ненависти Тесс, ее звенящий голос, короткое гневное движение головы. — Или эти докеры так же боятся полиции, как ты?

— Разве у них испуганный вид? — спросила она, оглянувшись на тех, кто их окружал.

— По-моему, у них на удивление смирный вид, — сказал Гордон, взгромоздясь на перекладину ограды и помогая Тесс усесться рядом с ним. Теперь он сверху смотрел на скопление темных кепок и шейных платков. — Что же, они так и будут стоять, не двигаясь с места? Это и есть забастовка?

Казалось, он прав в своем разочаровании. Но вдруг невысокий человечек в очках без оправы и в твидовой куртке вскочил на тумбу у переезда и закричал:

— Братья! Слушайте, что я вам скажу! Братья! — Люди стали оглядываться на его голос и подходить ближе, оттесняя полицию немного в сторону. — Сюда, ребята! Все ко мне! — Он сделал знак тем, кто был поближе, чтобы они подозвали остальных, потом с уверенностью малорослого человека утвердился на своем подножии и, отпустив столб, за который держался, заговорил, жестикулируя без помехи обеими руками.

— Итак, братья, мы бастуем. Теперь это уже факт, мы бастуем. Вчера, как вы знаете, руководство СТНР вынесло решение об исключении из профсоюза братьев Дикенса, Тимоти и Мирни. Решение окончательное и обжалованию не подлежит. Профсоюзные боссы вышвырнули всех троих вон. В ответ мы забастовали, и, верьте мне, ребята, это дело нешуточное, если уж рабочим приходится выступать против профсоюзных заправил в защиту истинных основ тред-юнионизма и солидарности рабочего класса.

В ответ — ни ропота, ни вздохов, ни угроз. Ничего!

Но Гордон понимал, что есть нечто значительное в этом безмолвии, и силился уловить его смысл, с первой же минуты ясный для Тесс. По выражению ее лица, по проникновенному взгляду, по угадывающемуся в ней необычному кипению страстей было ясно, что она дышит одним воздухом с этой толпой, охвачена тем самым порывом глухой ненависти, которому он оставался чужд. Он спрашивал себя, почему это так. И приходил к мысли, что все дело в его невежестве, — ведь ему и сейчас было непонятно, чего, в сущности, добиваются забастовщики и чем сильно это скопище людей само по себе.

Выяснение фактических обстоятельств мало чем помогло ему. Оратор-шотландец напомнил, с чего все началось. Год назад докеры отказались разгружать два пришедших в порт канадских судна в знак солидарности с профсоюзом канадских моряков, проводившим в то время забастовку. За отказ от разгрузки лондонские докеры были подвергнуты локауту. Это была не стачка, а именно локаут судовладельцев. Но этот локаут получил поддержку лейбористского правительства и заправил Совета тред-юнионов. И вот теперь, по прошествии года, братья Дикенс, Тимоти и Мирни были исключены из профсоюза как инициаторы отказа от разгрузки канадских судов. Соблюдение элементарных основ профсоюзной солидарности вменялось им в преступление. Заправилы СТНР играли на руку предпринимателям, стараясь сломить боевой дух докеров. Они нападали на представителей рабочей массы, чтобы обезопасить собственные теплые местечки в Транспортной палате. Но на этот раз они хватили через край. Нападение было слишком бесцеремонным. Докеры должны выступить в поддержку своих низовых руководителей.

— Так ведь это выходит — свой против своего, а не класс против класса, — разочарованно заметил Гордон. — Где же тут классовая борьба, если забастовка выражает протест против действий профсоюза? Где идея?

Но она не слушала его: все ее внимание было устремлено на шотландца, который с горячностью, небезопасной для его равновесия, бросал в пастельное небо свои обличающие речи.

— Артуру Дикину и боссам из СТНР легко сидеть в Транспортной палате и именовать себя профсоюзными руководителями, в частности вашими руководителями. Видали вы их когда-нибудь здесь, ребята? Пришли они к вам сегодня? Оглянитесь, посмотрите вокруг себя. Если Артур Дикин и компания в самом деле наши представители, почему они не борются за улучшение наших условий? Да знают ли они хотя бы, каковы эти условия? Видали они когда-нибудь, как мы здесь дожидаемся часами, в дождь, в слякоть, в снег? Некуда спрятаться, негде укрыться, а когда по этому пути проходит поезд, приходится всякий раз кидаться врассыпную. И вот в такое гиблое место люди должны таскаться в ожидании работы, да еще по два раза в день. А если и дождешься этой работы? Пробовал ли Дикин есть те помои, которые составляют нашу единственную пищу за весь двенадцатичасовой рабочий день? Бывал ли он в наших отхожих местах — грязных ямах, где сидишь, как животное, под открытым небом и у всех на виду? Знает ли он, как приятно садиться в троллейбус, когда все от тебя шарахаются, потому что ты весь в грязи, в навозе и насквозь пропах хлевом, — а все потому, что на работе негде вымыться и переменить одежду? Газеты и политики клянут нас на все лады, если из-за стачки задерживается выгрузка продовольственных товаров; но подумал кто-нибудь из них хоть раз, в каких условиях мы работаем, выгружая эти товары? За кого они нас считают? За кого считают нас наши боссы — за скотину, которая лучшего не заслуживает!

Подошел товарный состав; паровоз, тащивший вереницу вагонов-холодильников, с ревом выпустил пар, расталкивая в сторону сгрудившуюся на переезде толпу. Поезд замедлил ход, остановился, потом с грохотом двинулся дальше, но полицейские воспользовались положением и теперь гнали отдельные кучки докеров вдоль полотна. Один полицейский с дубинкой в руке очутился вдруг перед Гордоном, с интересом взиравшим на все это, и, не дав ему опомниться, стащил его с ограды.

— А ну, слезай! — прикрикнул он. — Нечего тут торчать. Мешаешь движению. Марш!

В памяти Гордона ожил оскорбительный удар, полученный им однажды от часового у форта Уинслоу, близ селения Ашика. Арабское непотребство бахразского часового прозвучало в окрике румяного лондонского полицейского — ведь это и был тот образец, по которому Уинслоу муштровал своих арабских оловянных солдатиков: невежественный хам, не видящий и знать не желающий, с кем он имеет дело.

— Вонючий ублюдок свиньи! — с бешенством сказал ему Гордон; и хотя это было сказано по-арабски, физиономия полицейского испуганно скривилась, как от пощечины, и он оглянулся по сторонам, не решаясь проявить власть без подмоги.

Тесс вцепилась в рукав Гордона и потащила его прочь, с нежданной силой преодолевая его сопротивление.

— Ведь я же говорила тебе: не связывайся! — задыхающимся голосом твердила она, вталкивая его в шагавшую по дороге толпу. — Неужели ты не понимаешь, чем это может кончиться, если здесь затеять драку?

— Все лучше, чем это овечье смирение, — оказал он. — Стоило горсточке полицейских помахать дубинками, и все твои забастовщики разбежались. Где же тут классовая борьба или хотя бы классовая солидарность?

— Ты просто глуп! — беспощадно отрезала она. — Ведь полиция только того и добивается, чтобы кто-нибудь пустил в ход силу. Как ты думаешь, почему все эти люди прячут кулаки в карманы, когда их гоняют, словно малых ребятишек? Из трусости, по-твоему? Ничего, когда нужно будет, они сумеют дать отпор. Но сейчас еще не время.

— И потому они покорно расползаются в стороны, — заметил он.

Но он и сам знал, что неправ. Докеры шли за рыжим шотландцем, подбодряя его криками, и, когда он забрался на пешеходный мостик у второго переезда, они сразу столпились вокруг. А он уже продолжал свою речь.

— Хотите, я расскажу вам, что еще придумали Дикин и компания? — крикнул он, завидя приближающихся полицейских. — Они подослали к нам шпиков-стенографов, чтоб те записывали все, что здесь говорится. Только подумайте, ребята, — шпики из рабочих, члены нашего же профсоюза. Если полиция этим занимается, что ж, на то она и полиция, но когда наши же профсоюзные лидеры пускаются на такие дела, собирают улики против нас, — это иначе как подлостью не назовешь. Мало того. Видите вы этот мостик, на котором я сейчас стою? По нему уже давно никто не ходит, однако он стоит здесь сорок лет и никому не мешает. Так вот теперь его решили снести. Вчера уже начали ломать ступени, чтобы ни один оратор не мог больше говорить отсюда. Вам не положено слушать никаких ораторов. Вам положено только исполнять приказы Артура Дикина, который управляет вами на расстоянии, из своего кабинета в Транспортной палате, откуда он по вечерам катит на собственной машине домой, на свою загородную виллу.

По оползающей насыпи заброшенной железнодорожной ветки уже спешили к нему полицейские, но он вовремя спрыгнул вниз, успев крикнуть:

— За мной, братья, на коннаутский пустырь! Там поговорим обо всем. За мной! Пусть там, на пустыре, попробуют обвинить нас в том, что мы мешаем движению.

Докеры расступились, давая ему проход, и когда, пробежав по этому проходу, он свернул на Коннаут-стрит, вся толпа потянулась за ним.

Гордон не сразу последовал за толпой. Он стоял и смотрел на заросшее сорняками железнодорожное полотно, на пустующую станционную постройку псевдотюдоровской архитектуры — ее унылый заброшенный вид придавал ей монументальность, которой она не обладала даже в свои лучшие дни.

— Посмотри, это похоже на Лондон Ричарда Джеффриса — пустынно, запущенно, везде следы упадка и разрушения. Коснись только — и все рассыпется в прах.

— Это просто старая железнодорожная станция, закрытая за ненадобностью, — сказала Тесс. — И бог с ней. Нечего умиляться руинам, Нед! Идем, дослушаем оратора.

— Мне довольно того, что я уже слышал, — задумчиво произнес он.

— А мне нет. Идем, куда все идут.

Они примкнули к длинному черному потоку, который вливался в узкую горловину пустынной улицы, одиноко протянувшейся среди открытого пространства. За ее последними домами, на краю унылого пустыря, зеленел треугольный участок, покрытый влажной травой. Рядом был свинарник, обнесенный забором из проржавелого рифленого железа, — безобразное пятно даже на этом неприхотливом фоне.

Сюда и направился шотландец, чтобы продолжить свои обличения. Но это оказалось не так-то просто. Подтащив к забору ломаную тачку, он влез было на нее, но высокий забор скрывал его от собравшихся на пустыре слушателей. Только когда за дело взялось человек десять, удалось с помощью кирпичей, ящиков и старых консервных банок соорудить такое подножие, стоя на котором оратор возвышался над забором.

— Вот она, классовая борьба! — взгромоздясь на этот насест, обратился он к своим слушателям. — Ведь даже сюда добрались, нарочно поставили в этом паршивом свинарнике ограду повыше, чтоб мы не могли больше пользоваться тачкой как трибуной. Плохо дело, братья, если закон, порядок и профсоюзная дисциплина добрались уже до свинарника! Ну что ж, они делают свое дело. А мы давайте делать свое. Предлагаю прежде всего принять резолюцию протеста против неправильного исключения трех членов профсоюза. Затем наметим программу действий и линию нашего поведения в начавшейся забастовке. Все факты вам известны, и ваши собственные чувства вам тоже известны. Вносите свои предложения, ребята! Послушаем ваш голос — голос рабочего класса!

Голос рабочего класса оказался чем-то весьма сложным и узкоспециальным, а программа действий сводилась к резолюциям, протестам и посылке делегаций. Гордон не пытался больше следить за тем, что говорилось; когда призывы к протесту сменились предложениями послать делегатов в Транспортную палату, а также на другие собрания докеров, он вдруг почувствовал глубокое равнодушие. Затем на импровизированную трибуну взобрался один из пострадавших; но Гордон был уже настолько далек от всего этого, что не стал слушать. Он отошел на несколько шагов, чтобы со стороны взглянуть на Тесс, увидеть ее в свете происходящего.

Отсюда она казалась совсем другой, словно он никогда не видал ее раньше: маленькая, похожая на снежинку женщина, точно приросшая к тому кусочку земли, на котором она стояла. Ее руки тяжело и неподвижно лежали в карманах плаща; в позе была спокойная отрешенность от всего на свете, кроме той силы, которая удерживала ее здесь, где творились такие важные дела. Без шляпы, бледная, в толпе этих людей с хмурым и пристальным взглядом она казалась такой же, как они. Но они лишены были целеустремленности, казалось, их объединяет лишь то, что они одинаково держат руки в карманах, на плечах у них одинаковые старые куртки, на голове одинаковые плоские кепки, бессознательным движением надвинутые на глаза. И все же Тесс так же неотъемлемо принадлежала к их миру, как и каждый из них. Как и они, она не знала сейчас иного, отдельного существования, иной жизни, кроме той, которой жила здесь, среди них.

Что же связывало их?

Ненависть? Он видел, что Тесс кипит ненавистью к каким-то социал-демократам, предавшим интересы своего класса; но не это же сплачивало воедино всех собравшихся здесь людей. Гнев? Может быть. Однако, анализируя и вникая все глубже, он понял, что их единство коренилось не в политических устремлениях и страстях. Оно было заложено в самой их природе, в природном инстинкте, и к нему не могли приобщиться те, кто, как он, рожден был в другом кругу. Никогда, решил он, ему не переступить ту физическую и психологическую грань, которая отделяет его от этого класса, точно так же, как никогда человеку с белой кожей не сделаться черным. Но, подумав так, он тут же внутренне запротестовал против этой мысли: ведь никакого физического различия между ним и этими докерами не существовало. Класс — не абсолют и не природная категория. Класс — это характеры и инстинкты, выработанные определенным способом существования, это создавшийся таким образом замкнутый в себе мир. И стать частицей этого мира вовсе нетрудно: нужно только погрузиться в него целиком. Он был прав, когда говорил о черной кепке; черная кепка — это суть и начало всего. Но вступить в этот мир — значит полностью ему подчиниться, жить с натруженными руками, с согнутой спиной. Нужно надламывать свой дух, истощать разум ежедневным тяжелым двенадцатичасовым трудом. И это еще не самое сложное для того, у кого достаточно мужества, готовности и силы. Главное в другом: нужно принять все то, что сулит этот мир, мир рабочего класса, — трудность и простоту его существования, будущее, которое заранее определено его делами, его историей, а со временем подтвердится и его самосознанием; ибо сейчас это еще мир, не осознавший полностью своего могущества.

И Гордон наконец понял, в чем сила той людской массы, которая была перед ним. Их инстинктивное единение уже таило в себе предвестие будущего постижения своей сущности, первые проблески самосознания. Он физически ощущал это. В реденькой измороси, под низко нависшим небом эта тысячная толпа не дробилась, не расслаивалась, увлекаемая в разные стороны враждующими стихиями, но высилась сплошным массивом, точно могучая поросль никем не сеянных трав на этом пустыре. Как и Тесс, они были одно с той землей, на которой стояли. Потрясенный, он смотрел на эту толпу простых людей — людей трудной, суровой жизни, прозревая в них верных победителей того прогнившего, расшатывающегося мира, что еще смутно маячил на горизонте. Им будет принадлежать весь мир, все сокровища разума; переступить грань, стать одним из них — в этом и будет то свершение, которого он искал. Но тут же он содрогнулся. Все его сомнения, страх быть проглоченным, оказаться крошечным и беспомощным перед этой гигантской стремительной лавиной — все это вновь нахлынуло на него. А неповторимое своеобразие личности? А привилегия разума? А величие обособленной души? Никогда еще не стоял он на краю такой страшной пропасти, перед такой угрозой всем ценностям его жизни. Он протянул руку и тронул Тесс за локоть.

— Я уже довольно видел, — сказал он. — Пойдем.

— Подожди.

— Пойдем, Тесс!

— Нет. Я не хочу уходить.

Тогда он повернулся и пошел прочь один; один брел по чужим опустелым улицам, в узком ущелье между домами — туда, где начинался троллейбусный маршрут. Троллейбус был пуст, и в металлическом перестуке частей слышалась печаль расставанья. В страхе и трепете бежал он от открывшегося ему мира, потому что видение неизбежной победы этого мира обратило его самого в ничто. Быть может, теперь ему оставалась только Тесс, и он цеплялся за мысль о ней, боясь поверить, что в крушении своих последних надежд он потерял и ее. И все-таки он не мог одолеть в себе сознание, что с этого дня их дороги окончательно и бесповоротно разошлись. Основное было разным у них: цель и смысл жизни.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Когда они встретились опять, было так, словно именно в силу фатальной разобщенности их двух миров жизнь на какое-то время оставила их наедине друг с другом. Теперь вступило в свои права чувство, потому что, признав бесповоротность того, что легло между ними, они устранили самый болезненный повод к отчуждению: им больше не о чем было спорить, и чувству ничто уже не мешало.

Теперь их встречи зависели от погоды и от времени. В эти теплые дни короткой мартовской идиллии им была мила окружавшая их сельская природа, хоть они и не искали в лесистых холмах и серых пашнях какого-то отвлеченного значения. Черно-зеленый мир природы давал чувство покоя, и потому они делали его участником своей близости.

Ночь приносила другое. В волнении плоти — в той муке, которая никогда не избывала себя до тех пор, пока не иссякала страсть, — открывался ему лунный лик неведомого прежде мира. Редкостный миг любви был полон такого богатства, такой ошеломляющей новизны, что он словно немел от восторга перед свершившимся и от сожалений об утраченном. Но уже в самой полноте близости заложено было начало конца, потому что воля одного из них, более сильная, чем воля другого, неизбежно должна была восстать против этой интермедии чувств.

Он никогда не раскаивался, никогда не грустил после того, как любовь брала свое, не испытывал никаких пошлых угрызений, насытив свою плоть. Иное дело — она. Тут была и непонятная ярость, и печаль, и злые холодные слезы, которые пугали его, и кривившее губы исступление, и нежность, вместе с гневом копившаяся в сердце и вдруг в бурной вспышке переливавшаяся через край. То, что происходило с ним, ему было понятно. Тесс же он не понимал, совсем не понимал, и чувство поражения охватило его, когда ее холодное мужество победило нежность и она сказала: конец.

Она поедет домой, сказала она, и поедет одна.

Но он слишком глубоко ушел в то, что было, слишком сильна была происшедшая в нем перемена, и это мешало ему считаться с иными реальностями жизни.

— Я поеду с тобой, — сказал он.

Разговор этот происходил во время прогулки: ведь англичане и живут и умирают на ходу.

— Я не знаю, чего ты ждешь от своего возвращениями мне это безразлично, — настаивал он. — Но я знаю, что все это лишено будет смысла, если я не буду с тобой вместе. Я теперь твердо знаю, что нам обоим не на что больше надеяться, кроме того, что заключено в нас самих. И никакие идеи, Тесс, твои или мои, не заставят меня разрушить эту единственную надежду.

— Что ж, очень жаль, но, видно, придется мне ее разрушить, — спокойно ответила она, и он почувствовал, что если сердце ее и было ранено, воля уже залечила рану. — Ты сам знаешь, что ничего у нас не получилось, Нед.

Он стал возражать. Если что и не получилось, так только в том смысле, что они не смогли найти для себя одну общую правду. Да, он видел людей ее класса в действии, и это не убедило его. Да, он не проникся идеями, которыми живет этот класс; он только понял неизбежность его победы — страшную неизбежность. И его не влечет к себе мир, который не понимает, что такое настоящая свобода, не понимает и не хочет понять, и попросту катится, разбухая и набирая силу, вперед по пути к будущему, где для личности не останется места.

— Личность, личность, Тесс! — твердил он ей, как будто все зло для него было именно в этом.

— О какой такой личности ты говоришь? — спросила она. — Что это за особенная, безупречная, богоданная личность, которую нужно спасать за счет других? Личность, о которой ты так беспокоишься, Нед, — это ты сам: твой интеллект, твой мир, который ты сам же презираешь. Ты — эта личность, потому что у тебя все это есть, ты получил это за счет других. Но твой срок подходит; вот об этом ты и скорбишь!

— Да. Скорблю! — признал он, словно провидя свою судьбу.

Но его жалость к самому себе не нашла в ней отклика. — Та неизбежность, которая тебя страшит, означает, быть может, гибель твоего мира, но в то же время это рождение нового мира — мира для всех других. Этот мир будет существовать, Нед, и в нем мы будем ближе к источнику свободы, чем твоя драгоценная личность.

— Так вот зачем ты едешь домой! Хочешь вернуться к той жалкой жизни, от которой ушла? Это твой путь?

— Да, это мой путь! — сказала она.

— Но ведь это мученический путь, — язвительно заметил он, — нелепый, невозможный, нежизненный.

— Ты думаешь? — спросила она без всякой насмешки. — По-твоему, я возвращаюсь смиренной и униженной, чтобы принести все, что имею, в жертву рабству и нищете?

— Знаю, знаю, в чем твоя идея, — возразил он. — Братство между людьми.

— Да, и это тоже. Но не только это. Больше, чем это.

— А что же еще? — спросил он уже без интереса. — Что еще? Остальное все — догма.

— Ну пусть догма, если тебе так хочется, Нед, но это очень несложная догма: вера в себя. Нам больше не на что опереться, слишком уж часто предают нас те, кто берется руководить нами лишь из страха и ненависти к нам. Если вся моя жизнь уйдет на то, чтобы гнать таких предателей из наших рядов, я буду считать, что она не прошла даром ни для меня самой, ни для нашего дела. Где же тут мученичество? И разве это такая уж нелепая, нежизненная цель?

— О, цель благородная! — сказал он, но без всякого воодушевления.

— Что же, значит, тебя и благородные цели уже пугают?

— Ты знаешь, что это не так. Но, сказать по правде, мне сейчас все равно — благородна твоя цель или нет. Какова бы она ни была, я не хочу, чтобы мы из-за нее разлучились. Пусть я не верю или почти не верю в твою догму, но я верю в себя и в тебя. И от этой веры я не отступлюсь.

— Нужно, Нед! Ты должен отступиться. Твоя близость для меня вредоносна. Ты — воплощение того, с чем я борюсь в себе. Как я могу вернуться домой, не освободясь от тебя? Ведь ты принесешь с собой свое разочарование во всем, свой изжитый героизм, свой самоанализ, самообман, самобичевание, все свое душевное неустройство. Я не хочу этого. Ты, помимо своей воли, погубишь все то, что я должна сделать. А сам не будешь знать ни минуты покоя, будешь испытывать муки, которые сведут тебя с ума. Нет, ты не должен со мной ехать, Недди, это не нужно ни тебе, ни мне. Для меня будет пагубно твое влияние, а для тебя будет невыносимо общество моих близких, ты никогда не поймешь их, не почувствуешь себя среди них своим. Даже в моей семье…

Он не спорил; он знал, что она права. Ее родной дом в рабочем квартале Глазго окажется для него тюрьмой, где он будет томиться и в конце концов погибнет. И все же он чувствовал, что должен все это увидеть, должен испытать; и потому, не объясняя причин, он упросил ее отложить свой отъезд на несколько дней. Она неохотно согласилась, не желая отказать ему в прощальной просьбе; и тогда он один, ничего ей не сказав, отправился в Глазго. Он был окрылен своим замыслом, но уже к середине путешествия его надежды стали гаснуть.

День был воскресный, и, когда остался позади железнодорожный мост, служивший границей и воротами мира городских трущоб, он решил, что попытается взглянуть на этот мир глазами Тесс. В чем его сила, его душа, чем он притягивает ее, спрашивал он себя, шагая по холодной улице, которая сразу же показалась ему бесцеремонной издевкой над обветшалыми традициями классицизма. Каждый из ее каменных домов был точно массивная глыба, вырубленная неумелым подражателем из черного угольного пласта. Стройности, изяществу, плавности линий, свежести красок не находилось места на замусоренных улицах. Все тут было стерто, лишено жизни.

Сначала его поразило, что здесь не веяло гнилью, смрадом разлагающейся жизни. Это не походило на организм, подточенный болезнью, напротив, это было нечто устрашающе прочное и нерушимое, цитадель людской темноты, чьи стены не прошибить извне никакими человеческими усилиями. Твердыня мрака! У него застлало глаза от ее созерцания, но отвести взгляд он не мог. Даже люди стали казаться ему какими-то особенными, больше похожими на существа, вышедшие из земных недр, чем на обыкновенных людей. И все же в каждом из шустрых черномазых ребятишек в черных куртках и резиновых сапогах, что прыгали и резвились на асфальте, он узнавал Тесс.

По сторонам тянулись дома, глухие, замкнутые, каменные дворы. Он взошел на одну лестницу, другую, третью, но запах сырости, мыла и дезинфекционных средств — жалких потуг на чистоту, бессильных перед коростой грязи, въевшейся в стены, — неизменно обращал его в бегство.

И чем дальше он уходил, тем грозней возникали в его памяти страшные подробности, не сразу запечатлевшиеся в сознании: зеленые дыры крысиных ходов, прогнившие перила, на которых недоставало балясин, шаткие, выщербленные полы, ветер, гуляющий по забитым хламом коридорам, плесень и тяжелый запах жилья, зловоние гниющих отбросов, щелястые двери, пятна свежей штукатурки, напоминающие присохшие болячки на теле; и повсюду: на дереве, на штукатурке стен — царапины детских каракуль, следы стремления обделенных человеческих существ хоть чем-то заменить себе общение с живой природой.

Вот он, распад! Но все же эти стены выстроены достаточно прочно, чтобы еще долго быть свидетелями непрестанной деградации человека. Твердыня мрака! Стоило хоть на шаг отойти, и уже казалось, что это лишь порождение фантазии. Не может быть, чтобы там жили люди! Стук хлопнувшей двери, беготня молодежи на лестнице — все это существовало в его памяти, но в действительности существовать не могло. Нет, нет! Ни одна живая душа не станет хлопать дверью в таком месте.

С этим ощущением он ехал домой, думая уже не о том, какие чувства влекут Тесс в эту цитадель нищеты, но о том, что она будет делать там. Когда они встретились, он забросал ее вопросами, носившими чисто практический, деловой характер.

— Что ты думаешь делать? На что рассчитываешь? Неужели ты надеешься, что можешь приехать туда, вооруженная только сознанием своего долга, и разрушить это каменное чудовище, снести его с лица земли? Или твоя цель — оздоровить эти трущобы? В этом ты видишь смысл своей жизни?

Ее утомляла и огорчала необходимость отвечать ему, и в первый раз бледность ее лица показалась ему странной, пугающей. — Единственный способ оздоровить такую трущобу — это взорвать ее на воздух, — сказала она без всякого выражения. — Речь идет о целом мире, а не об одной улице. Ты и сам уже понял это.

— Но ты все-таки решила вернуться на эту улицу. Это и есть, значит, верный путь для честных людей? Назад, в трущобы, в дебри.

Ей все больше был в тягость этот разговор, но она терпеливо продолжала его: — Если хочешь узнать, чем живет человечество, Нед, нужно идти в гущу людскую. Для меня, по крайней мере, это так, потому что в этом единственная правда жизни, на которую я могу опереться. Я должна вернуться туда. Ради всего, во что я верю, ради своих близких, ради самой себя я должна вернуться туда и искупить ту измену, которую когда-то совершила.

Он понял одно, в сущности, он всегда понимал это: она Антей, который силен лишь до тех пор, пока не оторвется от земли.

— Но ведь за столько лет ты ни разу не ездила туда, — сказал он. Она молча покачала головой. — Вспомни все, представь себе все — можешь ты вообразить, как ты будешь жить там, Тесс? Можешь?

— Нет, — сказала она. — И все-таки я поеду.

Он не мог смотреть на нее, не мог вынести мысли о недавнем расцвете ее женственности, похожей на цветок, раскрывающийся под теплыми лучами солнца.

— Все от догмы, — сказал он вдруг. — Вера, благородная цель, неизбежность — всё это так, но догма остается догмой. Так или иначе, я поеду с тобой, — сказал он, стараясь заглянуть ей в лицо, но она смотрела в другую сторону. — Чему мне служить, когда все попытки служения кончаются у меня неудачей? И чего мне искать, когда я все уже потерял? Мне безразлично, в чем сущность того дела, которое ты считаешь правым. Я поеду с тобой. Буду верить в тебя, и пусть это заменит мне веру в себя.

Снова она попыталась оттолкнуть его, на этот раз почти с отчаянием. — Если я у тебя что-то отвоевала, так не заставляй меня снова утратить это! — воскликнула она. — Больше я не стану тоскливо дожидаться, когда окончится твое нравственное самоусовершенствование. Больше так нельзя, Нед. Не нужно тебе со мной ехать. Я не хочу твоей веры в меня, твоей любви, твоих уверений, что истина для нас только друг в друге. Ведь ты настоящий разрушитель, хоть сам и не сознаешь этого! Ты все на свете хочешь свести к той ничтожной крупице, которую называешь личностью, к этому выдуманному, несуществующему абсолюту. Даже в любви. Для меня это страшно. Может быть, любя тебя, я должна была бы прийти к такой же полной безнадежности, но я не могу — и не хочу. И потому я ухожу. Ухожу от тебя и от твоего мира, который обречен на гибель. Я знаю свой путь, он никогда не совпадет с твоим. Никогда! У меня пропало бы всякое желание жить, если б я снова должна была брести ощупью рядом с тобой!

Это был конец; она решила — и ему оставалось только подчиниться ее решению.

И вот теперь, после того как их благородное стремление найти общую дорогу в мире окончилось неудачей, они должны были проститься среди унылых будней железнодорожной станции, где люди казались тенями, не заслуживающими внимания, а чувства — чем-то, на чем не стоит сосредоточиваться. Расставаясь, они на миг крепко вцепились в железные прутья ограды, как будто в это усилие мышц ушла вся печаль и вся боль расставанья; потом оба разжали руки и, повернувшись, пошли каждый в свою сторону, унося в себе больше чувства разлуки, чем могла вместить эта последняя минута.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Но когда мотоцикл вынес его на простор первой сельской дороги, он замедлил ход, потому что сожаление стало одолевать его и у него вдруг явилась мысль вернуться и поехать вдогонку Тесс. Он затормозил. Лицо у него горело и болело, сведенное напряженной гримасой; он сидел неподвижно, словно в каком-то оцепенении, медленно гасившем в нем жизнь. Он знал, что не должен преследовать Тесс, и терпеливо ждал, когда его воля одержит привычную победу над волнением. Однако волнение не проходило, и тогда, придя в ярость, он решил, что перешибет его. Как бешеный он помчался по раскисшей дороге, стремясь в тряске и скачке растерять все желания, все мысли и заботы, все инстинкты, привязывавшие его к земле. Он бросил руль; с минуту мотоцикл, подчиняясь силе инерции или трения, еще несся по дороге, но затем, потеряв направление, на полной скорости проскочил поворот, нырнул в канаву, вымахнул из нее, метеором врезался в изгородь на другой стороне и, перекувырнувшись несколько раз, отлетел в сторону. При этом Гордона вырвало из седла, точно птицу, подхваченную шквалом, взметнуло в воздух и со всего размаху грохнуло наземь.

Если бы хоть один человек был свидетелем того, что произошло, его могла потрясти наступившая вслед за тем зловещая тишина; посторонний шум бессильно замирает перед безмятежностью сельской природы, ничего в ней не нарушив, — разве только несколько пасущихся поблизости овец в испуге разбегутся в стороны, но тотчас же забудут обо всем и снова примутся мирно щипать траву.

Гордон лежал ничком, целый и невредимый, только слегка оглушенный силой своего падения. Должно быть, именно то, что он не цеплялся за жизнь, сам бросил свое тело навстречу катастрофе, спасло его. Он поднялся на ноги. На нем не было ни единой царапины, только комья грязи пристали к одежде да кое-где темнели пятна от мокрой травы. Больше никаких следов происшествия. Мотоцикл лежал в двух десятках шагов, но даже издали было видно, что это уже не машина, а лишь изуродованные, искромсанные остатки машины. Гордон с холодной злобой несколько минут созерцал их, не двигаясь с места. Потом повернулся и, выбравшись не без труда сквозь проломанную изгородь на дорогу, стал ждать попутного грузовика, чтобы доехать до дому.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Когда он сказал матери, что возвращается в Аравию, она ничем не обнаружила своего волнения, только спросила ровным, спокойным голосом: — Ты думаешь, это будет правильно?

Она проверяла счета, выписывала чеки, приводила в порядок запутанные домашние финансы: сейчас, когда дела Джека пошли в гору, оказалось вдруг, что все это заслуживает ее труда и внимания. Конторкой ей служил обеденный стол; так за этим столом она и просидела все время разговора, держа в руке перо и поглядывая на разложенные перед нею бумаги.

— Вправе ли ты вернуться туда сейчас, когда там снова льется кровь? — сдержанно пояснила она свою мысль.

В одной из газет, лежавших на столе, говорилось о кровопролитных антиколониальных демонстрациях в Бахразе и на нефтяных промыслах Арабины. Это принимало характер настоящей войны против Англии: раздавались призывы изгнать англичан не только с нефтяных промыслов, но и из пустыни и даже из самого Бахраза. В бахразских городах не прекращались массовые беспорядки, на улицах зверски убивали англичан и уничтожали принадлежавшее им имущество; в сущности это была настоящая гражданская война, потому что уже два или три дня жандармы и полиция пытались ценою десятков жизней восстановить порядок. Кочевые племена выступили тоже. Они напали на бахразские регулярные войска в Арабине и в нескольких местах перерезали нефтепровод, тянущийся из края в край пустыни. То, что началось как незначительная политическая демонстрация, быстро перерастало в своего рода национальную революцию.

Все это миссис Гордон прочитала, но она говорила не как мать, пытающаяся удержать сына от опасного шага. Она напомнила ему о долге чести, о данном им слове никогда не возвращаться в Аравию.

— Какой там долг, какое слово! — с горечью возразил он. — Свой истинный долг я нарушил тогда, когда покинул топи Приречья, поверив лживым уверениям Фримена, будто этим я спасаю своих друзей. Перед кем мне быть честным, мама? Перед генералом Мартином и этим лицемером Фрименом?

— Этот лицемер — почти жених твоей сестры, Нед.

— Все равно он лицемер! Он и в этом лицемер! — вскричал Гордон. — Мне, во всяком случае, до него дела нет. Разве я должен считаться с его понятиями о чести, а не со своими? Соблюдать верность его делу, а не своему — делу восстания арабов?

— Не о том ты говоришь, — сказала мать. — Ты должен считаться с самим собой. Ты дал слово, что больше не вернешься туда.

Он видел, что она боится, как бы он не совершил ложного шага, непоправимой ошибки, которую она не сможет простить даже ему, и он старался удержаться от спора, щадя ее опасения и ее безмолвную печаль.

— Честный человек должен считаться только со своей человеческой совестью, мама, и это наше единственное обязательство перед идиотским миром, в котором мы живем. Если есть на свете истина, то она может заключаться лишь в том, во что веришь; а так как единственное, во что я верю, — это дело свободы арабов, значит и другого долга чести для меня нет. Нет и не может быть! Однажды я нарушил этот долг — лучше бы мне тогда сложить голову в топях Приречья, чем предать самого себя и своих друзей, пусть даже поражение было неминуемо. Это было мое поражение, и теперь, чтобы продолжать жить и чтобы почувствовать себя достойным этого, есть только один путь: я должен вернуться и вновь обрести смысл жизни в борьбе за свободу племен.

— Это все умствования, Нед, — начала миссис Гордон, видимо, собираясь сказать еще что-то.

Но он резко перебил ее: — Если вы так считаете, мама, значит, вы не знаете меня и не понимаете того, о чем я говорю.

Она задумчиво кивнула головой. — Может быть, я и в самом деле не понимаю, Нед. Может быть, ты слишком далеко от меня ушел. Я знаю одно: ты никогда не совершишь сознательно ничего дурного. Но существуют еще иные обязательства, и я прошу тебя не забывать о них. Если ты теперь вернешься в Аравию, чтобы продолжать борьбу на стороне племен, тебе не избежать столкновения с твоими соотечественниками. На нефтяные промыслы наверняка будут посланы английские войска, а может быть, и в пустыню тоже.

— Это для меня не ново, — сказал он. — Я всегда знал, что рано или поздно мне придется решать, и я сумею решить, когда настанет время.

— Но как, сын мой? Как?

— Не знаю! Узнаю только тогда, когда мне придется взять на мушку какого-нибудь незадачливого английского солдата, посланного воевать против того, во что я верю и за что борюсь. И если я не в силах буду выстрелить в него во имя дела, которое считаю правым, мама, тогда мне останется только выстрелить в самого себя. Как оно будет — заранее не предскажешь. Я знаю только одно: речь теперь идет об обязательствах иного масштаба, о правде более высокой и грозной, чем правда государственного флага. Обязательства перед человеком — вот о чем сейчас, быть может, нужно говорить, потому что и зло сейчас сосредоточено в человеке, в личности, если хотите, а не в дурацких междоусобных или международных распрях. Поймите это, мама.

— Нет, этого я не могу понять. Справедливое всегда справедливо, а несправедливое — несправедливо, даже когда речь идет о дурацких международных распрях.

— Но только не о таких, как эта. В вопросе о том, кто должен властвовать в пустыне или даже в Бахразе, не может быть выбора между арабским народом и англичанами. Арабы — законные хозяева своей страны, и никакая мораль (даже ваша христианская мораль) не смеет оправдать чужие притязания на эту страну. Дело тут даже не в национализме (национализм я презираю), а в элементарной нравственной свободе, в праве каждого распоряжаться собственным существованием независимо от чужеземной морали, позволяющей под предлогом заботы о благе ближнего убивать этого ближнего ради бака вонючей нефти, добытой в его пустыне.

— Так вот почему Тесс уехала домой, Нед! Ты покинул ее, чтобы вернуться к борьбе за свои старые идеи?

Он улыбнулся этой лестной для него постановке вопроса, и его дурное настроение рассеялось. — Тесс покинула меня, а не я ее, мама, — сказал он мягко, но в то же: время таким тоном, который явно исключал дальнейший и более подробный разговор на эту тему.

— Значит, дело не в твоих убеждениях, Нед, а в чем-то гораздо более обыкновенном? Может быть, это просто бегство? Тогда, может быть, я сумею уговорить тебя остаться. Хотя бы ради семьи, если уж не ради чего-либо иного.

— Едва ли я могу быть полезен семье, мама. Грэйс, став или не став католичкой, выйдет замуж за Фримена и всю жизнь будет терпеть его лицемерие, если только я не пристрелю любезного зятя где-нибудь в глухом уголке пустыни. Джек, бедный миролюбец Джек, достигнет полной гармонии мыслей и чувств, изготовляя бомбардировочные приспособления для самолетов.

Матери показалось, что эта мысль для него больнее всех других; не зная, как облегчить эту боль, она решилась напомнить ему о себе.

— А я? — спросила она. — Разве передо мной у тебя нет обязанностей?

Он посмотрел на нее с тоской. — Я, кажется, утратил уже представление о своих обязанностях перед вами, мама, но я знаю, что мое пребывание здесь ничего не может вам дать.

— Ты мне отказываешь даже в праве тревожиться о твоей судьбе?

Ему не хотелось отвечать. Он молча отвел глаза, словно подчеркивая, что не хочет никакой нежности, никакого тепла, никаких проявлений доверия, которые могли бы послужить связующим звеном между ними. Но его не надолго хватило.

— Если для вас так важно, чтобы я остался, я останусь.

Казалось, он даже не сознает, какую огромную ответственность взваливает на нее, предоставляя ей решать вопрос, от которого сейчас зависело все в его жизни: оставаться ли ему в Англии или ехать в Аравию. Мать посмотрела на него с недоумением и даже с ужасом, как будто чувствовала, что любой ее ответ явится для него смертным приговором: остаться, соблюдая верность долгу, — значит зачахнуть здесь; уехать, нарушив слово, — значит обречь себя на пожизненное изгнание.

— Ты меня как-то просил, когда я с тобой, не касаться ни политики, ни своих материнских чувств, — сказала она. — Но ведь только как мать я могла бы просить тебя остаться в Англии, Нед. Природа и инстинкт имеют свои права. И все-таки я готова поступиться всем этим, если внутренняя правда и внутреннее убеждение велят тебе вернуться в Аравию. Я не хочу насиловать тебя, не хочу требовать, чтобы ты пошел против самого себя. И потому я не прошу тебя остаться.

Он молчал.

— Но мне не хотелось бы, чтобы ты уехал с тяжестью на душе, — настаивала она.

— Нет, мама.

— Тесс уехала обиженная?

Он покачал головой: говорить ему не хотелось.

— Я уговорю Тесс вернуться, Нед, — сказала она. — За это время она стала для меня больше, чем дочерью, и она мне нужна, особенно теперь, когда ты будешь в Аравии. Я уговорю ее вернуться, тогда и ты сможешь быть за нее спокоен, зная, что она здесь, с нами, а не влачит где-то жалкое и бессмысленное существование.

Он только грустно кивнул в ответ.

— И Смит пусть живет у нас, — продолжала она, охваченная своими материнскими заботами. — Ему хорошо с Джеком, и он будет очень рад поселиться здесь.

— Смит поедет со мной, — сказал Гордон.

— Что ты, Нед! — вне себя воскликнула она. — Это была бы большая ошибка! Ему нечего делать в Аравии. Он сам говорил мне, что здесь, у Джека, он впервые в жизни почувствовал, что приносит пользу, и счастлив этим. Не сбивай его с толку. Может быть, тебе и нужно ехать в Аравию, но ему — нет, никогда.

Ее волнение было так непосредственно, тревога так сильна, что Гордон следил за нею с болезненным интересом. Она инстинктивно цеплялась за Смита больше, чем за самого Гордона. Страх потерять Смита пересилил ее обычное благоразумие и редкостное уменье владеть собой. Была в этом какая-то тень иронии — в том, что Смит наконец дождался награды за свою скромность.

— Мир переходит к смитам! — сказал Гордон, повторяя давно придуманную формулу.

Но он знал, что не в этом теперь дело; мать открыла ему настоящее значение Смита в его жизни. Именно присутствие Смита, слепого к тому, что в Аравии было главным, делало Аравию такой близкой, такой понятной, такой нужной Гордону. Чтобы Гордон мог полностью раскрыться в своем отношении к пустыне, найти в нем выражение своему истинному «я», необходим был Смит — для ясности и для контраста. В этом и был источник притягательной силы Смита. Гордон теперь понимал это, но не собирался пускаться в сентименты по этому поводу, отлично зная, что сентименты — корень всех глупостей. И так уже мать поставила его в нелепое и смешное положение; ведь он теперь должен был вступить с ней в борьбу за Смита, — только этого не хватало!

Нужно было опередить ее в разговоре со Смитом, а затевать этот разговор Гордону очень не хотелось: он не хуже матери знал, что Смит вовсе не стремится обратно в Аравию. Но отступать было уже поздно, и потому он сразу же отправился к Смиту и прямо сказал ему, о чем идет речь.

Смит уклонился от прямого ответа. — Но как же вы думаете добираться до Аравии? — спросил он, озабоченно хмурясь.

— Это не проблема — при наличии денег и с помощью Везуби.

— А у вас есть деньги? — продолжал допытываться Смит.

— Два фунта четыре шиллинга и шесть пенсов. Но часть моих денег у Джека в деле. В общем достанем сколько нужно. Из-за денег задержки не будет.

— Вы считаете, что у Хамида сейчас больше шансов на успех?

— С тех пор как в Бахразе началась революция, — бесспорно.

— Но ведь бахразцы…

Разговор шел туго, вероятно потому, что они уже очень давно не говорили об арабских делах, — по крайней мере так им казалось.

Гордон пожал плечами. — Для племен теперь бахразская революция — единственное средство к достижению единственной цели.

Смит рассудительно покачал головой: — Если бахразская революция зайдет слишком далеко, над пустыней появятся английские самолеты, а на промыслы будут введены английские войска.

— А вас это смущает, Смитик?

Смит промолчал, но по выражению его добрых глаз и бесцветных губ можно было угадать, что его смущает еще многое другое. Как никогда, Гордону стало ясно: для Смита Аравия больше не существует. Каковы бы ни были причины, в свое время погнавшие его в Аравию, сейчас они уже не имели силы, ибо все свои надежды он там растерял, а приобретенный там опыт послужил лишь к тому, чтоб отбить у него всякую охоту туда вернуться, в особенности теперь, когда в доме у самого Гордона он нашел все то, чего в пустыне найти не мог. Понимая это, Гордон вполне сознавал, что увезти Смита назад в Аравию будет преступлением. Но Смит был нужен ему, и он без зазрения совести использовал ту власть, которую давала ему беззаветная и роковая в данном случае преданность этого человека. («Больше чем преданность!» — говорил он себе и не без удовольствия шаг за шагом хладнокровно отрезал Смиту все пути к спасению.)

Смит уверял, что от него, в сущности, очень мало пользы в пустыне. Но Гордон возражал на это, что большинством своих удач прежнее восстание было обязано машинам Смита: достаточно вспомнить хотя бы операцию с аэродромом.

— Так ведь теперь у вас будет Зейн со своими бахразскими механиками, — упорствовал Смит.

Это упорство могло оказаться решающим козырем Смита, если бы разговор сосредоточился только на Аравии. И потому Гордон задал вопрос: что, собственно, собирается Смит делать в Англии? Что может их обоих удерживать тут? Страна, где нет для них ни цели, ни настоящего дела! У Смита нашелся бы ответ, и Гордон этот ответ знал: он будет жить здесь, работать вместе с Джеком, и большего счастья ему не надо. Но сказать так прямо Смит не мог, ведь и в этом он зависел от Гордона. Остаться в Англии, чтобы наслаждаться жизнью в том новом мире, который открылся ему у Гордона в доме, значило отказаться от Аравии и отречься от самого Гордона. Для такого решения требовалась грубая и беспощадная жизненная хватка, которой Смит был лишен, — это Гордон очень хорошо знал, и знал, что никакое упорство тут не поможет. Несколько брошенных вскользь слов о том, что едва ли Джек и другие члены семьи смогут заменить Смиту Гордона, когда тот уедет, — и Смит понял, что попался. Только тут, в последней отчаянной попытке, он напомнил Гордону о данном им обещании.

— Да, это была моя ошибка, — сказал Гордон. — Но вы-то никакого обещания не давали. Вы можете вернуться в Аравию с чистой совестью и ничего не опасаясь.

Смит все еще не соглашался, но Гордон, уверенный в своей власти, не стал больше спорить или убеждать. Он просто отправился в Лондон к Везуби и попросил его достать, два билета.

Везуби не было дела до Смита, но решение Гордона его огорчило. — Меня не удивляет, что вы надумали вернуться в Аравию, — сказал он. — Поскольку вы не захотели иметь дела ни с Мак-Куином, ни даже, с Моркаром, для меня было ясно, что в Англии вы ни на что не надеетесь. Вы заблудились в поисках чего-то нереального, Нед, — путей к истине, к переустройству мира. А ведь за эти несколько недель вы должны были понять, что все, на что тут можно надеяться, — это чуть побольше здравого смысла, чуть побольше компромиссов, чуть побольше пустых обещаний — столько, сколько нужно, чтобы уберечь Англию как она есть от клыков зубастого мира.

— Только не оплакивайте меня, — сказал Гордон. — Вы слишком мало знаете, чтобы судить о моих неудачах.

— У вас не всегда будут неудачи, — сказал Везуби. — Но беда в том, что, если вы нарушите слово и вернетесь в Аравию, вы многое потеряете в глазах англичан — и притом навсегда. Прощения не ждите. Только я могу вас простить, поскольку я знаю, что у вас в мыслях нечто более значительное, чем разбушевавшаяся жестокость непокорных долгу людей.

— Долг! Долг! Когда-нибудь меня убьют во имя верности долгу, — проворчал Гордон. — А может случиться и так, что половина мира перебьет под этим лозунгом другую половину.

— И вас при этом будет волновать лишь судьба азиатской половины — да, Нед? Как и сейчас?

— Я не об Азии думаю и не о мире, — возразил Гордон. — Для меня важно лишь одно — человек. Я все-таки верю в него и живу этой верой. Но только на Востоке еще можно встретить человека, заслуживающего этого имени. Араб — вот настоящий человек. Пусть он дикарь, невежда, а все-таки он человек. В нем сохранились и мужество, и благородство, и независимость мысли. Только таким и должен быть человек, как я его понимаю. А холоднокровные тритоны, населяющие западный мир, в лучшем случае — биологические особи, и я ничуть не жалею о том, что навсегда лишаюсь их общества.

Везуби протянул ему несколько бумажных лент, недавно вынутых из телеграфного аппарата. В них сообщалось о новых массовых демонстрациях на промыслах Арабины и о том, что легионеры Азми заняли нефтеочистительный завод. Связь с Истабалом, столицей в пустыне, прервана. По имеющимся сведениям, четверо официальных английских представителей находятся там, при особе эмира Хамида, чье отношение к создавшейся ситуации пока неизвестно. На территории пустыни имели место крупные вооруженные выступления, однако тут же с телеграфной категоричностью утверждалось, что, по мнению английских официальных лиц, говорить о новом восстании племен нет оснований. Волнения в пустыне носят эпизодический характер, и эмир Хамид (с помощью бахразской авиации) без особого труда сможет восстановить порядок.

— Эти факты еще не дают уверенности в том, что восстание действительно развернулось, — сказал Везуби.

— Факты! А на что мне факты! Вот что важно. — Он указал на те строчки, где говорилось, что по всему Бахразу происходят беспорядки: демонстранты нападают на селения, города, железнодорожные станции, создалось положение, напоминающее революцию. В столице сейчас спокойно, но дома стоят запертые, с заколоченными ставнями, кое-где до сих пор пылают пожары. Король обратился к подданным с призывом о мире и спокойствии; Азми-паша на время кризиса назначен военным губернатором пустыни; против группы мятежников, пытавшихся захватить военные склады близ города Бахраза, двинуты войска.

— Бахраз охвачен восстанием, это ясно; а раз так, то Хамид непременно поднимется. Вот единственный факт, который имеет значение. Все остальное — чепуха.

Везуби задал ему несколько вопросов, делая себе отметки для будущего комментария; под конец он спросил, что, по мнению Гордона, должно предпринять английское правительство.

— Английскому правительству уже поздно что-либо предпринимать, — сказал Гордон. — Восстание началось. И на этот раз оно победит.

— Но я все же должен дать какой-то совет правительству.

— Посоветуйте ему капитулировать. Да, да, я вовсе не шучу! Пусть лучше сразу капитулирует, признав бахразских революционеров и восстание племен, иначе ему придется развернуть в Бахразе и в пустыне регулярные военные действия. С Бахразом все кончено. Если вы хотите, чтобы англичане с честью вышли из положения и сберегли свои нефтяные промыслы, посоветуйте им капитулировать, а не то пусть шлют войска и самолеты, чтобы силой уничтожить всякие попытки сопротивления в Бахразе и в пустыне.

— Такого совета я не подам.

— Тогда выскажитесь за полную сдачу позиций.

— Это тоже невозможно.

— Есть только два решения.

— Значит, я не могу предложить ни одного из них, — Сказал Везуби. — Моя обязанность — подсказать примирительный выход. Путь разумного компромисса.

— «Чуть побольше пустых обещаний!» — процитировал Гордон. — Нет, это не пойдет. Мы уже довели арабов до предела такими методами. Теперь вопрос стоит так: применяйте насилие или убирайтесь вон, и с точки зрения английских интересов мне совершенно безразлично, как он будет решен.

Везуби принял это довольно мрачно; впрочем, он тут же просветлел, как и следовало человеку политически здоровому. — А, пожалуй, это даже неплохо, что вы решили туда вернуться, — сказал он. — Может быть, именно вам удастся вытащить нас из той ямы, которую мы по собственной глупости вырыли себе в Аравии. Ну конечно же, бог мой! Пожалуй, ваше возвращение окажется для нас спасительным. Именно так я и выступлю в печати, когда буду знать, что вы уже благополучно прибыли.

Гордон оставил без внимания смысл сказанного и принялся высмеивать Везуби за его отчаянные усилия найти воодушевляющий выход из положения. Но Везуби уже разрабатывал свою мысль для печати, усмотрев здесь новый фактор, который обещает оказаться эффективным. — Это можно будет преподнести как фабианство на практике; только бы Гордон оправдал надежды.

Все формальные счеты со старым миром были покончены, оставалось только отдать дань семейным чувствам; а поскольку такие чувства всегда субъективны и трудно поддаются выражению, то каждый предпочел хранить их про себя. Никто из членов семьи, и прежде всего сам Гордон, не показывал виду при расставании, что этот отъезд вызван необходимостью и что тут есть повод для опасений или тяжких раздумий. Казалось, всем им просто приходится считаться с неожиданной прихотью судьбы — той самой судьбы, по воле которой так много неразберихи творится в современном мире. Одна лишь Грэйс, пренебрегая этой условностью, печально сказала брату: — Вероятно, тебе и в самом деле не может быть хорошо здесь. Слишком ты непохож на других людей. Бедный Нед! — И она повторила ему укоризненные слова Розалинды, обращенные к Жаку — любителю путешествий: «Старайтесь картавить и носите диковинное платье, браните все хорошее в своем отечестве, проклинайте ваше рождение и чуть ли не упрекайте бога за то, что он создал вас с таким, а не иным лицом». — Она улыбнулась. — Да, если тебе хочется быть не просто чудаковатым человечком, а чем-то бóльшим, ты должен уехать..

Гордон внутренне пасовал перед этой блаженной безмятежностью, лишенной дыхания жизни, особенно когда подкрепить ее была призвана душевная ясность Розалинды. Но все же это было лучше молчаливой, беспомощной растерянности Джека или покорного смирения матери. Здесь он по крайней мере мог отвечать не стесняясь. Он даже сказал Грэйс, что как брат и сестра они сейчас ближе, чем когда бы то ни было. — Ведь в пустыне я наверняка повстречаюсь с Фрименом. Любопытная это будет встреча, Грэйс; не знаю, что я стану делать, если мы с ним встретимся лицом к лицу и притом врагами.

— А что станет делать он, это тебя не беспокоит? — задетая, спросила она.

Гордон с состраданием усмехнулся: ему-то никакие принципиальные соображения не запрещали носить револьвер.

Мать сказала, что найдет способ посылать ему свои письма и письма Тесс. На этом, собственно, и окончилось прощанье: проливать слезы не в обычае англичан; когда рассвело, Гордон поцеловал мать в бледные губы, чувствуя, какую боль он ей причинил, обманув ее надежды. Теперь она должна искать моральной опоры в Джеке или даже в Тесс; желая хоть как-то ее ободрить напоследок, Гордон посоветовал ей немедленно написать Тесс с просьбой приехать. Он сказал это, сам не слишком веря в силу своих слов, но мать кивнула в знак согласия, и через минуту единственным, что еще связывало их обоих, осталась старая хэмпширская дорога, по которой Джек увозил его в Лондон.

Усаживая Гордона в вагон третьего класса поезда, который должен был доставить его и Смита в Париж, Джек был похож на заботливого и доброго старика, который и сам бы рад поехать вместе с молодыми, вернуться в прошлое, если б это было возможно. На его жалкую ласковую улыбку было тяжело смотреть, и Гордон стал уговаривать его не дожидаться отправления. Джек, однако, не захотел уйти, не простившись со Смитом, а тот появился лишь за минуту до отхода поезда.

Смита провожал отец — рослый, внушительного вида господин, который, поздоровавшись с Гордоном, чуть ли не на руках внес своего не менее рослого сына в вагон; а потом, когда уже захлопали двери и кондуктор махнул флажком, он стоял на перроне, монументальный в своей солидности, и говорил какие-то общие фразы Джеку. Поезд тронулся, но Гордон все смотрел на этого человека, который вдруг возник из какой-то скрытой грани существования Смита, на мгновение обрел реальность и тотчас же вновь рассеялся вместе с Джеком в облаке миража. Это было страшное мгновение для Гордона; мысль о том, что он губит Смита, сдавила ему горло. И только вид длинных ног Смита, протянувшихся поперек купе, успокоил его и отвлек от тревожного и мучительного раздумья.