Бо погибла, а я остался жив — чистейшая случайность. Правда, когда Скотт и Хемингуэй пришли меня навестить, а потом Зельда, и оба Мерфи, и миссис Хемингуэй, я лежал на железной кровати в иностранной больнице, беспомощный, затуманенный и почти никого не узнавал.

Скотт, и Хемингуэй, и Джеральд Мерфи выступали сквозь дымку мудрыми старцами, пастырями, отцами, дядями, утешителями.

«Погоди, детка, все образуется», — слышал я. «Ты молодцом», «Ничего, ничего…»

Сара Мерфи, помню, всплакнула — из-за Бо, наверно, а может, глядя на то, какой я тихий, черный, оглушенный. Зельда обращалась со мною, как со сломанной куклой, и, хоть я мало что соображал, очень меня этим стесняла. Миссис Хемингуэй я просто не помню. Вообще мало что помню. Я слушал, старался понять, спал. Вот и все как будто.

Я тогда еще не подозревал, что как только я оправлюсь, мне придется отчитываться не перед ними всеми и не перед собственной совестью, а перед французскими следователями. Французский закон дотошно требует именно объяснений, придавая им больше значения, чем даже фактам, ну а объяснить тут что-то мог я один.

Как только я смог садиться, у моего одра нарядили следствие при участии шестнадцати персон. Тогда мне все это показалось естественным. Ну, иностранцы. Ну, французы. Ну, суетятся. И только много лет спустя я узнал, что Джеральд Мерфи поторопил события, чтобы решить дело сразу и окончательно и тем избавить меня в дальнейшем от таскания по судам, от жандармских допросов, адвокатов, страховых компаний и прочего. Да, поздно я узнал о том, что сделал для меня Джеральд Мерфи, и так я его и не поблагодарил.

Я старался говорить правду. Вновь и вновь повторял с помощью переводчицы — маленькой смуглой женщины в трауре, — что мы не были пьяны, мы не пили, что у Бо было отличное зрение, что она не теряла контроля над собой, знала code de la route, умела водить (прости меня, господи) и что я ей не мешал. Мне пришлось воссоздавать для них ее последние минуты, и я с болью воссоздавал их в собственной памяти.

Но я, наверно, очень жалко выглядел, и судья сказал, что задаст мне один последний вопрос, необходимый вопрос, и закроет дело. Он спросил, не хочу ли я выдвинуть обвинение против водителя того грузовика, мосье Бедуайе. Он сказал, что я имею на это право. Мосье Бедуайе, плотный бретонец, едва помещался на стуле. Железный господин, под стать своему грузовику. Он утирал глаза чудовищным кулачищем всякий раз, когда упоминалось имя Бо.

— Нет-нет, — сказал я. — Я не хочу обвинять мосье Бедуайе. Он не виноват.

— Совершенно точно?

— Да-да, совершенно точно.

Далее судья по всем правилам заключил разбирательство, сообщив мне, что я признан невиновным и могу покинуть Фужер, как только почувствую себя в силах. Об остальном позаботятся родственники трагически погибшей мадемуазель.

И, кажется, тут только я понял, что Бо умерла.

Наверно, странно, что я говорю обо всем этом так спокойно. Сжато, сухо. Но, в общем-то, мне надо уже расстаться с Бо и вернуться к тому, с чего я начал, — к путешествию Скотта и Хемингуэя и зачем оно им понадобилось и к чему привело. В общем-то, просто я стараюсь свести память о Бо к той роли, которую она потом сыграла. Наверное, я совсем бы о ней не упоминал, если б мог, потому что не в ней дело. Нет, не в ней дело.

Но смерть ее нас всех подстегнула. Каждый день в больнице я ломал голову в поисках безвозвратно потерянного. Но чувствовал я (если можно чувствовать то, чего уже нет), чувствовал я только рвущую боль последней секунды, и отпускала она меня лишь на короткие промежутки. Я был молодой и умел долго терзаться. Мне было всего девятнадцать, и смерть совсем рядом, конечно, ошеломила меня. Я только беспомощно складывал осколки. Снова и снова перебирал в памяти тот последний разговор, месил, месил ее слова, как тесто, задавал и задавал себе вопросы, а ответа на них не было.

Что собиралась делать Бо? Зачем ей требовалось набраться храбрости? И для чего могло понадобиться мужество мне? Но самый мучительный был вопрос, который помог бы ответить и на все остальные. Если она решила отдаться Скотту либо Хемингуэю (а это возможно), то кому же из них? А может, я зря преуменьшал собственную роль?

Потом я снова начал о них беспокоиться. Будь я подальновидней, я бы, наверное, махнул на них рукой. Но я имел неосторожность спросить у Зельды, что с ними делается. С тех пар как я стал садиться в постели, Зельда была со мной нежней, внимательней, добрее всех. Я тотчас же сдался. Я полностью и без раздумий доверился ей.

Она выслушала Мой вопрос про Хемингуэя и Скотта, а потом, как девочка, скакнула на мою кровать, поджав губы и вонзив красные ногти в белые ладони.

— А зачем тебе о них знать? — спросила она.

— Да так, — сказал я. — Просто интересно, какие у них планы.

— Тебе это всерьез не все равно?

— Конечно, — сказал я.

— Смешной мальчик, — сказала она. Она пристально на меня посмотрела, не то испытывая, не то стараясь смутить — у нее никогда было не понять. — Ты разве не догадался, что оба пытались влюбиться в Бо?

— Я не замечал… — пролепетал я.

— Не ври! Ты ревновал, Кит. Только напрасно ты это. Оба вели себя как два бодрящихся старика, и нужна-то им Бо была только для того, чтоб кинуть последний взгляд.

— На что?

— На самих себя, на что же еще? — сказала она. Зельда выглядела довольно скверно, и губы она накрасила тоненькой, узкой полоской, будто нарочно, чтоб казаться злой или даже противной.

— Неужели ты не понимаешь? — сказала она. — Ну да, как же тебе понять? Ты-то любил Бо. А мы все влюблены в собственную молодость. В том-то и беда наша, Кит. Страшно. Теряем себя капля за каплей. Молодость проходит. «Благоуханье мига и того не боле». И она проходит совсем, вот в чем весь ужас, Кит. У тебя-то остается твоя гладкая, юная кожа, Кит, а наша ежедневно и отвратительно облупляется. Как рыбья чешуя, как старые сухие листья мака.

Я полусидел, обложенный подушками, и Зельда наклонилась и на секунду прижалась ко мне, она будто хотела одарить меня своим теплом. И ничего больше. У нее было совершенно спокойное лицо, но мне на шею капнула слезинка.

— Бедные дети, — запричитала она. — Бедная, милая Бо. Мотылек в пламени.

Потом она села повыше, сбросила туфли, уткнулась локтями в колени, острым подбородком в ладони.

— Ты не знаешь, не знаешь, — задумчиво протянула она, раскачиваясь по своему обыкновению, — как вы оба были прелестны, безупречны, совершенны. Даже когда вы стояли ярдов на пятьдесят друг от друга, далеко-далеко друг от друга, мы всегда смотрели на тебя и на Бо так, будто сами мы — только призраки и это вам принадлежат наши истинные тела. А ты ничего не замечал, да?

— Нет, не замечал.

— Ты признавался Бо в любви? — спросила она резковатым своим, вибрирующим голосом, по-южному растягивая слова.

— Нет, никогда.

— Господи, почему же?

Я ей ничего не ответил.

— Тогда берегись, — сказала она. — Если ты правда любил Бо, память о ней будет вечно преследовать тебя, и мучить, и портить твои отношения с женщинами, так что берегись. Вдруг «ласк неизведанных упрямый образ заполонит вполне воображенье…». А в твоем возрасте это ужасно. — Она снова пристально в меня вгляделась. — Понял, что я пытаюсь втолковать тебе в глупых, бесплотных словах Шелли?

— Да. Но вы зря беспокоитесь.

— Не зарекайся, — отрезала она. — Вот, например, сможешь ты забыть Бо и нас всех к концу той недели?

— Вряд ли…

— А надо бы. Забудь нас всех вместе взятых, Кит. Особенно Скотта и Эрнеста. — Она ударила по кровати кулачком. — Не попадайся к ним на удочку, хватит, если сам себе не желаешь зла.

— Почему?

— Потому что они так по-идиотски поглощены собой, что лучше держаться от них подальше. Они одержимы собой и друг другом. Помешаны на драке. Они гладиаторы в кровавой битве, и победит непременно Эрнест. Он всегда побеждает.

Зельда иногда подводила глаза черным, и она щурилась, как кошечка, играя в эти свои поэтические игры. И сейчас она тоже щурилась.

— Мы тебе не компания, Кит, ведь ты пока еще ничего не утратил. Так что пусть уж Скотт и Эрнест без тебя охотятся за собственным бессмертием.

— А они продолжат поездку? — спросил я.

— Не знаю. — И Зельда поднялась с моей кровати. — Да и какое мне дело? Толку все равно не будет.

Зельда поплыла к порогу и, уже почти скрывшись за дверью, томно помахала мне рукой в перчатке.

— Отправляйся домой, Кит! — крикнула она мне из коридора, и хоть я отдавал должное искренности ее предостережений, я так и не понял, что же намерены делать дальше Скотт и Хемингуэй. Ответ в некотором роде я получил от самого Хемингуэя.

Он уже захаживал вместе со Скоттом и Джеральдом Мерфи, когда я был в полузабытьи, но один пока не приходил. Бросит мне на постель спортивный, охотничий или французский журнал, скажет, что я молодцом. А сам ко мне присматривался, один раз подробно расспрашивал о моих повреждениях. Три дня после катастрофы я почти не приходил в себя, и это его очень беспокоило, он волновался из-за моего сломанного ребра, синяка под глазом, из-за кровоподтеков, которые мешали мне двигаться и держали меня в постели.

— Ну как ты, детка? — спросил он на сей раз, бросая мне на постель иллюстрированный номер «Лондон ньюс». — Тут тьма картинок. — Он ткнул в журнал пальцем. — Запомни, если хочешь стать газетчиком: куда больше можно почерпнуть из чужих картин, чем из чужих слов. Присмотрись как-нибудь к Брейгелю. Ну, как твоя голова?

— Все в порядке, — сказал я и сел. — Меня в пятницу выписывают.

— Да, так мне и старая мужичка сказала, йодом выпачканная.

— Сестра Тереза? — Я захохотал. Сестра Тереза, у которой пальцы были выпачканы йодом, была не столько старая мужичка, сколько очень старая деревенская святая.

— Да. Сестра Тереза. Она как будто выскочила из «Кентерберийских рассказов» Чосера. Толстая, снисходительная к грешникам. Я сказал ей, что, судя по ее пальцам, она, видно, тайком курит до потери сознания, а она давай хохотать, чуть чепчик с головы не свалился.

— А я хуже сострил, — сказал я. — Как-то ей сказал: о такой монахине, наверно, мечтали все умирающие солдаты, — а она это приняла всерьез. Всплакнула, взяла меня за руку и сказала: господи, может, и правда, может, и правда.

— Наверное, многого понавидалась, — ласково сказал Хемингуэй. — Ну вот, детка, а я попрощаться зашел.

До сих пор я точно не знал, нужен я ему или нет. Когда мы разговаривали, я должен был просто все выносить и слушать. Но сейчас, сидя на некрашеной кровати и глядя, как Хемингуэй сидит у меня в ногах, я вдруг понял, что ему хочется поговорить именно со мной, излиться, что, может, я ему и нужен.

Я спросил, куда он собирается.

— Обратно в Париж. А потом, наверное, в Нью-Йорк или в Барселону.

Он запрокинул голову и посмотрел на меня сквозь усы, будто говоря: «Ну, детка, я знаю, что у тебя на уме, уж выкладывай».

И я выложил.

— А как же Скотт? — спросил я.

— Все в порядке, — оказал он. — При чем тут Скотт?

— Что он говорит по этому поводу? Я думал, вы с ним еще не разобрались.

— Вылазка окончена, детка. С моей стороны, во всяком случае, бесповоротно. А Скотт пусть как хочет. Но ему, по-моему, тоже уже все равно.

— Но он мне говорил перед самой катастрофой, когда мы валялись без сил в лесу, что вы собираетесь в Тур, там вроде многое связано с Гюго и Бальзаком?

— Я же сказал тебе, детка, тема исчерпана. И забудь про нее.

— Он знает, что вы уезжаете?

— Нет, и ради бога не говори ему ничего, пока я не уеду. У меня нет никакой охоты заново объясняться со Скоттом Фицджеральдом. Это в моей жизни пройденный этап. Ну, а тебе-то хочется еще болтаться по дурацким французским городишкам?

— Нет. Не хочется.

Хемингуэй откинулся на неструганую спинку моей кровати и сказал, что я многого в их затее не понял.

— Понимаешь, ты на все смотрел затуманенными голубыми глазами Скотта, а боже избави тебя кончить, как Скотт. И я скажу тебе сейчас, почему я еду, детка, и почему наша вылазка была с самого начала обречена. Так вот, если тебе угодно выслушать правду, — я ведь не для того тут сижу, чтоб преподносить тебе отеческие наставления, пусть их тебе другие преподносят, — я скажу тебе правду.

Он на меня нападал. Я вспыхнул.

— Не беспокойтесь, — натянуто сказал я.

Хемингуэй ткнул меня локтем.

— Тебя когда-нибудь еще подведет твоя красная физиономия, сказал он. — Итак, я хочу вбить в эту англосаксонскую башку, что мы со Скоттом пустились в поход из-за ложных посылок. На самом же деле движущей пружиной была безумная теория Скотта про него и про меня. Он считает, что оба мы прикидываемся и заблуждаемся. И что мы убьем в конце концов истинного Фицджеральда и великого поэта Хемингуэя. Убьем непониманием. Да, наверное, он тебе уже все это излагал, и ты схватываешь, о чем речь.

— Да, он мне говорил.

Хемингуэй пожал плечами.

— Ладно, — сказал он. — Но, видишь ли, детка, первые двадцать лет жизни — самые лучшие годы; как бы тебя ни хлопнули, ты поднимаешься на ноги. А потом уж оно потрудней. Надо выискивать большущую стену, чтоб спрятаться и чтоб никто тебя не тронул. Запомни.

— Скотт мне объяснял…

— Знаю я, что он тебе объяснял, — сказал Хемингуэй грубо. — Слушай дальше. Я отправился в эту поездку для того, чтоб спасти Скотта от пьянства. Но я не могу ни в чем убедить идиота, который изо всех сил старается затащить меня в братство, просто не существующее вне войны и мифологии. И положить конец его стараниям, спастись от его миссионерского пыла можно только бегством. Вот я и бегу. И не слушай, если он начнет толковать тебе другое.

— Разве вам необходимо бежать? — спросил я. Я защищал интересы Скотта.

— Другого выхода нет, — сказал Хемингуэй. Он терпеливо мне все объяснял, втолковывал, чтоб я плохо про него не подумал. — Я не желаю больше видеть этого психа, — прибавил он с расстановкой. — Он никогда не уймется. От меня ничего не зависит. Стоит мне оказаться рядом, он, даже еще не раскрывая рта, уже берется меня спасать от меня самого. Но дудки, я не дамся, чтоб Скотт меня спасал — ни от чего, ни от кого, даже от меня. И не думай, будто я с легким сердцем махнул на него рукой. Просто ты влип со стороны в нашу печальную историю, вот я тебе ее и растолковываю, хоть ты, наверное, все равно думаешь, что я его обидел.

— Нет, — сказал я. — Но мне кажется, вы совершенно отрицаете дружбу.

Хемингуэй вздохнул с покорностью, в нем неожиданной.

— А ведь ты прав, — сказал он. — Я не способен к самопожертвованию, верная дружба до гробовой доски — не в моем духе. Я не могу навьючивать на себя такую большую ответственность до конца дней, а Скотт, конечно, на меня ее навьючил бы, опутал бы меня по рукам и по ногам, и потому я сбегаю.

Хемингуэй встал. Он сказал все, что хотел сказать, и выслушивать мои соображения ему было неинтересно. Обычная его манера. Но вдруг он меня удивил.

— Ладно, детка, — сказал он. — Ты, кажется, хочешь что-то спросить, так лучше выкладывай, чем терзаться, мучиться своей милой английской робостью.

— Я вот думал насчет одной вещи, — решился я.

— Валяй.

— Это связано с Бо, — предупредил я.

— Ну хорошо, что же связано с Бо?

— Вы бы не уехали, если б Бо не погибла?

— Думаю, не уехал бы, — ответил он сразу. Потом засмеялся. Точно бы не уехал. Тут уж Скотт меня водил на поводу… Но почему ты задаешь мне такие вопросы? Хочешь что-то сказать про Бо?

— Нет. Не хочу.

— Ничего, детка. Ужасная вещь, понимаю. Но истинная трагедия — Скотт. Бо умерла — и кончено. А Скотт по-прежнему проблема для всякого, кому не лень, и, наверное, ему оставался единственный выход — отделаться от этой своей истории с Зельдой и бежать к Бо. В том-то вся и жалость. За беднягой нужен присмотр. Если ты мужчина — лучше будь с ним построже, но если ты женщина — тебе надо холить его, нежить, заботиться о нем. А Зельда не умеет заботиться, вот он, наверное, и рассчитывал на Бо.

— И думаете, Бо могла с ним связаться?

— Ох ты черт, конечно же нет. Он, может, на нее и рассчитывал, но она думать про такое не думала.

— Откуда вы знаете?

— Господи, детка. Не задавай глупых вопросов. Уж поверь мне на слово, а лет через двадцать, может, и сам поймешь. Ну, до свиданья, детка, и не вешай нос. Все там будем…

Он ушел, и когда он закрыл дверь — хоть он вырвался сразу, мгновенно одолев палату своими ножищами, — я понял, что Хемингуэй всегда стеснялся меня не меньше, чем я его стеснялся. Со мной всегда разговаривал вымышленный Хемингуэй, и он всюду таскал этого вымышленного Хемингуэя с собою, и потому-то их смутные усилия понять друг друга потерпели крах. Ладу между ними не получилось.

И теперь остался только Скотт.

Я жалел Скотта, и мне не терпелось узнать, как он отнесется к отъезду Хемингуэя. Скотт пришел на другой день, в день моей выписки, напряженный, взвинченный, неся мой чемодан, и сразу сказал:

— Ты огорчишься, старина, но Эрнест сделал нам ручкой.

— Не понимаю!

— Он смылся.

— Опять! — лицемерно сказал я. — Но это же ему не впервой.

— На сей раз он правда уехал. Все кончено, Кит. Кончен бал.

Вид у Скотта был отважный — борец, человек действия. Он часто на себя напускал такой вид. Но он явно злился, и я решил было, что он принял жест Хемингуэя так, как тот его задумал: дружба прервана, с одиссеей покончено. Но, оказывается, Скотт расстраивался совсем по другому поводу.

— Ты знаешь, Кит, — сказал он, бродя взад-вперед по палате, — Эрнест приобретает ужасающее влияние на молодых американцев. Зельда говорит, ему уже подражают. Что же станется с нашими детьми и внуками, если они все примутся обезьянничать с этого варвара? Он всю республику развратит к чертям.

— Он вчера заходил, — кинул я небрежно. Я хотел унять Скотта.

— Он тебе сказал, что намерен смыться?

— Сказал, собирается в Париж или Нью-Йорк, — уклончиво ответил я.

— Бери свои вещи. — Скотт показал на чемодан. Повернулся и вышел.

Я понял, что никогда их больше не увижу. Меня будто вышвырнули. Но открыв чемодан, я обнаружил там всякую всячину — разные подарки: рубашки, брюки, ботинки, и розовый галстук от Зельды, и очень милую куртку с пришпиленной записочкой от Скотта, чтоб я «не лез в бутылку», потому что, мол, все это «законное возмещение» убытков, понесенных мною в лесу. (У сестры Терезы при виде моей одежды вытянулось лицо, и она сказала, что окровавленное тряпье надо сжечь.)

«Мы все в субботу куда-то едем, — гласила записочка Скотта, — но ждем, когда тебя выпустят из твоего французского чистилища, и надеемся повидаться с тобой на прощание».

Ну ясно, Скотт собирался уехать, ни словом не помянув ни Хемингуэя, ни Бо, и даже вполне понятно, почему ему не хотелось про них говорить. Вполне естественно, меня уже исключили из игры. Я и не ждал от Скотта прощальных восклицаний и точек над i. В конце концов, он ведь с самого начала говорил мне, что от этой поездки зависит все дальнейшее развитие их судьбы. А теперь-то чего уж.

Он вошел ко мне в номер в полтретьего утра в субботу. Он включил свет, и я проснулся. Я нашарил часы и увидел, что еще ночь.

— Что случилось? — спросил я.

— Ш-ш-ш, — громко прошипел он. Он покачивался, но, по-моему, нарочно. — Ничего не случилось. Просто я хочу с тобой поговорить, пока все прочие во Французской Республике крепко спят в своих ореховых кроватках. Лучше времени для разговора не придумаешь, Кит, и я безумно извиняюсь, старина, что тебя разбудил. Ну, как ты?

— Ничего, — произнес я сипло.

Он пришел от Гескленов и выглядел прилично. Он был в твидовом костюме и четко выговаривал слова. Правда, он отчаянно размахивал тросточкой, но, кажется, не был пьян. Во всяком случае, не очень. Как-то странно и сосредоточен и рассеян.

— Я пришел… — Он был веселый и важный, и он отчаянно подыскивал слова. — Я пришел, — сказал он, — дать тебе один очень существенный совет. Так что садись-ка и слушай внимательно. Совет очень существенный. И кроме меня никто тебе его не даст. — Секунду это обещание витало в воздухе, и вдруг он о нем совершенно забыл.

— Какой совет? — спросил я, окончательно просыпаясь.

— Необходимый совет, — отрубил он, но в его усталых глазах отразились только отчаянные потуги вернуть Скотта Фицджеральда с дальнего синего горизонта, куда он неуклонно ускользал. — А? Что я говорил, Кит? Что я говорил?

— Вы хотели дать мне какой-то важный совет.

— Правда?

— Вы так сказали.

— Гм. Гм. Хорошо же. — Скотт ткнул в меня тросточкой и крикнул во все горло:

— Бамм! — Потом: — Ну как, Кит? Здорово я стреляю?

— Ш-ш-ш, — зашипел уже я. — Вы всю гостиницу разбудите.

Скотт, все так же колеблющийся на грани здравости и забытья, вдруг подтянулся и громко зашептал:

— Верно, старина. Я терпеть не могу, когда плюют на других. Еще моя мама говорила: это признак уроженца Чикаго.

— Вы бы сели, — сказал я.

— Нет, нет, — проворчал он. — Я пойду. Я тут больше ни минуты не останусь. Я пришел только тебе сказать, что с Эрнестом я провалился. И ты это знаешь. И Эрнест знает, и ты знаешь, и Зельда, и Джеральд Мерфи знает, и Сара, и Хедли. Вот и все, что я хотел тебе сказать, старина.

Мне оставалось одно — тщательно взвешивать свои вопросы.

— И что вы собираетесь делать дальше? — спросил я.

— Делать? — взорвался он. — Почему я обязан что-то делать?

Тут я смутился и довольно глупо брякнул:

— Значит, вы считаете — это все?

— Откуда я знаю? Хемингуэй продал нас с потрохами, верно? Он предатель, верно? И ты спрашиваешь меня, что я собираюсь делать дальше? Ты бы лучше его спросил! — Скотт закрыл глаза, отгоняя какой-то неприятный образ, а когда он снова их открыл, он уже критически меня разглядывал, будто недоумевая, откуда я взялся. Потом он снова заговорил, с усилием, с удивлением: — Кит, но почему он уехал? Что его отпугнуло?

— Не знаю.

Скотт вдруг схватился за простыню, ужасно закашлялся (я тогда еще не знал, что у него туберкулез), потом он вздохнул, и снова на него напал ужасный, неодолимый кашель. Лицо сразу стало бледное, больное. Он мучительно ловил какую-то мысль.

— Что, по-твоему, хуже дезертирства? — сказал он. — Кит! — сказал он. Потом встал и вдруг накинулся на меня: — И зачем ты мне задаешь идиотские вопросы?

— Никаких я вам не задаю вопросов, — отрезал я. — Просто я хотел узнать, что вы намерены делать.

— А, ну тогда ничего, — выдавил он. — Но когда-нибудь, — пригрозил он устало, — когда-нибудь Эрнест еще напишет мне ужасное, жалостное письмо, знаешь какое?

Я покачал головой.

— Он напишет: «Скотт, миленький, я умираю! Я медленно умираю жертвой самозаклания, и ради бога приди и спаси меня».

Он ужасно тяжело дышал, и я снова стал уговаривать его, чтоб он сел.

— Хоть на минуточку, — просил я. Я боялся, что ему вот-вот станет дурно.

Он присел на кровать и еще раз с усилием выбрался из той тьмы, в которую он теперь то и дело так надолго погружался.

— Да, еще вспомнил! — И вдруг он перешел к своей манере рассерженного учителя. — Я пришел тебя предупредить, чтобы ты бросил свои английские штучки. Они ужасны! Отвратительны! И надо покончить с ними, старина, пока не поздно. От таких вещей лучше вовремя избавляться. Не бери пример с Эрнеста. В один прекрасный день Эрнест надолго замолчит, и вот тогда он и напишет мне то жуткое письмо…

Он встал и пошел к двери, подняв трость, как волшебную палочку. Я увидел, как он сдерживает кашель, давится кашлем. Снова я испугался, что ему вот-вот станет дурно. Но он вдруг вернулся.

— И еще одно! — выдавил он, одолевая кашель. — Напомню тебе слова Лоуэлла, обращенные к Спенсеру. Знаешь, что он ему сказал?

— Не знаю.

— Он сказал: нельзя позволять гению уничтожать собственный гений. Вот вы все думаете, я сдался Эрнесту. Да? Ни черта! Он у меня еще попляшет.

Опять он пошел к двери, и опять он вернулся и опросил, думал ли я о том, что было бы с ним и с Эрнестом, если бы Бо не погибла.

— Задавался ты таким вопросом?

— Я только об этом все время и думаю, — сказал я.

— Так вот я тебе скажу, что было бы, — сказал он. — Эрнест никуда бы не уехал. И я бы выиграл все — но Бо мы оставим в стороне.

— То есть как?

— Я в лесу тебя предупредил насчет Бо, верно? А ты на это наплевал, верно?

— Ничего подобного. Я сразу вернулся вместе с вами.

— Но ты не знаешь, что с ней было, верно?

— О чем вы, не понимаю, — я не желал ему подыгрывать, раз речь зашла о Бо.

— Ладно, — сказал он таинственно. — Пусть тайна умрет вместе с ней. К тому же, если б так дальше пошло, она бы с Эрнестом намаялась.

— Да что такое? Что у них случилось?

— А ты-то сам как думаешь?

— Не знаю. Думаете, она хотела с ним связаться?

— Господи, конечно нет. С чего ты взял? — сказал Скотт. — Может, старина Эрни на нее и рассчитывал, да только мало ли кто чего хочет. — Тут он расхохотался и снова отступил к двери, взялся за ручку, застыл. Но на сей раз переступил порог. — Бедная Бо, — сказал он грустно. — Она переживала пору равноденствия, которую знают только женщины. Еще бы немного — и сменился бы сезон. Но не для Эрнеста. Никогда. — Он еще потоптался, покашлял, он чуть не валился с ног от изнеможения. — И ведь какой ужас, Кит, какой ужас. Правда?

— Да.

— Ну, спокойной ночи, старина. — И он ушел.

— Спокойной ночи, Скотт, — сказал я, и я встал и прикрыл дверь, потому что он оставил ее открытой.