Натужно скрипнув, приподнялась крышка темного от времени огромного сундука с позеленевшей медной оковкой. Стоящий рядом со мной одноногий бородатый мужчина в неопределенного цвета долгополом камзоле и потрепанной треуголке одобрительно мотнул головой — сверкнула массивная золотая серьга в ухе — и довольно осклабился. Я зачерпнул из сундука обеими руками — и потекли меж дрожащих пальцев желтые кружочки монет, искрящиеся в пламени смоляного факела прозрачные камушки, нитки вбиравшего свет жемчуга… На широченном, как галерное весло, плече моего спутника оживленно завозился, хрипло каркая, огромный пестрый попугай. Монетки с мелодичным звоном нескончаемым ручьем проливались обратно в темное чрево древнего сундука. Звон становился все громче, громче…

Я проснулся.

Будильник трезвонил весело и нагло, словно радуясь полнейшей своей безнаказанности — накануне, перед тем как рухнуть в постель, я специально отставил его пластиковое цилиндрическое тельце подальше от себя, чтобы утром не прихлопнуть рефлекторным жестом дребезжащую кнопочку и не провалиться обратно в сладкий рассветный сон. Будильнику было, конечно же, совершенно безразлично и то, что вчера (а вернее — уже сегодня) я добрался до кровати в четвертом часу ночи, и то, что он своим назойливым треньканьем только что лишил своего хозяина счастливо обретенного пиратского клада, пусть даже и вполне виртуального…

Полетело на пол решительно сброшенное одеяло, но на этом вся моя решительность и закончилась. Я с превеликим трудом придал телу вертикальное положение, опустив моментально покрывшиеся «гусиной кожей» ноги на холодный линолеум, и некоторое время еще посидел так, не открывая слипшихся глаз и слегка покачиваясь корпусом, как мусульманин на молитве. Просыпаться не хотелось категорически. Для того, чтобы одурманенный сном организм смог заставить себя открыть глаза, ему надо было срочно вспомнить что-нибудь важное, что-то такое, ради чего действительно стоило претерпеть сие истязание… «Интересно, — подумал я отстраненно, — а в богатом арсенале господина Торквемады имелась пытка ранним вставанием после третьей… или уже четвертой?… полубессонной ночи? Впрочем, это вряд ли, он был человеком простым: ломик там, или клещи, или еще какая железка…»

Проснуться, однако, все же пришлось — пакостное сознание поднапряглось и одарило меня печальным воспоминанием о том, что послезавтра архив закрывается на месячные каникулы, и если оставшиеся два дня я не проведу в его огромном полутемном зале, по уши зарывшись в пыльные папки «Дел», то о защите кандидатской этим летом в очередной раз можно будет накрепко забыть. И тогда я не получу высокое звание «старшего научного сотрудника» и, соответственно, не смогу претендовать на повышение. Конкуренция, знаете ли, не только среди олигархов всяческих буйным цветом цветет, но и среди нас, простых нищеватых бюджетников. И грызня при этом зачастую стоит такая, что жуть и оторопь берет: визги, крики, стукачество, подсиживания, жрут один другого с радостным чавканьем, только брызги в стороны летят, да капает кровь с кривых клыков. Куда там олигархам и прочим претендентам на трон…

Кстати о нищете: прибавку к зарплате я тоже не получу… Жалкую прибавку к жалкой зарплате, — мерзко хихикая, услужливо подсказал внутренний голос, с давних пор игравший в моей однообразной жизни нечто вроде роли адвоката Дьявола. Или Бога — по ситуации.

Крыть было нечем. Я досадливо поморщился, как обычно морщатся люди, услышавшие давно известную, но не ставшую от этого более приятной, правду. О себе… Ну не получу, что с того — мир же от этого с ног на уши не перевернется? — вступил я с самим собой в совершенно безнадежный, как мне уже неоднократно доводилось убеждаться, диалог… Ну и аргумент, — пристыдил меня сидящий внутри оппонент, — пятый «Б», вторая четверть, ей-богу! Не перевернется, конечно, только миру, понимаешь, и есть дел, что ради тебя, дурака такого, на голову становиться. А вот Катюша тебя всенепременнейше бросит… О, пардон, уже бросила!..

Я с грусть вспомнил, что, действительно, Катюша меня, дурака такого, уже бросила. Позавчера. Без объяснения причин. Я предполагал, конечно, что в качестве «одной возлюбленной пары», как поется в известной песне про то, как шумел камыш и гнулись деревья, мы с ней просуществуем не очень долго, но в глубине души все же теплил надежду, что расставание наше произойдет попозже, где-нибудь к июлю, когда я разберусь, наконец, с затянувшейся до неприличия защитой кандидатской диссертации и получу достаточно свободного времени на переобустройство личной жизни.

Не вышло.

Я осторожно поплескал холодной водой на щеки. Бритва брила из рук вон плохо, что вовсе не было странным: бедным одноразовым станком я скоблился уже дней десять… Зато не порежешься — утешил меня вполне резонным замечанием внутренний голос.

Я яростно драил щеткой зубы и вспоминал…

…С Катюшей мы познакомились в убогой «Пельменной», расположенной недалече от облупившегося здания моего краеведческого музея. Я как раз разбежался с Олей — на редкость мирно и с взаимной симпатией друг к другу — а потому был благодушен и слегка пьян. Радуясь тому, что операция расставания прошла успешно, я сидел себе за исцарапанным столиком у окна, лениво ковырял щербатой вилкой сдобренные уксусом серые скрюченные пельмени и пил дрянную водку из рифленого пластикового стаканчика. Когда водка была почти допита, а на тарелке испуганно ежился последний уцелевший шедевр местного кулинарного творчества, за мой столик подсела невысокая шатенка с серыми глазами и умильной челочкой, выбивающейся из-под полосатой вязаной шапочки. Видимо, она очень хотела кушать, потому что в эту дыру ходят либо люди, совершенно обездоленные в смысле финансов (вроде меня), либо те, кто готов умереть от голода и рискует попросту не успеть добраться до менее опасных для здоровья точек общепита.

Девушка осторожно, словно проверяя на наличие яда, откусила от худосочного пельменя и поморщилась. Я знал, что именно ей не понравилось, а потому, перегнувшись через спинку стула, взял с соседнего столика солонку и поставил ее перед изголодавшейся шатенкой. Наверное, будь она американкой, на основании предложенной ей солонки она обвинила бы меня в сексуальном домогательстве. Но девушка была нашей, без затей, а потому просто мило улыбнулась… На следующий день я снова подвергал жизнь риску в той же «Пельменной» и увидел ее в очереди к кассе. Шатенка поймала мой взгляд и сделала сосредоточенное лицо, вспоминая. По всей видимости, будь она американкой, на основании повторной встречи она обвинила бы меня в сексуальном преследовании. Но девушка была нормальной, без отклонений, а потому мы просто познакомились и разговорились, а в конце рабочего дня встретились на автобусной остановке и поехали ко мне. Смотреть монографии. Что это такое, Катя не знала и была страшно заинтригована. До монографий дело, однако же, не дошло, а вот до постели, напротив — дошло едва ли не сразу по приезде… Будь она американкой, на вполне бесспорных основаниях у нее открылось бы широчайшее поле для деятельности, вплоть до полного импичмента. Но Катюша была более чем нормальной, а потому просто осталась у меня жить.

Кажется, ее родители, с которыми меня, кстати, лично так и не познакомили, были не в восторге (мягко говоря) от нового дочкиного увлечения, и в конечном итоге это, вероятно, сыграло свою роль в ее уходе, но тогда мы ни на что не обращали внимания, потому что нам было очень хорошо друг с другом. По выходным мы гуляли по городу, взявшись за руки, а ночью спали под одним одеялом.

По правде говоря, меня родители девушек на выданье вообще терпят с трудом. Наверное, чувствуют каким-то непостижимо-тайным шестым родительским чувством, что не мне суждено составить тихое семейное счастье их любимой дочурки. Хотя, на мой взгляд, дочурка вполне в силах сама выбирать, с кем ей спать, а с кем — нет. А то бывает, знаете ли, и так: сначала родители к дочкиному телу никого не пущают, а потом, по прошествии некоторого времени, это самое тело уже никому и даром не нужно. И полнится белый свет одинокими женщинами с неустроенной судьбой, чтящими своих родителей на словах и клянущими их в душе. Феминистки, понятно, не в счет… Хотя, как посмотреть — это ведь тоже результат определенного воспитания. А не в счет как раз — всяческие дальнейшие жизненные коллизии.

И такое положение вещей, пожалуй, является нормальным для большинства родителей. Вот моей маме, к примеру, все мои девушки очень даже нравились лишь до тех пор, пока были просто добрыми знакомыми и подругами. Но как только возникала более-менее реальная опасность перехода их в зыбкий статус «почти жена» (не путать с невестой!), мама исключительно быстро находила в очередной претендентке столько изъянов глобального характера, что становилось совершенно непонятно, как сию спешащую замуж Бабу-Ягу не отстрелили из жалости еще во младенчестве по дороге из роддома…

По телевизору передавали очередной выпуск новостей: группа наших родных разъевшихся бюрократов пребывала где-то в Европе: то ли в Германии, то ли в Британии. Наши традиционно предлагали местным активнее инвестировать их крепкую валюту в нашу хилую экономику. То ли германским, то ли британским бизнесменам валюту свою было безумно жалко — они точно знали, что ее всенепременнейше разворуют на необъятных просторах загадочной России — но, будучи дипломатами, напрямую отказать назойливым славянам в мятых смокингах воспитанные европейцы не решались, а потому традиционно делали постные лица и обещали подумать. Потом сюжет вернулся к отечественной действительности — и камера оператора запрыгала по непроезжим ухабам, выхватывая то скорченные голые деревья, то проржавевшие останки некой колесно-гусеничной техники.

Я начал мрачно жарить на завтрак яичницу с помидорами и продолжал вспоминать…

…До Кати, как я уже говорил, у меня была Оля. Оля не являлась красавицей в смысле соответствия манекено-модельным образцам: там и там не то чтоб девяносто, а там — не совсем шестьдесят, но зато она не требовала от меня ничего больше того, что я мог ей дать. По-моему, даже замуж не хотела. По крайней мере, никогда об этом не заговаривала.

А вообще: что есть красота? Жены кроманьонцев были изрядно волосаты. Античных красавиц мать-природа наделяла носами, которые теперь в обиходе принято именовать не иначе как «шнобель». А в Средние века, к примеру, эталоном женской красоты служили тощие, как столовский бутерброд, девицы с выбритыми до середины головы волосами, на манер китайских монахов из монастыря Шаолинь. К тому же эти худосочные барышни отличались полным отсутствием грудей, торчащими животами, отвисшим задом и спичкообразными ножками. Вся эта нелепость являла собой классическую городскую нимфу века, этак, пятнадцатого. Это у них, вероятно, от зимней бескормицы было, а поди ж ты — идеал красы неземной. Сейчас такую моментом в больницу для дистрофиков свезли бы, а тогда вполне вдохновенно писали с них Еву и Венеру… Я уж не говорю о всяческих дивах с заросших райскими кущами тропических островов. Тамошние красавицы сплошь покрыты такой густой и затейливой татуировкой, что любой наш бывалый урка со стажем при виде их незамедлительно впал бы в экстаз и от восторга скончался в конвульсиях… А те самые манекены метр-восемьдесят с заплетающимися при ходьбе ножками «восьмеркой» и извечно-глуповатой улыбочкой, которыми пестрит дебильная реклама и обложки всевозможных неумных журналов, у меня вообще никаких положительных эмоций не вызывают. Окромя жалости. Потому что я люблю другой тип женщин: любой внешности, но чтобы кроме бюста и ног была еще и голова. Желательно — не только в качестве полигона для испытания косметики… Разумеется, такой взгляд сформировался у меня далеко не сразу, а явился результатом долгих блужданий от типажа к типажу и выявления собственных пристрастий методом проб и ошибок. Приятных проб и горьких ошибок…

В общем, Оленька мне нравилась не в пример больше тех самых, с «восьмерками» и прочими «вайтлсами». А то, что она не упоминала про женитьбу, делало наши отношения доверительными и не фальшивыми. Возможно, именно поэтому мы до сих пор остаемся друзьями и даже перезваниваемся иногда, и не только по праздникам. Расстались же мы лишь потому, что некий иссохшийся по Оле сокурсник, совершенно ей при этом не противный, предложил ей свою руку, сердце, двухкомнатную квартиру и новенькую «восьмерку», а моя дорогая Оленька всегда была реалисткой и прекрасно знала, что некая часть моего сердца, равно как и прочие детали организма, ей и так принадлежат вполне безраздельно, а вот руку для кольцевания я ей предлагать не буду при всей своей любви. Ну, разве только под старость, из вежливости. Да еще чтоб было, кому стакан воды подать, если что… Только ведь обязательно, когда это «если что» наступит, и пить-то не захочется…

Пока я меланхолично предавался воспоминаниям, яичница подгорела. Вместе с помидорами. А пока я со скрежетом отскребал ее останки от сковородки, сбежавший из джезвы кофе залил черной лужей всю плиту…

…Перед Олей была Люба. О-о-о! Эту связь я и сейчас вспоминаю с содроганием и объясняю себе ее возникновение только тем, что я тогда необыкновенно много выпивал, сейчас уж и не помню с каких таких горестей, и имел, соответственно, несколько расфокусированный взгляд на реальность. Люба по малейшему моему требованию бегала за пивом и готовила разнообразные закуски, а на тот момент это являлось для меня качеством если и не главным, то весьма и весьма немаловажным. Но имела Люба и совершенно неприемлемую для меня ужасающую привычку — она безумно любила «ставить всех на место», по поводу и без повода… А еще она была похожа на овечку Долли, какой ее изображают на детских футболках, и когда за что-то на меня сердилась (благо поводов было предостаточно), ее букли смешно тряслись, как пейсы горюющего у Стены Плача хасида. Меня это безумно веселило, а она злилась все больше. Плачущим сварливым голоском Любаша день и ночь напролет твердила о том, что вот, мол, она какая: и шьет, и вяжет, и по магазинам бегает, и готовит вкусно (это было правдой), и в постели хороша, спасу нет (это было неправдой), и в квартире стало чистенько и уютненько — рюшечки, слоники, салфеточки — и чего только этим кобелям надо-то, найдут себе какую-нибудь лахудру, прости господи, глаза у них на затылке, что ли?… Множественным числом Люба именовала меня, злодея, ежечасно подозревая в постоянных изменах со всеми подряд, причем совершенно безосновательно, ибо я действительно здорово поддавал и к употреблению в интимном смысле зачастую был не очень пригоден… Я безэмоционально выслушивал Любин бред, пил водку и молча дивился ее неадекватно завышенной самооценке.

Впрочем, допускаю, что был не слишком объективен и она действительно была ничего себе. Но не для меня, потому что относилась, к сожалению, к породе женщин, которые столь неприкрыто и страстно желают выйти замуж («Лучше муж — пингвин, чем никакого!» — говорила Люба), что начисто отбивают охоту иметь с ними какие бы то ни было отношения. В итоге они, как правило, остаются старыми девами (в смысле — не замужем) и со временем из них получаются образцовые настоятельницы монастырей или не менее образцово-показательные старухи Шапокляк. Второе — неизмеримо чаще.

Потом я бросил пить и тут же возникла настоятельная потребность с Любой расстаться. Моих доводов о том, что мы с ней разные, что мне с ней неинтересно, потому что она даже «Кто сказал Мяу?» не читала, и что наши души вообще вращаются в разных плоскостях, она не понимала. Или боялась понять. Тогда мне пришлось соврать и я, тяжело вздыхая, поведал, что страстно влюбился в другую и жить без нее ну никак не могу. Люба не верила правде, но легко поверила лжи, потому что данная причина разрыва единственная была ей понятна и доступна. После долгих воплей и обвинений в краже лучших лет жизни, в действительности представлявших из себя четыре месяца с небольшим, мне удалось, наконец, благополучно выпихнуть ее за дверь. Еще года два она мне позванивала с периодичностью раз в две-три недели, материла моих гипотетических «лахудр» и меня, подлеца, а попутно удостоверялась с надрывом: «Нет, ты скажи, ну неужели тебе было со мной так уж плохо?», явно не веря в саму возможность того, что кому-то с ней может быть не хорошо.

По телевизору пустили рекламный блок. Один известный на всю страну артист с одутловатым от беспробудного пьянства лицом искрился натянутой улыбкой и демонстрировал некий медицинский препарат, прекрасно защищающий его, известного на всю страну артиста, печень от вредоносного воздействия алкоголя. Потом на экране возникла угрюмая тетка в черном, похожая на Серафиму-Пистимею из телесериала «Тени исчезают в полдень». Она совершала сложные пассы руками — почему-то на фоне иконостаса — под вкрадчивый тенорок, извещавший о том, что почетный член («Почтенная членша» — вслух сказал я) Общества колдунов России потомственная белая ведьма Акулина Шабашская на основе древних рецептов и новейших технологий снимет похмелье, сглаз, порчу, корчи, свинку, рожу, лихорадку «Q», пляску святого Витта и беременность на любых сроках. Колдунья просипела что-то вроде: «Ноу-хау, ноу-хау…» и волкасто ощерилась напоследок. Да уж, в живую такую узришь, как разливать-то забудешь, не то что похмелье…

…А еще раньше была Люда. Люду я буду помнить, наверное, до гробовой доски, потому что ее я, по-видимому, даже любил. Во всяком случае, мне никогда не было с ней скучно, что бы мы ни делали и о чем бы ни говорили. Частенько мы спорили до хрипоты, потому что я не люблю уступать, если уверен в своей правоте, а ей, похоже, нравился сам процесс. Потом мы пили вино и она рассказывала о своем муже: получалось, что из любимого им куда больше Люды компьютера зачастую оставались торчать лишь его тощие ягодицы, что для нормальной семейной жизни, как известно, достойным подспорьем служить никак не может. Я искренне считал ее мужа идиотом, тихо радовался, что у меня нет компьютера и громко жалел ее, чего она терпеть не могла, и тогда я жалел ее потихоньку, чтобы она не заметила. Но иногда она замечала — и тут уж мне приходилось жалеть себя… Я говорил Люде, что люблю ее, но она не верила. И зря, потому что на тот момент я говорил совершеннейшую правду. А может быть, и не зря, потому что через какой-то неуловимый миг все менялось — и я уже ни в чем не был уверен. Она всегда жила завтрашним днем, а я — днем сегодняшним, а потому постоянно за ней не успевал. В общем, мы не совпадали по времени, что, впрочем, нисколько нам не мешало чувствовать себя счастливыми. Несколько раз мы расставались: то она уходила от меня, то я от нее, — но каждый раз не надолго, потому что вместе нам было тесно, а порознь — скучно…

Люду у меня отбили. Кто именно и каким образом — я не знаю, да и знать не хочу, если честно. Все это было давно, а я до сих пор вижу ее во сне, и саднит в груди что-то незаживающее. Как ранка во влажном климате.

После клыкастой Акулины показали бойкий и не очень приличный мультик, в конце которого густой бас, весьма похожий на генеральский, строго приказал пользоваться исключительно конверсионными презервативами: «…Мы семьдесят лет клепали противогазы! Доверьтесь нашему опыту, потому что ваша женщина нам доверяет!»… Жуть! Потом возникла ярко освещенная сцена, на которую, толкая друг друга локтями, суетливо выбежали некие субтильные мальчики — и телевизор пришлось выключить, чтобы не испортить себе на весь грядущий день и так не шибко радужное настроение их бодреньким «Ай-яй-яй, мочалка!» в стиле новомодной столичной группки «Руки на капот!»…

…До яркого романа с Людой у меня имел место быть долгий-долгий и достаточно ровный роман с Нелли. Не знаю, кто из родителей додумался назвать отнюдь не воздушную, а даже, напротив, несколько перекормленную девицу (она и в младенчестве была такой, я фото видел: сплошные перевязочки, даже на лбу) сим зефирическим именем, но она всячески старалась ему соответствовать. Нелли стремилась своей неземной возвышенностью заменить мне весь мир, а не могла заменить даже плохонькой столовой. Каждый раз, когда на нашем пути попадались изукрашенные пошлыми ленточками свадебные лимузины, она пребольно толкала меня локтем в бок и томно закатывала глаза. Намек был столь прозрачен, что мне немедленно хотелось сотворить что-нибудь исключительно гадостное, дабы меня поскорее разлюбили и перестали травмировать мои бедные ребра. При этом Нелли так часто интересовалась, люблю ли я ее, что от меня вообще стало ускользать значение этого высокого слова, и я на полном автомате твердил заученно: «Люблю, люблю, люблю…», как один небезызвестный попугай — про пиастры, пиастры, пиастры… А она в подтверждение оного неземного обожания постоянно ожидала и требовала от меня всевозможных геройских благоглупостей в стиле пылкого графа де Бюсси. Как-то мы катались по Шельде на прогулочном катере и когда по палубе величаво проплыла тень огромного железнодорожного моста, она с ужимками Скарлетт О`Хары поинтересовалась, могу ли я ради нее прыгнуть с этого инженерного сооружения. Я очнулся от созерцания плывущего за бортом мусора, посмотрел на Нелли с сожалением и честно ответил, что, конечно же, нет. Она, кажется, обиделась, но вопросов дурацких больше не задавала…

Зато у Нелли было одно, безусловно, наиположительнейшее качество, долгое время искупавшее ее детскую инфантильность и прочие мелкие недостатки: она совершенно бесподобно занималась сексом, не признавая никаких табу и ханжеских морализирований. Правда, сама она предпочитала говорить «занималась любовью», а я ей в перерывах между этими занятиями пытался объяснить, что заниматься можно чем угодно, но только не любовью, потому что любовь — это чувство, как дружба, например, и разве можно заниматься чувством? Ведь это же все равно, что сказать: «Давай займемся дружбой!» или «Давай займемся симпатией!», ты только представь себе, как будет выглядеть этот процесс… Вот у антиподов один Президент вместо того, чтобы заниматься сексом, занялся любовью — make love на их наречии — и чуть было, бедолага, не слетел со своего трона. А занимался бы сексом, как все белые люди, все было бы о`кей. До сих пор бы весь женский обслуживающий персонал их Белого Дома к нему в очередь бы строился, суетливо помаду с губ стирая…

Но так или иначе, мне безумно нравилось то, чем она со мной занималась, как его ни назови… Потом она меня бросила, потому что я не мог ее достойно содержать. Достойно — по ее меркам. Это было правдой, потому что я был беден. По ее меркам.

Сейчас она трудится содержанкой у одного лысенького, корявенького и толстенького, но зато широко известного в областных промышленно-политико-криминальных кругах дядечки. У дядечки есть все, что нужно: шикарная квартира, в которой, говорят, можно заблудиться; загородный коттедж, похожий на Брестскую крепость; сколько-то-сотый «Мерседес»; жена сопливого возраста — разумеется, победительница очередного конкурса, то ли «Мисс Памперс города», то ли «Мисс Тампакс города», то ли еще что-то не менее прокладочное. И, само собой, у кривенького-лысенького имеется стайка наложниц вроде Нелли, которые в его отсутствие ходят друг к другу в гости, пьют «Мартини» и хвастают хозяйскими презентами. Дабы сохранить все сие великолепие, дядечке приходится на своем «Мерсе» катать целую роту автоматчиков (они у него, по-моему, даже в багажнике сидят, с пулеметом, как в революционной тачанке). А на крыше его офиса, как утверждают знающие люди, бдит в ожидании сигнала эскадрилья штурмовиков прикрытия… Мне всегда было интересно: ради воздушно-зефирической Нелли этот дядечка сам с моста сигал, или за него это мероприятие исполнили его автоматчики, всей ротой?

Я прихлебывал обжигающе горячий кофе и погружался в воспоминания все глубже…

…Еще раньше в моей жизни безраздельно царила Лера. По-настоящему ее звали Валерия, но она собственное имя жаловала не очень и всех просила называть ее просто — Лера. Когда я, готовясь к проведению уроков, что-то писал, она присаживалась рядом и говорила: «Пиши, пиши, я тебе мешать не буду, я просто посижу здесь тихонько…», а когда я уже погружался в тему, начинала мечтательно шептать, что вот как это замечательно, когда я сижу и что-то там пишу, а она тихо-тихо, как мышка, понимаешь, сидит рядышком и молчит, молчит, молчит, потому что знает, что мне для работы необходима тишина… Потом она начинала что-то напевать или рассказывала, опять же шепотом, чтобы не мешать мне сосредоточиться на моих разложенных по всему столу бумажках, про какую-то дуру-Люську, и как та хочет понравиться шефу, а шеф, козел старый, к ней, к Лере, клинья подбивает, но только это все зря, потому что у нее есть я (вот спасибо-то мне!), но она поподробнее расскажет обо всем этом потом, когда я закончу работать, а пока она сидит молча, как и обещала, и ну ни капельки мне не мешает, правда ведь?… Потом Лера включала воду и принималась со звоном и криками «Ой! Горячая!» мыть посуду, а я сидел, тупо уставившись в нетронутые листы, и терпеливо ждал, когда же она, наконец, намолчится…

Она спрашивала, о чем я думаю, и я рассказывал ей о вечной конфронтации веры и логики — она слушала очень внимательно, а когда приходило время задать какой-нибудь вопрос по существу, спрашивала, не хочу ли я, случайно, бутерброд с сыром, потому что больше у нас все равно ничего нет, а сыр хороший, она его в гастрономе брала, в том, что за остановкой… Я замолкал на полуслове и покорно соглашался, что да, совершенно случайно и именно в этот самый момент я страстно хочу бутерброд. С сыром. И тогда она вдруг говорила, что я в корне не прав, потому что «логика» происходит от греческого «логос», а слово «вера» — исконно русского происхождения, и сравнивать их, таким образом, нельзя. Тут уж я терялся безнадежно и жалобно пытался объяснить, что сравниваю не слова, а то, что за ними стоит, но это была для Леры уж совершеннейшая высшая математика… Понять ход ее мыслей было делом абсолютно нереальным. Думаю, никакого особого хода и не было, а было в ее симпатичной головке элементарное броуновское движение обрывков фраз, услышанных когда-то давно в школе и услышанных сегодня утром в автобусе… Лера была девушкой славной, но с ужасно рассеянным вниманием: она всегда все забывала и в конечном итоге, видимо, запамятовала, что у нас существуют некие отношения. Просто однажды вдруг не пришла. Не иначе — по причине прогрессирующей забывчивости. Звонить ей и объясняться я не счел необходимым, но жалко было ужасно. До сих пор, пожалуй.

До выхода из дома оставалось еще минут десять. Я курил у полупрозрачного от грязных дождей и моей бесхозяйственности окна. Прибитый снаружи к оконной раме старенький термометр показывал минус десять — по нашим меркам и не мороз даже, а так, смех один…

…В морозном январе девяносто второго года, когда я учился на третьем курсе, в моей бурной студенческой жизни откуда-то вдруг образовалась девушка Таня. О, как же она меня любила! Чтобы пуще мне нравиться и вообще — соответствовать, она старалась перенять не только мои привычки, но и многие речевые обороты. Правда, «ибо» регулярно путала с «дабы», а «баснословно» употребляла вместо «безусловно», не чувствуя, очевидно, особой разницы. Таня считала меня ужасно умным и буквально заглядывала в рот, когда я что-то излагал. Мне это, конечно, льстило, но в целом наша любовь была похожа на летаргический сон… Недавно мы случайно пересеклись в одной компании — она вышла замуж за директора мелкого турагентства и теперь, желая сообщить, что ездила по магазинам, говорит, что у нее «был трансфер в шоп ту вэйс». Слава богу, что она не вышла за бандита или гинеколога.

Во дворе какие-то умники накопали зигзагообразных глубоких траншей (Миша сказал бы — для стрельбы стоя на лошади) и пока я их обходил, стараясь не поскользнуться и не свалиться в черную, исходящую горячим паром, глубину, раздолбанный желтый «Икарус», испустив мне в лицо сизые клубы вызывающего судорожный кашель дыма, резво укатил прямо из-под моего носа. Автобусы у нас и в лучшие времена ходили раз в пятилетку, но не идти же пешком до центра, — пришлось ждать…

…А предшествовавшая Тане Аня, напротив, сама требовала постоянного внимания, и когда ей оного внимания не оказывали в достаточной мере, принималась изображать трагичную фигуру не понятого современниками лорда Байрона. В юбке. Она произносила страстные монологи — я не реагировал, стараясь не провоцировать развитие и углубление ее душевных терзаний. Тщетно, потому что изводила она себя исключительно ради самого процесса вышеозначенных терзаний и остановить в этот момент поток ее претензий к миру (в целом) и ко мне (в частности) не смогли бы даже герои-панфиловцы. Если Аня заводилась, а я продолжал читать, она вырывала книгу у меня из рук; если я пил кофе — обливала меня кофейной гущей, — я молчал, как коммунист на допросе в деникинской контрразведке, потому что был молод и считал, что все недостатки исправимы, да к тому же и не был окончательно уверен, что это именно недостатки, а не, скажем, прихоть или легкая дурь… Каждый раз дело заканчивалось тем, что она запиралась в ванной и безутешно рыдала. Если бы нас в такие моменты мог видеть сторонний наблюдатель, он непременно окрестил бы меня Синей Бородой, а про Анюту горько процитировал из весьма мною уважаемого Пушкина:

Муж у нее был негодяй суровый. Узнал я поздно. Бедная Инеза!

И всегда в подобные моменты мне казалось, что сквозь свои горестные вопли она чутко прислушивается: не страдаю ли я, случайно, по ней и не казню ли себя за причиненные ей невыносимые мучения. Я, разумеется, нисколько себя не казнил, особенно если по телевизору показывали интересный фильм, и тогда она заходила на второй вираж. Зачем все это было нужно, я и по сей день понять не могу…

В один прекрасный день Аня гордо вышла под вечер из залитой ее горючими слезами ванной комнаты (как еще к соседям не протекло, непонятно) и, приняв жертвенную позу Жанны д`Арк перед аутодафе, решительно изрекла: «Ростислав! (она никогда не называла меня Ростик или, к примеру, Славик, а только вот так — Ростислав)… Ростислав, — сказала она, — ты свинья!» У меня был, естественно, несколько иной взгляд на мою скромную персону, но чтобы избавить себя от непременной дурацкой сцены расставания, которую Анюта наверняка уже отрепетировала во всех деталях, с заламыванием рук и Монбланом упреков, и в которой мне совершенно недвусмысленно отводилась роль в лучшем случае поглощающего стада молодых неопытных девиц злобного Минотавра, да еще потому, что я всегда по природе своей был несколько трусоват, я с готовностью заранее признал ее правоту, вежливо извинился и мужественно удрал (из собственной квартиры, между прочим!) к Мише — пить водку за упокой очередного романа. А когда через пару дней вернулся — Анны уже не было. Не было так же ее вещей и моего двухтомника Блока, прихваченного, видимо, за отсутствием в доме произведений лорда Байрона. И совсем уж меня убило то, что на полу в прихожей лежали ножницы и — аккуратной горкой — пестрые квадратные лоскутки подаренного мне ею на 23-е февраля галстука. Блок, Байрон и ножницы вязались мало, что-то из этого, стало быть, было дурной игрой, а вот что именно, я так и не понял… Ключи она отдала соседке и та, когда я их забирал, смотрела на меня, как спартанцы на «бессмертную» гвардию персов. Думаю, с характеристикой, которая была Анной выдана на меня тете Маше, меня бы и в крематорий не впустили. Даже со своими дровами… Аня до сих пор со мной не здоровается и не разговаривает, когда мы изредка встречаемся где-нибудь в гостях у общих знакомых. То ли, как утверждает Миша, до сих пор любит, то ли просто не может простить мне своего не отыгранного бенефиса.

Стекла в автобусе были от налипшей грязи совершенно непрозрачными, в таких условиях должна хорошо развиваться клаустрофобия. В салоне пахло бензином и каталась по задней площадке случайно пропущенная старушками зеленая бутылка из-под пива. Садиться на одно из немногочисленных свободных мест я не стал из боязни уснуть — так и простоял всю дорогу, уставив нос в заоконную муть. А по ногам моим била и била настырная бутылка…

…Приблизительно в то же время прогорела безумной вспышкой артиллерийского салюта яркая и безумная, как любая вспышка, страсть между мной и одной моей однокурсницей. Вспыхнула ярко — и погасла. Так же, как сунутый в воду бенгальский огонь: шипя, но мгновенно… Инна была яркая, но серая. Этакая ярко-серая мышка. К тому же она была из тех, кого в конце восьмидесятых именовали «мажоры» (переводить не надо?) и доподлинно знала, что судьба ей предстоит такая же яркая, как она сама. Небывалая, в общем, ей была уготована будущность. Правда, в чем именно будущность сия будут заключаться, она, разумеется, объяснить не могла, только закатывала глаза и загадочно изгибала уголки губ… Ну а я, убогий, по той же классификации был, получается, абсолютный «минор» без каких бы то ни было светлых перспектив и вообще — не соответствовал. Формальным же поводом к разлуке послужила ее маленькая собачка неизвестной мне породы, черная и злая, как собака Баскервилей в масштабе один к десяти. Эта шавка повадилась хватать меня за пятки, то ли ревнуя хозяйку, то ли будучи просто излишне эмансипированной идиоткой, и однажды, когда меня совсем одолели эти пограничные провокации, я запер ее в книжный шкаф. На мой взгляд, на фоне фолиантов полного собрания сочинений известного историка Соловьева беззвучно тявкающая за стеклом тиранша смотрелась вполне импозантно, но у Инны было почему-то диаметрально противоположное мнение, мы тут же повздорили, я был немедленно отлучен от тела и изгнан — в назидание. А когда она решила меня простить, я был уже занят. В назидание. О чем, сказать по чести, иногда сожалел, ибо было в Инне нечто неуловимо-притягательное, нечто такое, на уровне флюидов, под наносной мишурой «мажорства». Но я был тогда молод и глуп, соскрести эту тонкую скорлупку не сумел — и прошел мимо…

Вообще, всегда как-то так складывалось, что дольше одной недели я бесхозным не оставался. Именно поэтому, трясясь в дребезжащем автобусе в сторону центра и обдумывая материалы кандидатской диссертации, одновременно с этим в каком-то более глубоком слое сознания я размышлял — кто и когда возьмет меня в свои нежные женские руки и пригреет на груди в течение пяти оставшихся дней.

Интересно, почему я вообще вдруг принялся вспоминать все эти жизненные перипетии?… А потому, наверное, что все наши деяния когда-нибудь в последующей жизни всплывают. И либо бьют, либо ублаготворяют. «Аукается», как говорит наш мудрый народ. Забавно, кстати — из всего вышесказанного и перечисленного должно следовать, что я какой-то ущербный. Неправильный. Но почему же я этого не чувствую?