Теперь все городские сплетники узнали про Тома и Пегги, и можно было не сомневаться, что рано или поздно узнают и Локки, и наш отец.
Но один вопрос так и остался для меня нерешенным, теперь уже навсегда. Я могу только вспоминать, как складывались события, и на основании этого строить предположения или догадки. Когда именно все стало известно Локки Макгиббону? Может быть, ответ на этот вопрос был бы интересен только с психологической точки зрения, а может быть, многое бы объяснил в дальнейшем. Но так или иначе, то, что заставляет меня задаваться этим вопросом, произошло в субботний вечер после выставки.
Сельскохозяйственная выставка в Сент-Хэлен всегда заканчивалась «праздником скотоводов». Это было своеобразное сборище, в котором принимали участие все скотоводы, гуртовщики и наездники, съехавшиеся по случаю выставки в город. Возникало оно как-то стихийно, само собой. Под вечер на Биллабонге, в полосе буша, протянувшейся вдоль болотистого берега, собирались целые толпы. Приезжали верхом скотоводы и овцеводы с приречных низин, прикатывали на грузовиках окрестные мелкие фермеры, а горожане шли пешком или ехали кто на машине, кто на велосипеде. Собирались без всякой подготовки, повинуясь инстинктивной тяге австралийцев к родным дебрям. Разводили костры, кипятили в походных котелках воду для чая, и можно было весь вечер переходить от костра к костру, пить, играть в ту-ап или в карты, вторить забористым куплетам или же слушать австралийские народные песни, которые у нас каждый знает наизусть, если не все, то многие.
Любовь к народной песне у австралийцев — совсем особое явление. Пожалуй, если не считать русских, нет больше народа, который бы так любил свои песни. Гуртовщики и торговцы, боксеры и завсегдатаи баров, проповедники и школьники, вперемежку усевшись вокруг кипящего котелка, самозабвенно распевали «Энди стадо погнал к водопою» или «Пришельца со Снежной реки».
Я написал для своей газеты заметку об этом сборище, где с особенным умилением расписывал, как некий Х., по субботам обычно валяющийся пьяным на тротуарах Данлэп-стрит, в этот субботний вечер сидел под сенью старых эвкалиптов — известного оплота австралийской нации — и твердым голосом выводил припев «Баллады о смерти гуртовщика». Старая миссис Ройс, моя патронша, похвалила меня за эти строчки, назвала их самыми сильными в моем сочинении, однако же сказала, что придется их вычеркнуть: хоть оно и верно, что всякий австралиец, даже разбуди его среди ночи, может спеть, не запнувшись, любую нашу народную балладу, но большинство как-то этого стесняется, и не стоит распространяться об этом в газете, чтобы не сердить читателей. Пойдут смешки, пересуды, и это может испортить следующий «праздник скотовода».
Помню, как один толстый фермер из Миндуна, по прозвищу Небритая Рожа, постукивая о свой сапог оловянной кружкой, пропитым голосом распевал под этот аккомпанемент:
Дальше он, правда, не знал, но и этого довольно.
Пели еще много других песен, больше всего на слова Генри Лоусона. Этот истинный поэт колониальной Австралии родился в палатке на привале и вырос истинным детищем своей страны, ничего не заимствуя у английских поэтов Озерной школы, оказавших немалое влияние на его более образованных соотечественников, — оттого-то, должно быть, все они давно позабыты, а его слава жива и поныне. «Голубая гора», «Мятежные дни», «Энди стадо погнал к водопою» — все это Лоусон. В тот вечер я вдосталь наслушался его песен, как и песен другого поэта, Банджо Паттерсона, автора одной из первых и самых знаменитых австралийских баллад — «Пришелец со Снежной реки».
Не было, видно, такой песни, которую не знал бы Локки Макгиббон. Коренной австралиец, Локки в тот вечер казался одной из традиционных фигур народного зрелища, и не только потому, что он был хозяином всех наших городских и загородных аттракционов. Словно сейчас, слышу, как он горланит во всю мочь без малейшего выражения:
В следующих строфах говорится о том, как Баннерман и жених, попав в лесной пожар, обменялись лошадьми. Жених ускакал на гнедой кобыле Баннермана и спасся, а Баннерман сгорел живьем. И с тех пор поэту постоянно видится, как скачет «тот данденонгский Баннерман с розой алой, как кровь, на груди».
Ни тени чувствительности не было в пении Локки, он выкрикивал все слова зычным голосом, каким перекликаются в поле или в лесу; но это благодаря ему я в тот вечер ощутил тепло земли, на которой вырос. Ширь и даль, слышные в голосе Локки, сделали мне эту землю родней, чем когда-либо. Австралия была все-таки больше страной Локки, чем моей, но я чувствовал все то же, что и он; та же живая жизнь пульсировала для меня в ее деревьях, реках, равнинах, в своеобразном звучании людских голосов; инея один — все услышали в пении Локки именно то, что он нам хотел передать, и все говорили; «Силен Локки…» — что у австралийцев означает высшую похвалу.
Для Тома все это было чуть по-другому, и, вероятно, тут нет ничего удивительного. Том и Доби-Ныряла, еще в школе изумлявший всех своей необыкновенно цепкой памятью, сидели у самой воды и декламировали стихи Виктора Дж.Дэли и Луиса Лаватера, поэтов, о которых теперь и не вспоминает никто. Но был еще один поэт, значивший для нас тогда даже больше, чем Лоусон или Алиса Вернер, и Том его, верней ее, хорошо знал. Двадцать пять лет тому назад Доротея Маккеллер написала небольшое стихотворение «Моя страна», идеально выражавшее наши собственные противоречивые чувства по отношению к двум странам: той, которую мы называли родиной, хоть никогда там не бывали, и той, где мы жили и которая действительно была нашей родиной. Стихотворение написано от лица австралийца, обращающегося к англичанину, и хотя Том был не мастер читать стихи, тогда, наслушавшись пения Локки, он прочел так хорошо и выразительно, что я до сих пор не могу этого забыть.
Так Том привел нас туда же, куда вел Локки, хоть и своим, отличным путем.
— Это кто же? — спросил в темноте чей-то голос.
— Том Квэйл, — отозвался другой.
— А-а… — протянули в ответ, как будто это имя все разъяснило.
Но не о поэзии сейчас речь. Речь вот о чем, узкие островки темноты лежали между горящими кострами, между компаниями певцов (чье пение подчас изрядно резало уши), и на одном таком островке Том столкнулся с Локки Макгиббоном. Локки остановил его и сказал все так же громогласно, будто обращался к публике, толпящейся вокруг ринга:
— А, это ты, Том Квэйл, Вырос-ума-не-вынес! Слушай. Том, мне нужно поговорить с тобой.
Локки явно был навеселе, что с ним не часто случалось, и Том (как он мне рассказывал после) инстинктивно оглянулся: не маячит ли в потемках Финн Маккуил? Локки это заметил и расхохотался.
— Чего боишься? — спросил он.
— Не хочу получить удар в спину от Финна Маккуила, — вызывающе ответил Том.
— Я на тебя обиды не держу, Том, — сказал Локки, по-прежнему обращаясь к невидимой публике. — Вот старик твой — другое дело.
— Знаю, — коротко сказал Том, с тревогой гадая, не о Пегги ли пойдет разговор. Он даже готов был первым назвать ее имя по принципу «нападение — лучшая защита». Но природная квэйловская осмотрительность его удержала.
— Нам с тобой ссориться не из-за чего, — дружелюбно продолжал Локки, увлекая за собой Тома в темную глубь буша. — А что там сказано насчет грехов родителей, так я с этим не согласен. А ты?
Том неопределенно хмыкнул в ответ и остановился, решив, что забираться дальше было бы неосторожно.
— Ну, и все, — закончил Локки. — А теперь слушай, Зачем вам преследовать такого человека, как я? Ты же меня знаешь, Том. Я балаганщик, простой балаганщик, и только. А если мне раз-другой случилось погладить твоего старика против шерсти, так за это не взыщи. Его английскую спесь непременно нужно посбить немножко, не то нам тут от него вовсе житья не будет. Верно я говорю?
— Не знаю, — уклончиво ответил Том. — Он, собственно, может то же самое сказать о тебе.
— Ну, это ты, брат, загнул, — сказал Локки. — У меня в городе все друзья, и я всем друг. А твой старик для многих бельмо на глазу, ты это учти.
Том мне потом рассказывал, что, слушая Локки, он все время твердил себе: «Это ее отец, ее отец, а потому крепись и молчи, чтобы не наговорить такого, о чем потом пожалеешь. Прикуси язык и молчи». И он ничего не ответил.
— Вот хотя бы это дурацкое судебное дело, — продолжал Локки. — Ведь ничего же не выйдет, все равно моя возьмет.
— Так ведь это дело ты затеял, — не выдержал Том. — Ты же подал в суд.
— Точно, я. Но мне ничего другого не оставалось. Твой старик меня вынудил на это. Всякому ясно, что со мной поступили не по-честному. Слушай, Том, я добрый семьянин, люблю свою жену, дочки у меня хорошие, набожные девушки. Виноват я в чем-нибудь? Нет. Просто мне очень нужны деньги, которые этот паршивый мозгляк Дормен Уокер не желает платить. Не мешайте мне выиграть дело в суде, и я тогда обещаю на многое закрыть глаза.
— Это как же понимать? — спросил озадаченный Том.
Неужели Локки говорит о Пегги? Неужели предлагает Пегги в обмен на победу в окружном суде?
— А вот так! Например, оставлю в покое твоего старика. Никогда больше и словом его не задену. Вот бы славно, а? — Локки весело засмеялся. — Да и не только это. Все, что ты захочешь. Ведь это ты собирал улики против меня, ты, всезнайка. Вот я тебя и прошу; помоги мне.
Локки стоял теперь против Тома в обычной своей залихватской позе балаганного зазывалы. Где-то в глубине буша пряталась толпа зрителей, к которой он обращался, безликая и бесплотная, и Том впервые подумал, как много, в сущности, общего между Локки и нашим отцом. Ведь и Эдвард Дж.Квэйл перед лицом Суда и Локки Макгиббон перед лицом Публики одинаково умели поднять себя над уровнем повседневных житейских суждений.
— Я тебе ничем не могу помочь, Локки, — хмуро сказал Том.
— Почему не можешь?
Том молча помотал головой.
— Закон, что ли, обойти боишься? — недоуменно спросил Локки. — Подумаешь! Законы тоже не все справедливы. Можно кой-когда и по-своему поступить, ничего тут нет страшного. Ты же австралиец, Том, не то что твой старик.
— Да не в законе дело, — сказал Том, чувствуя, что все равно Локки никогда его не поймет.
— Что же тебе мешает? Религия?
Том снова помотал головой, решив отмолчаться.
— Совесть? Принципы? — беззлобно допытывался Локки.
Напомню, что Тому тогда еще и восемнадцати не исполнилось. Физически он напоминал резвого молодого кенгуру, нравственно еще только формировался, но у него не было никакого желания знакомить Локки со своим внутренним кодексом. Совесть он охотно готов был признать союзницей, что же до принципов, то тут дело обстояло сложнее, потому что он все еще вырабатывал их для себя, заимствуя здесь одно, там другое. Но были такие нравственные принципы, простые, но незыблемые, которые он принял уже давно.
— Ничем я тебе помочь не могу, — упрямо повторил Том.
— Что ж, нет так нет, — произнес Локки вполне мирным тоном. — Смотри только, Том, не пришлось бы вам пожалеть об этом. И твоему старику и тебе.
Опять у Тома шевельнулась мысль: не намек ли это на Пегги, но он тут же ее отогнал. Локки был слишком преданный отец, он так гордился своей семьей, своими дочерьми, не может быть, чтобы Пегги стала у него предметом сделки с противником. Любопытно, что Том ни разу не подумал об этой сделке с точки зрения собственных выгод или потерь. Все эти низменные расчеты не могли иметь никакого касательства к нему и к Пегги.
А Локки между тем весело продолжал, нимало не смутясь и не растерявшись:
— Дело-то я все равно выиграю, Том. Насчет этого можешь не сомневаться.
Он у Тома ничего не просил, он только попытался заключить с ним деловое условие. Но была тут загвоздка, которая так для нас загвоздкой и осталась: ведь даже Пегги не может сказать с уверенностью, знал уже ее отец в тот вечер про Тома или нет. Впрочем, если и не знал тогда, то узнал в самом скором времени.
Поступок Пегги, разоблачивший перед всем городом ее и Тома тайну, поначалу не имел никаких видимых последствий. Все только с любопытством ждали, что будет дальше, надеясь стать свидетелями событий не менее увлекательных, чем в тех представлениях, что время от времени давали заезжие труппы в-зале городской ратуши или на балаганных подмостках. (Помню, как я девятилетним мальчишкой смотрел «Хижину дяди Тома» под брезентовым куполом шапито, при свете ацетиленовых фонарей, и потом бежал домой, не помня себя от страха: мне казалось, за мной гонится Саймон Легри, только что злодейски избивавший на сцене бедную маленькую Топси).
Но кое-кто был настроен не столь мирно. В понедельник утром мы обнаружили, что все двадцать апельсиновых деревьев в нашем саду, предмет бдительных попечений отца, обобраны дочиста, зато на каждом зубце садовой ограды торчит по апельсину. У нас был прекрасный фруктовый сад, где вызревали и персики, и виноград, и мандарины, и гренадиллы, а когда зацветали английские розы и садовые фиалки, выращенные матерью, южный ветер разносил их благоухание по всему городу. Прошлый раз пострадали от людской злобы мамины розы, теперь настала очередь апельсиновых деревьев отца.
— Варвары! — взревел отец, увидя эту картину. Пошел прахом заботливый и плодотворный труд целого года. — Каторжники! — честил он сент-хэленцев. — Висельное племя!
— Но кто мог это сделать и зачем? — удивлялась мать.
— Макгиббон со своей бандой, конечно, — ответил отец и так яростно заскрежетал зубами, точно грыз самого Локки.
Но я знал, что Локки тут ни при чем, не в его духе были подобные выходки, да и не решился бы он зайти так далеко. Скорей всего это было делом рук Финна Маккуила. Прослышав о Пегги и Томе и будучи под хмельком, он решил произвести первую выдачу из той суммы бед, которую нам еще предстояло получить в рассрочку.
Том сразу же согласился со мной.
— Это Финн постарался, — сказал он. — И думать нечего: он.
Да, это было вполне в духе Финна, Финна, который не знал ни дома, ни друга, ни сердца, что билось бы в лад.
— А что, Финн никогда не вздыхал о Пегги Макгиббон? — спросил я.
— Финн? Да нет. Я, по крайней мере, не замечал.
— А ты у нее самой спроси, — посоветовал я.
Часом позже я увидел Тома и Пегги на вокзале. Они пришли туда вдвоем, больше не таясь, проводить миссис Крэйг Кэмбл и вместе с ней стояли на перроне. Мне было любопытно взглянуть на Пегги после того, как она не побоялась открыто, по горскому обычаю, признаться в своей любви к Тому. Она теперь держалась с ним как старшая, было даже что-то покровительственное в ее манере. Но Том, ясноглазый Том, стоявший с ней рядом в своих поношенных штанах цвета хаки и тонкой рубашке, еще не понимал всего значения того, что произошло. Он охотно и с радостью принял новое положение вещей, довольный, что больше не нужно кого-то обманывать и что-то скрывать.
— Здравствуй, Пегги, — сказал я. — Ну, когда начнутся уроки?
Пегги легко сдала все испытания и теперь должна была официально получить квалификацию учительницы танцев — еще до того, как ей исполнится восемнадцать лет.
— На той неделе, — сказала Пегги. — А что? Уж не хочешь ли записаться ко мне в ученики?
— Где уж мне! — комически вздохнул я. — Ты лучше возьми Тома. Увидишь, у него дело сразу пойдет.
Она со смехом взяла Тома под руку, и я вздрогнул, представив себе, сколько глаз сейчас заблестит от любопытства, сколько губ зашевелится в торопливых пересудах. Надо было скорей чем-то отвлечь их друг от друга.
— Ты слыхал, Равель умер, — сказал я Тому.
— Не может быть! — воскликнул Том.
Имя Равеля означало тогда для нас прежде всего «Болеро», но и «Павану» тоже, и «Le tombeau», и «Благородные и сентиментальные вальсы».
— Как жаль! — печально сказал Том. — Не будет, значит, новой «Паваны».
Пегги посмотрела на меня, потом на Тома и впервые (как она сама мне потом говорила) почувствовала вдруг, что вся наша семья ей близка и симпатична. Нечто подобное я сам давно уже испытывал к ее семье, особенно нравилась мне ее красавица мать, но и Локки был чем-то симпатичен.
Поезд наконец тронулся, и мы остались на перроне втроем. Вторая половина понедельника была объявлена в городе нерабочей: всем хотелось отдохнуть после трех дней выставочной кутерьмы. Поэтому Пегги и Том условились позже встретиться на реке, и Том пошел проводить меня в редакцию «Вестника» коротким путем, по узкой песчаной улочке, откуда можно было попасть в редакционное помещение с черного хода.
— Я рассказал Пегги историю с апельсинами, — сказал мне Том по дороге. — Похоже, ты угадал. Она тоже думает, что это работа Финна Маккуила и что он это сделал из ревности.
— Так у Финна и в самом деле были виды на Пегги? — сказал я.
— Выходит, так. Вот бы никогда не подумал, Кит! Этот Финн такой какой-то неприкаянный.
— Бедняжечка Финн! — подтрунил я.
— Да он, в общем, неплохой парень, — вступился Том. — Только иногда на него дурь нападает.
У фуражного склада Дормена Уокера мы перешли на другую сторону улицы. Том больше ничего не говорил, только задумчиво насвистывал «Павану» Равеля, которую мы все так любили, — простую, грустную, почти робкую мелодию, плач по умершей маленькой испанке.
Не знал он, что этой мелодии суждено было стать зловещим предзнаменованием: в тот же самый день разыгрался решающий акт трагедии, которая сокрушила наш маленький уютный мирок и всех нас сделала другими людьми, прежде всего — Тома.