#img_3.jpeg
© М. П. Олейник, 1989.
Солдаты моего возраста были самыми молодыми в Великой Отечественной войне. Нам не пришлось в трагически грозном сорок первом сдерживать осатанелого врага на пограничных рубежах, насмерть стоять у стен Москвы и на волжских берегах, ломать хребет бронированному чудищу на Курской дуге. Мы влились маленьким ручейком в грозный вал нашего победоносного наступления в середине войны и внесли свой посильный вклад в Великую Победу.
Мне исполнилось пятнадцать лет, когда началась война. Мои сверстники-односельчане, чем могли помогали взрослым в годину общей беды: возили на пересыльные пункты призывников, угоняли в тыл колхозный скот, закапывали в землю, прятали до лучших времен общественное добро. А опустилась над селом ночь фашистской оккупации, как могли, содействовали партизанам и вредили захватчикам.
Поздней осенью 1943 года мое родное село Иванковцы, что на Кировоградщине, было освобождено, и уже на второй день мы, семнадцатилетние, добровольно влились в наступающие части Красной Армии.
Я воевал в пехоте пулеметчиком. Первый мой бой был в родных местах, а последний — под Прагой.
Пехота… Нет, не весь ее путь был в боях и сражениях. Были и многокилометровые изнурительные марши. Были переформировки, когда поредевшие роты пополнялись людьми и оружием. Были непредвиденные особые задания командования и томительные дни лечения в госпиталях.
Всякое было. И невольно приходят на память слова фронтовой песни: «Вспомню я пехоту и родную роту…» И вновь проплывает перед глазами все, что встречалось в далекой военной молодости: героическое и трагичное, трогательное и смешное. Об этом и рассказ.
В ПРИФРОНТОВОМ ЛЕСУ
Все произошло внезапно и быстро. Едва наши маршевые подразделения достигли глубокой лощины Черного леса, как на колонну налетели «мессершмитты». Может, кто-то навел их на идущее к фронту войско, а может, самолеты наткнулись на нас случайно. Во всяком случае, мы не услышали шума низколетящих истребителей, и они с ходу прострочили колонну торопливым пулеметным огнем. Бойцы бросились врассыпную: кто залег на обочине, кто укрылся под кронами могучих столетних дубов, в ямах и канавах. Несколько человек так и остались на дороге в непролазной осенней грязи. Эти уже отвоевались…
Я лежал в неглубокой сырой канаве, чутко прислушивался к затихающему шуму вражеских истребителей и не сразу почувствовал глухую ноющую боль в ноге. Неужели ранен? Вот те и на! И до фронта не дошел, а уже подбили…
Мое село освободили от оккупантов месяц назад, и все, кто мог носить оружие и кому подошло время, ушли в армию, чтобы сразу же пополнить поредевшие ряды наступающих частей. В запасном полку ускоренными, фронтовыми темпами нас научили стрелять, обмундировали, сформировали маршевые роты, и вот я вместе со многими односельчанами иду к передовой. На мне великолепная, пахнущая складом шинель, как определили знатоки, еще довоенного темно-серого плотного сукна. Шапка с самодельной жестяной звездочкой, простая и удобная солдатская амуниция. Вот только с обувкой вышла неувязка — так и не нашел вездесущий старшина в запасном полку сапоги или ботинки сорок пятого размера. И пришлось мне щеголять по разбитым фронтовым дорогам в старых отцовских вытяжках, сшитых сельским сапожником хромым Ванюхой Квашей еще накануне войны. Были удобны и дороги мне те сапоги своей просторностью и едва уловимым, таким родным домашним запахом дегтя. А еще удобны они были тем, шутили мои товарищи, что долго не задерживали в себе влагу. Вода в одну дырку вливалась, в другую выливалась, и в сапогах всегда было сухо…
Так что же у меня с ногой? С опаской переваливаюсь на бок. Боюсь даже глянуть на ступню левой ноги, которой, может, и нет совсем. Оказалось, ничего страшного. «Мессершмитт» немного просчитался, и крупнокалиберная пуля, начисто срезав каблук сапога, не достала пятки самую малость.
Одновременно радость и огорчение всколыхнули душу. Было ясно, что обыкновенная и будничная фронтовая беда на сей раз пронеслась мимо. Но ясно было и то, что до полного развала в такой непролазной грязи моим вытяжкам осталось совсем немного. А где взять на мою ногу другую обувку?
В тот день еще несколько раз проносились над лесом вражеские самолеты, но теперь мы были настороже и, едва раздавалась команда «Воздух», дорога мгновенно оказывалась пустой.
Около полудня объявили привал, подошла полевая кухня, повозка с хлебом и другими припасами. Для начала каждый получил по куску хлеба и большой жирной селедке. Никогда после не приходилось мне есть что-нибудь более вкусное.
Но кроме селедки в тот раз ничего другого не досталось. Где-то неподалеку ухнул тяжелый вражеский снаряд. За ним второй, третий…
— Кончай обедать! Рассредоточиться!
Мы бросились на противоположную сторону дороги. Торопливо построились роты и, увеличив интервалы, двинулись дальше. Мимо, попыхивая необыкновенно вкусным паром разомлевшей каши, протарахтела полевая кухня. Больше мы ее не видели.
К вечеру были почти у самой передовой. Остановились в редком лесочке, где находились ближние тылы дивизии, в которую мы шли. Сюда изредка залетали вражеские снаряды и мины. Невдалеке переговаривалась пулеметной дробью передовая.
Накрапывал дождь. Было приказано рыть блиндажи, и мы дружно взялись за дело. И тут-то напомнила о себе селедка, которую мы ели на марше с таким аппетитом. Нестерпимо хотелось пить, а вокруг только грязные лужи да набухшие влагой голые ветви, опавшие листья.
Нашему отделению достался почти готовый трофейный блиндаж, и мы справились с делом раньше всех. Невдалеке, на склоне холма, оказалась чудом сохранившаяся скирда соломы. Перекрыли бревнами крышу, засыпали землей — и готово немудреное солдатское жилище. Тепло и уютно. Солома на потолке, солома под боками. Снопами той же соломы закрыли дверь блиндажа. А у выхода совсем по-домашнему коптит каганец — плошка из крышки трофейного котелка.
Все было бы хорошо, и некоторые уже блаженно похрапывали на свежей соломе, если бы чертовски не хотелось пить. Селедка напоминала о себе все сильнее. Мой односельчанин и сосед Степан Басюк, будучи несколькими годами старше меня, не вытерпев мук жажды, дважды отправлялся с котелком на поиски воды и все безуспешно.
— Стоим в таком гиблом месте, что везде грязи по колено, а чистой воды — ни глотка, — ворчал Степан, укладываясь на соломе.
Из его же рассказа мы узнали, что неподалеку дымит чья-то полевая кухня, рядом с той кухней, на повозке, полная бочка воды, но подступиться к бочке никак нельзя. Какой-то необыкновенно свирепый старшина гонит всех прочь, близко не подпускает никого к своему хозяйству.
— Чистый аспид… — засыпая, бормочет Степан.
Недолго пришлось нам блаженствовать в теплой, уютной землянке. Сквозь сон я услышал, как невдалеке рванул вражеский снаряд, прошуршала над головой осыпающаяся с потолка земля, заскрипели бревна. А еще через минуту раздался истошный крик:
— Братцы, горим!
В том месте, где недавно так уютно, по-домашнему коптил самодельный каганец, полыхало пламя. Сухая солома с веселым треском на наших очумевших спросонку глазах превращалась в сплошную золотистую стену нестерпимого жара. Было ясно, что огонь отрезал нам путь к спасению — горело у выхода…
Кто-то первым решился на единственно верный шаг: разогнавшись, протаранил головой горящие снопы. Только искры брызнули во все стороны, от чего пышная соломенная постель запылала еще веселее. Но оторопь прошла, и мы, накинув на головы шинели, один за другим выскочили наверх.
— Что, поспали, вояки, черт бы вас побрал, — прибежал откуда-то командир взвода. — Какой же это дурак надоумил вас ставить плошку у входа да еще на соломе? Тушить! Живо! Заваливай вход!
— Вещмешки там…
— Живо, говорю! Радуйтесь, что сами уцелели.
Через минуту все было кончено. Там, где еще недавно мы блаженствовали на свежей, пахнущей солнцем и летом соломе, зияла черная яма да местами из провала струился голубоватый дымок.
Тишина. Нудно и так неуютно шуршит в голых ветвях холодный осенний дождик.
Наши вещмешки — у кого с сухим пайком, а у кого с куском домашнего сала — где-то догорали под толстым слоем земли и обугленных бревен. Из всего нашего имущества каким-то чудом уцелел лишь Степанов круглый, защитного цвета котелок. Видимо, после неудачных поисков воды так и уснул мой односельчанин со своим верным спутником.
Невдалеке за деревьями пофыркивали лошади, бренчали пустые ведра, глухо бухала крышка полевой кухни. Время от времени там раздавался чей-то сердитый, начальственный бас.
— Вот он, старшина… — тоскливо смотрит Степан в сторону кухни. — Жалко ему воды. Кричит: «Где я наберу для всех? Из чего обед варить буду?»
От кухни тянуло вкусным дымком. Но есть не хотелось. По-прежнему нестерпимо хотелось пить.
И тут у меня неожиданно мелькнула озорная мысль, созрело решение.
— Степан, дай котелок.
— Зачем?
— Пойду по воду.
— К этому аспиду?
— К нему.
Это мое неожиданное решение почему-то необыкновенно развеселило Степана.
— На, только не расплескай, — давясь смехом и вытирая слезы, протянул котелок.
— Постараюсь.
Из-за кустов долго изучал обстановку в районе кухни. Да, там действительно стояла на повозке бочка с водой. Два солдата-повара суетились возле кухни: подливали в котел воду, подкладывали дрова, что-то резали большими блестящими ножами. Тут же с видом полководца солидно прохаживался старшина. Вид его, и правда, внушал страх и уважение. Высокий, плотный. Черные висящие усы и большой крючковатый нос делали смуглое лицо решительным и свирепым. А голос — труба иерихонская.
Хотел уже было повернуть обратно, но вдруг решился. Печатая шаг, как недавно учили меня в запасном полку, проломился через кусты, в пяти шагах от старшины круто развернулся, звучно шлепнул единственным каблуком раскисших сапог и, вытянувшись в струнку, лихо вскинул руку к промасленной шапке.
— Товарищ гвардии старшина, разрешите обратиться!
Видимо, что угодно мог ожидать бывалый старшина в этом сыром прифронтовом лесу, только не такого уставного, давно забытого, может быть, еще довоенного к нему обращения. Недоумение, восхищение и сомнение разом промелькнули в его округлившихся глазах. Невольно смахнув под ремнем засаленной телогрейки воображаемые складки, застыв по стойке «смирно», старшина минуту молча глядел на меня, видимо, не зная что делать.
— Обращайтесь…
— Разрешите набрать котелок воды!
Старшина минуту смотрит мне в глаза и вдруг тихо говорит:
— Повар, налей ему… Полный котелок…
Обходя кусты, я нес воду не торопясь, осторожно, как самую большую драгоценность. За деревьями то тут, то там со скучающим видом стояли солдаты, поглядывая на кухню.
— Что, дает старшина воду?
— Дает…
Топот ног. Треск сучьев. Звон котелков. А через минуту в той стороне, где дымилась полевая кухня, взорвался такой густой бас старшины, что, казалось, притихли на передовой пулеметы, а ухнувший за лесом тяжелый снаряд был выпущен кем-то с перепугу. Громче послышался треск сучьев и звон пустых котелков в обратном направлении.
…Вот надо же так! Вспомнится мне иной раз тот первый фронтовой день, да не чем иным, а тем, как дружно гремели в лесной чаще пустые котелки моих незадачливых однополчан.
ПЕРВАЯ АТАКА
Целый день 10 августа сорок четвертого года стрелковый батальон старшего лейтенанта Нилова атаковал небольшую молдавскую деревеньку, разбросавшую приземистые серые домики по склону пологой, распаханной высоты. Нашей правофланговой роте досталось самое трудное направление. Трудным оно было потому, что наступать приходилось чуть правее деревеньки и, в случае успеха, бойцы не могли укрыться за ее плетнями и хатами, оказывались все время на виду у врага. К тому же до самой вершины холма предстояло бежать в гору. А вражеский огонь одинаково прицельно хлестал по цепи и с вершины высоты, и с околицы.
Когда батальон сосредоточился в глубокой придорожной канаве, обсаженной корявыми, черными от старости вербами, комбат Нилов где перебежками, а где ползком пробрался в правофланговую роту.
Командира батальона бойцы немного побаивались. Невысокого роста, щуплый, он был необыкновенно подвижен и сварлив. С худощавого, еще безусого лица, казалось, никогда не сходила хмурая суровость, а временами и беспричинная ярость. Когда полк находился на отдыхе, переформировывался и пополнялся людьми и техникой, а затем шел на передовые позиции занимать свой участок, не раз приходилось видеть, как невесть за что распекал Нилов какого-нибудь вкрай растерявшегося бойца. Впрочем, все кончалось благополучно.
Бывалые фронтовики только посмеивались. Они-то знали, что в бою Нилов был храбр, всегда рвался вперед, и бойцы прощали ему неуравновешенность ершистого характера.
А вот заместитель комбата по политической части, или, попросту, замполит капитан Асамбаев был совсем другим. Тоже невысокого роста, но коренастый, он мало походил на бравого офицера-фронтовика. На круглом и широком, с узкими раскосыми глазами лице всегда светилась добрая и мудрая улыбка. Будто случайно оказались на нем широкая, с мятыми полевыми погонами мешковатая шинель, кирзовая кобура с пистолетом на старом солдатском ремне и какая-то полудомашняя овчинная шапка еще довоенного образца. Любили Асамбаева за ровную доброту, за смешной казахский выговор и за то, что всегда был с бойцами, находя для них такое слово, в котором только и нуждались они в тот час, в ту минуту. А еще любили замполита той безотчетной любовью, какую сохраняют ученики на всю жизнь к своему наиболее уважаемому школьному учителю. Всем почему-то казалось, что Асамбаев и в самом деле был учителем в каком-нибудь далеком казахском городишке. Он, наверное, любил возиться с детишками, да так и осталась у него с тех пор на лице эта добрая мудрая улыбка.
— В атаке не останавливаться и не оглядываться! — крикнул Нилов, чтобы слышала вся цепь. — Только вперед! Достичь высоты одним махом! Если же кто струсит…
Что будет с теми, кто струсит, Нилов досказать не успел. Рядом с канавой ухнул тяжелый немецкий снаряд. Ходуном заходила под нами стылая мокрая земля. Запершило в горле. Облепило грязью, опрокинуло с металлических ног мой ручной пулемет Дегтярева. Где-то рядом застонал раненый.
Собственно, комбат мог бы и не напоминать нам, что делать в атаке. Известное дело — вперед и только вперед, куда же еще.
Что касалось меня, то тут дело ясное. Это была моя первая в жизни атака, и она почему-то совсем не страшила. Где-то мелькнула в памяти лихая лавина чапаевцев, веселых, неунывающих моряков-кронштадтцев, идущих в штыки на врагов революции. Смерть? Убьют? Так уж и убьют с первого раза. Если такое и случится, то наверняка с кем-нибудь другим, но не со мной. В мои-то семнадцать лет чего бояться…
— В атаку! Впе-ре-ед!..
Какая-то неведомая сила выбрасывает из канавы.
Что было дальше, помнится смутно. Лихой, стремительной и ошеломляющей, как думалось, атаки не получилось. Просто сначала бежали по густому жирному месиву чернозема, а потом выдохлись, перешли на шаг. Бешено колотилось, рвалось из груди сердце, свистел воздух в сухой, словно луженой глотке. Вырывались из суставов ватные ноги. Какими-то безразличными казались тонкое вжиканье пуль над головой и вспышки дымно-огненных фонтанов по сторонам.
— Вперед! Ур-р-ра!
Кричу вместе со всеми, но звук получается прерывистым, хриплым и не очень-то грозным. Но с этим разноголосым призывным криком тело будто стало невесомым и легким. Куда-то исчезла невероятная усталость. Ноги сами несут вперед. Только дрожь пулемета от коротких очередей напоминает, что стреляю вместе со всеми, что я, как и другие, иду в атаку, делаю то, что и нужно в такой обстановке.
Вдруг чем-то горячим стегануло по ногам, и я с маху падаю в грязь. «Кажется, ранило. А ведь может и убить…»
Рядом шлепается второй номер Саша Белышкин.
— Вперед!..
Снова вскакиваю, бегу дальше и чувствую, что ноги все же держат. Значит, не ранен, только почему-то сильно печет выше колена.
И тут впервые замечаю фашистов. Они выскакивают из окопов и, пригнувшись, петляя, бегут за бугор. Стоя, даю длинную очередь. Попал или нет — не знаю.
С ходу перемахнули пустые немецкие окопы. То тут, то там в разных позах кулями лежат убитые в грязных, мышиного цвета шинелях, в стальных касках на головах.
— Вперед!
Идем дальше, на ходу стреляя по противнику.
Где-то слева вспыхнула яростная стрельба, и тотчас нашей правофланговой роте пришлось развернуться фронтом на деревню. Похоже, враг контратаковал батальон во фланг.
Спешим. Таинственно нахохлились под черными соломенными крышами маленькие домики. Что-то опасное и тревожное чудится в проломах темных окон, за покосившимися плетнями, под серыми стрехами хат.
— Та-та-та-та! Фиу-фиу!
Злыми шершнями шипят над головой горячие пули. Торопливо, взахлеб бьют с околицы вражеские пулеметы. Успел заметить: под низким порогом крайнего дома нервно бьются бледно-голубые вспышки. Бросаюсь на землю, торопливо ловлю на прицел порог, и «дегтярь» дрожит привычной мелкой дрожью.
Очередь. Еще очередь, и затвор звонко шлепает впустую. Кончились патроны…
— Белышкин, диск!
Нет Белышкина. Куда и когда исчез мой напарник — не знаю. Торопливо рою углубление в мокрой, холодной земле, судорожно насыпаю перед головой спасительный холмик и неведомо кому кричу:
— Патро-оны!
Залегла рота под сильным прицельным огнем. Похоже, кончались патроны не только у меня.
Где же Белышкин? Нету Саши. Оглядываюсь назад. Ползет ко мне пожилой, смуглый боец, должно быть, казах. Смешно обвисли мокрые черные усы. Широкоскулое лицо искривлено напряжением и усталостью. Темные угольки глаз, не мигая, смотрят на меня. Что-то издали кричит непонятное. Прислушиваюсь.
— Патроны!.. Командир посылал…
Неумело, мешковато и грузно ползет боец. Роет носом землю, а высоко поднятый зад, словно напоказ, ритмично колышется из стороны в сторону над черной пахотой.
Приготовил пустой и единственный диск, набиваю его патронами.
Дикий крик заставляет оглянуться. В пяти шагах, срывая окровавленную рубаху, в предсмертных судорогах корчится боец-казах. Кто-то вскрикнул и умолк справа.
— Снайпер! Не высовываться! — раздается по цепи.
Снайпер — это плохо. Еще сидя в обороне, в наспех отрытых, заснеженных траншеях, услышал я это зловещее слово. Не только услышал, но и почувствовал: однажды чуть высунулся из ячейки и что-то раскаленное и острое тут же пронзило недавно полученную шапку. Опалило волосы на макушке.
— Легко отделался, парень. Смотри, что получится, — ладит мой пожилой сосед лопату со сломанным черенком. Медленно поднял ее над бруствером, прислушался. Цок! Брызнули искры.
— Во! Точно положил. В аккурат посередине…
За деревней вновь вспыхнула частая стрельба. Донеслось протяжное и злое:
— А-а-а-а!..
— Вперед! Ура! Это снова нам.
В который раз с трудом отрываемся от спасительной земли, бежим дальше.
Деревню взяли только к вечеру, когда на землю опускались сырые туманные сумерки. Сразу же за околицей остановились, наспех вырыли окопы и повалились в изнеможении. Наступать дальше не было сил, а главное — кончились патроны.
Неожиданно прибился Белышкин. Без шапки. С грязной брезентовой патронной сумкой, в которой оказался один-единственный полный диск. Радуется, торопливо и взволнованно рассказывает, что с ним произошло. Оказывается, оглушило парня миной. Не помнит, как опрокинулся навзничь, сколько пролежал на стылой мокрой земле. Очнулся и в судорожном, до икоты ознобе, не сразу понял, где он и что с ним случилось. А когда в голове прояснилось, по звукам стрельбы пошел к своим, еле нашел меня на самом правом фланге батальона.
Над обороной установилась непривычная тишина. Командиры забеспокоились: уснут смертельно уставшие бойцы, а вдруг фашисты предпримут контратаку? Установили дежурных, приказали им изредка постреливать, чтобы враг знал — в наших окопах не дремлют.
— Пулеметчики, сколько осталось патронов? — шепчет выползший из серой, дрожащей от сполохов ракет туманной мути замполит Асамбаев.
— Неполный диск…
— Стрелять короткими, лишь бы слышали, что не спим. Патроны должны скоро поднести…
Волнуется замполит. Пополз дальше. И здесь без него не обходится…
Только теперь можно перевести дух, собраться с мыслями, осмыслить первую в моей жизни атаку. Стеганули меня по ногам, оказывается, разрывные пули. Вырвали в тяжелых зимних брюках два добрых клока ваты, обожгли ногу огнем и мелкими осколками. Только и всего.
Тянет в сон. Голова тяжело обвисает, неудержимо клонится вниз, пока не ткнешься носом в холодную мокрую землю. Вздрогнешь испуганно: «Нельзя спать!» И торопливо нажмешь податливый спуск:
— Та-та-та…
Чтобы хоть на минуту сомкнуть липкие, непомерно тяжелые веки, забыться коротким, бесконечно желанным сном, устанавливаем с Белышкиным поочередное дежурство. Как удивительно приятно и безмятежно спится, хотя рядом, над головой, время от времени ровно стучит пулемет. Но ты плывешь в объятиях сладкого забытья и каким-то особым чутьем воспринимаешь, что все спокойно, что тебя еще не будят, и блаженный отдых продолжается.
Сменяю Белышкина. Он тут же ткнулся лицом в землю и мгновенно уснул. Встряхиваю головой, с трудом держу тяжелые веки, прислушиваюсь.
По обе стороны глухо бормочет неусыпный фронт, а на нашем участке застыла зловещая, напряженная тишина. Лишь слышны за горой какие-то крики, приглушенный шум, урчание моторов.
На окопы наползает холодный сырой туман. Меркнут звезды. Вспышки осветительных ракет не раздвигают темноту, а делают ее какой-то мутной, неправдоподобной, словно земля погрузилась под воду.
Неведомо откуда доставили и начали разносить по обороне куски крупно нарезанного черного, заскорузлого хлеба и густо посоленного сала. Но есть не хотелось. Хотя бы глоток воды. Под локтями и коленками слышится холодная влага, а пить нечего.
Но главное — патроны, гранаты… Как неуютно и тревожно в холодном окопе, когда пусты пулеметные диски, а в автомате Белышкина всего-то патронов на несколько коротких очередей. Гранат у нас вовсе нет. Когда же их поднесут? Чем отбиваться, если полезет враг в контратаку?
Видимо, о том же думают другие бойцы, потому что слышен в темноте их тревожный говор и нервная суета.
А на противоположных скатах высоты все громче, все ближе какая-то неясная возня, приглушенные крики.
Бужу Белышкина. Он судорожно хватается за автомат, спросонку вскакивает, не зная, что делать.
— Тихо, лежи… Слышишь, фашисты что-то затевают…
Снова появляется Асамбаев. Он выплыл из мутной влажной темноты, все такой же неторопливый, мешковатый и спокойный.
— Как дела, орлы? — шутливо, буднично спрашивает Асамбаев и ложится рядом.
— Патронов почти нет…
— Сейчас будут. Смотрите вперед, — весело, нараспев говорит Асамбаев и внезапно растворяется в темноте.
Нам непонятна веселость Асамбаева, кажется совсем неуместным в такой тревожной обстановке его невозмутимое спокойствие, безразличие и к таинственному шуму за высотой, и к тому, что у нас почти совсем нет боеприпасов. Но на душе стало спокойнее.
Подул ветер. Словно распахнулась, сдвинулась темная занавеска. Выплыла бледная, чуть ущербленная луна. В тот же миг почудилось, что против неба вершина высоты как-то странно шевелится, выгибается, будто по ней перекатываются волны.
— Фашисты!
Враз ожила оборона. Вразнобой забухали винтовки. Фыркнули автоматы. Коротко и дробно застучали пулеметы. Где-то слева, явно наугад, ухнула бронебойка. Вскоре яростная стрельба гремела по всей наспех занятой обороне. И над всей этой беспорядочной, торопливой огненной скороговоркой звенел в темноте знакомый, со смешным акцентом, голос Асамбаева:
— Бей их, подлецов! Бей проклятых!
Мы с Белышкиным скупо стреляли короткими очередями по расплывчатым силуэтам, по неясному шевелению на фоне подсвеченных луной облаков. Били, пока не звякнул затвор по пустому патроннику. Расстрелян последний диск…
Заметно слабел огонь во всем батальоне. Кончались патроны и у других.
Ночную контратаку противник начал тихо. Должно быть, пытался сблизиться на предельно малое расстояние, смыть нас единым ударом. Видимо, удалось ему снять охранение и незаметно подобраться на бросок гранаты. Наш шквальный огонь прижал фашистов к земле, и они залегли где-то совсем рядом. То тут, то там в нашем расположении вспыхивал сноп искр, слышались оглушительный взрыв и тонкий свист осколков — лопались брошенные немцами гранаты. Одна из них разорвалась совсем близко, и обломок длинной деревянной ручки упал рядом с пулеметом.
Высоко в небо взлетела красная ракета. В темноте послышались короткие лающие команды, непонятный, все нарастающий шум…
И как раз в это время в окопы доставили патроны. Никогда раньше, да и до самого конца войны, не встречались мне патроны в такой неудобной упаковке. То были не просто пакеты из обычной многослойной, густо просмоленной бумаги, а какие-то цинковые коробки, наглухо закупоренные со всех сторон. Саша Белышкин притащил две такие коробки и сейчас, чертыхаясь, нервно возился с ними в темноте, не зная, что делать.
— Руби лопатой! — кричит по соседству Вася Седак.
Справа и слева уже слышались звонкие удары лопат.
Эх, успеть бы! Напряжение растет с каждой минутой. Впереди все громче слышится многоголосый рев врага.
— Братцы! — вдруг раздался в темноте необычно взволнованный, веселый и звонкий голос Асамбаева. — Сегодня освобождена Одесса! Наши войска взяли Одессу! Бей фашистов! Ура, братцы!
На миг притихла оборона, а потом еще дружнее зазвенели лопаты о металл патронных коробок. Чаще забухали винтовки. Сухо затрещали короткие автоматные очереди. В центре боевого порядка сначала робко, а потом все уверенней, солидно задудукал «максим».
Мы с Белышкиным успели набить три диска, когда темнота взорвалась криком, топотом ног, беспорядочной стрельбой. Фашисты приближались.
— Одесса наша! Бей их, в душу, в печенку!.. — гремел Асамбаев. — Бей!.. Ура!
И завернул добрый, мешковатый, всегда улыбчивый, с лицом скромного сельского учителя замполит такое словечко, что даже в этой обстановке кто-то восхищенно крякнул и громко захохотал.
По цепи рот волнами перекатывается громкое «ура».
Шквал огня. Крик всеобщего возбуждения, решимости и ликования. Кто-то выскочил из окопа, чтобы схватиться врукопашную. Кто-то поднялся над бруствером и вел огонь в полный рост по уже повернувшим вспять гитлеровцам.
Преследовать врага в темноте было нельзя — можно перестрелять друг друга или напороться на засаду.
…Утром, обходя трупы врагов, батальон цепью пошел вперед. А вечером поредевшие роты были переведены во второй эшелон нашего 125-го стрелкового полка.
Наш расчет снова увидел Асамбаева на второй день, когда батальон, перед получением новой задачи, расположился в неглубокой лощине и бойцы, присев на пригретую солнцем сухую прошлогоднюю траву, молча дымили самокрутками. Пока комбат с командирами рот проводил рекогносцировку, замполит рассказывал бойцам о делах на фронте, в далеком тылу, о том, что ожидает нас впереди. Рассказывал все тем же мягким и ровным, со смешным акцентом голосом, с той же доброй улыбкой на широком лице с узкими раскосыми глазами. И совсем не верилось, что это тот самый Асамбаев, чей голос в прошлую ночь звенел набатом, что это он так кстати ввернул словечко. Даже бывалые, видавшие виды фронтовики крякнули тогда от удовольствия и восхищения, забыв и об опасности, и о том, что почти не осталось патронов. Они уже знали: припасенная новость об освобождении Одессы, крепкое непечатное словцо были в те критические минуты последним резервом Асамбаева.
ТЕОРИЯ ВЕРОЯТНОСТИ
Сколько ни смотрел я на карту Молдавии, так ни разу и не нашел село Вали Попи. А может, вовсе то было не село, а какой-нибудь хутор? Кто там его разберет. Только, видимо, не совсем правильно запомнил я название населенного пункта. Одну-две буквы перепутал. Все может быть. Какие там мы были стратеги и тактики весной сорок четвертого, когда в непролазной весенней грязи шли с боями по Молдавии! Это командиры смотрели на карты, отмечали разные там населенные пункты или высоты, мосты или дороги, которые надо захватить, оседлать или где следует закрепиться. А у рядового пулеметчика весь оперативный простор впереди ствола, а вся стратегия — добежать до того вон бугорка или до той воронки, припасть к земле, чтобы не убило, и открыть стрельбу по противнику, которого не всегда и видишь, если он затаился в окопе или замаскировался в складках местности. А еще может быть, что после войны село переименовали, и стало оно называться не Вали Попи, а как-нибудь иначе.
Да, все может быть.
Мне врезалось в память это село потому, что здесь я окончательно разуверился в достоверности убеждений, будто по теории вероятности пуля не попадает в пулю, снаряд не бьет в одно и то же место, а случаев абсолютно одинаковых не бывает вовсе. Нет, на войне все бывает.
…Глубокой ночью мы сменили на передовой какую-то часть, которая отходила в тыл на отдых. Видимо, требовалась абсолютная скрытность этого маневра, потому что строго-настрого запрещалось курить, переговариваться, звякать оружием или котелками. В дрожащем мертвенном свете немецких ракет мы видели, как мимо нас, пригнувшись, торопливо и безмолвно шли в тыл такие же, как мы, пехотинцы. Изредка над нашими головами пронесется и потухнет стайка трассирующих пуль. Одиноко крякнет в темноте мина, пущенная наугад, словно спросонку зататакает пулемет. Все это было привычно, вовсе не пугало и даже не настораживало.
И вдруг в тишине одиноко и неожиданно:
— Иванковецкие есть?
— Есть! Кто это?
Чей-то увесистый кулак солидно ткнул меня в затылок, кто-то приглушенно выругался.
— Тише, балда. Враг рядом…
Так и не знаю до сих пор, чей был тот ночной голос. Кому так хотелось встретить земляка, чтобы наспех перекинуться словом, узнать, что слышно из родного села.
А утром началось. Как я осмыслил позже, первоначально наша задача состояла в том, чтобы перебраться через болотистую низину, сосредоточиться на ее противоположной стороне и уже оттуда наступать на село.
Мы с Белышкиным бежали рядом, я — с «дегтярем», он — с тяжелой сумкой запасных дисков и с автоматом. Передвигались короткими перебежками. Когда достигли дороги со старыми вербами, перебежку делали от дерева к дереву. Поначалу казалось, что мы здесь наступали первыми. Но почему тогда вокруг, и особенно у деревьев, лежат наши убитые? Значит, не первые…
Договорился с Белышкиным бежать по очереди.
— Как только добегу до той вербы, срывайся и ты.
Он согласно кивает. Но едва я сделаю несколько прыжков, как он тут же оказывается рядом, сует голову мне под бок.
— Беги, Саша, ты вперед, и не мешай. Я за тобой.
— Нет, беги ты, а уж я не отстану…
И опять та же картина: Белышкин не выдерживает, срывается с места и, путаясь у меня в ногах, мешает бежать.
К последнему рывку я подготовился основательно. Заранее выбрал впереди воронку, сложил сошки, на которые упирается мой «дегтярь», сам сжался в комок и, когда чуть угомонились вражеские пулеметы, вылетел из-за дерева.
Та-та-та… Р-р-р, р-р-р… Под ногами брызнули фонтанчики земли, с дерева посыпалось крошево щепок. Над головой так затрещало, словно стреляли на самой вербе. Фашисты палили разрывными. Прыжок. Еще прыжок. Белышкин снова под правым локтем. Жмет головой в бок, нельзя бежать. Трах! Где-то рядом шлепнула мина. Падаем в грязь. Саша потерял шапку. Коротко стриженная голова с большим белым шрамом выглядит смешно и нелепо.
Мы в укрытии. Справа и слева, прячась в неглубоком придорожном кювете, залегли другие бойцы нашего батальона. Совсем рядом — невысокий коренастый солдат полтавчанин Чернобай. На смуглом круглом лице пышные казацкие усы. Черные глаза блестят устало и возбужденно.
— Саша, какого черта ты лезешь мне под бок, как телок под корову?
Улыбается. Молчит.
— Ты ведь путаешься у меня под ногами, шагу ступить не даешь…
— Страх какой-то появился после госпиталя, — виновато улыбается Саша. — Все кажется, что вот-вот ударит. И опять в голову, только в голову…
— Ерунду мелешь. Так уж обязательно в голову…
С Белышкиным познакомились мы несколько дней назад на переформировании батальона. Я стал ручным пулеметчиком. Он — моим вторым номером. Саша только прибыл из госпиталя после осколочного ранения головы. Вот и все знакомство.
Я был самый молодой в батальоне и самый рослый. Белышкин — двумя годами старше, но, пожалуй, самый из всех нас низкорослый.
Пока батальон накапливался, мы окапывались, отдыхали. Постреливали редко — берегли патроны. Я повернул голову назад и охнул: мать честная, что же это за упряжка мчит по луговине, прямо к нам? Толкнул в бок Александра.
— Смотри, кто это и куда их несет?
Пригляделись — полевая кухня. Ну и ну! Кто же это вздумал так лихачить, днем, в открытую?..
Низко нагнув головы, бегут, выбиваются из сил низкорослые лошадки. Хлещет кнутом чумазый, в годах ездовой. А враг уже берет их «в вилку». Рявкнул снаряд позади кухни и словно подстегнул лошадей. На пути бревенчатый, неказистый мостик. Эх, проскочили бы! А там — крутой бережок, укроются.
— Неужто накроют? — шепчет Белышкин.
— Не должно. Это по теории — недолет, перелет, а третий — в точку. Обойдется.
— Смотри, впереди разорвался…
Кухня влетела на мостик, и в тот же миг — вспышка, дым, а через секунду — грохот. И нет уже на том месте ни мостика, ни кухни.
— Эх-ма! Ни людей, ни каши, — сокрушается Чернобай.
А через какое-то время батальон пошел вперед. То было наступление, как говорится, местного значения, для улучшения позиции. Предполагалось, видимо, взять это село, эту возвышенность — ни больше, ни меньше. Артиллерия почему-то нас не поддерживает.
Едва мы вскочили и цепью шагнули в непролазную грязь, ударили немецкие пулеметы. Цепь залегла. Началось сближение короткими перебежками.
Еще рывок. Тянет за ноги густая липкая грязь. Словно злые, шмыгают пули. Под локтем тяжело сопит Белышкин, прижимая ко мне стриженую голову.
Треск. Огонь. Чем-то едким и колючим брызнуло в лицо. Падаем ниц. Что же с нами? Шевелю ногами — вроде целы. Лицо жгут мелкие царапины.
— Смотри… — шепчет Белышкин, и глаза его округляются от запоздалого испуга.
Диск его автомата весь искорежен от прямого попадания вражеской пули. В большую рваную дыру сыплется крошево мятых и сгоревших патронов. Тяжелая немецкая пуля, выгнув вторую крышку диска, остановилась. Дальше было сердце Саши Белышкина…
— В рубашке ты родился, дружок.
— Ее нам обоим бы хватило. Вот она, твоя теория…
Когда с криком «ура» батальон взошел на гребень высоты, фашистов там уже не было. Они поспешно отошли и лишь по какой-то зазевавшейся группе солдат мы успели выпустить полный диск. Село оставалось слева. Оно уже было нашим.
Вроде как закончилось на сегодня. По привычке бредем дальше, ожидая новых команд. Постепенно проходит напряжение боя, неимоверно гудят ноги и хочется пить. Да еще покурить бы…
Белышкин молча идет все под тем же правым боком. Кажется, только сейчас увидели, что начинается буйство ранней весны, что на небе легкие хлопья ватных облаков и прохладный ветерок освежает разгоряченные лица.
Что-то шикнуло перед глазами, приглушенно чмокнуло. Саша, словно всего лишь на минутку, мягко прилег на холодную весеннюю землю. По стриженой голове чуть заметно пробивалась алая струйка…
В тот день я в расчете остался один. Тяжелая сумка с запасными дисками дополнила и без того тяжелый пулемет. Вечерело, когда поредевший батальон, преследуя противника, наткнулся в жиденькой рощице на яростное сопротивление. Откуда-то ударила вражеская артиллерия. Вскоре на опушке рощи после стрельбы установилась непонятная зловещая тишина. Лишь слева слышны какие-то крики, отдельные хлопки выстрелов да время от времени многоэтажный русский мат. Там шла рукопашная.
— Пулеметчик, на левый фланг! Бегом прикрыть левый фланг!
Эта команда касалась меня. Оказывается, редкая цепь стрелков уже была повернута к окраине села, от которого внизу шла дорога, обсаженная густым непролазным кустарником. Вот тут фашисты могли ударить во фланг. Несколько перебежек — и я на самом краю цепи. Уютно, как жирный сурок, сидит Чернобай в узеньком, по грудь окопчике — когда только успел зарыться?
Спешу скорее окопаться. Со всех сторон — как на ладони. Ударил озноб: лопата… Потерял лопату! Что угодно может бросить пехотинец, кроме оружия и лопаты. Лихорадочно заколотил ногами. Изо всех сил царапаю мокрую землю руками. Хоть как-нибудь прикрыться брустверком, хоть заячью лежку отрыть. Эх, черт возьми, как не вовремя начала бить артиллерия. Похоже, тяжелыми. Крях-х! Пока далеко. Бум! Это уже ближе. Противный, сверлящий мозги, выворачивающий душу вой нарастает, ближе, ближе… Невольно жмусь в маленькое земляное корытце. Голова и грудь все же укрыты, а ноги как есть на виду. Сусликом юркнул Чернобай в свою спасительную нору.
Хрясь! Колыхнулась земля. С грохотом и свистом сорвало над головой весеннюю синь, ударило спрессованной удушливой гарью.
А ведь пронесло, черт возьми! Всего в каких-то пяти метрах курилась глубокая воронка, опушенная глыбами жирного влажного чернозема. Туда! Скорее туда! Можно укрыться с головой. Один прыжок — и в воронке. Там спасение. Дважды в одну точку — не бывает… По теории вероятности.
— Прыгай, пулеметчик! — кричит Чернобай, видя мою нерешительность, и скрывается в нору.
Вскакиваю со своего ложа. И тут…
Новый, сверлящий, нацеленный прямо в затылок, в переносицу, в душу звук нарастает, жмет к земле, отнимает ноги, руки: и-и-у-у, ю-ю-шоу-шоу… Мой…
Оглушительный взрыв поставил точку. Мою ненадежную заячью лежку заволокло дымом. Свалило пулемет. Тишина.
— Нету пулеметчика!.. — крикнул Чернобай, выглянув из норы весенним сурком. — Невероятно, прямо снаряд в снаряд положил…
Слышу, и по телу разливается радость жизни. Хорошо, что не успел прыгнуть в воронку.
К черту! Хватит с меня теории на сегодняшний день.
ЗАСАДА
Бой был тяжелый и затяжной.
Ночью скрытно заняв исходный рубеж, батальон на рассвете начал атаку с голой, еще осенью распаханной высоты. А сейчас была ранняя весна. Снег почти сошел и только кое-где по глубоким балкам и с теневой стороны глинистых обрывов безымянной речушки виднелись его холодные грязно-серые островки. Солнце еще не успело подсушить проснувшуюся после зимней спячки землю, и грязь стояла непролазная. В маслянистом сыром суглинке вязли ноги вездеходной пехоты, не хотели крутиться колеса станковых пулеметов, легких пушек сопровождения и повозок с боеприпасами. Лошади, выбиваясь из сил, рвали постромки, ломали дышла и зачастую просто не могли сдвинуться с места.
Сначала все шло неплохо. После десятиминутного артналета растянутая цепь батальона дружно пошла вперед. С небольшой возвышенности хорошо было видно, как наши бойцы, подоткнув за ремни полы шинелей, неторопливо и уверенно шли на сближение с противником. Вдоль цепи горохом рассыпались ружейные выстрелы, выбивали короткие строчки ручные пулеметы. Автоматы пока молчали — до противника было еще далековато.
С ходу с ремня даю несколько коротких очередей по темневшим на высотке подозрительным холмикам. За ними, по всей вероятности, укрылись вражеские солдаты. Но стреляю редко, приходится беречь патроны, потому что знаю: главное дело впереди.
Немцы стреляли вяло. Их ружейно-пулеметный огонь пока мало досаждал наступающим. Потери были совсем незначительны, и как-то само собой прошло нервное напряжение, которое всегда растет, накаляется перед началом боя.
Вскоре мы вышли на неширокий, видимо, сенокосный луг. Идти стало легче. Под ногами захлюпала чистая талая вода. Но с каждым шагом ее становилось все больше. Вот она уже уверенно просочилась в мои дырявые сапоги, а через несколько шагов ручьем хлынула в главную дыру повыше щиколотки.
Слева от меня вприпрыжку передвигается самый пожилой в роте боец Чернобай. Его коренастая мешковатая фигура, плотно перетянутая парусиновым ремнем, смугловатое круглое и добродушное лицо с пышными смоляными усами никак не вязались с этой суровой реальностью боевой обстановки. Кажется, идет полтавский дядько в соседнее село по каким-то своим крестьянским надобностям и нет ему никакого дела до того, что над головой шмелями шикают пули, что нередко прямо под ногами выбивают они фонтанчики сырой земли. Даже длинная новенькая трехлинейка с острым граненым штыком, которую Чернобай нес под мышкой, издали казалась похожей на обыкновенные крестьянские вилы.
Но больше всего смешило, как упорно и старательно оберегал Чернобай от воды свои новенькие, недавно полученные защитного цвета обмотки. Он высоко, по-журавлиному поднимал ноги и почти после каждого шага поочередно дрыгал ими, смахивая лишнюю влагу. От этого Чернобай замедлял движение, отставал от других, и командир взвода, рослый, статный красавец сержант Вася Седак уже несколько раз бросал на него короткие злые взгляды. Наконец не выдержал:
— Ты что отряхиваешься, как кобель после дождя? Вперед!
Чернобай засеменил по воде, вздымая фонтаны брызг.
Почему-то вовсе некстати вспомнилось, что этот пожилой усатый солдат очень любил собак. Еще на переформировке он мог часами рассказывать о великом разнообразии собачьего племени, о том, какая умная у него была до войны овчарка и как застрелил ее фашист-офицер в годы оккупации Полтавщины.
— Вот уж поистине друг человека, — мечтательно говорил Чернобай и рассказывал новую историю необыкновенных способностей своей собаки. — Бывало, за версту учует фашиста, предупредит, и мы заблаговременно прячемся по подвалам. А как умела выполнять различные поручения!
Мы с удовольствием слушали были и небылицы Чернобая, соглашались с его мнением, хотя, откровенно говоря, многие мои товарищи, так же как и я, кроме своих деревенских, облепленных репьями дворняг, других собачьих пород и не знали.
Может, в связи с этой слабостью Чернобая и съязвил смешливый весельчак Вася Седак, напомнив ему про кобеля.
…Все началось неожиданно. Путь наступающим преградила трехметровой ширины канава, до краев наполненная холодной талой водой. Видимо, не значилось на командирских картах это пустячное в летнюю пору препятствие. И теперь, в период весеннего разлива, вдруг обернулся этот ров неприятной преградой. Некоторые с ходу бросились в воду и окунулись с головой.
— Тону! — истошно закричал кто-то в середине цепи.
На минуту бойцы замешкались, кое-где сгрудились в одно место, подыскивая, где удобней перемахнуть на другой берег. Я присмотрел притопленное осклизлое бревно, по которому с грехом пополам можно перебраться на другую сторону, если, конечно, не свалюсь в ледяную воду. Кто был ближе к левому флангу, бросился к единственному полуразрушенному деревянному мостику, по которому могла пройти даже повозка.
И как раз в этот момент откуда-то слева торопливо ударили пулеметы. То тут, то там взметнулись фонтаны взрывов вражеских мин и снарядов.
Бегу по бревну. Но едва ступил два шага, поскользнулся, ухнул в холодную купель по самую грудь. Рядом барахтается в воде Чернобай. Он уже добрался до противоположного берега, но никак не может выбраться на скользкий глинистый обрыв.
— Помогите!
Та-та-та… Вжиу, вжиу… Громко ляскают по земле и воде разрывные пули. Глухо ухают мины.
Сержант Седак первым перешагнул канаву, помог выбраться на сухое Чернобаю и, размахивая автоматом, устремился дальше.
Вскоре цепь батальона залегла в неглубокой сухой канаве, полукольцом опоясывающей пологую высоту.
Торопливо дозарядили оружие, приготовили гранаты. Чернобай успел наспех выжать портянки и перемотать свои новые обмотки.
А потом была атака, с криком «ура», хлесткими солеными словечками в адрес фашистов, с хрипом в горле и свистом в ушах: то ли ветер, то ли пули… Но достичь вражеских окопов на склоне высоты одним махом не удалось. Цепь наступающих прижал плотный прицельный пулеметный огонь противника. Густо вздыбили мокрую землю мины и снаряды. Пришлось залечь, наспех лежа окопаться. Началась нудная затяжная перестрелка. Огонь пулеметов врага несколько приутих.
А левый фланг батальона, на пути которого оказался хутор, похоже, противник контратаковал. Там вспыхнула ожесточенная перестрелка, послышались разноголосые крики, взрывы ручных гранат. Видимо, дело дошло до рукопашной. Но вот стрельба начала удаляться, и мы снова пошли вперед.
Гитлеровцы отступали. Мне хорошо было видно, как несколько солдат, выскочив из окопа, в открытую, в полный рост побежали за вершину высоты. Стоя, с руки посылаю вслед длинную, на полдиска очередь.
Наконец высота взята. По инерции идем дальше. Левый фланг загнулся, роты перемешались. Команд никаких нет, и как-то само собой получилось, что за околицей, на хорошо прогретом и сухом кладбище начало собираться все больше и больше наших бойцов. Установилась непривычная тишина. Только сейчас увидели, как ласково и ярко светит солнце, как дрожит над землей водянистое марево весенних испарений. Между могильными холмиками тихо колышется под легким ветерком сухая шелковистая трава-мурава. Кое-где, на самом припеке, пробиваются первые зеленые стебельки. Даже черные, покосившиеся деревянные кресты не портят весеннего солнечного полудня после успешно завершенного боя.
От хутора кладбище отгорожено непролазной чащей низкого терновника. Все обходят ее стороной, всех тянет на солнечный сухой пригорок. Напряжение постепенно спало, и только теперь чувствую, как дрожат уставшие ноги, как неприятно липнет к телу мокрое от воды и пота обмундирование и как таинственно и волнующе пахнет прошлогодним высохшим чабрецом.
А пока нет команды, бойцы зря времени не теряют. Кто тут же прикорнул, опершись спиной о теплый деревянный крест, кто протирал оружие или жадно затягивался самокруткой. Домовитый Чернобай, сев между двумя еле приметными могильными холмиками, доставал из вещмешка кусок желтого сала и черные подмоченные сухари. И лишь Вася Седак почему-то с тревогой посматривал на заросли дерезы и на все растущую толпу бойцов.
— Не сбиваться в кучу! — не выдержал Седак, поднимаясь на ноги.
И как раз в этот момент из чащи дерезы пулей вылетел большой серый волк с оскаленной пастью, низко опущенным хвостом, желтыми подпалинами на животе. Он бешеным махом понесся в сторону пологой возвышенности, за которую недавно бежали немцы.
— Волк! Волк!.. Аля-ля-ля! Ату! Ату!
Одиноко хлопнул чей-то выстрел. Волк наддал еще быстрее.
— Бей по собаке! — неожиданно крикнул Седак, хватаясь за автомат.
— Волк! Волк!
Фыркнула очередь, другая.
— Прекратите стрелять! Перестаньте, чудаки! — так и вскинулся Чернобай. — Собака это! Овчарка!
— Волк! Ату! Ату!
Многие схватились за оружие. Появление волка необыкновенно развеселило ребят, и хотя каждый из них, может, никогда и не видел его, поддался общему охотничьему азарту, словно и не было сегодняшнего боя, не было охоты на зверя более крупного и страшного.
— Ну что, герои, подстрелили волка? — смеется Чернобай, довольный тем, что никто не попал. — Овчарка это самая настоящая, и не такая она дура, чтобы лезть под ваши глупые пули. Собака — самое умное животное. Недаром нарекли ее первым другом человека…
И опять понесло Чернобая. Где были, где небылицы. Да и какая бойцам разница. Главное — нашелся словоохотливый рассказчик, и его далекое от сегодняшнего боя, от всего только что пережитого повествование успокаивало, хоть на несколько минут переводило мысли, переключало нервы на простой, мирный житейский лад.
Ну что ж, собака, пусть будет собака. Но почему она вдруг выскочила из зарослей дерезы? Почему на нас никакого внимания? Кто ее там держал? И почему помчалась не куда-нибудь, а к немцам?
— Встать! Бегом рассредоточиться! — вдруг закричал Седак. — Взвод, айда со мной, обследуем кусты.
Что было потом, и сейчас вспоминается отрывочно, словно в кошмарном сне. Враз что-то грохнуло. Вокруг заплясали огненные нити, что-то затрещало громко и часто. Кто-то вскрикнул. Топот ног. Лихорадочная суета. Чья-то на высокой ноте команда:
— Ложись! Куда ты?! К бою!..
Одни упали наземь, изготавливаясь к стрельбе, другие метнулись назад, за кладбище. Падаю между могильными холмами, торопливо заряжаю «Дегтярева». Рядом валится незнакомый убитый наповал боец. Успел заметить над кустарником сизый дымок, а под ним, у самой земли, блеклые мигающие огоньки. По нас в упор били из хитро устроенной засады. Трещали автоматы. Строчил пулемет.
Разрывные пули звучно щелкали о землю, о черные деревянные кресты. Казалось, стреляют со всех сторон.
Лихорадочно мечется вместе с нами высокий, худой, в длиннополой шинели и больших круглых очках неведомо кем из ребят и где взятый пленный. Он явно не поймет, что ему делать, и, пригнувшись, зайцем скачет по кладбищу. Пули почему-то щадят его.
— Пристрелите гада! Удерет! — кто-то кричит громко и зло.
Может, потому, что ни к кому конкретно эта команда не относилась, в пленного не стреляли.
— Нихт удерет! Нихт удерет! — лопочет он и падает за соседний холмик рядом со мной.
Минутное замешательство прошло, и мы, сначала вразнобой, а потом дружно ударили по кустам дерезы. Из-за ближних могильных холмиков туда полетело несколько гранат. Огонь засады стал заметно слабеть, а вскоре утих совсем.
Только теперь осматриваюсь вокруг. Невдалеке в разных позах лежало несколько наших убитых бойцов. За ними молодой круглолицый солдат, лежа на боку, неумело бинтует себе шею и морщится от боли. А рядом, охватив обеими руками голову и уткнув лицо в землю, воет фашист.
— Нихт бегу… Гитлер капут… Нихт бегу…
Неожиданно с пологой возвышенности, куда отступили фашисты и куда только что убежала собака, послышались яростная стрельба и громкие непонятные крики. Противник кинулся в контратаку. Но это уже не застало нас врасплох, а тем более — не испугало. Развернувшись в ту сторону, мы ударили таким плотным, яростным огнем, что гитлеровцы словно споткнулись, залегли, поползли обратно. И тогда без команды перемешанные роты бросились врукопашную. Оставив убитых, гитлеровцы бежали.
А когда совсем стихла эта неожиданная стычка, из простого любопытства мы пошли посмотреть в заросли кустарника, где была устроена засада. В самой чаще, в неглубокой сухой канаве увидели несколько окопов в полный рост. Вокруг густая россыпь стреляных гильз. На дне одного из окопов и рядом с ним четыре еще не остывших трупа. На бруствере опрокинутый взрывом пулемет с разорванной лентой, неначатый ящик с патронами. А чуть в сторонке — расстегнутый собачий ошейник с коротким ременным поводком, привязанным за сухое терновое корневище.
— Да, хитро придумали. Поддали нам жару, — задумчиво говорит Седак и разгадывает их замысел. — Решили с двух сторон ударить. Как-то доперли, что мы выйдем как раз на кладбище и здесь начнем топтаться, как на базаре. Вот тебе и волк… А собака вроде посыльного, чтобы одновременно оттуда и отсюда…
Да, похоже, что так оно и было. Наполовину удался замысел. К счастью, не совсем.
Но весельчак Вася долго не мог быть задумчивым и удрученным.
— Ну что, Чернобай, друг человека, говоришь? «Не стреляй! Не стреляй! Это овчарка!» Вот тебе и овчарка. Чуть бы пораньше ее выпустили — не пригодились бы тебе больше новые обмотки.
Чернобай конфузливо улыбается:
— Конечно, надо было бы ее подстрелить, если ее в такое дело впутали. А вообще-то собака и в самом деле друг человека. А только разве фашист — человек?
НА КРЫШЕ ВАГОНА
Мы блаженствуем. Ярко светит уже не жаркое солнце ранней осени. Оно хорошо прогрело полукруглые жестяные крыши товарных вагонов и сейчас мягко отдает уютное тепло сквозь разостланные шинели. Прохладный бархатный ветерок ласкает лица, деловито относит в сторону косматый хвост паровозного дыма, и мы словно плывем сквозь тугой пьянящий запах карпатских лесов и полонин.
Вагоны слегка покачивает. Многих моих друзей уже убаюкало, и они, вытянувшись поперек крыш, сладко спали.
А мне не спится. Не могу уснуть по той немаловажной причине, что еду по железной дороге первый раз в жизни. Да, первый раз.
Сегодня нам просто повезло. Вот уже сколько дней после выполнения трудной задачи командования в прифронтовой полосе мы догоняем свою часть, которая ведет бои где-то в долинах Трансильвании. Добираемся как придется. Больше шагаем пешком, ориентируясь по фронтовым дорожным указателям, расспрашивая встречных шоферов. Случалось, попадались попутные машины, и тогда совершали стремительный бросок вперед. Но такое бывало нечасто.
Сегодня, после ночлега в заброшенном сарае с прошлогодним пыльным сеном, мы вновь вышли в путь и неожиданно оказались на полуразрушенной железнодорожной станции, с которой по наспех восстановленному пути шел к фронту эшелон. Его охраняли несколько пожилых солдат и такого же возраста лейтенант. Нас взяли охотно. Лейтенант посоветовал равномерно расселиться по крышам закрытых и запломбированных вагонов и, в случае чего, быть готовыми, как он выразился, отстаивать эшелон, не жалея живота своего. Впереди начинались Карпатские горы, леса, в которых бродили остатки вражеских дивизий.
И вот я на крыше большого четырехосного вагона. С высоты далеко видно во все стороны, и мне кажется, что я птицей парю над глубоким ущельем. Впереди весело попыхивает дымом облезлый, с мятыми боками паровоз. По временам он тонко сипит тугой струей белого пара, подает короткие сердитые гудки, будто недоволен частыми крутыми поворотами, на которых волей-неволей приходится сбавлять бег.
По сторонам сплошным ковром курчавятся покрытые лесом горы. Лишь изредка проплывет чистая, словно подстриженная поляна со стожками сена.
За каждым поворотом горы становились все круче, все чаще из сплошной зелени лесов поднимались голые каменистые утесы.
Далеко внизу пенилась торопливая горная речка. Вдоль нее и шел железнодорожный путь, лишь изредка отклоняясь в сторону, срезая углы. Было страшновато глядеть вниз на замшелые мокрые валуны и темные водовороты. Но ведь можно и не глядеть туда, а вот так лечь на спину и любоваться бездонным голубым небом, вершинами высоких таинственных гор.
На душе покойно и легко. Хорошо думается в блаженной сладкой дреме. В голову лезут разные философские мысли…
И надо же так обернуться делу, что вот я, парень из самого глухого на Кировоградщине села Иванковцы, куда в пору осеннего бездорожья могла пролететь только птица, перешагнул государственную границу. Перешагнул и освобождаю эту сказочно-таинственную, загадочную Европу, которую знал лишь по школьным учебникам. Освобождаю, а сам до сегодняшнего дня и поездом-то ни разу не ездил. Да что там поездом! На обыкновенном грузовике проехал всего лишь один раз.
Впервые… Многое мне приходится делать, видеть и чувствовать впервые.
Словно во сне, чудится тихий вечерний закат. Пахнет парным молоком, скошенными хлебами и горьковатой полынью. Пережевывая жвачку, солидно и неторопливо бредут располневшие за день ленивые коровы. Притихли уставшие мальчишки, гурьбой идущие за чередой. Нежно ласкает теплая дорожная пыль побитые колючками босые ноги. Кажется, они сами несут меня домой, словно и не было позади длинного пастушеского дня на холмах и луговинах Холодного яра. И была тому причина немалая: дальний родственник и однофамилец Оноприй — шофер единственной в селе полуторки — пообещал матери, что подъедет на рассвете к нашему дому, и мы повезем на Знаменку продавать цыбулю.
Побывать на станции, посмотреть настоящие паровозы, послушать их пронзительные гудки, от которых закладывало уши, бесплатно выпить на почте полную кружку колючей сельтерской воды было заветной мечтой каждого мальчишки. А тут ехать на Знаменку, да не на лошадях или волах, а на машине Оноприя…
Был тот Оноприй среди сельских мальчишек личностью легендарной. Это он первым в селе, подняв тучи пыли, разогнав обезумевших собак и кур, протарахтел по улице на новенькой полуторке, пахнущей свежей краской, бензином, запахами далеких, таинственных городов.
Не всем удавалось прокатиться на той машине. Потому, заслышав ее гул и скрип растрепанного деревянного кузова, мальчишки со всех ног бросались к повороту дороги, где Оноприй сбавлял ход и можно было догнать полуторку, уцепиться за железные крючья бортов. Висели мы на тех крючьях почти до полного удушья, потому что в озорной игре первенство признавалось за тем, кто дольше продержится.
За поворотом Оноприй прибавлял ход, но это не пугало: в любой момент можно без опаски шлепнуться в полуметровую мягкую дорожную пыль.
А еще мы знали, что в кузове полуторки, сразу же за кабиной, стоял заветный деревянный ящик. Были в том ящике вещи для нас бесценные — куски рваных резиновых камер. Наиболее везучим удавалось на ходу забраться в кузов, наспех отхватить полоску резины, и тогда среди мальчишек разносилась молва: у Ваньки Пискуна появилась необыкновенно дальнобойная рогатка. Пущенная с кладбища гайка достала окна бабки Секлеты, а драчливому петуху Петра Клацала жить осталось недолго…
Не довелось мне уснуть в ту тревожную, длинную ночь. Все чудился за темным окном далекий гул машины. Едет…
Много раз глухими ночами вскакивал я с твердой лежанки в великой надежде: едет… Так и не заехал за нами Оноприй.
А через несколько лет, когда в нашем селе хозяйничали оккупанты, везла меня на Знаменку чужая машина. Зверем ревел мотор огромного грузовика, заглушая плач и причитания девушек, крики прощания ребят.
Вот уже показалась станция, та самая Знаменка. Совсем близко пыхтит паровоз, стоя в упряжке длинной вереницы товарных вагонов с зарешеченными окнами. Скоро побегут они, эти вагоны, далеко-далеко, в проклятую неметчину, откуда возврата нет.
Злобно хрипят овчарки. Словно отсчитывая время, мерно бьют перрон кованые сапоги.
— Шнель!.. Шнель!..
Давит душу низкое осеннее небо. Воздух пропитан чем-то чужим, нереальным, во всем — запах смерти…
Будто в тумане, за дрожащим маревом горьких слез видятся тихие вечерние закаты, утопающие в садах хаты родного села, росные утренние тропы в разнотравье Холодного яра. Как давно это было, как далеко все ушло!
Невыносимая тоска сжимает сердце. Э-э, будь что будет! Прыжок с кузова. Рывок за угол. Сухой треск автоматной очереди. Свист в ушах и бешеный стук сердца. А потом многие дни скитаний по заброшенным хуторам и буеракам Черного леса…
Совсем недавно впервые в жизни пришлось проехать и на трамвае. Небольшой, чистенький румынский городок Бакэу был так удачно охвачен с двух сторон нашей кавалерией, что даже трамваи ходили по его улицам, невозмутимо и весело вызванивая малиновыми колокольчиками. Мы оказались в числе первых русских солдат, увиденных румынами на улицах города. Комсомольцы-подпольщики с большими красными бантами на груди прямо у обочины дороги предлагали умыться, угощали горячим чаем и хрустящим домашним печеньем. Чернобородые старики молча протягивали большие глиняные кружки с молодым прозрачным вином.
Собственно, ехать на этом маленьком облезлом трамвайчике нам было некуда и незачем. Но как приятно на ходу вскочить на подножку, вцепиться в отшлифованные руками блестящие медные поручни и под звуки веселых колокольчиков плыть по многолюдным и уже мирным улицам.
Кто-то из моих дотошных однополчан присмотрелся, что был тот трамвайчик нашим неудачливым земляком, должно быть, увезенным на чужбину оккупантами. На коричневых от времени дощатых стенах и жестких скамейках можно было прочесть вездесущее: «Ваня + Катя = любовь», «Витька дурак», «Одесса-мама» и другие знакомые слова и многозначительные выражения.
Но что мне до всего этого! В тот же день в мятом солдатском треугольнике полетела в родные Иванковцы взволнованная весть: «Я уже за границей. Идем вперед…» И, как бы между прочим, упомянул, что ездил по чужому городу на трамвае. Я-то хорошо знал, что никто из моих односельчан никогда и не видел этого самого трамвая…
Философские размышления прервали шипение тормозов и непонятный крик со стороны паровоза. Там, на крышах вагонов, творилось что-то невообразимое. Все почему-то стояли на полусогнутых ногах, непонятно жестикулировали над головой руками и с ужасом смотрели куда-то в одно место. Некоторые вдруг ни с того ни с сего прыгали в каком-то странном бешеном танце или, упав на колени, застывали с протянутыми руками, словно молящиеся бедуины.
Что за чертовщина! Одурели, что ли, ребята? Может, в вагонах что-то случилось и сейчас бабахнет? А топот все ближе ко мне, все громче крики…
— Берегись!
И только теперь я с ужасом понял, в чем дело. С придорожного столба свисал ржавый крючковатый провод. Он впритирку царапал крыши и мог запросто стянуть зазевавшегося пассажира под колеса вагонов или в пропасть, на осклизлые камни пенящейся внизу реки.
Вот провод ближе, ближе… Вот он уже на соседнем вагоне… Что делать? Хватать руками и бросить через голову? А вдруг ток… Перепрыгнуть… А если упаду… Высоко очень…
Сам не помню, как схватил провод руками, перекинул через голову, да прямо под ноги Ивану Подвыженко, на соседний вагон. Иван козлом взбрыкнул на одном месте, перемахнул через провод и, поняв, что опасность миновала, дурашливо заорал:
— Николаха, держи рюкзак! Держи! Гибель!
Мой земляк, такой же восемнадцатилетний, Николай Мизненко никогда не расставался с туго набитым трофейным рюкзаком, покрытым сверху рыжей телячьей кожей, шерстью наверх. Никто из нас не имел даже простого вещмешка — все солдатское богатство умещалось в кармане — и потому над запасливостью Мизненко всегда подтрунивали.
— Погибаем! Ой-ой-ой! — дико орал Иван, давясь смехом.
Мизненко с выпученными от страха глазами ошалело метался по крыше вагона. Крепко прижимая к себе тугой рюкзак, он затравленно искал безопасный угол, но неумолимо приближавшийся провод с такой притиркой царапал крыши, что увернуться от него было невозможно.
Все с затаенным вниманием смотрят на трухнувшего Мизненко, боясь самого худшего. Вот провод ближе, ближе… Николай замер в позе боксера, ждущего удара. Прыжок! Короткая ожесточенная схватка. И все кончено… Мизненко обессиленно сидит на крыше, а рюкзак, мелькая рыжей шерстью, прыгает по камням далеко внизу, у самой речки…
Однако, черт побери, не так уж безопасно ехать на крыше вагона. Еще, чего доброго, свалишься вниз или стянет проводом, как тот рюкзак. Не говоря уж о том, что стрелять по нас из придорожных кустов можно без промаха.
Притихли ребята, не спят, настороженно оглядываются по сторонам. Но вокруг такая благодать, так безмятежно ласково светит солнце, что напряжение спадает, легкое покачивание убаюкивает, и я засыпаю сладким блаженным сном.
Просыпаюсь от какого-то шума и странного, тревожного гудка паровоза, вдруг прервавшегося, словно его чем-то придушили.
Что происходит, осмыслить не успел. Только увидел, что дорога вдруг уперлась в отвесную каменную скалу с черной закопченной дырой, откуда клубами валил густой дым. Дыра огромной пастью поглощала вагоны. Почему-то казалось, что сразу же за сводами пасти вагоны вместе с людьми летели куда-то вниз, в какую-то преисподнюю и там бесследно исчезали.
Прыгать! Прыгать, пока не поздно! Уже проглотило половину эшелона вместе с ребятами. Ближе, ближе черная пасть… Метнулся на край крыши. Мелькнула перед глазами каменистая обочина. Страшно! Разобьюсь…
— Тонне-ель! — протяжно несется откуда-то издалека.
В тот же миг оглушил, вжал в крышу вагона дикий грохот. Неистовый шум, свист, скрежет и лязг железа несся со всех сторон, словно вагон выехал в огромное жестяное ведро, по которому изо всей силы колотили палкой, обдавали струей сжатого воздуха и качали из стороны в сторону. Кромешная темень. Дымное удушье…
Первая мысль — стянет! Стянет чем-нибудь с крыши, под колеса, которые глухо и ритмично выстукивали где-то внизу. Расплющит, раздавит в лепешку… Плашмя вытягиваюсь поперек вагона и всем естеством чувствую, что где-то совсем рядом, над самой спиной, проносятся какие-то крючья, острые выступы скал, обрывки проволоки. Вот-вот заденет и…
А еще чувствую, что задыхаюсь. Словно окунулся головой в дымоходную трубу. Ни глотка воздуха! Еще минута — и все будет кончено. Лихорадочно ищу спасения. Приходит мысль, что внизу дым реже. По-пластунски ползу в торец крыши, нащупываю руками железную скобу. Одну, вторую… По этой лесенке спускаюсь до самых буферов и чувствую, что спасен — дышать легче.
Совсем рядом ритмично стучат колеса. Но это уже не страшно. Руки мертвой хваткой держатся за скобу…
А через минуту вновь ярко засветило солнце, дохнуло в лицо такой удивительно чистой свежестью, что слегка закружилась голова, и чтобы не свалиться под колеса, я осторожно и медленно полез на крышу.
Вскоре эшелон остановился на маленьком пустынном полустанке, и мы узнали, что дальше он не пойдет. Собрались у паровоза. Все закопченные, грязные. Подсчитали потери. Они оказались невелики: кроме рюкзака Николая Мизненко с рыжей телячьей шерстью, стянуло одну шинель и разорвало рубаху на спине Ивана.
Почему-то именно потеря рюкзака всех необыкновенно развеселила.
— Как же, Николаха, ты теперь до Берлина дойдешь без припасов-запасов? — как всегда первым начал подшучивать Иван Подвыженко.
— Отстань! — злится Мизненко, и от этого хохот еще громче.
— А знаете, братва, — уже серьезно начал Подвыженко, — сегодня первый раз я на поезде проехал. И сразу столько приключений…
— И я, — улыбается щербатой улыбкой сержант Игнатовский.
— Я тоже.
— И я впервые.
И, к удивлению, оказалось, что все в этой необычной команде, за исключением Мизненко (его отец был знаменским железнодорожником), сегодня впервые в жизни ехали на поезде.
— Ничего, ребята, не ваша вина, что впервые, — задумчиво говорит пожилой машинист в промасленной, без погон солдатской гимнастерке. — А все-таки далеко еще до вас просвещенной Европе…
Вскоре мы шагали по обочинам дороги привычным размеренным шагом. Шагали туда, где все громче слышалась грозная, неумолчная скороговорка фронта.
ОРУЖИЕ ПОЛОЖИТЬ…
Колонна военнопленных медленно втягивалась в очередное на нашем пути румынское село. Солнце клонилось к закату, но все еще стояла душная безветренная жара и поднятая сотнями ног дорожная пыль долго держалась на одном месте густой серой завесой. Устали и пленные, и мы — их конвоиры. Было решено, что пройдем вот это самое село и где-то за его околицей сделаем привал. По опыту знали: там непременно будет колодец с высоким журавлем, деревянной, темной от времени бадейкой и длинным долбленым корытом, всегда доверху наполненным чистой холодной водой. Вблизи колодца наверняка будет стоять серый, плотно сбитый гурт овец, охраняемый молчаливым пастухом в высокой черной папахе, с длинным крючковатым посохом и лохматой сторожевой собакой. Там, на лужку или на выгоне, наш переводчик — немец Иван встанет во весь рост на единственную нашу повозку, приложит ко рту ладони и громко крикнет: «Ахтунг! Ахтунг!» И уже более умеренным голосом передаст распоряжение старшего конвоя лейтенанта Аверьянова свернуть вправо или влево, наполнить фляги и котелки водой, умыться, кто желает, перекусить и при всем этом соблюдать строгий порядок. Особо будет предупреждено, что далеко от общей группы отходить нельзя. Это расценится как попытка к бегству.
Две такие попытки за время пути уже были, нам пришлось применять оружие, но, к счастью, обошлось без крови.
С немцем Иваном мы познакомились в начале пути. Колонна военнопленных сформировалась в каком-то небольшом венгерском городишке, где находился временный лагерь для тех, кто сдался нашим наступающим частям или был выловлен в прифронтовых лесах. Набралось пленных немало. Нам, небольшой команде молодых солдат во главе с лейтенантом Аверьяновым, приказали отконвоировать двухтысячную колонну в Молдавию, в город Бельцы, в большой пересыльный лагерь. Привести всех в целости и сохранности. Всех до единого! Сдать большой запечатанный конверт в штаб лагеря и возвращаться в свою часть, которая с боями шла по венгерской равнине.
Когда пленные получили у наших фронтовых интендантов по солдатской норме сухой паек на всю дорогу и колонна готова была тронуться в путь, незнакомый пожилой полковник с усталым серым лицом подвел к нам высокого худого немца в помятой солдатской форме без погон.
— Это будет ваш переводчик. Тоже военнопленный. Входит в общий счет.
Пленный, видимо, не очень тяготился своим положением. Лихо стукнув каблуками тяжелых кованых сапог, он всем поочередно протянул руку и смешной скороговоркой представился:
— Я есть Иоганн Фишер. Рабочий из Гамбурга. Гитлер капут! Рот фронт! Иоганн по-русски — значит Иван. Я есть Иван…
Полковник молча улыбался.
— Ну вот и хорошо, познакомились. А теперь отойдем в сторону, посоветуемся.
Откровенно говоря, нам не очень-то нравилось это неожиданное задание командования. Черт его знает, как поведут себя пленные в пути, что у них на уме. А ведь будут и ночи, и леса. Их две тысячи, а нас двадцать… Потом — почему такая разношерстная колонна? Тут и офицеры, даже старшие среди них есть. Большинство — немцы. Но имеются и мадьяры, более роты. А замыкают колонну полтора десятка румын. Обыкновенные сельчане: в домотканых свитках, постолах и высоких бараньих шапках или мятых засаленных суконных шляпах. Среди румын лишь один был в военной форме без погон — щуплый темноволосый парень в щегольском галифе и разноцветных обмотках на тонких ногах.
Полковник, словно догадываясь о наших сомнениях, начал с главного:
— За побеги особенно не волнуйтесь. Это вам не сорок первый. Вон слышали, как Иван-Иоганн запел: «Рот фронт! Гитлер капут!» Рабочий из Гамбурга, видите ли. Но ухо держите востро. Известно, что есть тут среди них и эсэсовцы, и, наверняка, гестаповцы. Поди разберись. Некогда, да и не наше дело. В тылу разберутся. С оружием обращайтесь осторожно. Пускайте в дело только в крайнем случае. И запомните: ваша задача — доставить в лагерь всех. Никого не обижать. Не велика честь обидеть безоружного…
О румынах полковник сказал отдельно:
— Этих захватили в лесах вместе с немцами. Говорят — забрали насильно, были повозочными. Фашисты их не отпускали, по какой-то причине водили с собой, хотя и повозок, и лошадей давно уже не было. Документов, разумеется, никаких. Кто их разберет? Уверен, в Бельцах наведут справки, разберутся и отпустят по домам. Ну, трогайте…
За дорогу выработался наиболее удобный ритм движения, устоялся свой порядок и все шло сравнительно благополучно. В самой голове колонны молча, размеренно вышагивали офицеры. Они никогда не переговаривались между собой, не менялось выражение их лиц и, казалось, глаза, не мигая, остекленело смотрят куда-то вдаль, в одну точку.
Мой земляк и одногодок Федор Луценко, большой охотник пофилософствовать и посудачить по любому поводу, подолгу молча и незаметно наблюдал за ними.
— Думают господа офицеры. Кончилась коту масленица. Капут райской жизни и розовым мечтам. Владыки мира, мать вашу…
Федор зло щурит серые в крапинку глаза, рыжеватое, усыпанное темными конопатинами лицо заметно мрачнеет.
— Вот посмотрите — в первой шеренге, второй слева. Мордастый такой… Подбородок, как у бульдога. На мундире темнеют пятна от наград. О чем задумался? Может, вспоминает, как вешал наших? Как стрелял в затылок детям? А может, жалеет, что не успел с Федьки Луценка содрать три шкуры или запороть до смерти?
Сержант Евгений Игнатовский широко смеется:
— Что ему думать? Небось рад, что жив остался.
— Рад-то рад, да ведь остался у разбитого корыта, — вмешивается обычно молчаливый и застенчивый Володя Янчук. — То был царь и бог, рабы ему прислуживали, а теперь самому надо будет на хлеб зарабатывать, если помилуют.
Основная масса колонны — солдаты. Не трудно было заметить, что они рады плену, рады тому, что с каждым днем все дальше уходят от войны и, вполне понятно, все больше появляется шансов когда-нибудь вернуться домой. В строю они о чем-то шептались, спорили, на привалах рассаживались группами, и разговор продолжался. Думают солдаты…
За немцами, почти в самом хвосте, шла рота мадьяр. Вел роту невысокий, аккуратно одетый унтер. Удивляли мадьяры строгой дисциплиной, выправкой и какой-то внутренней собранностью. Все они были подтянуты, аккуратно заправлены, и не было случая, чтобы кто-нибудь хотя бы на шаг отошел от строя или сделал что-нибудь без разрешения старшего.
Уже на второй день пути мадьяры и напугали нас, и рассмешили. Где-то около полудня, когда солнце, казалось, расплавило серое небо, колонна начала растягиваться, движение замедлилось. Вдруг в строю мадьяр послышался приглушенный вскрик, и в тот же миг гулко ударил тяжелый солдатский шаг. Рота зашагала строевым. Мы невольно схватились за оружие, а унтер поднял руку, озорно сверкнул глазами:
— Карашо!
Что-то скомандовал строю, и он опять заколыхался обычным походным шагом. Так повторялось ежедневно по нескольку раз. Мы к этому привыкли и уже больше не обращали внимания. То был, думается, простой и бесхитростный способ поддержать дух, собрать силы, чтобы хватило их продержаться еще немного, до того дня, когда будут сняты опостылевшие мундиры и наступит новая, совсем уже мирная жизнь.
За всю дорогу никто из мадьяр не заболел, не отстал и даже не натер ноги.
Замыкали колонну румыны. Они шли растерянной, молчаливой гурьбой, и в их широко раскрытых глазах затаились извечная крестьянская кротость, страх и недоумение.
Где-то на полпути появились первые больные. Лейтенанту Аверьянову все чаще приходилось обращаться к сельским властям — примарю — с просьбой дать на день-два лошадей и подводчика, найти фельдшера, который мог бы поврачевать пленных. И тогда усаживались больные на скрипучую, моренную временем арбу, и какой-нибудь вчерашний гауптман, оберст или обычный солдат фюрера, радуясь такой удаче, старательно и услужливо помогал вознице подгонять веревочным хлыстом ленивых круторогих быков.
Наша единственная повозка катила последней. На ней мы поочередно отдыхали, везли нехитрые солдатские пожитки. Сейчас большинство конвойных несли свою службу по сторонам колонны и лишь мы с Игнатовским, Федей Луценко и весельчаком Иваном Подвыженко сидели на фурманке, молча глядели на проплывающие мимо бедные крестьянские хаты с обшарпанными закопченными крышами, невероятно маленькими окнами, янтарными початками кукурузы и связками красного перца под стрехами.
Из-за плетней испуганно и удивленно глядели женщины, провожая молчаливыми и тревожными взглядами неожиданную и странную процессию. Из подворотни с дурным лаем кинулся на дорогу лохматый, в репьях пес, но вдруг круто развернулся и с ошалелым, полным ужаса визгом бросился назад.
— Фашистского духа испугался, — хохочет Луценко.
И тут мы заметили, что среди сельчан началась какая-то паника, тревожная суета. Захлопали калитки. Забегали дети. Женщины, показывая в нашу сторону, что-то возбужденно и взволнованно выкрикивали.
— Что это они засуетились? — спрыгнул с повозки сержант Игнатовский, вскидывая на плечо ремень карабина.
— Немцев, поди, испугались.
— Нет, что-то другое, — заметил рассудительный Луценко. — Может, кого в колонне узнали?
Среди конвоируемых нами румын тоже непонятное волнение. Один из них, высокий, худощавый, с холщовой котомкой за плечами, отстал на несколько шагов и с мольбой и страхом молча смотрел на нас большими печальными глазами. Громче закричали женщины. Некоторые из них выбежали на дорогу, и тогда румын о чем-то заговорил с ними, торопливо и возбужденно.
— А ведь это родное село нашего пленника, — первым разобрался Игнатовский, лучше нас зная румынский язык. — Женщины просят отпустить его. Жена здесь, дети.
— Может, и в самом деле отпустим? — неуверенно спрашивает Иван Подвыженко, глядя на Игнатовского.
— Да ведь приказано всех до единого доставить.
— Случай-то такой… Да и не фашист он.
— Ну хотя бы лейтенанта спросить, он за все отвечает, — колеблется Игнатовский.
Начальник конвоя лейтенант Аверьянов где-то впереди. А село уже скоро пройдем.
И тут мы увидели, как из заросшего лебедой переулка выскочила простоволосая, босая женщина с двумя малолетними ребятишками и со всех ног бросилась догонять уходящую колонну. Дети, загребая ногами жирную дорожную пыль, с трудом поспевали за матерью. Один из них отстал и громко заревел. Под мышкой у женщины трепыхал крыльями большой белый гусь, и казалось, что она не бежит, а летит. Все ближе, ближе…
Кинулся румын навстречу, но вдруг, словно споткнувшись, круто обернулся к нам. Застыла на месте женщина. Притихли дети. Пронзительно гагакнул гусь на вытянутых руках женщины.
— Иди! — растерянно говорит Игнатовский румыну и машет рукой. — Ну иди, чего боишься…
— Гуся предлагает в обмен за мужа, — грустно улыбается Подвыженко. — Эх ты, мать честная…
Почему-то остановилась вся колонна. Крайние немцы и мадьяры с любопытством смотрят назад. Тишина.
Румын, боясь повернуться к нам спиной, смотрит отчаянно, с мольбой, а сам мимо воли делает робкие шаги. Один, другой, третий… И снова стал.
— Думает — стрельнем в спину, — шепчет Подвыженко и, не выдержав, закричал: — Да иди же, не бойся! Никто не тронет. И никакого нам гуся не надо!
Затаилась деревня.
— А ведь и в самом деле боится. Оружие на повозку! — резко командует Игнатовский и первым бросает карабин на солому фурманки.
Мы поспешно сложили оружие, отошли в сторону.
— Иди!
Кинулся румын к жене, подхватил на руки детей, и все застыли в судорожном объятии. Гусь шлепнулся в пыль и, не понимая, что происходит, загоготал удивленно и растерянно.
Колонна тронулась. Наша повозка уже скрывалась за поворотом, а румын все еще стоял на дороге в кругу растущей толпы сельчан. Но вот он выбрался на обочину и, сложив ладони рупором, закричал протяжно и прерывисто:
— Мулцумеск! Мулцумеск! Фрумос! Аштепцим визити думнявуастрэ!
Мы долго ехали, взволнованные, притихшие, словно были в чем-то виноваты.
А мне почему-то пришел на память тот весенний, ясный и тихий полдень в родном селе Иванковцы. Буйно цвели сады. Над притихшей, настороженной землей густыми волнами плыли пьянящие, будоражащие душу запахи весны. В белой вишневой кипени неистовствовали соловьи. И вдруг словно дохнуло могильным холодом, будто угасло яркое солнце, исчезла весна. Где-то вдали послышались невнятный, тревожный шорох, хриплый собачий лай и короткие, такие нелепые в этом весеннем буйстве хлопки выстрелов. Ближе, ближе…
Затаив дыхание, сидим за плетнем, со страхом и невыносимой жалостью смотрим на дорогу.
— Шнель! Шнель!
Волоча ноги, изможденные голодом и жаждой бредут пленные красноармейцы. Грязные бинты, свежие кровоподтеки, непокрытые головы. Отстают, отсчитывают последние в своей жизни шаги, вконец ослабевшие.
— Шнель! Шнель!
И короткая строчка автоматной очереди, пистолетный хлопок.
Кто-то из женщин подбежал к страдальцам с ведром воды и кружкой. Потянулись изможденные руки.
— Цюрюк!
И хлопок выстрела. Падает в дорожную пыль бездыханное тело…
В тот день вырос в вишневом саду холмик безымянной могилы. Глухой, дремучий и одинокий дед Никола, в чьем саду похоронили женщины неизвестного красноармейца, часто приходил на могилку, крошил зачерствелый хлеб, тихо пел какие-то одному ему известные песни. Иногда, бывало, брал дед с собой чекушку самогона, выпивал рюмку-другую и там же засыпал.
Умер дед Никола. А над безымянной могилкой все так же шепчется листва и ясными весенними ночами поют соловьи…
Идет колонна все дальше и дальше от фронта. Шаркают по горячей земле тысячи ног. Бесконечно и монотонно скрипит повозка, устало фыркают лошади.
…А ведь мы и в самом деле заехали в гости к тому румыну. Колонну военнопленных благополучно сдали в Бельцах. Правда, довели не всех. После того случая одного за другим отпустили всех румын.
Никто не спрашивал нас на сборном пункте, куда делись румыны. Должно быть, ясно было и так.
А через несколько дней, оставив в Бельцах военнопленных, мы тем же путем возвращались назад.
Гостили у того самого румына. Не было конца молодому вину. Отошел душой хозяин. Повеселела хозяйка. Носятся по двору шаловливые дети.
На прощанье хозяин налил каждому фляжку вина. Хозяйка кинулась ловить знакомого нам гусака — зажарить на дорогу.
— Не надо! Пусть живет, — запротестовал Игнатовский. — Есть у нас сухари, консервы…
ПРИСЯГА
Под яркими лучами полуденного солнца словно огнем горела красная скатерть на продолговатом, с резными ножками столе, принесенном нами из пустого разрушенного дома. Тугой весенний ветерок, озорничая, трепыхал краями кумачового полотнища, норовил поднять его к голубому безоблачному небу. Чтобы этого не случилось, лейтенант Шапкин приказал по углам стола разложить автоматные диски, а лежащую посредине большую красную папку придавить ребристой противопехотной гранатой-лимонкой без запала.
Конечно, с точки зрения строгих правил войны мы поступали неразумно и легкомысленно. Стол, накрытый красной скатертью, плотные ряды солдат были хорошей приманкой для вражеских самолетов. Но командир пулеметной роты лейтенант Шапкин резонно решил, что опасаться нам особо нечего. Повсюду на берегу реки было много глубоких промоин, в которых, в случае чего, можно укрыться. Невдалеке густой стеной стоял высокий красноватый лозняк, а ближе к воде шумели непролазные заросли серого прошлогоднего камыша. Ну и, конечно же, лихой, смуглолицый, с черными цыгановатыми глазами комроты верно рассчитал, что сейчас — не сорок первый год, когда фашисты-летчики с кривой ухмылкой гонялись за одиночными бойцами, за обезумевшими от страха женщиной, стариком или ребенком на пыльных дорогах нашего отступления, поспешной скорбной эвакуации. Сейчас и не середина войны, когда «непобедимые солдаты великого фюрера» еще тешили себя надеждами на новые победоносные походы, на чудо-оружие, которое поставит на колени весь мир. Как-никак шел сорок пятый, и все реже и реже появлялись в небе фашистские самолеты. К тому же где-то невдалеке через могучую полноводную реку была наведена наша понтонная переправа и оттуда иногда доносился такой яростный лай зениток, что какой-нибудь одиночный вражеский самолет, торопливо прогудев над рекой и сбросив бомбы куда попало, улетал прочь и больше не показывался.
Но, пожалуй, даже не эти соображения были главными для лейтенанта Шапкина, когда он разрешил нам ставить стол на этом месте и накрывать его ярко-красной скатертью. Уж больно хотелось ему, да и этим, наголо остриженным молодым парням, прибывшим на пополнение, чтобы принятие присяги получилось как можно торжественней, чтобы этот веками освященный солдатский ритуал запомнился каждому на всю жизнь.
Мы стоим на зеленой лужайке плотным двухшереножным строем перед столом и с волнением ожидаем начала церемонии. Принимать ее, собственно говоря, будут не все, а только несколько молодых парней из западных областей Украины, которые совсем недавно прибыли к нам на пополнение. Но так уж заведено, что давать торжественную клятву испокон веков надлежало перед лицом товарищей, чтобы никогда не мог ты покривить душой перед ними, чтобы их строгий молчаливый взгляд в эти неповторимо торжественные минуты всегда был твоим судьей, твоей солдатской совестью. Ну а мы, кто уже побывал в боях, смотрели на новичков с некоторым чувством превосходства. Как же — фронтовики, над нашими головами уже свистели пули, мы уже смотрели смерти в глаза. А этим только предстоит.
Пока лейтенант Шапкин вместе с незнакомым усатым майором и штабным писарем раскладывали на столе какие-то бумаги, мы молча смотрели на широкий разлив могучей реки, на тугие, перегоняющие друг друга волны, которые тихо плещутся почти у самых ног. Голубой Дунай…
Странно, почему в песнях и музыке, в сказаниях и былинах его называют голубым, когда вот он — холодный и мутный, с темными водоворотами, с красновато-глинистыми перекатами у самого берега. Широко раскрытыми, задумчивыми глазами смотрим, как посредине реки, где-то смытые паводком, медленно плывут высокие копны сена. Плывут так ровно и так буднично, по-домашнему, словно здесь, на воде, и сметали их трудолюбивые и заботливые руки крестьянина. А чуть поодаль так же спокойно и тихо плыли деревья, кустарники — будто здесь, на волнах, они и росли. Целая роща. Видать, подмыло где-то торфянистый берег, оторвало и понесло до самого синего моря.
Далеко-далеко, на противоположном берегу видятся зазубрины каких-то строений, бесформенные кучи развалин. Голубой Дунай…
Я смотрю на широкий весенний разлив, на бегущие мимо волны, и меня одолевают какие-то странные чувства.
Не знаю, о чем думали стоящие рядом друзья-товарищи, а мне почему-то вспомнились тихие лунные вечера в днепровских плавнях, куда совсем еще недавно брали нас, мальчишек, отцы, отправляясь на ежегодные сенокосы. Вспомнились жаркие костры, на которых в закоптелых жестяных ведрах необыкновенно вкусно булькал заправленный салом кулеш и шипели на больших сковородах выменянные на пшено у местных рыбаков лещи и сазаны. Вспомнились прохладные росные рассветы, когда отец вместе с другими мужиками звонко правил мантачкой мокрую косу и, поплевав на ладони, брался за первую ручку покоса. Мы, мальчишки, вставали вместе с отцами и, засучив домотканые штанишки, бежали к воде. Днепр слегка парил сизоватым туманом и о чем-то тихо бормотал. Где-то за горизонтом вставало солнце, все больше и больше светлело на востоке небо, и широкий Днепр становился голубым-голубым… И невольно думалось: каким же тогда может быть далекий сказочный Дунай? Наверное, еще голубее.
Размечтался и не заметил, что к столу уже вышел невысокий худощавый парень в новом обмундировании, в натертых древесным углем ботинках, с вороненым автоматом на груди. Мы с любопытством смотрим в его курносое лицо и видим, как волнуется новичок. Судорожно вцепились в оружие пальцы больших крестьянских рук. Возбужденно блестят глаза, разрумянились щеки. Смотрим и видим, как все-таки легко отличить молодого, необстрелянного новичка от бойца-фронтовика, побывавшего в бою хоть бы один раз. Нет еще у него в глазах, во всей осанке той, еле уловимой удали, спокойной уверенности в движениях, в обращении с оружием, нет еще, видимо, в нем того зернышка, того ядра, которое делает его крепче, делает настоящим бойцом.
— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии, принимаю присягу и торжественно клянусь… — дрожащим от волнения голосом читает парень.
Все молча, не шелохнувшись, слушают слова священного обещания, а я все больше и больше чувствую в душе какую-то неосознанную тревогу. Все сильнее стучит сердце, холодеет в груди, словно я кого-то обманул, будто висит на моей совести, давит душу какая-то тяжкая вина. Пробую отогнать гнетущие мысли, успокоить себя внушением, что уже воевал, в госпитале побывал, что не зря ведь наградили боевой медалью, а тревога не проходит, легче не становится…
Присяги я не принимал. Да, не принимал, хотя уже больше года был на фронте. Так уж вышло. Может, был где-то в отлучке, может, что-то помешало, и не смог я вместе со всеми принять тогда военную присягу. Не знаю. В моей солдатской книжке записано ровным казенным почерком неизвестного штабного писаря, что еще полтора года назад принял я торжественную клятву, а на самом деле — нет, не принимал. Не стоял вот так перед товарищами, не смотрел им в чистые строгие глаза, не говорил слов, нарушить которые было тягчайшим преступлением, смертельным грехом.
— …быть честным, храбрым, дисциплинированным бойцом, строго хранить военную и государственную тайну… — читает новичок.
Я слушаю, а мысли вновь мечутся по жизни, по кривым фронтовым дорогам в поисках оправдания и защиты. Чего искать-то? Просто не придал я значения тому, что не принял присяги. Ну, какая разница, скажите, пожалуйста, от того, говорил я эти строгие торжественные слова или не говорил? Не мог же я быть лучше или хуже, приняв или не приняв присягу? А выходит — мог. Иначе чего же я волнуюсь, чего тревожусь?
…Честным, храбрым, дисциплинированным…
Что касается честности и дисциплинированности, то тут, пожалуй, все было в порядке. С детства приучали нас, сельских ребятишек, родители быть людьми, почитать старших, никого не обманывать. Да и как можно было кривить душой, не подчиняться дисциплине в армии, которую так ждал в черные дни оккупации, со слезами радости дождался и встал в ее ряды на второй день после освобождения села.
А вот храбрым себя не считал. Правда, не паниковал, когда приходилось туго, не показывал спины врагу. Но ведь шел-то не сорок первый год. Был пулеметчиком, воевал, как другие. И немало удивился, когда из-за малолетства сняли меня с передовой, отправили на время в прифронтовой тыл и полковой писарь сказал:
— Возьми, парень, справку о том, что за бой в Молдавии ты награжден медалью «За отвагу». Останешься жив — пригодится.
Тогда действительно было трудно. Нас в батальоне к концу боя осталось немного и поговаривали, что наградят всех.
— …беспрекословно выполнять все воинские уставы, приказания командиров и начальников… — словно издалека доносится до меня глуховатый прерывистый голос.
Вроде и здесь у меня все в порядке. Ни разу, кажется, не было случая, чтобы схитрил, не выполнил того, что требовали командиры. Даже в тот памятный день, когда моя солдатская тропа сделала первый крутой и неожиданный поворот.
…На второй день после призыва нас, несколько парней-односельчан, из общего строя новобранцев отобрали и направили в какую-то таинственную спецроту. Вскоре оказалось, что ничего особенно загадочного и секретного в этой спецроте нет. Здесь ускоренными, фронтовыми темпами готовили огнеметчиков и младших специалистов-химиков. За месяц учебы я прошел весь курс науки и с двумя лычками на погонах в персональном порядке был направлен в один из стрелковых полков первого эшелона на должность химика-инструктора. Видно, не очень вчитывался штабной офицер в мое предписание, а может, очень уж тускло светила фронтовая лампа-молния из снарядной гильзы, только тут же вернул он мне документ и сказал коротко:
— В батальон Нилова.
Низкорослый, щуплый старший лейтенант Нилов, не в пример офицеру полкового штаба, внимательно изучил предписание и долго сверху вниз окидывал мою длинную, худую и нескладную фигуру.
— Химинструктор, говоришь?
— Так точно!
— Значит, собрался воевать газами-противогазами?
Молча смотрю на командира батальона и не пойму, почему он все больше и больше распаляется. Чем я провинился?
— Это не в те ли химики-финики метишь, которые всю войну в обозе сидят, газов ждут да трофеи первыми собирают? — подходит Нилов вплотную и тихой скороговоркой добавляет: — Прошлой ночью убило второго номера бронебойки. Пойдешь на его место. Марш на передовую!
— Есть на передовую!
Через час я уже был в полузасыпанной снегом траншее, за селом Турия, в двухстах метрах от врага, у длинного, двухметрового противотанкового ружья, которое видел прежде лишь издали.
Только позже узнал я, что был у старшего лейтенанта Нилова, в общем-то неплохого, боевого комбата, один странный недостаток: ничем не объяснимую неприязнь вызывал у него каждый высокорослый. Да разве виноват я был, что единственным в семье оказался почти двухметрового роста?..
А от стола с красной скатертью доносятся другие слова.
— …добросовестно изучать военное дело…
Во-во, изучать… Тут уж подстегивать нас, сельских парней, не приходилось. С детства приучены к труду, а оружие и всякая там военная техника всегда были делом увлекательным и любимым. За короткое время на химинструктора выучился, хотя и не пришлось им быть. А тогда, с бронебойкой этой… За один день обучил меня мой первый номер, коренастый вислоусый солдат, как надо обращаться с ней. Вот так заряжают, вот так прицеливаются.
— А самое главное — покрепче прижмись плечом к прикладу, а щекой вот к этой подушечке, — под конец теоретической части наставлял мой усатый учитель. — Иначе эта дылда двухметровая отдачей голову оторвет.
Практическую часть учебы, за неимением в данный момент настоящих немецких танков, мы завершили стрельбой по кирпичной железнодорожной будке, которая одиноко маячила на неприятельских позициях. Нам казалось, что там, за толстыми кирпичными стенами, таился вражеский пулемет, а может, снайпер. Двумя пулями высекли из кирпичной будки облачко красноватой пыли, и мой новый напарник удовлетворенно хлопнул меня по спине мерзлой рукавицей:
— Готово дело! Поздравляю!
А потом ходил в атаку с пулеметом Дегтярева, стрелял из тяжелого, как плуг, «максима». Всему приходилось учиться, все надо было уметь.
— …до последнего дыхания быть преданным своему народу, своей Советской Родине и Рабоче-Крестьянскому правительству…
От этих слов аж мурашки побежали по спине, вот-вот выскочит из груди сердце. Не раз приходилось слышать имена легендарных героев, бессмертная слава которых давно летала по всем фронтам. Они казались людьми неземными, пришедшими из былин и сказаний. А ведь были они, говорят, простыми солдатами. Прежде никому неведомый круглолицый паренек упал на вражеский пулемет и своей смертью спас других… Распяли изуверы раненого бойца на кресте, а он — ни слова… Где брали они силы? Что помогло им в смертный час? Присяга…
Так писалось в газетах и листовках. Так оно, пожалуй, и было.
Нет, не приходилось мне бывать в таких переплетах, когда не было уже никакой надежды на спасение, и не могу сам себе ответить на вопрос: «А все-таки? Смог бы? Хватило бы духу?»
В обычной боевой обстановке бывать приходилось. Видел в атаке рядом с собой не былинных героев, а обычных ребят, таких же, как и сам. Они делали свое солдатское дело буднично и просто, как делал и я вместе с ними.
— Если же по злому умыслу я нарушу эту мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара…
Задумался, размечтался и не заметил, что уже заканчивает принимать присягу последний новобранец. Слова, как приговор, резанули слух, хлестнули по сердцу. Так что же выходит: не принимал я присяги? Оставил для себя лазейку? Вроде и нет мне дела до этих слов? Случись что, и будто есть у меня оправдание, будто и не виноват я?
— Разрешите, товарищ лейтенант! Разрешите обратиться!
Не ожидая ответа, нарушая всякие правила, торопливо выхожу из строя и растерянно останавливаюсь перед столом, накрытым красной скатертью.
— Разрешите и мне принять военную присягу!
Лейтенант Шапкин минуту внимательно смотрит мне в глаза и не поймет, в чем дело. Застыли в напряженном ожидании мои друзья-товарищи.
— Чего это вдруг?
— Не принимал я присяги, товарищ лейтенант. Так уж вышло…
Минуту колеблется Шапкин, не зная, что делать.
— Да ведь вы не новичок. Воевали. Дайте красноармейскую книжку!
Молча читает, удивляется.
— Вот и отметка. Принимали вроде…
— Не принимал. Разрешите, товарищ лейтенант!
…Я стоял перед строем, смотрел прямо в глаза товарищам и, крепко сжимая вороненую сталь автомата, раздельно и строго говорил:
— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии, принимаю присягу и торжественно клянусь…
Рассыпался строй. Унесли стол с красной скатертью. Я повернулся к реке. Тугой весенний ветер тихо дохнул в разгоряченное лицо свежей прохладой. Брызнули в глаза ослепительно яркие лучи полуденного солнца. Удивительное, неповторимое ощущение испытал я в тот миг. Будто свалилась с плеч гора, и они облегченно расширились, распрямились. И в то же время словно легла на них какая-то другая ноша, тут же слилась с моей плотью и кровью. Широко открытыми глазами смотрю на весенний разлив, и мне все кажется голубым: голубое небо, голубой Дунай, голубые бронекатера, куда-то спешащие против течения.
* * *
До сих пор хранится у меня чудом уцелевшая старая красноармейская книжка. Не раз мокла она вместе со мной под дождем, окуналась в реки, что встречались на пути. Некоторые слова и буквы вылиняли, размылись, но одна строчка читается легко и понятно: военную присягу принял 2 декабря 1943 года. Это, как уже сказано, не совсем так. А может, и так, потому что с первого своего солдатского шага я жил по ее строгому велению.
ЖЕНЯ
Фильм назывался как-то странно и непривычно — «В шесть часов вечера после войны». Наша рота шла смотреть его в длинный деревянный сарай заброшенной мадьярской усадьбы, на время переоборудованный в клуб, и бойцы вполголоса переговаривались, старались предугадать, что же будут показывать.
— Наверное, что-то про белого бычка, — съязвил смешливый боец Захарченко. — Еще ого-го сколько до Берлина, а уже кто-то за конец войны забежал. Видимо, какие-то фигли-мигли покажут.
Никто кинофильма не видел, сказать что-нибудь определенное не мог, и многие только уклончиво поддакивали или отмалчивались. Один только Касимов — самый старший среди нас боец — категорически возразил:
— Зачем говоришь? Ты думаешь, если война идет, то ей и конца не будет? И думать нельзя, как жить после войны будем, да? Хороший будет фильм, вот посмотришь.
— Мечтай, а только до конца войны еще дожить надо, — примирительно бормочет Захарченко, и разговор понемногу утихает.
Мне тоже такое название почему-то не нравится. Может, потому, что через несколько дней нам выступать на фронт и, кто знает, удастся ли увидеть это самое «после войны».
Конечно, по всем приметам, дело движется к концу, шла весна сорок пятого. Может быть, где-то в высоких штабах уже известно, когда эта война кончится. Там, небось, все спланировано и определено, а солдатская стратегия далеко наперед не забегает. Никто не знает, что с тобой будет завтра, а то и через час, через минуту. А война за долгие годы так осточертела, что казалось, не будет ей конца-края.
Ну а что будет в шесть часов вечера после войны, думать особенно не приходится. Конечно же, будет невыразимо хорошо. Не придется больше слышать холодный свист пуль над головой и цепенящий душу шелест снарядов. Не надо будет до одури шагать по разбитым фронтовым дорогам, совершая многокилометровые марш-броски. Не потребуется рыть окопы, которых осталось позади великое множество. Можно будет, наконец, хорошенько отоспаться и всласть поесть кулеша с салом и попить молока или отведать еще чего-нибудь домашнего, самого вкусного.
А еще не будут приходить незваные, чертовски неприятные мысли, от которых, как ни стараешься, не отмахнешься: хорошо, если в случае чего, да сразу… А если калека?
Необыкновенно желанное послевоенное время мне почему-то всегда представлялось в пышном, белопенном цветении садов с тонким пчелиным звоном, с терпким парным запахом подсыхающей земли и звоном соловьиной песни. Может, потому приходили такие мысли, что и сейчас вокруг буйствовала весна, цвели абрикосы и вишни, щетинилась на солнечных взгорках нежно-зеленая травка. Почти так же, как в моем родном, далеком отсюда крае, в уютном и тихом селе, где родился, откуда ушел на войну.
Заметил я, что и другим моим друзьям-солдатам, особенно сельским парням, виделось то же самое. Правда, почти каждый из них в заветных голубых мечтах видел себя с молодой женой и детишками, с любимой девушкой, слышал их ласковый шепот и нежное дыхание. Мне такое не виделось. По молодости лет не было у меня еще той желанной и единственной, которая ждала, к которой летели бы мои чувства и мысли. Никто не дарил мне на счастье вышитый крестиками платочек, кисет и жаркий девичий поцелуй, когда глубокой ночью с маршевыми ротами покидал родное село, шел на фронт. Только услышал во тьме, как крик ночной птицы, затихающий, приглушенный расстоянием и топотом сотен солдатских ног прощальный голос матери…
По пути в кино из штабного домика выпорхнула Женя Симакова — невысокая, курносая симпатичная девушка-солдат.
— Потеснитесь, ребята, я с вами.
Жене почему-то захотелось идти в голове колонны. Для этого моему соседу высокорослому латышу Скирке пришлось переместиться во вторую шеренгу, и Женя оказалась рядом со мной. Она долго не могла подладиться под наш широкий размашистый мужской шаг. Меняя ногу, она смешно подпрыгивала, спотыкалась, улыбаясь беззлобным солдатским шуткам.
За спиной — разноголосье зубоскалов.
— Пат и Паташон…
— Михайло, не наступи на Женю — задавишь.
— Женя, ты бери его за обмотки, легче шагать будет.
Я густо краснею, цепенею от смущения, стараюсь не смотреть на Женю. Не потому, что ребята зубоскалят, наперебой упражняются в острословии, а от трепетного ощущения, что вот рядом со мной идет самая красивая на свете девушка, идет Женя Симакова… Я изредка слышу прикосновения ее мягкой руки, и по телу пробегает нервная дрожь, холодеет спина, деревенеют ноги. Я боюсь, что собьюсь с шага и тогда все заметят это мое душевное смятение, мою неловкость, всем станут известны мои затаенные чувства.
Мы все были влюблены в Женю Симакову. Влюблены той глубоко запрятанной безответной любовью, в которой боялись признаться не только кому-нибудь, но и самим себе. Разве можно было надеяться на взаимность мне, такому длинному, худому и нескладному солдату в выгоревшей, с короткими рукавами гимнастерке, в линялых обмотках на тонких ногах, когда кругом тысячи бравых женихов на любой вкус.
В нашем учебном пулеметном батальоне имелось три девушки. Кроме штабного писаря Жени Симаковой были еще широкоскулая, плечистая Оля-санинструктор и высокая стройная, с продолговатым румяным и нежным лицом Дина. Олю бойцы немного побаивались за строгий нрав, густой мужской голос и за то, что никому не давала спуску, когда проходили дезинфекцию перед баней и надо было стричься или отправлять на прожарку обмундирование после осмотра на неприятную и конфузливую «форму двадцать».
К Дине было отношение особое по той причине, что была она женой командира батальона майора Степанова. Все, конечно, догадывались, что где-то далеко в тылу была у майора семья, наверняка были дети, потому что сам он уже немолодой. Мы недолюбливали командира батальона за его почти тыловую должность (все-таки несколько километров от фронта), умение и на войне жить с комфортом, за то, что один среди многих тысяч имел жену. А еще за то, что его красное остроносое лицо всегда было одинаково безразлично ко всем нам и почти никогда не меняло своего выражения.
Заодно с майором не любили и Дину. Может, потому, что никто не знал ее настоящих обязанностей в батальоне, что всегда так лихо сидела на ее курчавой головке каракулевая кубанка с малиновым верхом, а на стройных ногах ослепительно сверкали хромовые сапожки, которых не было у других девушек-солдат. Мы избегали разговоров с Диной, обходили ее стороной, как и старались лишний раз не попадаться на глаза майору.
Немало приходилось мне видеть женщин на войне. Много было их по госпиталям, медсанбатам, нередко встречались в штабах, у полевых кухонь, на шумных, толкучих фронтовых перекрестках с флажками в руках. Видел девушек у зенитных батарей, в походных колоннах, устало шагающих рядом с мужчинами. Приходилось встречать их и прямо в бою с пухлой санитарной сумкой на боку, с тяжелой снайперской винтовкой или походной радиостанцией. И, удивительное дело, даже от одного присутствия женщин становилось как-то покойнее на душе, делалось уютнее под холодным моросящим дождем или в зимнюю метельную стужу где-нибудь на запутанных фронтовых дорогах.
И еще одно странное чувство испытывал я в трудные минуты, находясь рядом с женщиной, — чувство какой-то безопасности. Почему-то и в голову не приходило, что безжалостная злая пуля или горячий рваный осколок могут вот сейчас, в любое мгновение оборвать жизнь этому круглолицему, курносому существу с каштановыми локонами, упрямо выбивающимися из-под непомерно большой солдатской шапки. Может, потому являлось такое чувство, что очень уж не женским было наше многотрудное солдатское дело и им не предназначалось самим естеством падать на поле брани. Для меня это удивительное душевное состояние усиливалось тем, что за годы войны много раз видел, как рядом падали мои друзья-товарищи, и лишь единожды был свидетелем смерти девушки-бойца.
То было ранней, еще холодной и слякотной весной, когда наш стрелковый батальон вел тяжелый бой за овладение безымянной высотой у самой границы. Падали убитые. Было немало раненых. Одни перевязывали сами себя и оставались в цепи, другие ползли в тыл, третьим помогали товарищи. Возле тяжелораненых хлопотали санитары. Вот неподалеку лежит ничком коренастый, уже немолодой боец с бледным небритым лицом. Откуда-то из-за воротника бежала тонкая струйка крови. Невысокая хрупкая девушка в защитной телогрейке с санитарной сумкой на боку лежала рядом, силилась повернуть бойца на спину и не могла. Широкий марлевый бинт выпал из ее рук, и ветер трепыхал им как легкой шелковой лентой. Повернуть бойца на спину санитарке так и не удалось. Она тоже ткнулась головой в землю, притихла, и было видно, как судорожно вздрагивают ее худые и узкие девичьи плечи. Должно быть, плачет от бессилья и злости.
Мы с напарником Сашей Белышкиным коротким броском кинулись, чтобы помочь девушке перетащить раненого в глубокую воронку, еще пахнущую свежим весенним черноземом и кислым запахом горелой взрывчатки. Глубоко и протяжно стонет раненый. А девушка молчит, не шевелится… Осторожно повернули на спину и поняли, что наша помощь ей уже не нужна. В ее широко открытых удивленных глазах голубело небо, по нежному девичьему лицу разливались мертвенная бледность и спокойствие.
— Бедняжка… Других спасала, а сама, небось, была уже раненой, — растерянно шепчет Белышкин.
Вспомнился еще смешной и грустный случай, происшедший как-то глубокой ночью в глухой прифронтовой степи.
Мы конвоировали с передовой в тыловые лагеря большую колонну военнопленных. Днем, спасаясь от жары, отдыхали, а ночью шли ускоренным маршем. Побегов не боялись, потому что бывшие солдаты фюрера рады были, что остались живы, и охотно уходили все дальше от фронта. Где-то за полночь в голове колонны вдруг хлопнул выстрел и раздался пронзительный женский крик:
— Стой! Стой, паразиты проклятые!
Снова бухнуло. Топот ног. Невнятное, глухое бормотание пленных.
Скачу на коне в голову колонны.
— Кто стрелял? Что за шум?
Из темноты доносится лязг затвора и все тот же испуганный женский голос:
— Кто такие? Что за немцы?
— Военнопленные. Не бойся…
Подъезжаю ближе. У двухколейного железнодорожного полотна стоит невысокая плотная девушка в красноармейской форме и настороженно ведет мне вслед стволом длинной винтовки.
— Но-но, не дури, милая, свои!
— И верно, свои… — радостно шепчет девушка-боец. — Ох и напугалась же я!
Оказывается, мы вышли на железнодорожный переезд, который охранял какой-то тыловой женский отряд.
— Не страшно тебе одной в степи, не скучно?
— И страшно, и скучно. Да что поделаешь — надо. Я было размечталась, вздремнула, и вдруг голоса немецкие, топот. То ли примерещилось, то ли в самом деле фашисты…
Мимо, шаркая ногами, поднимая клубы густой пыли, идут и идут пленные. Девушка испуганно прижимается ко мне и задумчиво шепчет:
— Отвоевались… Что они творили у нас на Полтавщине, проклятые!
Прошла колонна. Девушка смотрит на меня и не то в шутку, не то всерьез говорит:
— Побыл бы со мной, добрый молодец. Скучно мне одной…
— Нельзя, милая, долго задерживаться. Прощай!
— Коль так, прощай.
А еще вспомнился случай, как однажды по пути на передовую наткнулись мы на нашу подбитую тридцатьчетверку. Блестящей змеей растянулась по земле перебитая гусеница. Как большие черные муравьи, хлопочут вокруг машины чумазые танкисты. Один из них сурком выглянул из башенного люка и тонким девичьим голосом крикнул:
— Ваня, куда дел разводной ключ?
И полетело такое словечко в адрес Вани, что мы только ахнули и раскрыли от удивления рты. А девушка, видя наше изумление, к месту и не к месту вставляла такие острые прибаутки и присказки, что не каждый мужчина решился бы на них. Было ясно, что очень уж хотелось ей быть равной в экипаже, во всем походить на этих бравых, бесшабашных ребят-танкистов. И силой, и умением, и шалой фронтовой удалью.
Улыбаются ребята-танкисты — знай, мол, наших, пехота!
Я слушал торопливую, нарочито охальную скороговорку девушки, и мне немножко становится обидно за нее. Эх, милая! И зачем тебе подлаживаться под этих ухарей-ребят? Будь такой, какая есть. Все равно не удастся тебе во всем быть как они, не будешь ты как мужчина. Все равно неизмеримо труднее тебе, чем нам, чем этим лихим чумазым ребятам…
Женю Симакову мы все любили еще и потому, что всегда держалась она как-то просто и естественно, ко всем была одинаково приветлива и никому не давала повода надеяться на желанную взаимность. Больше всего Женя водила дружбу с рядовыми бойцами, часто приходила к нам на занятия. Особенно любила боевые стрельбы из пулемета. Тяжелый «максим» она изучила, пожалуй, не хуже нас, и веселый, цыгановатый командир роты лейтенант Шапкин благосклонно разрешал ей выпустить длинную очередь по частоколу ростовых мишеней или по едва приметной амбразуре «вражеского» дота. Смешно и трогательно было видеть, как Женя по-женски проворно продергивала сквозь приемник матерчатую патронную ленту, торопливо стучала рукояткой замка, чутко клала нежные пухлые пальцы на пятачок спусковой гашетки и виновато просила:
— Ребята, прикройте чем-нибудь левый глаз…
Она долго и упорно приноравливалась закрывать левый глаз, без чего никак нельзя было обойтись во время прицеливания. Смешно и мило ездил ее маленький задиристый носик вправо-влево по круглому, с ямочками на щеках лицу, а левый глаз так и не хотел жмуриться отдельно от правого.
— Ничего, научусь, — упрямо встряхивала Женя каштановыми кудряшками и весело смеялась.
Я знал Женю Симакову чуть больше других и тщательно скрывал свою тайну от всех. Как-то совсем для меня неожиданно я был на всю ночь приставлен часовым к маленькому кирпичному домику, стоящему в глубине небольшого заасфальтированного дворика, со всех сторон обнесенного высоким глухим забором. В том заброшенном мадьярском домике жили девушки батальона, и, чтобы оградить их от бесчисленных фронтовых ухажеров, возле него на ночь выставлялся пост. Было уже темно, когда я, закрыв на засов калитку, стал медленно вышагивать по гулкому пустому дворику, лишь изредка присаживаясь на широкую скамейку с высокой закругленной спинкой. Странные, непонятные чувства наполняли душу. Запах пробудившейся земли и первой, еще бледно-зеленой травки, легкое дыхание свежего ветерка, тянувшего с поймы полноводного Дуная, разливали по телу сладкое томление и какое-то тревожное ожидание. Я издали робко смотрел на темное, чем-то завешенное изнутри окно с чуть заметными щелями, сквозь которые пробивались тонкие иглы света, и с трудом верил, что вот здесь, совсем рядом, лежат в кроватях девушки и среди них самая красивая на свете, самая дорогая и желанная Женя Симакова. Что делает она в эту минуту, о чем думает? Может, спит, подложив под круглую щеку с ямочкой пухлую руку, может, читает что-то, а может, молча, задумчиво смотрит вот на это самое окно и мечтает о чем-то своем, заветном.
По временам у калитки, как ночные призраки, бесшумно проплывали таинственные тени. Я молча стучал прикладом длинной трехлинейки об асфальт дворика, и тени так же бесшумно исчезали, словно и не было их.
Где-то около полуночи тихо скрипнула дверь, и на пороге домика я увидел Женю. Она была в каком-то цветастом, длинном халате, в накинутой на плечи своей обычной шинели с прямыми солдатскими погонами.
— Не спишь, солдатик? — насмешливо спрашивает Женя и зябко кутается в шинель. — Охраняешь важный военный объект?
Я от растерянности не знаю, что сказать, и лишь молча, во все глаза смотрю на нее.
— Гляди зорче, а то кто-нибудь украдет меня или подорвет эту нашу гауптвахту. То-то будет потеря для победы!
— Не украдет. Сама-то чего не спишь? — еле прихожу в себя и чувствую, что говорю невпопад, что она видит мою растерянность, и от этого теряюсь еще больше.
— Не спится что-то. Мысли в голову лезут разные, да и как-то муторно одной.
— А девушки где?
— Оля на дежурстве в санчасти, а Дина, как всегда, у майора.
— И часто так?
— Часто… Почти каждую ночь, — со вздохом отвечает Женя и зло добавляет: — Дура! Сколько раз говорила ей…
Мы долго стоим посредине двора. По причине моей томящей душу стеснительности связанного, непринужденного разговора не получается, и мы больше молчим. Приглушенно, весенней грозой погромыхивает фронт, неумолчно гудят машины на большаке да изредка где-то вдали перекликаются часовые. По временам волнами наплывает такая чистая, первозданная тишина, что становится слышно, как таинственно и тяжело бормочет невидимый в темноте полноводный Дунай, перекликаются дикие утки.
— Присядем на скамейку, дружок, — вдруг бойко предлагает Женя и садится первой, прикрываясь шинелью.
— Не положено мне на посту…
— Тоже мне пост придумал кто-то. Тут как сам себе прикажешь…
Долго сидим на скамейке, как-то незаметно все теснее прижимаясь друг к другу. Скованность незаметно прошла сама собой, говорилось легче, свободней. Я узнал, что Женя родом откуда-то с Урала, год назад добровольно ушла в армию. Просилась на фронт, даже курсы санитарок прошла, но не повезло, застряла в штабе учебного батальона.
— Сколько же тебе лет, парень? — спрашивает меня Женя и с озорной улыбкой смотрит в глаза.
Мне хотелось прибавить годок-другой, но знал, что по штабным документам ей легко все узнать точно, и сказал правду:
— Скоро девятнадцать.
— Ого! И мне столько же. Ждет тебя какая-нибудь краля дома? — допытывается Женя все тем же озорным голосом, и не поймешь, шутит или говорит серьезно.
— Никто меня не ждет. Некогда было влюбляться в оккупации. Не до того было.
Женя долго молчит, думая о чем-то своем, вздрагивая от холода, и неожиданно просит:
— Прикрой меня своей шинелью, озябла я вся…
Перекладываю длинноствольную винтовку в левую руку, расстегиваю шинель, неумело прикрываю ее дрожащие плечи. Женя кладет мне на плечо голову, затихает, словно уснула. А потом глубоко вздыхает и протяжно, мечтательно шепчет:
— Как хорошо будет после войны…
Вдруг, словно чего-то испугавшись, Женя выпорхнула из-под полы моей шинели, обожгла щеку коротким поцелуем и, не оглядываясь, скрылась за дверью…
В клубе мы расселись на длинных неструганых досках, весело переговариваясь, в возбужденном предчувствии увидеть редкое на фронте кино о чем-нибудь интересном и желанном. Вскоре длинный без потолка сарай был заполнен до отказа. Среди сотен стриженых солдатских голов то тут, то там виднелись кудряшки женских волос, и к ним со всех сторон украдкой тянулись незаметные затаенно-быстрые мужские взгляды. По случайности Женя Симакова оказалась рядом со мной. Сидели молча, задумчиво устремив невидящий взгляд в белое пустое полотнище экрана. Она, казалось, не слышала многоголосого говора бойцов, не замечала на себе этих украдкой брошенных взглядов.
Через несколько рядов сидели майор и Дина. Они тихо переговаривались. Степанов, склоняясь к самому уху Дины, что-то шептал ей, солидно, покровительственно улыбался одними губами и, казалось, вовсе не обращал внимания на ее чем-то испорченное настроение.
Как-то неожиданно застрекотал киноаппарат, потух свет, вспыхнул белый экран, и началось таинство перевоплощения, перехода в иную жизнь, с ее радостями и скорбью, светлыми надеждами и мечтами.
Фильм был о великой любви и беззаветной верности, о чистых светлых чувствах, пронесенных через горести и печали военного лихолетья. В сарае — затаенная тишина. Не слышно извечного солдатского кашля, глубоких вздохов и смешливых шалостей самых нетерпеливых и озорных.
Я чувствую, как по временам Женя судорожно вздрагивает всем телом, слышу ее глубокое, прерывистое, как стон, дыхание. Мне хочется знать, о чем она думает, какие испытывает чувства, что ее так волнует и тревожит. Догадываюсь, вижу, что не осточертевший вой снарядов и дробный перестук пулеметов волнует Женю, как, впрочем, и меня и, наверняка, всех здесь сидящих, а вот этот нежный скорбный взгляд влюбленных в минуту расставания, их желание долгожданной встречи на мосту реки в шесть часов вечера после войны.
Неожиданно где-то впереди над притихшими рядами послышался приглушенный женский плач. На него никто не обратил внимания, мы даже не поняли — наяву ли это или в кино.
Ярко засветился белый экран. Сильнее застрекотал и умолк киноаппарат. Ослепительно вспыхнула вверху лампочка, вырвав из темноты сотни солдатских голов. Кино кончилось. А зрители еще сидели, не шелохнувшись, как завороженные, в отрешенном оцепенении. И лишь в средних рядах билась в судорожном рыдании Дина.
Майор, опасливо косясь по сторонам, заботливо поддерживал ее под руку, что-то тихо и властно шептал на ухо. Но Дина рыдала все громче, отталкивая Степанова локтем, отворачиваясь от него…
Мы возвращались из кино той же дорогой, и за весь путь никто не проронил ни слова. Жени с нами не было. Она ушла одна, чем-то расстроенная, молчаливая и грустная.
На второй день совсем неожиданно наша пулеметная рота по тревоге отправлялась на фронт. Сборы были недолги — и вот уже мы стоим плотными рядами на зеленой лужайке с тугими скатками через плечо, с новенькими вещмешками за спиной. Ярко светит высокое полуденное солнце. Медленно и величаво плывут по небу белые ватные облака. С поймы Дуная тянет прохладный ветерок. О чем-то говорит на пригорке майор Степанов, что-то доброе желает нам на прощание, дает какие-то напутствия. Молча, в задумчивости стоят рядом с ними провожающие нас штабные работники. Видим среди них Олю и Дину. Золотом сверкают начищенные до ослепительного блеска мятые трубы духового оркестра. Мы, кажется, внимательно слушаем майора, но почти ничего не слышим. Я всматриваюсь в гурьбу штабных работников, незаметно оглядываюсь по сторонам. Не видно Жени…
Неужели не пришла проводить? Неужели мы ее больше не увидим?
Замечаю тот же немой вопрос в глазах моих товарищей, их затаенную грусть и глубоко спрятанное волнение.
Не пришла…
Торжественно, громко и слаженно запели медные трубы оркестра. Глухо ухнул барабан. Вздрогнул, качнулся строй, и вот уже размеренным потоком ровно поплыл по ухабистой фронтовой дороге.
Вот и поворот, за которым навсегда скроется этот незнакомый мне венгерский городок, который почему-то стал таким необыкновенно дорогим и откуда не хочется уходить.
Не выдерживаю, оглядываюсь. Из-за крайних домов на пригорок, где оркестр все еще выводил торжественно-грустную мелодию «Прощания славянки», бежала Женя. Остановится на миг и снова бежит… Вот уже на самом взгорке. Высоко подняла над головой пилотку, что-то кричит. Да разве услышишь…
Уже не помню, как дошли до меня на фронт слухи, что вскоре после нашего ухода Женя подговорила Дину, и они вместе сбежали на передовую. Будто воевали в одном пулеметном расчете.
СЛАДКАЯ ДОРОГА
Пулемет с каждым километром становился все тяжелее. Сначала мы несли его разобранным по частям. Гриша Бондаренко, как и полагается наводчику, взял самую ответственную и деликатную часть «максима» — тело. Было слышно, как в ребристом кожухе этого самого тела хлюпала вода, предназначенная для охлаждения ствола, и что-то мягко, в такт шагов, позвякивало в хитроумных внутренностях замка. Путаясь в длиннополой, недавно полученной в запасном полку новенькой шинели, Гриша негромко чертыхался:
— Ну и жарко. А в пулемете словно прибавилось пуда полтора… Может, отдохнем?
Отдыхать было некогда. Наш стрелковый батальон уже выдвинулся на передовую и еще ночью занял оборону в непосредственной близости от противника. Моему пулеметному расчету приказано догнать батальон нашего 224-го гвардейского стрелкового полка, найти командира роты лейтенанта Корсунова и поступить в его распоряжение. Мы должны усилить поредевшую за последние дни цепь стрелков.
Братья-близнецы Иван и Василий Ищенки — высокие, светловолосые парни, шагали молча. Один из них сутулился под двухпудовым станком, маленькие кованые колеса которого удобно расположились по бокам его узкой согнутой спины. Другой нагрузился тяжелым стальным щитком и двумя полными коробками с патронными лентами.
Хватило груза и мне — командиру этого самого расчета. Перекатывался по спине автомат с полным магазином, оттягивали поясной ремень тяжелая противотанковая граната, одна на всех, и запасные диски. В руках были все те же полные коробки с пулеметными лентами.
Наш расчет сформировался совсем недавно. В бою не были. Если с Гришей Бондаренко мы познакомились еще в запасном полку на кратковременных курсах пулеметчиков, то братьев-близнецов направили в расчет всего лишь позавчера. Только и успел узнать, что Иван и Василий родом с Николаевщины, были вывезены фашистами в «фатерланд» на работы, попали к какому-то австрийскому бауэру. Совсем недавно их освободили наши наступающие части, и восемнадцатилетние парни, боясь, что война скоро кончится и они не успеют рассчитаться со своими мучителями, попросились в армию и чтобы сразу — на фронт.
Солнце поднимается все выше, греет уже по-настоящему, по-весеннему. Парит проснувшаяся после зимней спячки земля. Весело зеленеют поля. Словно подкрашенные яркой акварелью, закурчавились деревья. По австрийской земле шла ранняя весна последнего года войны.
Собственно говоря, шинели мы могли снять, а то и бросить, но жарко было только днем. Ночи еще стояли холодные. Особенно неуютно было ночью в сырых, наспех вырытых окопах.
Молодая озимь путалась в ногах. Вязли сапоги в рыхлой пахоте. То и дело приходилось перепрыгивать через еще не просохшие межевые канавы, воронки, обходить их.
А между тем рядом с нами в том же самом направлении шла отличная асфальтированная дорога. Прямая, как стрела. Отлично вымытая теплыми весенними дождями. По ней сейчас никто не шел и не ехал по той простой причине, что она тянулась в сторону передовой, наверняка хорошо просматривалась фашистами и была, безусловно, заранее пристреляна. А передовая, по всему чувствовалось, уже недалеко. Впереди весенним громом переговаривалась артиллерия, четко слышался сухой стрекот пулеметов. Изредка совсем неподалеку крякали тяжелые мины или случайно залетевшие одиночные снаряды. Но поскольку, по всей вероятности, они предназначались не нам, то особого беспокойства у расчета не вызывали.
Вскоре пришлось остановиться, собрать пулемет и уже двигаться дальше со всеми предосторожностями. Идти стало еще труднее. Обливаясь потом, Бондаренко и один из братьев-близнецов тянули тяжелый «максим», проминая в пашне глубокий темный след. Колеса от налипшей грязи не хотели крутиться, толстый ствол то и дело царапал землю, а попадалась колдобина — пулемет валился набок.
— Э, братцы, этот плуг вымотает из нас всю душу, — остановился Бондаренко, тяжело переводя дыхание. — А что, если по дороге попробовать? Сколько идем, а на ней все спокойно.
А ведь и в самом деле? Остановились передохнуть, прикинули так и эдак. Великолепная асфальтированная дорога, без единой морщинки шла как раз туда, куда нам нужно. Передовая не так далеко, но и не настолько близко, чтобы можно было без промаха полоснуть по нас из пулемета. Если же по дороге будет идти один человек, то вряд ли вражеская артиллерия станет по нему палить. Известное дело — из пушек по воробьям не стреляют. Один потащит пулемет по асфальту, остальные, пригибаясь, пойдут по обочине. А потом будем меняться.
— Я первый. Попробуем, что из этого выйдет. А вы на всякий случай отойдите подальше от греха… — Бондаренко круто развернул пулемет, взобрался на пологую насыпь.
Вскоре наш «максим», погромыхивая коваными колесами, бойко катил по асфальту. Вначале все опасались, что вот-вот по дороге ударят из орудий, но пока обходилось. Если так дело пойдет и дальше, то еще с километр мы будем блаженствовать и легко доберемся на передовую в роту лейтенанта Корсунова.
Глядим на Бондаренко. Он идет по дороге как-то странно и непонятно. Через каждый десяток шагов нагнется, лукаво подмигнет нам, что-то поднимет, положит в карман или бросит в рот.
— Гришка, что ты там колдуешь? — кричим наводчику. — Может, тебя уже пора подменить?
— Военная тайна. Пока обойдусь без подмены, — широко улыбается Бондаренко, нагибаясь к дороге в очередной раз.
По всему чувствовалось, что пора бы уже нам отходить от шоссе подальше. Невдалеке начали падать вражеские мины, посвистывали пули, сбивая с вершин придорожных деревьев зеленую пыльцу. А Гриша наклоняется все чаще и чаще. И молчит. Наконец крикнул:
— Ребята, сюда! Открою секрет, смотрите…
Гришка оттопырил карман шинели, и мы с изумлением увидели, что он доверху набит белоснежными кусочками пиленого сахара-рафинада.
— Это не считая того, что вот сюда натрамбовал, — смеется Бондаренко, хлопая себя по животу.
— Где набрал?
— А вон, смотрите. Специально для нас кто-то приготовил.
На чистом, подметенном свежими ветрами, вымытом весенними дождями асфальте, сколько хватал глаз, белели кусочки сахара. Словно кто-то нарочно разложил их через равные промежутки. Десять — пятнадцать шагов — кусочек рафинада, еще столько же — опять сахар…
Запахло какой-то таинственностью. Появились сомнения. Закрадывалось подозрение. А вдруг сахар отравленный? А может, враг специально разбросал его, чтобы вот так я подобрал, съел кусочек и — хана?..
Бондаренко только посмеивался и продолжал хрупать белоснежные квадратики.
— Чепуха! Не выгодно врагу травить нас сахаром. Дело тут проще простого. Ночью к нам, на передок, доставляли еду. Какой-нибудь раззява-повар или старшина-растяпа в темноте не заметил, что развязался мешок с сахаром. Вот его и вытряхивало понемногу.
Пожалуй, так оно и было. Днем по этой дороге не проедешь — накроют, а ночью проскочить можно. Вот кто-то и натрусил нам сладостей, словно заманивая на передовую.
Теперь уже был наш черед набивать карманы сахаром. Выскакивали на дорогу, наперегонки мчались к очередным белым кусочкам, которых становилось все больше и больше. Скорее! Скорее! Разгорелся какой-то веселый бесшабашный азарт, подстегнутый молодым озорством и холодным ознобом смертельной опасности.
Совсем недалеко разорвался снаряд. Высекая огонь, брызнула по асфальту пулеметная очередь. Прошелестела и оглушительно рявкнула на вершине дерева неприятельская мина. Это уже предназначалось нам. Дольше испытывать судьбу не стоило.
— Уходите с дороги! — кричу во всю мочь. — Хватит бегать! Убьет!
— Еще разок! — метнулись братья-близнецы за новыми кусочками сахара.
Бум! Та-та-та… Едкий дым горелой взрывчатки першит в горле, тонкий свист проносится над головой совсем рядом.
Оставив дорогу, движемся теперь только по зелени посевов и черной, вязкой пахоте.
После полудня расчет занял свою позицию на левом фланге роты, там, где указал нам лейтенант Корсунов. Тот день оказался по-настоящему жарким, хотя бой шел, как говорится, местного значения. Отбиваем у фашистов небольшую высотку, поддерживаем огнем атаку стрелков. Отразили фланговую контратаку противника. Меняли огневые позиции. Где перебежками, а где по-пластунски. Долго вели огонь на подавление вражеского пулемета на окраине кладбища, рядом с той же дорогой, на которой утром собирали сахар — она уходила в расположение гитлеровцев.
Уже под вечер, когда стрельба с обеих сторон стала постепенно затихать, мы еще раз сменили огневую позицию. Надо было установить пулемет под бревенчатым мостиком на полевой дороге и там остаться на ночь.
— Ну, Гриша! Поднажали!
Под щекой Бондаренко — крутой бугорок. Сладко причмокивают губы. Сахар у него не кончается.
— Еще раз! Вон к той канаве! Взяли!
Толкнул Гриша пулемет, ткнулся головой в траву, молчит.
— Еще немного! Взяли, Гриша!
Молчит Бондаренко.
— Гриша, что с тобой?
Не отзывается. Смертельная бледность растекалась по его лицу, лоб покрылся обильной росой.
Разрывная пуля начисто срезала Грише локоть правой руки. Лохмотья шинели, мелкое крошево костей. Как же перевязать тебя, дружище? Отрезал рукав шинели, рубахи.
— Гриша, есть у тебя бинт?
Чуть слышно шепчет:
— В кармане…
Посыпался в грязь сахар. Вот и пакет со стерильным бинтом.
Удивительно устроена память человека, а еще удивительнее — сам человек. Запомнился мне адрес Гриши, и уже после войны я написал ему письмо. Остался ли жив дружок?
Быстро откликнулся Бондаренко. Жив неунывающий весельчак и балагур Гришка! Руки нет. Да об этом он только раз и упомянул. Подробно вспоминал другое:
«А помнишь, как мы шли по сладкой дороге? Один кусок сахара возьмешь, а впереди другой, а там третий…»
В АВСТРИЙСКОМ ГОРОДКЕ
На руках переносим пулемет через кучу битого кирпича, вбегаем в небольшой, вымощенный булыжником двор и с ходу развертываем «максим» в сторону улицы.
— Заряжай! Давай по окнам второго этажа вон того дома! — кричу наводчику Манженко и ложусь рядом с пулеметом.
Иван торопливо продергивает ленту, дважды стучит рукояткой замка и посылает длинную очередь по серому трехэтажному дому, стоящему у перекрестка. Хорошо видны пыльные фонтанчики выбитой штукатурки, ровная строчка темных пятен вдоль стены.
— Выше! Выше бери!
Манженко делает поправку, жмет гашетку и медленно ведет стволом через весь особняк. Вот теперь хорошо! Бронебойно-зажигательные, вперемежку с трассирующими, пули тонкими огненными иглами впиваются в стены, в темные провалы окон. Оттуда стреляют по нас вражеские автоматчики. Минуту назад из окна этого дома ударил фаустник, и подбитая им тридцатьчетверка густо дымила посредине заваленной кирпичом и камнями улицы.
В этом небольшом австрийском городке, если не изменяет память, Цистердорфе, фашисты неожиданно оказали упорное сопротивление. Главная полоса их обороны была в предместье. Сегодня на рассвете наша артиллерия нанесла непродолжительный, но сильный удар по передовым позициям врага. Поддержанная танками, пехота пошла вперед и без особых потерь прорвала оборону. Видимо, не входило в планы нашего командования бить из артиллерии по этому тихому, чистенькому городку в последние месяцы войны. Наступающие войска стали обтекать его с двух сторон, чтобы не дать противнику опомниться, чтобы идти дальше в высоком боевом темпе. Но гитлеровцы не оставили городок без боя, упорно цеплялись за каждый угол, и вот мы уже несколько часов штурмуем дом за домом, улицу за улицей. Несем, казалось бы, ненужные потери. Дым, грохот орудийной пальбы, треск пулеметов. Горят дома и подбитые танки. Улицы завалены битым кирпичом.
Австрия… Вот уже несколько дней мы идем по ее земле, а я еще не видел ни одного живого австрийца. Шли по весенним полям, по влажной, парной пахоте, мимо притихших деревень и маленьких городков с красивыми кирпичными домиками, высокими шпилями мрачных кирх. Бывало, проходили с боем или с мелкими стычками такие деревни, городки, и удивляло их пустынное безлюдье. Может, убежали австрияки, а может, попрятались перед грозным валом наших наступающих войск. Впереди нас всегда были только гитлеровцы…
Что я знал об этой стране, о ее людях? Думалось ли когда-нибудь, что буду идти вот так по ее земле с тяжелым пулеметом, нести на своих еще неокрепших плечах непомерно тяжелую солдатскую ношу? Слышал, что эта самая Австрия почти то же, что и Германия, что проклятый богом и людьми Гитлер тоже австриец… Может, потому жители этих чистеньких, красивых деревень и не хотят попадаться на глаза тем, чьи дома злорадно палили их соотечественники, чьих родных и близких убивали многодневно и буднично, не жалея ни старого, ни малого? А может, вовсе никого не осталось в этих, по всей вероятности, богатых и благодатных местах? Может быть…
Из пустых окон дома валят густые клубы дыма, мелькают тонкие языки пламени. Через наши головы туда прямой наводкой ударила пушка. Вскоре вражеский огонь из этого дома утих, и мы прекратили стрельбу. Бой переместился куда-то вправо, грохот удалился, уменьшился. Слышно, как клокочет в кожухе пулемета закипевшая вода и там что-то потрескивает, пищит… Из бокового патрубка тонкой струйкой вырывается пар.
Манженко вытирает мятой пилоткой мокрый лоб, осторожно касается ладонью раскаленного ребристого кожуха и добродушно бормочет:
— Нагрелся «максимка». Водички бы ему подлить малость… Поди, вся выкипела.
Только теперь мы смогли оглянуться, разобраться, куда забежали во время боя, и прикинуть, каким путем двигаться дальше. Мы лежали за пулеметом у самой стены одноэтажного дома из красного каленого кирпича. Такая же красная черепичная крыша. Окна наглухо закрыты ставнями. В одном ряду с домом такие же добротные сараи. Под углом к ним примыкает широкий навес с лошадиной сбруей. Двор — как маленькая крепость, обнесен глухой, тоже кирпичной стеной. И только ворота вместе с передней стеной разрушены, повалены на улицу. Через этот кирпичный завал мы и вели огонь по засевшим в стоящем неподалеку доме на перекрестке гитлеровцам. А гражданского населения нигде ни души…
Но самое необычное на подворье — легковая машина. Это, безусловно, был военный автомобиль, выкрашенный в темно-зеленый, защитный цвет, с бесформенными желтыми пятнами камуфляжа. Позади приторочены канистры. Дверцы с нашей стороны раскрыты, и нам видны на сиденьях какие-то коробки, немецкие армейские плащ-палатки и мятая офицерская фуражка с высокой тульей.
— Миша, смотри, дымок, — шепчет Манженко, показывая под машину.
Только теперь мы заметили, что из-под машины из выхлопной трубы тонкими колечками вьется голубоватый дымок. Тихо работал на холостых оборотах мотор.
— Стой! Назад! — еле успеваю крикнуть ребятам. — Заминировано! Взорвется к чертовой матери!
Да, было похоже, что машина оставлена для приманки. Подойди к ней, дерни за дверцы, дотронься до той вон коробки или до плащ-палатки, и грохнет так, что и костей не соберешь. Такое бывало. Приходилось и слышать, и видеть самому.
— Навряд ли заминировано, — возражает рассудительный Манженко. — Тут дело простое. Вишь, выезд со двора завалило. Драпануть не смогли. Приспичило — выскочили из машины и деру. А может, затаились где-то здесь.
Пожалуй, так оно и было. Тут же приходит мысль, что пассажиры этой пятнистой легковушки были не простыми, наверняка, офицерами, и если они где-то здесь, встреча с ними не сулила нам ничего хорошего.
С тревогой осматриваемся вокруг. В доме чуть приоткрыта тяжелая дубовая дверь. Как удобно из этой двери пальнуть нам в спины из любого, самого захудалого оружия, швырнуть гранату. Да и ножа хорошего, пожалуй, хватило бы…
А вдруг там укрылись фашисты? Мы откатили подальше пулемет. Осторожно открываю скрипучую дверь. Вниз, под дом, идут крутые ступени. Длинный сводчатый лаз. В полумраке глубоко внизу виднеется вторая такая же дверь. Мне показалось, что она чуть вздрогнула, бесшумно прикрылась. Невольно отшатнулся в сторону. В одной руке автомат, в другой тяжелая противотанковая граната.
— Гитлеровцы, — шепчет один из братьев Ищенко. — Бросай! Чего рисковать…
Да, очень удобно швырнуть вниз мощную противотанковую гранату. Если там затаились фашисты, не уцелеют. Но что-то удерживало. А вдруг показалось? А может, там никого и нет?
То было, конечно, рискованное решение.
— Приготовьте автоматы на всякий случай, — советую ребятам и начинаю медленно спускаться в холодный полумрак подвала. Одна ступенька, вторая, третья… Замечаю у дверей полуметровый простенок. В случае чего укроюсь за ним. В левой руке автомат, в правой граната с разогнутыми усиками предохранителя.
Ногой сильно и резко толкаю дверь, прячусь за простенок и громко кричу:
— Хенде хох!
Дикий крик потрясает подвал. Прямо под ноги падает что-то большое, белое, шевелящееся и стонущее. Застыл в ужасе. Это было так неожиданно и непонятно, что с минуту молча стою с поднятой рукой, приходя в себя. У входа в подвал весь в белом стоял на коленях седоголовый худой старик и, воздев к небу руки, о чем-то просил. Машинально загибаю на предохранителе гранаты податливые усики, переступаю порог, опускаю руки. Душераздирающий, разноголосый крик еще минуту наполняет сырые своды подвала, а потом глохнет и вскоре затихает совсем.
— Не убивай… Не убивай… Матка… Киндер… — шепчет старик и хватает меня за колени сухими костлявыми руками.
Молча обвожу взглядом обширный подвал. По углам горит несколько свечей. Все помещение заставлено кроватями, и на каждой из-под высоких пуховых перин с неподвижными, круглыми от ужаса глазами выглядывают головы — женские, детские…
Я, должно быть, был для них страшен. Длинный, худой, непонятный. И первым русским, о котором, наверняка, они наслышались всякого.
А я впервые увидел австрийцев, живых, настоящих…
Почему-то пересохло в горле, нестерпимо захотелось пить. Только сейчас почувствовал, как прилипла к спине мокрая гимнастерка и мелко дрожат руки.
— Вода есть? Пить.
— Васер… Васер… — шепчет старик, суетливо бежит куда-то в темный угол подвала и дрожащими руками подает большой глиняный кувшин.
Непослушными ногами поднимаюсь по крутым ступеням вверх. Ярко светит солнце. Стрельба заметно утихла. Ребята смотрят на меня с недоумением.
— Хорошо, что не бросили…
Мы долили в кожух пулемета холодной колодезной воды, сами попили жадно, про запас, и я тем же путем понес пустой кувшин. В подвале — напряженная тишина.
— Спасибо. Хорошая водица!
Старик почему-то снова молча упал на колени.
Перешагнув завал, мы побежали на новую огневую позицию. Глухо стучит «максим» коваными колесами по каменной брусчатке чужого города.
«НАЗДАР!..»
Дороги Чехословакии — словно бушующие весенние реки. Сплошным потоком по большакам и проселкам идут наши наступающие войска. На Прагу! На Прагу! Идут вперемежку пехота, артиллерия, обозы. На Прагу! На Прагу!
Танки с десантом автоматчиков, обогнав всех, унеслись вперед. Уже не слышен басовитый гул моторов, затихли вдали короткие, резкие удары танковых пушек, дробная россыпь скорострельных пулеметов. Там, за пологими зелеными холмами, за дрожащим маревом горизонтом, — восставшая Прага. На помощь славянам! На выручку братьям! Разжать, обрубить когтистые лапы раненого фашистского зверя! Добить его, спасти Прагу.
Кому нужнее вырваться вперед в этой невообразимой сутолоке фронтовой дороги? Всем нужнее. Потому не утихают разноголосые мелодии автомобильных сирен, не умолкают хриплые голоса шоферов и усатых возчиков.
— Дорогу! Дорогу!..
Чудится в этих звуках ликование весны, близкой победы, торжество жизни. Эти чувства вселяют яркое весеннее солнце, высокое голубое небо. Об этом шепчут душистый, хмельной ветер, зеленое разнотравье пробудившихся полей.
В этой немыслимой сутолоке невесть каким образом оказалась диковинная машина с высокой зеленой будкой, маленькими зашторенными окнами по бокам. А сверху по углам будки во все стороны молчаливо смотрят таинственные колокола, словно впитывают в себя и этот шум, и торжествующее ликование весны, и разноязыкий говор сотен и сотен бойцов.
И вдруг громкое, неожиданное и невообразимое в этом водовороте людей, машин, оружия:
Враз все притихло. Все затаилось в великом недоумении и страстном предчувствии. Мы растерянно смотрим по сторонам, останавливаем взоры на диковинной машине.
Песня ликующим потоком, горячей волной захлестнула пыльную дорогу, прокатилась над головами нетерпеливых людей, заглушила рев моторов, топот тысяч ног, звон оружия, все звуки войны.
— Ура-а! Ура-а! — грохнуло с такой силой, что задрожало голубое весеннее небо, засмеялось солнце. Взлетели над колонной запыленные пилотки, взметнулось в руках поднятое оружие. Никто не ожидал услышать здесь ликующий голос Катюши. Никто не думал, что в этот яркий солнечный полдень придет она к солдату из тихого Подмосковья, из далекой Сибири, от задумчивых берегов Днепра, от порога родного дома…
Так кому же первому рваться вперед? Кому уступать дорогу? Чье оружие самое сильное, самое нужное там, за голубым горизонтом, куда умчались наши танки с десантом на броне?
— Дорогу машине! Посторонись! Дорогу машине! — сама собой родилась грозная команда, и ей все подчиняются беспрекословно.
А песня льется и льется… В живом коридоре диковинная машина с волшебными колоколами по бокам уходит все дальше и дальше. Все верно, пусть идет первой. Пусть услышат ее голос и там, куда спешим мы день и ночь, без сна и отдыха.
Мы движемся на своей пулеметной тачанке в общем потоке. Грозно уставился в голубое небо притихший «максим». Лента с патронами все время заправлена в приемник. Нет-нет да и приходится вести огонь по засадам фашистов в придорожных перелесках, включаться в скоротечные стычки.
— Эх ты, мать честная! Разбередила Катюша душу. Аж слезу вышибло, — помахивая кнутом, задумчиво говорит наводчик пулемета Манженко. — И надо же, куда забралась…
По обочинам дороги — разбитая, горелая и совсем новая, брошенная немецкая техника. Кое-где на лужайках стоят без горючего самолеты с черными крестами на крыльях.
Проезжаем хутора, проезжаем села. По обе стороны дороги — толпы людей, лес машущих рук, пестрая стена живых весенних цветов.
— Наздар! Наздар!..
Из ведер и глиняных кувшинов, из дубовых кадок и садовых поливалок льется на дорогу холодная родниковая вода, чтобы меньше было пыли под ногами долгожданных братьев. Радугой мелькают в воздухе букеты.
— Наздар! Наздар!..
Мы еще не знаем, что это за слово, но уже поняли, почувствовали сердцем, что его говорят самым близким друзьям, самым желанным гостям.
На лету ловлю большой разноцветный букет, перевязанный голубой лентой с домашней вышивкой. Чей же это подарок? Кто так ловко послал его в нашу пулеметную тачанку? Может, вон та круглолицая, курносая девушка в легком ситцевом платьице? Или та невысокая сухонькая старушка в черном платке по самые глаза? Поди узнай…
Прилаживаю букет на зеленый стальной щит пулемета, и тачанка преображается, становится праздничной.
Однако мы чувствуем, что в общем потоке движемся медленно и можем отстать от своих, идущих где-то рядом. Круто сворачиваем в первый же проулок, и Манженко пускает лошадей рысью. Надо обойти колонну стороной, срезать угол, выскочить вперед. Петляем по кривым переулкам, выезжаем на обширный выгон, заросший ярко-зеленым и мягким ковром молодого спорыша.
— Смотрите, кто-то просит остановиться, — показывает подносчик патронов Вася Ищенко на боковую пустынную улицу.
К нам наперерез бежала женщина в светлом платочке, повязанном под подбородком, в длинной темной юбке и настойчиво махала рукой. Одну руку держала под голубым цветастым передником.
— Иван, придержи лошадей. Что-то, видать, случилось.
Женщина, похоже, бежала издалека. Вот уже видно ее бледное уставшее лицо, слышится частое дыхание.
— Что это у нее в левой руке? — первым обратил внимание осторожный Манженко. — А вдруг — граната…
Все смотрим на женщину. А у нее и в самом деле бугрится что-то в руке под передником увесистое, непонятное и подозрительное.
— Вот сейчас шарахнет… — шепчет Иван не то в шутку, не то всерьез. — И это под самый конец войны.
Женщина (ей было лет тридцать) подбежала к тачанке и, переводя дыхание, минуту молча смотрела на нас широко открытыми глазами. А потом заговорила что-то быстро, прерывисто. Мы ничего не могли понять, но слушали, не перебивая. А женщина вдруг поочередно прикоснулась к каждому из нас, перекрестилась, улыбнулась застенчивой, кроткой улыбкой и молча подала из-под передника большой глиняный, облитый голубой глазурью кувшин красного домашнего вина.
Да, мы еще не знали ни одного слова по-словацки, чтобы поблагодарить незнакомку за подарок. Видать, на минуту оторвавшись от тяжелого и бесконечного крестьянского труда, издалека прибежала она, чтобы увидеть братьев-славян, убедиться — не сон ли это? И угостить долгожданных гостей чем бог послал.
Впрочем, одно слово мы уже знали. Вернее, догадывались, что оно хорошее, идущее от самого сердца. Я поднял тот кувшин с вином и за всех своих товарищей радостно закричал:
— Наздар!
ПОСЛЕДНИЕ КИЛОМЕТРЫ
Победа! На этот раз мы уже всерьез поверили, что войне пришел конец. Оглушило тишиной. Обуяло каким-то трепетным волнением, ожиданием чего-то необычного, неизведанного, необыкновенно желанного и дорогого. По ночам, сквозь сон, заслышав шорох, мы все еще судорожно хватались за оружие, готовые ко всему. А потом затаишь дыхание, прислушаешься, и теплая волна захлестнет сердце — да ведь все кончено, победа! Днем возбужденной толпой ошалело суетимся по широкой лесной поляне, впервые за многие годы не зная, что делать. Зарокочет над лесом самолет, и враз опустеет лужайка, и чей-то тревожный голос заученно крикнет:
— Возду-ух!
Минута напряженной тишины, и лес сотрясет оглушительный… хохот. Чего прячетесь, зачем рассредоточиваетесь, чудаки? Война-то закончилась! Чей же может быть самолет, кроме как наш?
В настоящую, истинную победу поверили не сразу потому, что один раз уже ошиблись.
В тот ясный майский полдень густая цепь стрелкового батальона настороженно шла по ярко-зеленому клеверному полю. Вокруг буйствовала весна. Басовито гудели под ногами толстые шмели. В небе заливались жаворонки. Ласкало натруженные плечи еще не жаркое солнце. Родниковой рекой вливался в грудь настоянный хмельным разнотравьем встречный ветерок.
А впереди, в низине, притихло, затаилось небольшое селение. Ярко краснеют среди молодой зелени высокие черепичные крыши. Широкой прямой лентой белеет пустынная улица. Подозрительно темнеют окна-бойницы под высокой иглой древнего костела. Что ожидает нас впереди? Как встретит околица этого очередного на нашем пути населенного пункта?
Чтобы не отстать от стрелков, мы проткнули сквозь колеса «максима» толстую палку, всем расчетом взялись за пулемет и шли в цепи, готовые в любой миг броситься на землю, открыть огонь.
В последние дни вести настоящий бой приходилось все реже. Противник поспешно отступал, устраивая засады, обстреливая с ближних высот дороги колонны наших наступающих войск. По всему чувствовалась близкая победа. И как-то не верилось, что где-то впереди, может быть, совсем недалеко, истекала кровью восставшая Прага. Это ей на помощь спешили мы день и ночь, не считаясь ни с чем. Позади цепи послышался натужный гул мотора и какой-то восторженно-истошный крик. Покачиваясь на ухабах, наступающих догонял маленький разведывательный броневичок, какие часто встречались на фронтовых дорогах. Высунувшись из верхнего люка, чумазый парень в черном танкистском шлеме что-то кричал сорванным голосом, неистово размахивая руками, швыряя во все стороны какие-то бумажки. Броневичок ближе, ближе. Голос громче, понятнее:
— Победа! Братцы, победа! Конец фашистам! Ура-а! Братцы, дорогие, кончилось! — восторженно рыдал парень, сверкая полными слез глазами.
Я поднял еще сырую, пахнущую краской листовку и не поверил своим глазам. Победа! Германия безоговорочно капитулировала!
Это случилось так внезапно и в такое необычное время, что мы просто растерялись, не зная, что делать. Буйная радость распирала грудь. Как-то по-особому ослепительно ярко засверкало весеннее солнце, подкрасив червонным золотом лебединую стаю белых пушистых облаков.
Неожиданно высоко в небе густо захлопали взрывы зенитных снарядов. Хлопья ватных бутонов легли кучно. А самолетов не видно. Второй залп, третий… Где же вражеская авиация? По кому бьют зенитки?
И снова неистово-восторженное:
— Салют победе! Ур-ра-а!
Шквал огня взметнулся над цепью. Захлебываясь от радости, торопливо зататакал наш «максим», посылая в пустое небо длинную очередь трассирующих пуль. Весенними грачами взлетали ввысь шапки, пилотки, стальные каски.
И как раз в этот момент в цепи наступающих взметнулись черные султаны земли и дыма. Над головами засвистели пули. Повалился набок, ярко, с сухим треском запылал обогнавший нас броневик.
— Ложись! — вырвалось у кого-то помимо воли.
Но никто не залег, не остановился. В каком-то неистовом, свирепом порыве роты бросились вперед. На одном дыхании, с пересохшими ртами, с неистребимой яростью и неизъяснимой, до боли в груди обидой достигли крайних домов, в короткой схватке смяли засаду и, не глядя на брошенные вражеские пушки и трупы, молча пошли дальше.
А вскоре наш пулеметный расчет догнала захваченная нами еще в Австрии трофейная повозка с парой ходких гнедых лошадей, и подносчик патронов, высокий рыжеватый Ищенко, весело отрапортовал:
— Карета подана!
Поставив в задок повозки готовый к стрельбе «максим», мы двинулись вслед за ротными колоннами по глухим, заросшим травой проселкам.
Еще несколько дней батальоны вели скоротечные бои, сбивали засады, перевязывали раненых, хоронили убитых. Только позже, когда все стихло, все кончилось и свалилась с плеч многолетняя тяжелая солдатская ноша, узнали мы, что в Германии наши солдаты уже отплясывали неистовую барыню, уже расписались на мрачных стенах рейхстага, а здесь, перед фронтом 2-го Украинского, перед нашей 7-й гвардейской армией Шумилова, все еще продолжались бои. Гитлеровский генерал Шернер не признал безоговорочной капитуляции, не смирился с концом «тысячелетнего рейха», не сложил оружия. Более того — повел наступление на восставшую Прагу.
И вот, кажется, пришла победа настоящая. Пришла как-то буднично, незаметно. Мы поверили в нее потому, что уже несколько дней стоит звенящая, умиротворенная тишина. Старшины рот отбирали за ненадобностью у бойцов гранаты и трофейное оружие. Никто не приказывает рассредоточиваться.
Мы не дошли до Праги совсем немного. Раньше нас на помощь восставшим пражанам подоспели танкисты генералов Рыбалко и Лелюшенко из уже поверженного Берлина. Стоим в невысоком и густом сосновом лесу. Наспех соорудили шалаши, раскинули палатки. Холодно, сыро. Может, потому стали получать спирт (как разъяснил батальонный санинструктор, «для профилактики простудных заболеваний»). Многие нуждались в «профилактике» и потому нередко то тут, то там можно было слышать разудалые разноголосые песни, судорожное рыдание по убитым друзьям и восторженные приглашения в гости, в родные места, краше которых нет на свете.
А жизнь солдатская все больше входила в мирное русло. Роты помылись в походной палаточной бане, почистились от многослойной фронтовой копоти и грязи. Многие побывали на экскурсии в Праге. Вернулись потрясенные, растерянные.
— Как нас встречали!.. Как благодарили!..
Побатальонно в обширном дворе какой-то богатой усадьбы смотрели представление ездившего по южным фронтам московского цирка. Натерпелись страху, когда упитанный, холеный иллюзионист в черном фраке и белоснежной манишке усыпил на дощатых подмостках геройского капитана Чекмарева, а потом хладнокровно вонзил ему в шею тяжелый стальной тесак. Вонзил так, что едва не отвалилась чубатая, буйная голова капитана. Ручьем полилась кровь на некогда белый, мясницкий фартук, которым предусмотрительный иллюзионист прикрыл китель Чекмарева со звенящим иконостасом боевых наград. Испуганно ахнули женщины. С недоумением и страхом смотрели на сцену притихшие бойцы. Тишина. Невозмутимый артист накрыл черным платком голову Чекмарева и, повозившись, с натугой вынул из-под покрывала окровавленный тесак. Через минуту сдернул платок, с магическим таинством взмахнул волшебной палочкой. Вздох облегчения прокатился по двору усадьбы, когда проснувшийся Чекмарев с недоумением посмотрел на пятнистый фартук, ощупал шею и, смущенно улыбаясь, целым и невредимым сел на свое место в первом ряду.
Мой пулеметный расчет жил, как и все, в радостном водовороте первых мирных дней. Нас осталось четверо. Еще в Австрии тяжело ранило наводчика Гришу Бондаренко.
А через несколько дней во время атаки расчет захватил в первой траншее пять оглохших, обезумевших от страха вражеских солдат. Они стояли перед нами с поднятыми руками и широко раскрытыми стеклянными глазами, молча молили о пощаде. Что с ними делать? Останавливаться нельзя — цепь наступающих уходит вперед.
— Вася, отведи в тыл и догоняй нас, — приказал одному из братьев-близнецов, подносчику патронов Ищенко.
Только сегодня прибился Иван, почерневший, усталый, и виновато доложил:
— Сдал пленных, будь они неладны. А вас еле догнал… Все рвутся вперед, как ошалелые. Перепуталось, перемешалось…
Четвертым был кировоградец Иван Манженко — невысокий, коренастый, никогда не унывающий крепыш. После ранения Гриши Бондаренко он стал наводчиком.
Утром командир нашей пулеметной роты лейтенант Корсунов перед строем объявил, что сегодня начнем строить временный оружейный парк с навесом, снесем туда пулеметы, патроны. Сдадим все трофейное оружие, приведем в порядок разросшееся за последние дни войны ротное хозяйство.
— Откуда-то лошади у нас появились, все с трофейными пистолетами, как партизаны, — с притворной строгостью хмурил Корсунов круглое, розовощекое и курносое лицо. — Надо кончать вольницу. Победа!
Лейтенант не смог выдержать строгость до конца и улыбнулся по-детски широко и радостно. А старшина роты, пожилой худощавый украинец с чубатой седой головой (фамилию его, к сожалению, не запомнил) молча, многозначительно посмотрел на наш пулеметный расчет.
В тот день, отойдя подальше в лес, я в честь наступившего мира выпалил в небо из трофейного эсэсовского вальтера полную обойму и, вернувшись назад, бросил теперь уже никому не нужное оружие в общую кучу. А потом всем расчетом собрались у нашей по привычке замаскированной в кустах повозки, на которой мирно дремал зачехленный пулемет. Пара гнедых лошадей звучно хрупала сено, принесенное Иваном Манженко из чьей-то давно заброшенной усадьбы. Было ясно, что с лошадьми и повозкой придется расстаться. Да и зачем они нам теперь нужны?
— Послужили нам, родные, напоследок. Спасибо, — чешет Иван загривок гнедому рослому коню с белым пятнышком на лбу.
Конь доверчиво тянул голову, шумно вздыхал.
— Понимает по-русски, — грустно улыбался Манженко. — А может, он наш и есть? Захватили враги где-нибудь в колхозе, у нас, на Украине…
Вспомнилось, откуда взялись у нас эти лошади и легкая на ходу, похожая на тачанку повозка.
Овладев столицей Австрии и прорвав фронт, наши войска устремились вперед, на Чехословакию. Видно, надо было очень спешить, потому что слышалось только одно:
— Вперед! Вперед! Вперед!
Все смешалось, перепуталось, завертелось в водовороте стремительного наступления. Танки, облепленные десантом, с ревом и грохотом ушли вперед. Дороги забиты пехотой, артиллерией, машинами, повозками. Все переместилось на большаки, на проселки. Вспыхнет внезапный, быстротечный бой — враз рассыплется по весеннему полю разноликое войско. Треск пулеметов, взрывы гранат, увесистое уханье снарядов. И снова все стягивается к дорогам, движется дальше.
И тогда мы поняли, что не угнаться нам с тяжелым, как плуг, «максимом» по обочинам забитых дорог за легкими на ходу стрелковыми ротами.
Все решилось неожиданно. Срезая угол дороги, мы двинулись напрямик через обширное озимое поле, на котором то тут, то там островками темнели редкие зеленые рощи. Впереди вспыхнула яростная перестрелка. Между деревьями заметили какое-то движение.
— Фашисты!
Развернувшись, длинной очередью полоснули по опушке рощи. И тут же взяло сомнение: а вдруг наши?
Стрельба прекратилась так же внезапно, как и началась. За рощей показалось обширное, как крепость, огороженное высокой глухой стеной богатое поместье. Массивные железные ворота открыты. Там уже, должно быть, наши. Осторожно заходим во двор. Большой двухэтажный дом из красного кирпича. Такие же красные добротные конюшни, сараи, навесы. Двор вымощен хорошо подогнанной брусчаткой. Гулко, как в колодце, стучит «максим» коваными колесами. Под навесом легкие повозки и тяжелые армейские фургоны. Двери в конюшнях открыты, там какой-то шорох. Ни души… Почему-то почувствовалось, что вот-вот по нам ударит пулеметная очередь.
Круто разворачиваем «максим», и Манженко, продвигая ленту, звучно стучит рукояткой замка.
— Эй, кто здесь есть! — громко кричу и со взведенным затвором автомата иду к конюшне. Там полно лошадей. Тяжелые, куцехвостые битюги, верховые со следами седел на сбитых спинах, обычные обозные. В темном углу какая-то возня, приглушенный говор.
— Кто здесь, выходите!
В дверях появляются двое молодых белобрысых мужчин. Один высокий, босиком, голый до пояса. Другой — в черных брюках, белой нательной рубахе и кованых солдатских сапогах. Смотрят хмуро, настороженно.
— Кто такие?
— Арбайтен. Мы здесь работайт, — отвечает один и невольно вытягивает руки по швам.
Было ясно, что мы здесь оказались первыми русскими и что эти «работники» — наспех переодетые солдаты. Сдаются в плен или решили пересидеть, пока фронт уйдет дальше?
Лежа на горячей брусчатке, Манженко осторожно водил по двору, окнам дома и дверям конюшни стволом пулемета. А мы с помощью тех же «работников» наспех выбрали пару рысистых гнедых лошадей, быстро запрягли в легкую повозку, медленно подъехали к Ивану.
— Мигом пулемет в тачанку и не спускай глаз со двора, — шепчу Манженко.
Выбрались благополучно.
— Фу ты, черт, влипли, — вытирает Иван вспотевший лоб. — Эсэсовцы, наверно, черт бы их побрал! Ясное дело — переоделись. Мундиры попрятали, под работников замаскировались. А сапоги кованые… Брюки черные. И здоровые, как бугаи. Ну, теперь нам сам черт не брат!
Вскоре мы влились в общий поток наступающих, догнали своих и уже не боялись, что отстанем. Пофыркивая от густой дорожной пыли, бодро шагала пара трофейных гнедых. Мягко стучали на колдобинах разбитой дороги кованые колеса. Солидно смотрел с высоты тачанки заряженный полной лентой «максим».
Не раз еще приходилось круто разворачивать легкую повозку и вести огонь по фашистам, засевшим на опушках придорожных рощ. Но чаще доводилось ставить пулемет на колеса и в цепи наступающих рот штурмовать безымянные высоты, за которые с непонятным упорством все еще цеплялись уже разгромленные, деморализованные гитлеровцы. Но нас это уже не пугало — сзади ожидала тачанка. Кончится быстротечный бой, сольется цепь в ротные колонны и за спиной послышится лошадиный храп, веселый перестук колес.
— На тачанку, чапаевцы! Даешь Колчака и Врангеля! Каховка родная! Видали мы психическую! — балагурил Василий Ищенко, перепутав все виденные им когда-то довоенные фильмы.
И снова вперед, вперед!
Быстро привыкли мы к лошадям. Может, потому, что истосковались по дому, по простой крестьянской работе, по пахоте, по далеким ночным кострам на росных приднепровских лугах. Долго спорили о том, как назовем свою пару гнедых.
— Вот этого, подручного, назовем Геббельс. Он поменьше напарника, понахальней. Вишь, хитрит, постромки отпускает, на другого груз перекладывает. Не может без обмана, — предлагает Василий таким тоном, словно вопрос уже решен окончательно и бесповоротно. — А этот, борозный, все ушами водит да глазом косит, толстозадый. Этот будет Риббентроп…
— Это что же — выходит, что Риббентроп вроде лучше Геббельса? Не пойдет! Оба сволочи изрядные, — не соглашался с братом Василий. — Надо что-то другое.
Манженко задумчиво улыбался.
— Зачем обижать лошадок? Нас везут, значит, и назовем как-то по-нашему. Гнедок. Рысачок. Или что-то в этом роде.
И тяжело вздохнул.
— Эх, этих бы лошадок да в наш колхоз. Сколько бы там работы было для них! Вернулись наши в село — ни одного вола, ни одной лошади. Что было на колхозном дворе — все фашисты забрали, а когда отступали — оставшихся перестреляли. На чем только там сейчас сеют-пашут?
Вспомнилось и мне то же самое в родном селе Иванковцы. Да, тяжко там…
Так и не придумали мы никаких имен, и, понукая лошадей, Иван Манженко обращался сразу к обеим:
— Но, рыжие! Вперед, родимые!
…И вот надо расстаться с лошадьми. Что же, действительно, с ними делать? Словно ждал этого момента седоголовый старшина. Вышел из-за кустов и — с ходу:
— Ну вот что, герои: где вы взяли лошадей и повозку, я не знаю, а куда вы их денете — не мое дело. Небось, никого не обидели из местных жителей?
— Что вы! Трофейные. У эсэсовцев еще в Австрии захватили.
— Что законно — оприходуем. А в чем не уверены… Словом, сами догадываетесь, не маленькие. И побыстрей…
Так и не поняли мы толком, как нам быть, что делать. Решение пришло как-то враз со всей ясностью и полной уверенностью, что только так надо и сделать.
— Снимайте пулемет. Отдам коней и повозку словакам в каком-нибудь селе. У них тоже, небось, с лошадьми не лучше, чем у нас на Украине.
Пустая повозка медленно катилась по извилистой лесной дороге. Мягко шуршали колеса по глубокому сыпучему песку. Умиротворенно лежу на душистом луговом сене и широко раскрытыми глазами смотрю на проплывающие над головой верхушки высоченных сосен. В густых ветвях порхают птицы, по желтым восковым стволам и корявым сучьям с воздушной легкостью бегают пушистые белки. Смолистый воздух так чист и прозрачен и такой густой бодрящими запахами, что, кажется, с жаждой пьешь его. Изредка колесо натыкалось на спрятанное в песке корневище, редким толчком вздрагивала повозка, и тогда невольно хватался за автомат. Но вокруг такая блаженная тишина и такой покой, что снова успокоишься, расслабишься. Временами где-то вдали дятлом стучали короткие автоматные очереди, одиноко ухал взрыв гранаты. Но это почему-то не пугало и даже не настораживало. Долго еще будут прорываться на мирной земле нашпигованные войной болезненные, а то и смертельные нарывы.
Куда еду — не знаю. Просто за лагерем попалась узкая малоезженная дорога. Выехал на нее и свернул налево. Должна же она привести в конце концов в какое-нибудь селение.
Ехал не так уж долго. Лес как-то внезапно поредел, расступился, и сразу же по сторонам начались огороды, обнесенные длинными нестругаными жердями. Впереди показались утопающие в молодой зелени дома. Настораживала звонкая тишина: ни лая собак, ни крика петухов. Может, село покинуто жителями, а может, фашисты никого и в живых не оставили? А может?.. Кладу на колени автомат, всматриваюсь в безлюдную улицу и тихие пустые дворы.
— Здравствуйте!
Вздрагиваю от неожиданности. Облокотившись на жердь изгороди, пристально смотрит на меня невысокий круглолицый человек в полувоенной форме и с расстегнутой кобурой на животе.
— Русский солдат?
— Русский.
— Советский?
— Советский.
Шумно продирается через мелкий кустарник, кидается в объятия.
— Первого нашего советского солдата вижу… Дорогой! Как рад! Я — командир местного партизанского отряда. Десантник. Посмотри мой документ…
Слышится легкий нерусский выговор. Похоже — татарин или башкир. Молча читаю какой-то текст с печатью на белом шелковом лоскуте. Кажется, действительно партизан. Немного навеселе по вполне понятной причине — победа! Но почему один? Где отряд? А впрочем, какое мне дело?
— Мы все еще настороже, — поясняет партизан. — По лесам бродят фашисты, разбитые в Праге.
Говорю, почему заехал в это село, что мне надо.
— Отдать бы кому-нибудь лошадей вместе с повозкой…
— Как отдать? — удивляется партизан, все еще не понимая, в чем дело.
— Да просто так. Это трофейные. Мне они уже ни к чему.
Партизан минуту молча смотрит на меня, а потом громко хохочет.
— Поехали.
Медленно едем по широкой, заросшей спорышем улице. Вдали, должно быть на перекрестке, маячат какие-то вооруженные люди.
— Не бойтесь. То наши, партизаны, — успокаивает меня мой спутник.
Смотрю на пустые подворья и не знаю, что делать. Может, отдать коней партизану? Да, видать, он в этих краях тоже человек временный. Да и зачем они ему? Война-то кончилась…
В одном из дворов замечаю невысокого худощавого старичка, чопорно одетого, в чистом поношенном костюме. На голове — черная войлочная шляпа. Подворье небогатое. Подгнил, покосился дощатый забор. Ворот вовсе нет. Малохоженый двор густо зарос травой.
С ходу въезжаю на подворье.
— Здравствуйте!
Старик минуту молча смотрит на меня влажными глазами, а потом срывает с головы шляпу, кидается мне на грудь, судорожно вздрагивает…
— Братушки… Братушки…
Не все понимал я, что говорил старый словак. В меру своих возможностей помогал партизан. Но и без переводчика было понятно, как много принесли горя в эти благодатные края фашисты, как долго ждали здесь своих братьев-славян.
Я спешил. Нельзя мне было долго задерживаться в этой незнакомой глухой деревеньке, а потом в одиночку идти по пустынной, еще не безопасной лесной дороге, где всякое может случиться.
— Лошади, корова есть? — спрашиваю старика.
Он грустно качает головой и разводит руками. Думается, понял он мой вопрос по-своему. Может, нужно мне поменять лошадей, а может, и взять их, как это часто бывало за все эти годы для какой-то солдатской нужды. Не знаю уж почему, но мы вместе осмотрели маленькую пустую конюшню с терпким, знакомым с детства запахом сухого навоза, заглянули в такое же осиротевшее стойло, где, должно быть, когда-то стояла корова. Почему-то представилось, как, вернувшись с солнечных лесных полян, она блаженно вздыхала и жевала жвачку. Под деревянным навесом покрутил заржавевшую ручную соломорезку, заглянул в ясли с остатками потемневшей прошлогодней соломы.
— Где же молодые хозяева, папаша?
Заблестели, затуманились старческие глаза. Так и не понял я до конца, кого убили фашисты, кто еще не вернулся из партизанских гор и с кем живет он сейчас в этом низком, потемневшем от времени доме под красной черепичной крышей.
— Держи, папаша. Хозяйствуй, — передаю старику в руки ременные вожжи.
Тот все еще не поймет, что происходит, смотрит растерянно и жалко.
— Бери, говорят! От подарков не отказываются, — хохочет партизан и что-то втолковывает ему на непонятном мне наречии.
Тишина. Гнедой подручный конь молча косит на нас темный, как спелая слива, глаз, нетерпеливо фыркает и тянется к молодым побегам зеленой травки…
Назад возвращался я той же пустынной лесной дорогой. Ребята ждали с нетерпением, сожалея, что я уехал один: в лесах еще было тревожно.
— Ну как? — с грустью спрашивает Манженко.
— Нормально…
Словно тут же, за кустами, ждал моего возвращения и старшина роты.
— Ну что, пулеметчик, оприходовал лошадей?
— Оприходовал…
Старшина пытливо и строго смотрит мне в глаза, чем-то явно обеспокоенный.
— Ну… Отдал, небось, кому попало? Лишь бы с рук?
— Что вы, товарищ старшина. Бедняку.
— А плату брал?
— Да что вы, товарищ старшина, в самом деле! Какая там плата!
— Тогда порядок.
Старшина вдруг весело засмеялся.
— А кнут-то для чего оставил?
Только теперь я заметил, что вернулся с тем самым трофейным кнутом, которым мы лихо нахлестывали лошадей на дорогах последних дней войны. Швырнул в кусты. Все дружно и как-то облегченно захохотали.
…Иногда в бессонную ночь мне вдруг придет на память тот далекий день моей молодости, появится, встревожит сердце волнующая мысль: а ведь кто-то, должно быть, помнит в том словацком селе и сейчас, как в майский день 1945-го высокий и худой советский солдат в линялом обмундировании и обмотках до самых колен подарил их старому односельчанину, а может быть, и родителю, пару трофейных лошадей с повозкой. Жаль только — не знаю названия той деревеньки, не знаю фамилии того старика. Смутно помнятся только некоторые детали той местности: стояли мы в молодом невысоком лесу, как говорили, в четырнадцати километрах от Праги, около небольшого городка Мнишек. Неподалеку виднелись какие-то взорванные шахты. Из заваленных ям ручьями текла чистая холодная вода. Что поделаешь: время многое стерло в памяти…
И еще одно, что помнится хорошо: войну закончил в 72-й гвардейской стрелковой дивизии, о которой так хорошо и сердечно написал Олесь Гончар в своих «Знаменосцах».