На второй день со мной произошла не слишком приятная история; впрочем, до этого случилось еще кое-что, с чего, пожалуй, и следует начать — хотя бы для того, чтобы описать, какие настроения находили на Скотта и Хемингуэя и как они оба запутывали и распутывали свои ссоры, которые казались тогда просто смехотворными, а на самом деле были резкими отголосками бесконечного внутреннего поединка. Впрочем, когда их споры касались меня, я терял способность рассуждать спокойно. По правде говоря, если б не твердая решимость выдержать все до конца, я бы на этот раз сбежал от них.
Первая ссора вспыхнула без всяких явных причин. Мы выехали из Дре и уже с полчаса катили по дороге. Скотт, видимо, медленно приходил в себя после вчерашней ночи. Он сидел не шевелясь и молчал. Потом вдруг повернулся, стащил с головы Хемингуэя синий берет и швырнул в окошко как раз, когда мы проезжали по мосту через реку Авр в Вернее. Берет грациозно проплыл в воздухе над мостом и плавно, как осенний лист, опустился на серые воды реки.
— Вчера у меня весь день руки чесались содрать с тебя этот колпак, — хладнокровно сказал Скотт.
— Сволочь! — рявкнул Хемингуэй.
Я думал, он сейчас ударит Скотта — такой у него был вид. Но Хемингуэй сосредоточенно пригнулся к рулю и больше не удостаивал Скотта вниманием, что удивило меня и, очевидно, встревожило Скотта.
— Что же ты не двинул меня прямым слева, Эрнест? Взял бы да врезал мне как следует! Видит бог, я это заслужил… — Но в голосе Скотта слышалось раздражение, и совсем уже вызывающим тоном он добавил: — Все равно этот чертов берет выглядел на тебе, как коровья лепешка.
Хемингуэй молчал, и я думал, что на этом все и кончится. Но в следующем городке под названием Мортань Скотт попросил Хемингуэя остановиться. Не успели мы спросить зачем, как он выпрыгнул из машины и помчался по улице. Через десять минут он явился с новеньким баскским беретом, который тут же нахлобучил на густые черные волосы Хемингуэя.
— Этот все же выглядит приличней, — сказал он.
— Что ты вытворяешь, черт тебя дери? — сказал Хемингуэй, срывая с головы берет. — Это что, самооборона?
— Нет, чистосердечное раскаяние, клянусь богом, — сказал Скотт и перекрестился.
— Он слишком велик, в мой карман не влезет, — сказал Хемингуэй и вышвырнул берет в окно, прямо под копыта огромных першеронов, тащивших груженные углем телеги.
Скотт захохотал, как школьник.
— Я думал, у тебя на это не хватит духу, — проговорил он. — Ну, теперь мы квиты.
— Да нет, не сказал бы, — ответил Хемингуэй.
Я опять подумал, что теперь они будут дуться друг на друга весь день, но через полчаса Хемингуэй, сгорбясь за рулем, уже втолковывал Скотту, своим ворчливым тоном, что следует искать во всех этих нормандских и бретонских городках. Скотт слушал как завороженный; он обернулся ко мне и восхищенно произнес:
— Слушай внимательно, Кит, потому что Эрнест заставит все эти городки встать и приветствовать тебя, помахивая флагами. Эрнест свой матерьяльчик знает назубок.
Меня не нужно было убеждать в этом. Я уже был зачарован всем, что говорил Хемингуэй, а он продолжал рассказывать о том, что все эти городки, через которые мы проезжали — средневековые рыночные городки, — были в сущности военными крепостями. Им были нужны удобные для обороны места. И потому почти все они стоят над рекой и окружены холмами или крутыми склонами гор.
— Ты слушаешь, Кит? — спросил Скотт.
— Да, конечно.
Хемингуэй полуобернулся ко мне.
— Всегда присматривайся к местности, мальчуган, — сказал он. — Холмы и долины вокруг городка скажут тебе о его прошлом больше, чем любой учебник истории. Ты сможешь описать любое сражение за любой французский городок, если поймешь особенности окружающих его пейзажей.
С тех пор, если мне случалось попасть в какой-нибудь нормандский или бретонский городок, я смотрел на него так, как научил меня смотреть Хемингуэй, а в тот же день, немного позже, когда мы проезжали деревню Мель, он преподал мне еще один урок, хотя на этот раз Скотт из почитателя превратился в сердитого критика и затеял с Хемингуэем спор, который так скверно для меня кончился.
Мы уже проехали полдеревни, как вдруг Хемингуэй резко затормозил и машину занесло на край мостовой.
— В чем дело? — спросил Скотт.
— Ни в чем. Хочу показать кое-что мальчугану.
— О господи, что еще такое?
Мы вышли из машины, и Хемингуэй повел нас назад, к небольшому памятнику, серому и заброшенному, грустно стоявшему на островке земли посреди дороги.
— Никогда не проходи мимо памятника жертвам войны, статуи или бюста, — сказал мне Хемингуэй. — Они дадут тебе немало такого, о чем без них ты бы и не узнал.
— Чего, например? — спросил Скотт.
— Да хотя бы пищи для твоей наблюдательности, — сказал Хемингуэй. — Вот погляди-ка. — Хемингуэй прочел вслух несколько имен на памятнике. — Все это крестьянские ребята из Першерона. Сорок убитых на одну деревню с населением около пятисот человек, и некоторые совсем еще мальчишки. Это очень много. В городках на нормандско-французской границе к восемнадцатому году почти не осталось мужчин.
Когда мы возвращались к машине, примолкший было Скотт вдруг сказал:
— Знаешь, где слабое место в твоей теории, Эрнест?
— В какой еще теории? — проворчал Хемингуэй. — Я в теории не верю.
— Ты думаешь, что учишь Кита наблюдательности, но ты ошибаешься. Важно то, как ты воспринимаешь увиденное, а не то, что ты видишь.
— Ты спятил, — сказал Хемингуэй. — Надо видеть то, что видно, разве нет?
— Нет, — сказал Скотт. — Ты ему велишь начинать с очевидного, а это все равно что заставить его глазеть, как обезьяна, на пустую кирпичную стену.
— Не слушай его, мальчуган, — сказал мне Хемингуэй. — Разглядывай очевидное. Оно — оболочка мира.
Они еще довольно долго спорили, то со злостью, то шутливо, а то и оскорбляя друг друга. Но в конце концов спор иссяк. И так как мы выехали поздно, то пропустили обед, и уже вечерело, когда мы приехали в Алансон, где Скотт заказал номера «Hotel du Grand Cerf».
На этот раз они не забыли обо мне. Они были очень заботливы. Они удостоверились, что комната за мной, и велели через полчаса прийти в бар выпить с ними чего-нибудь перед обедом. Я поднялся наверх, умылся, быстро сбежал вниз и ринулся на улицы Алансона искать памятник погибшим на войне. Памятника я так и не нашел, и когда вернулся в гостиницу, Скотт и Хемингуэй уже сидели в обитом тканью баре, выпивали и опять спорили о поверхностности видимого мира. Когда я вошел, у меня появилось ощущение, что они каким-то образом припутали к своему спору и меня.
— Садись, — сказал Хемингуэй.
— Ты только полегче, старик, — сказал ему Скотт.
— Я не собираюсь обижать ребенка, — ответил Хемингуэй. — Мы дадим ему мятного ликера.
— Это же страшная гадость, — сказал Скотт.
— Зато освежает дыхание. Ему понравится. Ликер ведь сладкий.
Я решил напомнить им, что не пью спиртного.
— Я же тебе говорил, — сказал Скотт Хемингуэю. — Кит — человек принципиальный. Оставь его в покое. Дай ему лимонаду.
— Сейчас самое время научить его пить, — заявил Хемингуэй. — Тогда будет меньше шансов, что он потом наделает ошибок, и он еще не раз будет нас благодарить.
Я сказал, что с удовольствием выпью лимонаду.
— Погоди-ка, — сказал Хемингуэй. — Ты почему не пьешь спиртного, мальчуган?
— Я дал слово не брать в рот алкоголя, — сказал я, наивно полагая, что такой ответ их удовлетворит и положит конец этой дискуссии.
— Кому обещал? Маме? — спросил Хемингуэй.
— Нет, — с негодованием сказал я. — Своему дяде.
— Ах, дяде. А кто он такой?
Я почувствовал, что меня загнали в угол, и, сознавая, что делаю большую ошибку, принялся рассказывать про дядю, который оплатил мою поездку в Европу, поставив условие, что я не стану тратить его деньги на выпивку или…
И тут я допустил еще больший промах. Я заколебался.
— Или на что? — не унимался Хемингуэй.
— На бордели, — ответил я с яростью.
Они разразились хохотом.
— Я же говорил, — сквозь смех произнес Скотт. — Он недоделанный.
— Он еще желторотый, вот и все, — сказал Хемингуэй.
Напитки были заказаны еще до моего прихода. Хемингуэй уставился на меня, как будто что-то про себя решая.
— Интересно, где тут бордель в этом целомудренном, как булка с маслом, городишке, — произнес он.
— Не выдумывай! — сказал Скотт.
— Это, должно быть, типично деревенский бордель, услада жирных крестьян, жирных мясников и жирных священников. Где кривляются пятнадцатилетние в одних только красных подвязках.
— Я отказываюсь участвовать в этом, — заявил Скотт.
— Ему это не повредит, — сказал Хемингуэй. — Я же тебе говорю — это единственный способ научиться отличать добро от зла.
— Мне он нравится такой, как есть, — сказал Скотт. — И пусть себе лопается от честности и бережет свою невинность, а ты оставь его в покое.
Я нервничал, слушая их, и хотя понимал, что они, очевидно, лишь продолжают свой бесплодный спор, но все же решил, что лучше всего сделать вид, будто это меня не касается. Даже отдаленно. И я даже не слушаю.
Но это было не так-то легко.
— Да черт возьми, чего тогда стоит добродетель, если ее не испытать на прочность, — сказал Хемингуэй. — Вспомни святого Антония.
— Да, но погляди, что сталось со святой Терезой.
Принесли выпивку, и Хемингуэй придвинул ко мне маленький треугольный стаканчик с мятным ликером. Но Скотт отодвинул его.
— Не пей, Кит.
— Слушай, мальчуган, — сказал Хемингуэй. — Единственный способ быть верным своему слову — это нарушить его как можно скорее. Есть известный итальянский метод — стукнуть совесть по больному месту.
— Как можно давать такие возмутительные советы, — сказал Скотт. — Вот уж абсолютная беспринципность.
Меня это, впрочем, не возмутило, потому что Хемингуэй просто вульгаризировал один из доводов Главкона или Фрасимаха в диалогах Платона; то был длинный трактат о морали — античную классику я помнил хорошо.
— Твои методы становятся примитивными и отвратительными, — сказал Скотт. — Хочешь уподобиться животным. Я же тебе сказал он не поступится своими принципами.
— Ладно, все, — сказал Хемингуэй, и когда мы встали, чтобы идти обедать, он опрокинул в рот стаканчик с ликером. — Забудем об этом.
Я поверил ему, так как они мгновенно потеряли всякий интерес ко мне и стали спорить о присущем Скотту нравственном романтизме, и я был благодарен за каждое произнесенное ими слово, потому что они не ссорились и не издевались друг над другом. Они спорили о любви, о чести, о верности и безнравственности. Но снова и снова, пока мы ели рыбу, потом мясо, потом сыр с хлебом, они возвращались к утверждению Хемингуэя, что все в жизни поверхностно
— Говорю тебе — никаких глубин нет. Да и не должно быть, потому что важно то, что ты чувствуешь, а не то, что думаешь, — говорил он. — Во всяком случае, когда с человека слетит оболочка, то наверняка под ней ничего не окажется. Моральные принципы, какие б они ни были, не устоят против заступа, и потому, Скотт, остается одно: делать оболочку свою потолще, чтобы ничто не могло проникнуть сквозь нее вглубь.
— Ну и что тогда будет? — спросил Скотт.
Я слушал их разговор затаив дыхание и даже не замечал, что я пью. Они за обедом пили вино, потом кальвадос. Мне подавали высокие бокалы с газированной водой. Хемингуэй сказал, что это один из сортов французского лимонада, раз уж ничего другого я не хочу. Лимонад был бесцветный, с пузырьками, и как только я выпивал свой бокал до дна, официант сейчас же ставил передо мной другой. Я ощущал какой-то слабый фруктовый привкус этого лимонада, но не задумываясь пил бокал за бокалом, пока не почувствовал, что со мной творится нечто странное. Мне стало очень жарко, и это подстрекнуло меня выпить еще бокал ледяной газировки, после чего я смутно осознал, что Скотт и Хемингуэй смотрят на меня как-то чересчур пристально.
— Ты хорошо себя чувствуешь, Кит? — спросил Скотт.
— Хорошо… — Но я вцепился в стол, который почему-то стал крениться, причем прямо на меня.
— Ты весь потный, — сказал Хемингуэй.
— Знаю. Я… я, должно быть, простудился…
Но я понимал, что это не простуда. Язык почему-то меня не слушался, слова выплывали неизвестно откуда, и что-то непонятное творилось со зрением.
Хемингуэй потребовал еще бокал. Я стал пить и внезапно понял, что причиной моего странного состояния был этот сладкий газированный напиток.
— Что это такое? — пробормотал я, хотя мне казалось, что я кричал. Я оттолкнул бокал, и он опрокинулся.
— «Вдова Вернэ», — сказал Хемингуэй. — Тысяча девятьсот двадцать пятого года.
Я слышал, как Скотт сказал Хемингуэю: «Напрасно ты это затеял». Но смысл его слов до меня не дошел, я в это время изо всех сил старался что-то удержать и закрепить в голове. Я не догадывался, что я просто пьян, и не догадался даже, когда до меня откуда-то очень издалека донесся голос Скотта:
— Если он выпьет еще — он, пожалуй, даст дуба.
— Полный порядок, — лепетал я. — Просто мне жарко… Вот и все.
Остального я почти не помню — кажется, я попытался встать, но выяснилось, что ноги меня не держат, и тогда в моем одурманенном винными парами мозгу мелькнула догадка, что я пьян. И как только я это понял, все остальное куда-то кануло, будто в темной пучине мне было гораздо удобнее, чем в здравом уме.
На другой день Скотт рассказал мне, что было потом.
— Но я тебе рассказываю об этом только затем, чтобы всю остальную жизнь ты не ломал себе голову, стараясь вспомнить, что ты вытворял, когда на тебя нашло затмение.
Они заставили меня выпить чашку кофе, чтобы я немножко протрезвел, — им было нужно, чтобы я мог стоять на ногах. Я смутно помню этот кофе с привкусом лакрицы.
Они взяли меня под руки и повели к выходу из ресторана, потом вниз по лестнице и через вертящиеся двери вывели на улицу. В вертушке я, правда, немного запаниковал, но вообще-то вел себя так, будто был решительно, упорно, мрачно и агрессивно трезв, хотя и пытался все время сказать нечто такое, что начиналось со слов: «Я ничуть не… я ничуть не…»
— Что «ничуть не»?
— Вот только ноги что-то… — кое-как удалось выговорить мне.
Скотт и Хемингуэй и сами были не слишком трезвы. Они остановили жандарма, проезжавшего на велосипеде по темной улице, и осведомились, где тут ближайший бордель. Жандарм подвел их к боковой стене собора, потом указал на узкий переулок и сказал, что, пройдя два квартала, мы увидим небольшой дом с жестяными ставнями.
— Только не стучите в дверь, постучите в ставни, — посоветовал он, оседлал свой велосипед и уехал.
Я все еще старался втолковать им, что я «ничуть», но Скотт вдруг заявил, что их затея никак не может решить спор, так как если даже они затащат меня в бордель, я все равно не пойму, что это такое. И разве можно таким способом проверить, устойчивы мои принципы или нет?
— Ты должен объяснить ему, куда он попал, иначе пари будет недействительно, — сказал Скотт.
Они, оказывается, поспорили, удержат ли меня в критический момент мои принципы — бремя морального хлама, как выразился Хемингуэй, и заключили пари на пятьдесят долларов.
— Если у него есть то, что называется нравственностью, — сказал Хемингуэй, — если моральные принципы для него как крепкий хребет, тогда ему не надо объяснять, где он находится. Он поймет инстинктивно.
Я помню, как они барабанили по зеленым ставням, но не помню женщину, которая открыла дверь и велела им угомониться.
— На ней было меховое пальто, большая черная шляпа, а на груди яшмовый крест, — рассказывал потом Скотт. — И когда Эрнест попросил пригласить самую молоденькую, самую хорошенькую и пухленькую и самую глупую крестьяночку в этом доме, женщина заявила, что у нее приличное заведение и она не желает слушать подобные разговоры.
— Это вам не Сен-Жермен де Пре, — с негодованием заявила она. — Это — Алансон.
Пока что мой инстинкт мне ровно ничего не подсказал, и хотя я наотрез отказался сесть в кресло рядом с другим клиентом в шляпе, листавшим старые журналы, словно на приеме у зубного врача, который должен вырвать ему зуб, я твердил Скотту и Хемингуэю, что никому я своего паспорта показывать не стану. Я решительно отказывался показать паспорт кому бы то ни было, как они ни настаивали. И не вытащил паспорта.
— А как быть с деньгами? — спросил Скотт.
— Достань у него из кармана, — сказал Хемингуэй, и они принялись ощупывать мои карманы в поисках бумажника, но мне показалось, что они потешаются над моими шариками от моли, а может, даже хотят меня ограбить, словом, я не желал, чтобы меня обшаривали. Я стал отбиваться кулаками.
— Когда он пойдет туда, надо снять с него пиджак, — сказал Хемингуэй.
Насчет пиджака я что-то ничего не помню, но Скотт потом говорил мне:
— Ты ковырял в ушах так, словно хотел выковырять оттуда все, что с тобой происходило. Но ты был хорош, Кит, как маленький фазаний петушок, взлетевший на своих крылышках к утренней заре, зная, что его подстрелят.
Потом у них с Мадам в черной шляпе возникли разногласия насчет моего состояния, но поскольку я был тихий, и совсем юный, и серьезный, и чистенький и держался очень прямо, то меня признали вполне подходящим клиентом, и когда Мари-Жозеф окликнула нас с верхней площадки, они потащили меня по узкой лесенке вверх. Но я упирался. Я крепко вцепился в перила.
— Ага! — торжествующе воскликнул Скотт. — Хребет дает себя знать!
Но Хемингуэй был не склонен верить этому.
— Он боится, что на лестнице у него закружится голова, вот и все.
— А я тебе говорю, что это чистейшая, нравственная натура, — возразил Скотт.
Я цеплялся за перила обеими руками и, как уверял потом Скотт, зубами тоже. Они тащили и подталкивали меня с такой силой, что в какую-то минуту было похоже, что вся лестница вот-вот рухнет. Но я не мог выстоять против Хемингуэя, который разжал мою хватку, сильно поддав снизу рукой. Потом он почти на себе поволок меня по лестнице к двери комнаты, где на медной кровати сидела Мари-Жозеф в шелковистом халатике и с покорным видом смотрела на дверь. Скотт потом сказал мне, что она, должно быть, привыкла к тому, что ей доставляют мужчин в таком состоянии.
— Она еще совсем девчонка, лет семнадцати, не больше — такой бы на рассвете в поле ходить да доить тех самых коров, что в очках. Ножищи и ручищи у нее огромные, и пахло от нее протухшим сыром. Бедная девчонка!
— Et voila, — сказал Хемингуэй.
Они подтащили меня к самой двери, а я все еще оборонял свои нафталинные шарики и, должно быть, только мельком увидел Мари-Жозеф. Я вцепился в дверной косяк, прирос ногами к полу, и им не удалось втолкнуть меня в комнату.
— Ну хватит, — крикнул Скотт на Хемингуэя. — Он не хочет идти к ней. Оставь его в покое.
— Он даже не соображает, куда смотреть. Он даже не видит девочку, — запротестовал Хемингуэй. — Подожди, пока он ее увидит.
— Он ее отлично видит. Оставь его, Эрнест.
Хемингуэй старался приподнять меня, чтобы ноги мои оторвались от пола, а я прижимался к двери. Наконец я сел на пол и, цепляясь за косяк, стал что-то выкрикивать — они уверяли, что кричал я на каком-то иностранном языке, вероятней всего на немецком. А я был не я, а кто-то чужой.
— Да оставь ты его в покое, — крикнул Скотт, стараясь оттащить от меня Хемингуэя.
— Подведи его к кровати, ради бога, — сказал Хемингуэй. — Пусть посмотрит на девочку.
Хемингуэй оторвал меня от пола и свалил на медную кровать рядом с Мари-Жозеф. Я смутно помню эту кровать, нечто зыбкое, колыхавшееся как вода, как море, но не помню, как я вскочил и бросился к другой двери, которая распахнулась настежь под тяжестью моего тела. Я ничего не помню, кроме неприятного ощущения ярости и запаха газа. Скотт и Хемингуэй сначала оторопели от внезапности моего бегства, а потом на них напал такой истерический хохот, что когда они наконец пустились за мной вдогонку, им никак не удавалось меня найти.
— Ты словно в воздухе растворился. Как сизый дым от здешних сигарет «Голуаз». Тут ими весь дом продымлен. Мы обыскали соседнюю комнату, куда выходила та дверь, это была гостиная Мадам, но и там среди всяких безделушек тебя не оказалось. Единственное окно было наглухо закрыто. Ну прямо фантастика, чудо какое-то, дьявольский фокус с исчезновением. Потом Мари-Жозеф указала нам на камин, но это оказался не камин, а старинная нормандская лестница. И ты туда запросто вбежал. Твои останки лежали на нижнем этаже. По крайней мере мы так думали. Но не успели мы слезть вниз, как ты уже склеил свои останки, словно искусственное чудовище Мэри Шелли, и бежал вприпрыжку, черт бы тебя подрал, как шаровая молния, по булыжной мостовой, будто спасаясь от кого-то, и ты еще что-то выкрикивал то ли по-немецки, то ли по-китайски, а может, даже наязыке здешних туземцев…
Они боялись, сказал мне Скотт, что я устремлюсь к реке и упаду в воду или же попытаюсь уплыть на родину. Поэтому они торопливо рассчитались с Мари-Жозеф и Мадам в черной шляпе, извинились за беспокойство и побежали по переулку вслед за мной. Они поймали меня как раз, когда я пытался разуться и, по словам Скотта, кричал, что сейчас буду нырять с моста, а мост-то был не через реку, а над дорогой.
— Ты невероятно дисциплинированный отрок, — сказал Скотт. — Никогда не видел, чтобы человек был так безнадежно и сурово трезв, когда на самом деле он безнадежно и сурово пьян. Но самое главное, Кит, то, что ты остался чистым и неиспорченным, клянусь тебе, что это правда, и если ты можешь простить нам эту скверную шутку с шампанским, то всю остальную свою жизнь ты, по крайней мере, будешь знать, что пьяный ты так же добродетелен, как и трезвый, а это значит, что твои принципы далеко не поверхностны. И это очень важно, — серьезно сказал Скотт. — Поверь мне, Кит, это очень важно.
На самом деле Скотт считал этот случай своей собственной моральной победой и с тех пор относился ко мне так, будто я прошел через это испытание только для того, чтобы защитить его принципы и доказать его правоту Хемингуэю. А я и сам в себе сомневался и не мог понять, почему я устоял перед Мари-Жозеф. Конечно, я не могу сослаться ни на какие моральные принципы — что касается меня, то это лишь жалкая иллюзия. Принципы были тут ни при чем.
Они уложили меня в постель, и, кажется, я начал понимать, что я сделал для Скотта, только тогда, когда у меня прошло похмелье, улеглись ярость, гнев и возмущение и мы снова собрались в путь.
— Если тебе хочется распрощаться с нами — я прекрасно тебя пойму, — сказал Скотт.
Я помотал головой. Мне хотелось со злостью сказать им, что, если я сейчас расстанусь с ними, они будут вспоминать меня, как смешной анекдот, а я относился к их проделке совершенно иначе. Но я промолчал.
— Молодец, — сказал Скотт. Он был в отличном настроении. Он выиграл спор и так этому радовался, что даже стал напевать, потом, помахав рукой маленькой старушке, сидевшей у края дороги на стульчике возле молочных бидонов, он с воодушевлением сказал Хемингуэю:
— По-моему, наша поездка в конце концов окажется очень удачной.
— Почему у тебя такое впечатление? — отозвался Хемингуэй.
— Потому что он раз и навсегда доказал, что истинную сущность человека ничто не может скрыть, — сказал Скотт. — Ни дьявол, ни плоть, ни бой быков.
— Ну, возможно, мальчуган не смог скрыть свое истинное «я», — сказал Хемингуэй. — Но, клянусь богом, я-то могу.