Бенкендорф

Олейников Дмитрий Иванович

Глава пятая

ЕГО СИЯТЕЛЬСТВО

 

 

Бок о бок с императором

Назначая Бенкендорфа главой высшей секретной полиции, Николай I «благоволил присоединить» к этой должности и звание командующего своей Главной квартирой1. Такое назначение прочно привязывало Бенкендорфа к императору на всё время его поездок. Ведь Главная императорская квартира — это царский двор в миниатюре, по определению самого Бенкендорфа — «кочевая столица».

«К обязанностям командующего Императорской главной квартирой относятся, — разъясняет всезнающий словарь Брокгауза и Ефрона, — заведование всеми лицами, принадлежащими к составу квартиры; все распоряжения по высочайшим путешествиям, по размещению главной квартиры и её продовольствию; заведование караулами во время высочайших путешествий; объявление во время путешествий государя императора высочайших повелений…»

Стоит ещё раз отметить высокую степень доверия Николая к Бенкендорфу, ведь одной из особенностей новой должности генерал-адъютанта была значительная финансовая самостоятельность: «…Суммы, предоставленные в распоряжение командующего Императорской главной квартирой …не подлежат иной ревизии, кроме удостоверения командующего Императорской главной квартирой в правильности всех статей приходов и расходов». Под начало Александра Христофоровича поступили Военно-походная канцелярия, адъютанты, лейб-медики и личная охрана царя.

Первоначально личную охрану (собственный Его Императорского Величества конвой) составляли Черноморская казачья сотня и лейб-гвардии Казачий полк, хорошо знакомый Бенкендорфу по войнам с Наполеоном. С 1829 года к ним присоединилось уникальное воинское формирование: многонациональный лейб-гвардии Кавказский горский полуэскадрон. В его состав входили знатные кабардинцы, чеченцы, кумыки, ногайцы, «представители народов джамбулуковского, едисанского, караногайского, туркменского и саблинского». Младшими офицерами были назначены кабардинский князь и ногайский мурза; командиром стал представитель адыгейской знати Султан Хан-Гирей — воспитанник Ермолова, выпускник кадетского корпуса, участник войн с Персией и Турцией2.

О причинах создания этого необычного подразделения Бенкендорф писал в письмах командиру Отдельного Кавказского корпуса генералу барону Розену: «Раздражительный горский народ, враждующий с русскими, не может познать истинной причины беспрерывной вражды и удостовериться в желании российского государя императора не уничтожать свободу горцев, а напротив того — даровать благоденствие, каким пользуются и другие его подданные. Чтобы внушить предварительно хотя бы некоторым из горцев эти благородные виды, должно стараться приготовить их в положение, в котором спокойствие души даёт возможность человеку выслушать и вникнуть в то, что ему объясняют. На этом основании сформирован был л. гв. Кавказский горский полуэскадрон и, чтобы более доказать горцам желание государя императора прекратить вражду, назначен в собственный Его Величества конвой… Местному начальству предоставить выбор фамилий, наиболее имеющих влияние на туземцев, и только тех, которых для благосостояния края необходимо ближе познакомить с видами нашего правительства»3.

Бенкендорф составил правила обучения личного состава, которые учитывали национальные традиции и обычаи, способствовали сближению людей различных вероисповеданий. Там, например, указывалось: «…Не давать свинины и ветчины… Строго запретить насмешки дворян и стараться подружить горцев с ними… Ружьём и маршировке не учить, стараясь, чтобы горцы с охотой занимались этим в свободное время… Телесным наказаниям не подвергать; вообще же наказывать только при посредстве прапорщика Туганова (офицер, которому было поручено наблюдение за горцами. — Д. О.), которому лучше известно, с каким народом как обращаться… Эфендию разрешить посещать горцев, когда он желает, даже в классах… Чтобы во время молитвы горцев дворяне им не мешали… Наблюдать, чтобы не только учителя, но и дворяне насчёт веры горцев ничего худого не говорили и не советовали переменять её…»4 Служить в Императорском конвое стало для горцев необыкновенно престижно, поэтому преданность кавказцев государю была абсолютной.

Сопровождение Николая Павловича в пути было задачей не из лёгких. Император отличался любовью к поездкам не меньшей, чем его старший брат Александр I, который, как известно, «всю жизнь провёл в дороге». В среднем Николай проезжал около 5500 вёрст ежегодно, причём был большим любителем быстрой езды (однажды за шесть дней домчался из Одессы до Петербурга). Он не особенно заботился о собственной безопасности, искренне считая, что Провидение будет беречь его до тех пор, пока он нужен России.

Бенкендорф в течение многих лет и по должности, и по дружбе занимал место рядом с царём: зимой — в санях, летом — в воспетой Аполлоном Майковым «откинутой коляске», а порой и в хлипких дрожках.

Традиция путешествий императора берёт начало с весны 1828 года, когда Николай Павлович направился из столицы на начавшуюся войну с Турцией — первую, в которой ему довелось лично принять участие. Государь испытывал необыкновенный душевный подъём; Бенкендорф же, насмотревшийся на изнанку войн, давал ситуации более взвешенную оценку: «Молодёжь восхищалась предстоявшими ей опасностями и славой; но масса публики смотрела на начало новой войны довольно равнодушно и безо всякой примеси какого-нибудь национального чувства. Турция — этот исконный враг России и христианства — уже слишком часто была укрощаема нашими войсками и уже слишком ослабела, чтобы внушать какое-либо опасение или даже ненависть. Никто не сомневался в новых лаврах, а на жертву людьми и деньгами смотрели единственно как на неизбежное зло, требуемое нашей народной честью и интересами нашей торговли»5.

В душную и жаркую ночь с 6 на 7 мая 1828 года Николай пересёк пограничную реку Прут и стал первым со времён Петра Великого императором, вступившим на османскую территорию. Тревоги по поводу здоровья и безопасности императора на театре военных действий высказывали многие, однако ответственность ложилась прежде всего на Бенкендорфа. Николай, принадлежавший к поколению «опоздавших на Отечественную войну» и ещё подростком мечтавший попасть в действующую армию, стремился наверстать «упущенное», побольше увидеть и испытать (испытания начались с первых же дней пребывания в полевых условиях — в виде обычной для здешних мест лихорадки). Больших трудов стоило Бенкендорфу уговорить императора, 13 мая впервые попавшего под артиллерийский обстрел из турецкой крепости, уйти в безопасное место.

В те дни главные силы русской армии перешли Дунай и двинулись вперёд, к двум ключевым крепостям по дороге на Константинополь — Варне и Шумле.

Николай старался поспеть везде. Он то уезжал в тыл, где сопровождал супругу по дороге в Одессу, к генерал-губернатору М. С. Воронцову, то встречался с когда-то бежавшими за Дунай запорожскими казаками, то осматривал Измаил, то инспектировал войска. Переезды растягивались на несколько сотен вёрст. Бенкендорф признавался, что им порой овладевал ужас при мысли, что Николай с незначительной охраной пробирается «по пересечённому горами и речками краю, где предприимчивый неприятель, имевший ещё на своей стороне и ревностную помощь жителей, может напасть на нас и одолеть благодаря численному перевесу». Однажды Николая спасло то, что командующий Главной квартирой уговорил его, чтобы не быть мишенью, надеть шинель поверх блестящего генеральского мундира: при выезде из густого леса свита попала под обстрел из засады, и пули свалили нескольких конных егерей. В другой раз император повелел было отпустить назначенный сопровождать его конно-егерский полк («Зачем напрасно утомлять людей? Они будут полезнее в лагере, нежели здесь. На нас не нападут, а в случае надобности мы сумеем отбиться»). Бенкендорф не торопился выполнять приказание, и в результате полк успел прикрыть царскую кавалькаду, прежде чем до неё добралась невесть откуда появившаяся турецкая конница.

Наиболее опасным стал марш-бросок из Одессы в лагерь армии, осаждавшей Варну. Переправу морским путём, на фрегате, пришлось отменить из-за сильной бури. Но поскольку Николай не собирался ждать у моря погоды, он отправился посуху, если так можно назвать размытые в липкую грязь дороги. Коляска с Николаем и Бенкендорфом и следом верховой фельдъегерь составляли весь императорский кортеж. Только на следующий день к ним добавился минимальный конвой. «Дороги были совершенно испорчены, — вспоминал генерал-адъютант. — Большой лес, которым должно было проезжать, славился разбойничьим притоном; нас конвоировали всего четыре казака на дрянных лошадёнках. Выехав оттуда на открытое место, мы встретили множество болгар, которые, спасаясь от хищничества турок, блуждали по краю с жёнами, детьми и всем своим имуществом. Подобно им, могли тут шататься и турецкие партии; самые эти болгары и особенно некрасовцы, воры по ремеслу, могли напасть на нашу коляску. Государь, незнакомый со страхом, спокойно в ней спал или вёл со мною живую беседу, как бы на переезде между Петербургом и Петергофом. Мне же было вовсе не до сна и не до разговоров. <…> На пути… нас застигла ночь. По скверной и почти не проложенной дороге надо было волочиться чуть-чуть не шагом. Местами огни просвечивали сквозь мрак, но чьи — свои или неприятельские? Наконец, по правильному их расположению мы догадались, что тут стоят наши войска, и вскоре признали палатки и оклики наших». Даже шесть лет спустя Александр Христофорович признавался: «И теперь… дрожь пробегает по мне, когда я только вспомню, что в то время ехал один, по неприятельской земле, с русским императором, вверенным моей охране!»6

В конце концов Николай признал всю опасность положения своей застрявшей под Шумлой и Варной и заметно уменьшившейся армии. В какой-то момент риск попасть в окружение оказался настолько реальным, что стали припоминать неудачный Прутский поход Петра I в 1711 году. На одном из военных советов был поднят вопрос об опасности пребывания императора при армии, но Николай решительно отреагировал: «Если бы Провидение не предохранило меня от подобного бедствия, если бы я имел несчастие попасть в руки моих врагов, то, надеюсь, что в России вспомнят многознаменательные слова Сенату моего прапрадеда: „Если случится сие последнее, то вы не должны почитать меня своим царём и государем и ничего не исполнять, что мною, хотя бы по собственноручному повелению, от вас было требуемо“».

На турецкой войне Александр Христофорович благополучно выполнил свои обязанности по сохранению жизни императора, но спасти жизнь своего брата Константина он не смог. С начала кампании генерал-лейтенант Бенкендорфвторой лихо громил неприятельские тылы. Во главе «летучего отряда» он перебрался через Балканы и там истреблял турецкие транспорты, разгонял сопровождавшие их отряды и даже занял крепость Праводы. Увы, походная жизнь, начатая ещё в 1826 году на войне с Персией, подорвала здоровье Константина Христофоровича. 6 августа 1828 года он скончался во взятой им крепости, где не было ни врача, ни лекарств, от «скоротечной болезни лёгких». Сын его, одиннадцатилетний Костя, остался сиротой.

Александр Христофорович примет самое деятельное участие в судьбе мальчика, даже сделает его своим наследником наравне с женой и дочерьми7. Константин Константинович Бенкендорф окончит Пажеский корпус, отпросится из гвардии на Кавказ — сражаться против Шамиля под началом Воронцова, будет тяжело ранен, затем, по примеру отца, перейдёт на дипломатическую службу. В Крымскую войну он снова пойдёт воевать. Подобно отцу, Константин Константинович останется в памяти сослуживцев в качестве «рыцарски благородной личности, столь ценимой Воронцовым, которую никто из знавших никогда не забудет»8.

…А Турецкая кампания 1828 года, несмотря на личное присутствие Николая I, не приносила значительных успехов. Наступила осень; лихорадка и тиф терзали армию, начался массовый падёж лошадей от бескормицы — а войска так и топтались у стен турецких крепостей Шумла, Силистрия и Варна.

Чтобы добиться хоть каких-то успехов, было решено сосредоточить все усилия на взятии Варны. Туда подошёл гвардейский корпус, с моря нацелил на крепость свои орудия Черноморский флот. Бенкендорф способствовал вызову из Одессы Воронцова для командования осадой. Тот снова проявил незаурядный организаторский талант и сравнительно скоро справился с задачей. 28 сентября сдалась большая часть гарнизона Варны, на следующий день — его остатки, засевшие в цитадели.

Первого октября император Николай в сопровождении свиты и иностранных дипломатов въехал в покорённый город. Вид пережившей осаду Варны не располагал к торжествам. «Нас обдало, — пишет генерал-адъютант Бенкендорф, — таким невыносимым смрадом от бесчисленного множества падали всякого рода и человеческих тел, так дурно похороненных, что у иных торчали ноги, а другие едва прикрыты были несколькими лопатками земли. Страшная неопрятность ещё более заражала воздух. Невозможно описать положение, в которое приведён был город бомбардированием. Везде встречались полуразрушенные мечети; дома, пронизанные ядрами или обрушившиеся от разрыва бомб; целые кварталы, обращённые в груды развалин, без всякого почти следа бывших тут прежде зданий». В чудом уцелевшей от бомбардировок греческой церкви, стоявшей под конвоем минарета и увенчанной полумесяцем, «очень маленькой, мрачной и построенной во дворе», был отслужен благодарственный молебен. «Это священнослужение, посреди смерти и развалин, в мусульманском крае… имело что-то неописуемо поразительное»9.

Взятие Варны решили сделать мажорным завершающим аккордом не самой успешной кампании. Решительные действия были отложены до следующей весны. Армия стала готовиться к отходу за Дунай, на зимние квартиры, а «кочевая столица» направилась в Петербург.

Возвращение с войны оказалось более опасным, чем сами боевые действия. Бенкендорф уговорил Николая отправиться в Одессу морем — в надежде, что хороший попутный ветер быстро унесёт корабль прочь от чужих земель. И действительно, поначалу новенький 84-пушечный линкор «Императрица Мария» в сопровождении первого черноморского военного парохода «Метеор» резво продвигался в сторону устья Дуная…

Между листами мемуаров Бенкендорфа вложена скупая «Выписка из имеющихся в гидрографическом депо штаба Черноморского флота и портов о плавании корабля „Императрица Мария“ с 2 по 8 октября 1828 года во время пребывания на этом корабле государя императора». Строгое, деловое повествование служило Александру Христофоровичу напоминанием о тех трагических часах:

«2-го октября в 2 часа пополудни сигналом с адмиральского корабля приказано кораблю „Императрица Мария“ (под командою капитана 1-го ранга Папахристо), бывшему при блокаде крепости Варна, приготовиться к снятию с якоря, а через ‘/4 часа изволил прибыть на корабль государь император со свитою для отправления в Одессу…

В 3 часа сигналом приказано яхте „Утеха“ и пароходу „Метеор“ сняться с якоря, а спустя ‘/4 часа снялся с якоря и корабль при тихом бом-брамсельном SSW ветре. <…>

4-го октября. С полдня при мрачности с дождём и большой…

В 9 1/2 ветер немного стих… В полдень небо очистилось, по высоте солнца определили широту места.

8 числа в 2 часа пополуночи на Одесском рейде положили якорь. В 2′/2 часа государь император изволил съехать с корабля в город»10.

В казённом документе нет ни слова, например, о том, что капитан Папахристо командовал кораблём, будучи на всё время бури привязан к мачте — чтобы не смыло… Мемуары Бенкендорфа передают ситуацию куда красочнее: «Мы были уже на половине дороги к Одессе, как вдруг началась буря, превратившаяся вскоре в свершенный шторм. В несколько минут у нас совсем сломало бизань-мачту, повредило и другие, порвало снасти. Волнение сделалось так сильно, что невозможно было ни предупреждать, ни исправлять повреждений; оставалось закрепить руль и отдаться на произвол волнам. Все особы свиты легли по койкам; большая часть прислуги и даже экипажа страдала морской болезнью. Только государь, граф Потоцкий и я были здоровы и на ногах, цепляясь за всё встречное, когда хотели передвинуться с одного места на другое. Ветер так ревел, что нельзя было расслышать друг друга, как крича на ухо, а в прибавок ко всему этому и воздух охладился до нестерпимости. Нас неудержимо несло к враждебным берегам Босфора… и не было никакого средства бороться против этой новой опасности»11.

Бенкендорф, Воронцов и вся свита с ужасом думали о том, что через некоторое время русского монарха выбросит на турецкий берег! Сам Николай ни словом не упрекнул командующего Главной квартирой за идею ускорить переезд в Одессу и только сожалел, что не успеет в Петербург к 14 октября — дню рождения матушки, Марии Фёдоровны. По одной из устных легенд, императора на всякий случай переодели простым матросом в робкой надежде на то, что, если он попадёт к туркам, его не узнают. К счастью, после двадцати шести часов неистовства стихия начала утихомириваться. Корабль добрался-таки до Одессы, и даже отвратительная осенняя погода казалась чудо как хороша…

И снова — в дорогу, в дорогу! Ни дня отдыха. В четыре часа утра — молебен в пустом соборе, с несколькими зажжёнными свечами, выхватывающими из темноты лики икон, а потом в коляску и — скорее в Петербург!

Газета «Русский инвалид» от 16 октября 1828 года (№ 258) сообщала:

«С.-Петербург, 14-го октября. Сего утра в 11 часов государь император изволил возвратиться из турецкого похода в вожделенном здравии. Нельзя представить себе восхищения жителей… столицы, кода они увидели развевающийся на Зимнем дворце флаг. Прибытие Его Величества было для большей части жителей неожиданно: тем живее, тем сердечнее наша радость, наше счастие».

Счастью суждено было быть недолгим. Царь спешил приехать, чтобы отпраздновать день рождения матушки, а попал к её смертному одру. Через десять дней после возвращения Николая и Бенкендорфа Мария Фёдоровна скончалась.

Александр Христофорович переживал смерть своей строгой, но справедливой покровительницы не менее тяжело, чем Николай. В своих мемуарах он сказал прощальное слово об императрице-матери:

«Мария Фёдоровна прожила с лишком 50 лет в том дворце, где теперь испустила дух, и служила в нём живым уроком всех добродетелей; стараясь умягчать суровую строгость императора Павла, супруга его подавала собой пример покорности его воле; она даровала России двух монархов; была образцом жены и матери; жила единственно чтобы благодетельствовать бедным, вдовам и сирым. Важнейшие, как и самые мелкие подробности надзора за воспитанием принятых ею под своё попечение нескольких тысяч детей и за устройством множества больниц занимали её ежедневно по несколько часов, и всем этим заботам она посвящала себя со всем жаром и увлечением высоко христианской своей души. Уже в весьма преклонных летах, императрица никогда не отходила к покою, не окончив всех своих дел, не ответив на все полученные ею в тот день письма, даже самые малозначащие. Она была рабой того, что называла своим долгом. Науки и художества всегда находили в ней просвещённую и благотворительную покровительницу. Она любила чтение, не гнушалась рукоделием и, между тем, считая обязанностью своего сана содействовать светским удовольствиям, с этой целью нередко собирала во дворце многолюдное общество на театральные представления и на балы. В летнюю пору приятно развлекал её Павловск со своими роскошными садами, в которых она занималась, с особенным знанием дела, ботаникой и садоводством. К числу отличительных её способностей принадлежало уменье так распределять свои занятия, что у неё доставало времени на всё, чему способствовали необычайная деятельность и необычайное здоровье.

Взыскательная к самой себе, она была требовательна и к своим подчинённым; всегда неутомимая, не жаловала, если они казались усталыми; наконец, любя искренно и постоянно тех, кого удостаивала своей дружбой или кому покровительствовала по влечению сердца или по рассудку, требовала от них полной взаимности. Единственным недостатком этой необыкновенной женщины была излишняя, может статься, её взыскательность к своим детям и к лицам, от неё зависевшим.

Смертное ложе императрицы Марии Фёдоровны было орошено слезами сокрушения и благодарности. Трогательно было видеть рыдание молодых воспитанниц её заведений, когда их привозили на поклонение бездыханному телу. Старые гренадеры, дети, сироты, придворные, вдовы и нищие — всё это плакало, ибо все лишились в ней матери и ангелахранителя»12.

К этому некрологу можно только добавить, что в России Марию Фёдоровну называли «матерью сирот русских»13.

* * *

С 1829 года поездки Николая в сопровождении Бенкендорфа стали регулярными. В этом году барон Дибич окончил турецкую войну сокрушительным рейдом через Балканы и заслужил титул Дибича-Забалканского. А император отправился в мае в Варшаву, чтобы короноваться в качестве польского монарха. На полях былых сражений с Наполеоном Бенкендорф с удовольствием рассказывал Николаю о событиях 1806–1807 годов: тогда он верхом изъездил эти места вдоль и поперёк. К своему удивлению, Александр Христофорович обнаружил немало перемен к лучшему: дорога, проходившая ранее через сыпучие пески и бездонные болота, теперь представляла собой великолепное шоссе; местечко Тыкочин, некогда весьма убогое и неказистое, «приняло вид опрятности и довольства». С каждой верстой в Бенкендорфе крепла убеждённость, что под русским скипетром Польша вступила в пору процветания: «Всё преобразилось; край самый бедный и самый грязный в мире, чуждый всякой промышленности, был превращён, как бы волшебством, в страну богатую, чистую и просвещённую. Роскошные почтовые дороги, опрятные города, обработанные поля, фабрики, общее благосостояние, наконец, всё, чего мудрое и отеческое правительство может достигнуть разве после полувековых усилий, было сделано императором Александром в пятнадцать лет. Самая закоренелая неблагодарность молодых польских патриотов вынуждена была очевидностью воздать дань истине и сознаться, что покойный император пересоздал эту часть Польши»14.

На поле сражения под Пултуском (накануне которого бежал главнокомандующий Каменский) Бенкендорф поделился своими наблюдениями с царём: 23 года назад «Наполеон торжествовал в Варшаве и угрожал России; поляки предавались мечтам о своём возрождении, а наши войска, отступавшие к своим границам, находились в состоянии полного уныния и изнеможения»; теперь же «Наполеон… давно перешёл в область истории; Париж видел наши победоносные знамёна; поляки — русские подданные, обязанные своим благосостоянием единственно великодушию русского императора», а тогдашний поручик ехал в коляске могущественного преемника Александра, короля той самой Польши, где он некогда воевал. Николай Павлович подхватил философствования о мировых поворотах истории: он вполне разделял представления Бенкендорфа о благе, принесённом на Польскую землю его старшим братом и предшественником. Торжественная встреча в Варшаве только добавила уверенности: погода была великолепной, колокола звонили, пушки салютовали, войска стояли шпалерами, за ними восторженно кричала публика, дамы у окон и на балконах махали платочками.

Без инцидентов прошла и коронация нового польского короля. Через год Николай снова приехал в Варшаву, на этот раз на открытие сейма, с соблюдением всех форм, определённых неведомой в России конституцией. И снова внешнее благополучие Польши затмило в глазах верховной власти империи накопившиеся проблемы. Бенкендорф записал: «На государя все смотрели как на надежду лучшей будущности, и возрастающее благосостояние края служило важным противовесом тем неприятностям и уничижениям, от которых терпели отдельные личности, но не нация. В этом отношении даже самые раздражённые из числа недовольных отдавали справедливость правительству. Прибытие государя, императрицы, множества иностранцев и нунциев утишили ропот, по крайней мере, по внешности, и Варшава приняла блестящий и очень оживлённый вид. Балы и праздники следовали один за другим, со всей роскошью и со всем весельем богатой столицы»15.

Каково же было потрясение Бенкендорфа, когда в ноябре 1830 года тот же самый сейм объявил династию Романовых низложенной и разрешённая конституцией польская армия начала военные действия против России. Цесаревич Константин едва ушёл живым из Варшавы.

В беседе с подполковником польской службы Тадеушем Вылежинским (он был курьером, доставившим в Петербург бумаги от польского диктатора Ягоницкого) Бенкендорф строго придерживался имперской позиции. Он искренне недоумевал: «Я решительно не могу понять, каким образом поляки пришли к мысли о революции; как они не рассчитали, не предвидели тех опасностей и тех бедствий, которые угрожают их родине! Я не сомневаюсь, что причины к недовольству были, но это всё-таки не давало права начинать революцию». «Сравните, — говорил он, — другие завоёванные области Польши с положением поляков в Царстве. Посмотрите, например, на Галицию, разве она не несчастливее вас? У неё нет ни народного правительства, ни конституции, ни собственной армии, ни администрации, ни национальности, ни даже своего языка, а вдобавок страна обложена тяжёлыми налогами. А великое герцогство Познанское, которое, конечно, не пользуется теми преимуществами и тем благосостоянием, как Царство Польское, с политической и экономической точки зрения?»

«Сравните себя, — продолжал Бенкендорф, — с Литвой, с Волынью и другими бывшими польскими областями, находящимися под властью России; какая громадная разница между ними и вами во всех отношениях! А между тем все эти провинции остались спокойными… Ваша страна могла служить образцом экономического благосостояния, ей удивлялись все иностранцы, население постепенно увеличивалось, повинности не были обременительными, вы управлялись своими собственными законами, торговля и промышленность процветали, города и сёла постепенно увеличивались, и вся Польша представляла завидный образец благоустройства и культуры. Во всей этой ласкавшей взор картине было, правда, одно пятно — это великий князь Константин, который зачастую нарушал волю государя и действительно не раз подавал повод к неудовольствиям. Но не надо было так торопиться, ибо всем известно, что великий князь должен был оставить Варшаву, отправиться весной за границу и более уже не возвращаться…»

Не забыл Бенкендорф указать на справедливую позицию Николая I в противостоянии Сената и великого князя, на покровительство польской фабричной промышленности даже в ущерб экономике России, на уважение императора к польской нации, выразившееся в выделении денежных средств на реставрацию древнего замка польских королей, покровительстве польскому искусству, наукам… Как и Николай, Александр Христофорович был более опечален, чем возмущён неблагодарностью поляков16.

Печаль печалью, а в Третье отделение стал поступать весьма плотный поток бумаг по польским революционным делам — куда более оживлённый, чем по революционным делам всей остальной империи. Именно с этого времени слово «поляк» на несколько десятилетий почти превратилось в русском обществе в синоним слова «революционер».

Только после года войны стотысячных армий Польша была усмирена. Бывшее королевство, автономия с национальной армией и конституцией превратилась в имперское генерал-губернаторство, наполненное русскими войсками, сохранявшими название «действующая армия».

Но не только Польское восстание сделало 1830–1831 годы бурными и трагическими. Не успел ещё Николай выехать из Варшавы после открытия сейма, как пришли печальные известия от Воронцова: в Севастополе разразился бунт, вызванный эпидемией чумы, распространившейся по Новороссии. Практически одновременно с юго-востока, от Оренбурга и Нижнего Поволжья, в Россию пришла холера, захватив более тридцати губерний. В конце сентября 1830 года «индийская зараза», как её тогда называли, была уже в Москве. Власти растерялись, в городе началась паника: за 12 дней его покинули около шестидесяти тысяч жителей! А. Я. Булгаков записал в дневнике: «На дверях больницы, в Смоленском рынке, прибита была следующая надпись: „Ежели доктора немцы не перестанут губить народ православный, то мы ихними черепами вымостим улицы московские!“»17.

В старую столицу поспешили и император Николай, и вызванный из отпуска Бенкендорф. Он оставил подробное описание тех трудных дней:

«Было решено оцепить Москву для охранения от заразы прочих губерний и Петербурга; всё исполнилось без затруднений, и покорность народа, одушевлённого благодарностью, не знала границ. Холера, однако же, с каждым днём усиливалась, а с тем вместе увеличивалось и число её жертв. Лакей, находившийся при собственной комнате государя, умер в несколько часов; женщина, проживавшая во дворце, также умерла, несмотря на немедленно поданную ей помощь. Государь ежедневно посещал общественные учреждения, презирая опасность, потому что тогда никто не сомневался в прилипчивости холеры. Вдруг за обедом во дворце, на который было приглашено несколько особ, он почувствовал себя нехорошо и принуждён был выйти из-за стола. Вслед за ним поспешил доктор, столько же испуганный, как и мы все, и хотя через несколько минут он вернулся к нам с приказанием от имени государя не останавливать обеда, однако никто в смертельной нашей тревоге уже больше не прикасался к кушанью. Вскоре затем показался в дверях сам государь, чтобы нас успокоить; однако его тошнило, трясла лихорадка, и открылись все первые симптомы болезни. К счастью, сильная испарина и данные вовремя лекарства скоро ему пособили, и не далее как на другой день всё наше беспокойство миновалось».

Десять дней в Москве прошли «в неутомимой, беспрерывной деятельности»: «Государь лично наблюдал, как по его приказаниям устраивались больницы в разных частях города, отдавал повеления о снабжении Москвы жизненными потребностями, о денежных вспомоществованиях неимущим, об учреждении приютов для детей, у которых болезнь похитила родителей; беспрестанно показывался на улицах; посещал холерные палаты в госпиталях; и только устроив и обеспечив всё, что могла человеческая предусмотрительность, выехал 7 сентября из своей столицы».

Все покидавшие Москву должны были останавливаться в Твери в карантине. Николай посчитал нужным «дать пример покорности законам». Бенкендорф рассказывал об этом добровольном заточении: врач принял императора и всю свиту «в особо приготовленной комнате и окурил, согласно с существовавшими тогда правилами, хлором, после чего дворец и маленький его сад оцепили часовыми, для совершенного отделения его от города, а нас… засадили в карантин и разъединили от всего мира. Утром занимались бумагами, которые ежедневно присылались из Петербурга и Москвы, а потом прогуливались по саду, впрочем, очень худо содержимому; государь стрелял ворон, я подметал дорожки. За этими забавами следовал прекрасный обед для всего общества вместе, после которого расходились по своим комнатам до вечера, соединявшего опять всех на государевой половине, где играли в карты. Так мы, до возвращения в Царское Село, провели одиннадцать дней в этой тюрьме, хотя очень спокойной и удобной, но, тем не менее, жестоко нам надоевшей».

Двадцатого октября Николай со свитой благополучно прибыл в Царское Село, а 25 октября возвратился в Петербург18.

В 1831 году холера пришла и в столицу, и в действующую армию в Польше. Она не пощадила ни главнокомандующего Дибича-Забалканского, ни цесаревича Константина Павловича. Бенкендорф узнал о скоропостижной смерти Константина именно в тот день, когда страшное заболевание добралось до него самого. Едва покинув кабинет царя в Петергофе, генерал-адъютант почувствовал себя плохо, уже зная, что Константин, после того как ощутил признаки болезни, прожил только один день. В собственных апартаментах Бенкендорф прилёг отдохнуть — и был не в силах подняться; а после принятия горячей ванны (это была непременная процедура лечения холеры в то время) вообще лишился чувств. Государев врач, лейб-медик Николай Арендт, был потрясён тем, как переменилось лицо Александра Христофоровича.

В Петергофе началась суматоха: болезнь у самых царских покоев! Однако Арендт провёл необходимые профилактические действия; Николай в тот же вечер навестил друга, и пока тот болел, на протяжении почти трёх недель, ежедневно приходил к нему для обсуждения новостей. Известия были безотрадными: в Польше дела не ладились, а в Петербурге холера развернулась вовсю. Паника в простонародье оказалась ещё сильнее, чем в Москве: «Все меры для охранения здоровья, усиленный полицейский надзор, оцепление города и даже уход за поражёнными холерой в больницах начали считать преднамеренным отравлением. Стали собираться в скопища, останавливать на улицах иностранцев, обыскивать их для открытия носимого при себе мнимого яда, гласно обвинять врачей в отравлении народа»19. Грамотные обыватели, вычитавшие в свежеизданном «Наставлении к распознанию признаков холеры, предохранению от оной и к первоначальному её лечению» о средствах дезинфекции, носили с собой скляночку с крепким уксусом или порошок хлорной извести. Неграмотные останавливали людей со склянками на улицах и заставляли их «в удостоверение того, что это не яд», уксус выпивать; жутко пахнущий порошок хлорки насильно сыпали в рот. Полиция подбирала на улице пьяных и доставляла в больницы; пьяные кричали, что их тащат в лазарет, чтобы там отравить. Холера не унималась, унося в наиболее тяжёлые дни до шестисот человек.

Пиком эпидемии стал «холерный бунт» на Сенной площади Петербурга, где 22 июня толпа устроила погром больницы. Бенкендорф рассказал о нём в воспоминаниях: «Все этажи в одно мгновение наполнились этими бешеными, которые разбили окна, выбросили мебель на улицу, изранили и выкинули больных, приколотили до полусмерти больничную прислугу и самым бесчеловечным образом умертвили нескольких врачей. Полицейские чины, со всех сторон теснимые, попрятались или ходили между толпами переодетыми, не смея употребить своей власти»20.

Войска были поставлены под ружьё, но в дело всё же не вступили: Николай, прибывший из Петергофа в Петербург, смог остановить погромы силой собственного авторитета.

Бенкендорф записал слова, которыми император утихомирил многотысячную толпу: «Обратясь к церкви Спаса, он сказал: „Я пришёл просить милосердия Божия за ваши грехи; молитесь ему о прощении; вы его жестоко оскорбили! Русские ли вы? Вы подражаете французам и полякам; вы забыли ваш долг покорности мне… За ваше поведение в ответе перед Богом — я! Отворить церковь: молитесь в ней за упокой душ невинно убитых вами!“»21. Очевидец событий князь Меншиков передал слова Николая примерно так же; и для него, и для Бенкендорфа важны были вовсе не гипнотические способности царя (в упрощённом пересказе он поднялся в коляске, гаркнул: «На колени!» — и все пали перед ним), а умение призвать к покаянию — собственным примером («В ответе — я!»). В описании, сделанном Жуковским по рассказам очевидцев, народ опускается на колени в невольном порыве: когда царь «обнажил голову, обернулся к церкви и перекрестился», то обернувшаяся вслед за ним «толпа, по невольному движению, пала ниц с молитвенными возгласами»22.

Моральное воздействие императора было подкреплено полицейскими мерами. Как записал в дневнике почт-директор Булгаков, «до 2000 человек взято и посажено в крепость крикунов, бывших в суматохе на Сенной, многие из них и невинны; до сего времени следственная комиссия, наряженная, под председательством генер. — адъютанта Бенкендорфа, для суждения их, не приступила ещё к делу, отчего все родственники заключённых, и особенно взятых по одному токмо подозрению, ропщут»23.

Порядок в городе был восстановлен, бунта, подобного севастопольскому, не случилось; но с холерой боролись ещё долго. Лишь в середине июля Николай сообщил своему новому польскому наместнику Паскевичу: «Здесь всё тихо и в порядке… Болезнь, слава богу, столь же скоро исчезает, как страшно скоро разлилась»24.

Выздоровевший Бенкендорф проехал по улицам города и ужаснулся его виду: «На каждом шагу встречались траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая. Небо было накалено, как бы на далёком юге, и ни одно облачко не застилало его синевы, трава поблёкла от страшной засухи; везде горели леса и трескалась земля»25.

Только в середине осени 1831 года появилась возможность перевести дух. «Бедствия, целый год тяготевшие над Россией, миновали, — записал Бенкендорф. — Не было больше ни войны, ни бунтов, ни холеры». Стихло революционное волнение в Европе, покорилась Польша.

Николай I возобновил регулярные поездки по России; Бенкендорф занял своё постоянное место в коляске, бок о бок с императором. 11 октября царь прибыл в Москву, куда привезли знамёна и штандарты побеждённой польской армии для передачи в коллекцию трофеев Оружейной палаты. Там же у подножия статуи Александра I была положена дарованная им и отменённая его младшим братом польская конституция, представлявшая собой, по словам Бенкендорфа, «акт великодушия, столь же предосудительный для политической будущности Царства [Польского], сколько оскорбительный для самолюбия Русской империи».

Из Москвы путь лежал в Троице-Сергиеву лавру. Несмотря на позднюю ночь и мороз, архимандрит с братией встречал помазанника Божия у Святых ворот с зажжёнными свечами. Николай и следом за ним Бенкендорф прошли «в ту древнюю и великолепно украшенную церковь, где некогда, в польскую осаду, иноки, ослабленные трудами защиты, голодом и ранами, собрались в ожидании конечного штурма и неминуемой смерти для причащения в последний раз Святых Тайн — а вместо того последовало неожиданное отступление неприятеля». Бенкендорф запомнил, какое «глубокое и благоговейное умиление» произвело на него посещение храма, царивший в нём «мрак, рассеиваемый лишь светом свечей, едва достаточным, чтобы видеть золото и драгоценные камни», вызвавший воспоминание о давних событиях. Удивляющее нас совершение протестантом Бенкендорфом молитвы в православном храме тогда считалось совершенно нормальным. Самому Александру Христофоровичу больше всего запало в душу другое ночное посещение монастыря вместе с Николаем (на этот раз Киево-Печерской лавры в 1835 году): «В таинственном полумраке этого величественного храма, пережившего столько веков, вызывающего столько религиозных и исторических воспоминаний, нас было всего лишь трое (третий — монах, отворивший храм. — ДО.), и я не помню, чтобы мне случалось когда-нибудь в жизни молиться с таким умилением. Ночь и окружавшая нас тишина… более располагали к благочестивым думам, чем торжественность церковного обряда и стечение народа»26.

Из Троицы сани императора помчались в Ростов и Ярославль. Бенкендорф отмечал широту интересов и забот императора: Спасский монастырь и прославленный Демидовский лицей, общественные заведения и знаменитая набережная Волги, Дворянское собрание и фабрики шёлковых и льняных изделий; «осмотрев всё и отдав соответственные нуждам и потребностям приказания, государь возвратился в Москву»27.

В наступившую зиму не случилось ничего примечательного; «государь, пользуясь общим миром и спокойствием, неусыпно занимался разными проектами и преобразованиями по гражданской части»28.

А потом начались ежегодные вояжи императора по губерниям России с осмотром достопримечательностей, инспекцией войск и учреждений. В обязанностях Бенкендорфа — не только личная охрана друга-государя, но и детальная организация поездки. В архивах сохранились письма командующего Главной квартирой с подробными описаниями маршрута путешествия и всеми необходимыми требованиями29.

Осенью 1832 года Николай и Бенкендорф проехали по «внутренним губерниям» через Лугу в Смоленск. Спустя 20 лет после наполеоновского нашествия город не оправился от разгрома: хотя «всё в нём было ново, везде кипела работа», но «местами ещё отдельно торчали трубы и обгорелые стены указывали на следы разрушения, постигшие этот древний город». Затем их путь пролегал через Бобруйск, Киев, Полтаву, Харьков… Всюду происходили встречи с местной администрацией и дворянством; царь лично инспектировал не только войска, но и образовательные и лечебные учреждения. В каждом городе государь, как замечает Бенкендорф, «похвалил, побранил и кончил свой обзор указанием на необходимость разных перемен». В Чугуеве Николай посетил центр украинских военных поселений — грандиозного военно-хозяйственного эксперимента графа Аракчеева и императора Александра. Бенкендорф относился к александровскому временщику и его начинаниям с неприятием, что нашло отражение в записках: «В предыдущее царствование воинственное племя чугуевских казаков было переформировано в военные поселения, по беспощадно строгой и жестокой системе графа Аракчеева, изменившей вид этого небольшого, но богатого края и превратившей его в пространную казарму; эта система нарушила все права собственности и водворила повсюду горькое раскаяние. Множество казаков, поседевших под ружьём и покрытых славными ранами, было переселено из родного края и осуждено умереть в местах, для них чуждых, частью даже в Сибири, и все эти ужасы совершились в царствование самое мягкосердое, под скипетром самым просвещённым, при государе, который спас Россию и Европу от Наполеонова рабства! Виной тому была одна слепая его доверенность к Аракчееву, которого имя Чугуевские казаки будут проклинать до позднейшего потомства»30.

В Белгороде состоялась встреча с одним из «прощённых заговорщиков 14 декабря 1825 года», генералом П. X. Граббе, отличившимся в турецкую войну и получившим под командование драгунскую дивизию. Бенкендорф замечает: «Государь, не видавший Граббе с той минуты, как он был приведён пред него в качестве преступника, поблагодарил восстановившего свою честь генерала и вообще обошёлся с ним чрезвычайно ласково. Граббе был растроган до глубины души и сказал мне со слезами: „Я более в долгу перед государем, чем кто-либо другой из его подданных, и я сумею заслужить его милость и великодушие“».

Затем — Воронеж, Рязань и ужасная размытая дорога до Москвы: 200 вёрст до Первопрестольной пришлось преодолевать двое суток. Наступила поздняя осень, и дорога была так изрыта обозами и гуртами, что Николай, испытав и гнев, и ужас, пришёл к решению создать в России систему шоссейных дорог, начав с тех, что вели к Москве. Обсуждение проекта с Бенкендорфом началось прямо в пути, а затем были предприняты шаги по его реализации. Неудивительно, что Бенкендорф стал решительным сторонником совершенствования путей сообщения. Более того, он выступил в поддержку строительства в России железных дорог, в 1836 году одобрил инициативу австрийского инженера Ф. А. Герстнера, в мае 1839 года был выбран председателем правления Царскосельской железной дороги, а в феврале стал председателем Комитета об устройстве железной дороги ПетербургМосква.

* * *

Зиму император — а значит, и Бенкендорф — обычно проводил в Петербурге. Александр Христофорович входил в узкий круг близких друзей Николая I, которые принимали участие в семейных обедах, на которые ежедневно ровно к четырём часам дня собиралось августейшее семейство. Обед по придворным меркам был коротким — менее часа; после него гости направлялись в кабинет императрицы, где беседовали и пили кофе до тех пор, пока Николай не возвращался к делам. Вечером та же компания (императорская чета с детьми, Бенкендорф, граф Адлерберг, граф Орлов, граф Киселёв) встречалась снова для семейного чтения или проведения музыкальных вечеров, где Николай играл на корнете31.

В мае 1833 года состоялась новая поездка, на сей раз по Прибалтике, в Динабург и Ригу. К Бенкендорфу стекались сведения о подготовке покушений на Николая (в отместку за подавление польского мятежа), петербургская публика просила начальника высшей полиции о «величайшей осмотрительности». Однако Николай был абсолютно уверен в том, что судьба его уже «начертана Провидением». На любые попытки напугать его возможностью покушения он обычно отвечал Бенкендорфу: «Бог мой страж, и если я уже не нужен более для России, то он возьмёт меня к себе!»32 Меры безопасности, на которые согласился император, состояли из небольшой охраны: нескольких человек ехавшего впереди разъезда да казака из Императорского конвоя на козлах царского экипажа. Даже по недавно замирённой Польше Николай и Бенкендорф ехали только в сопровождении фельдъегеря, которому полагалось быть при государе для обеспечения «правительственной связи». На почтовых станциях, правда, стояли небольшие казачьи пикеты; но, как отмечал Бенкендорф, император «брал прошения от поляков, с ними разговаривал и не принимал ни малейших мер предосторожности, как бы среди верного русского народа».

Осенью 1833 года Бенкендорф сопровождает царя за границу. Складывается ритуал поездок инкогнито: Николай разыгрывал роль адъютанта Бенкендорфа, что в России совершенно не имело бы смысла — царя узнали бы сразу. А по Германии и Австрии путешествовали генерал Бенкендорф с высоким — двухметровым — «адъютантом»; именно на имя Бенкендорфа заказывались комнаты для ночлега и лошадей. Николай с удовольствием расспрашивал немецких почтмейстеров о том, что им известно о русском императоре, и благодаря этому собрал коллекцию самых неожиданных слухов о себе.

В коляске «на всякий случай» лежали два заряженных пистолета (их клал ещё в Петербурге предусмотрительный Дубельт), но дело ни разу не дошло до их использования. Правда, однажды по дороге из Данцига в Калиш (это было уже в 1835 году) кто-то поджёг мост на пути следования наших путешественников, но точно доказать злонамеренность не удалось даже в результате расследования, проведённого агентами Бенкендорфа33.

Царь был готов мириться с опасностями ради возможности одиноких поездок — и по России, и по Европе. Только они давали ему возможность отвлечься от вечного исполнения роли правителя в «непрекращающемся театре власти»34. Бенкендорф и очень немногие приближённые — круг дружеский, в нём незазорно было расслабиться, вести себя так, как хочется, а не как предписывал регламент. Немногие рассказы передают атмосферу таких «дружеских вечеров в дороге». Николай неожиданно предстаёт в них фантазёром и сочинителем, однажды даже предложившим свою версию то ли «Станционного смотрителя», то ли «Путешествия дилетантов»:

«Во время поездки в 1834 году разговорился (царь. — Д. О.) со своим доктором Енохиным, выходцем из духовного сословия, и, как любитель церковного пения, стал петь с ним духовные стихиры. Затем шутливо спросил:

— Каково, Енохин?

— Прекрасно, государь, вам бы хоть самим на клиросе петь.

— В самом деле, у меня голос недурён, и если б я был тоже из духовного звания, то, вероятно, попал бы в придворные певчие. Тут пел бы, покамест не спал с голоса, а потом… Ну, потом выпускают меня по порядку. С офицерским чином хоть бы в почтовое ведомство. Я, разумеется, стараюсь подбиться к почт-директору, и он назначает меня на тёпленькое местечко, например, почт-директором в Лугу. На мою беду, у лужского городничего хорошенькая дочка. Я по уши в неё влюбляюсь, но отец никак не хочет её за меня выдать. Отсюда начинаются все мои несчастья. В страсти моей я уговариваю девочку бежать со мною и похищаю её. Об этом доносят моему начальству, которое отнимает у меня любовницу, место, хлеб, и напоследок отдают под суд. Что тут делать без связей и без протекций?

В эту минуту вошёл в кабинет Бенкендорф.

— Слава богу, я спасён: нахожу путь к Бенкендорфу, подаю ему просьбу, и он освобождает меня из беды!

Можно представить себе, какой неистощимый смех произвёл в слушателях этот роман экспромтом»35.

Но в поездках находилось время и для серьёзных бесед. К лету 1830 года, например, относятся рассуждения Бенкендорфа и Николая о причинах европейских революций. По мнению Александра Христофоровича, «с самой смерти Людовика XIV французская нация, скорее испорченная, чем образованная, опередила своих королей в намерениях и потребности улучшений и перемен; …не слабые Бурбоны шли во главе народа, а сам он влачил их за собою… Россию наиболее ограждает от бедствий революций то обстоятельство, что у нас со времён Петра Первого всегда впереди нации стояли её монархи»36.

Мысль о монархе, идущем «впереди нации», обычно приписывается либо Пушкину37, либо Чаадаеву38; однако ими она была высказана после Бенкендорфа.

У Пушкина схожая идея действительно встречается неоднократно, но только после 1833 года. В черновике «Путешествия из Москвы в Петербург» читаем: «Я начал записки свои не для того, чтоб льстить властям, …но не могу не заметить, что со времён возведения н[а престол] Романовых, от Мих.[аила] Ф.[ёдоровича] до Ник.[олая] I, правительство у нас всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно. Вот что и составляет силу нашего самодержавия. Не худо было иным европейским государствам понять эту простую истину. Бурбоны не были бы выгнаны вилами и каменьями, и английская аристокрация не принуждена была бы уступить радикализму». В 1836 году Пушкин поделился своей мыслью с Чаадаевым: «Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство всё ещё единственный европеец в России […несмотря на всё то, что в нём есть давящего, грубого, циничного]». Любопытно, что сам Чаадаев высказывал схожие идеи ещё в 1832 году: «Было бы странным ослеплением не признавать, что нет страны, где государи столько сделали для успеха просвещения и для блага народов, как в России, и что всем, что мы есть, мы обязаны нашим монархам, что везде правительства следовали импульсу, который им давали народы, и поныне следуют оному, между тем как у нас правительство всегда шло впереди нации и всякое движение вперёд было его делом»39.

Правда, Чаадаев на основании такого положения призывал распространять образование, а у Бенкендорфа выводы получились иные: поскольку верховная власть в России «ведёт» народ, то «не должно слишком торопиться с его просвещением, чтобы народ не стал по кругу своих понятий в уровень с монархами и не посягнул тогда на ослабление их власти».

В разгар рассуждений о народе, власти и просвещении хрупкие городские дрожки, на которых Николай и Бенкендорф в тот раз пустились в недальний путь (из Петербурга в Выборг), сломались, что помешало окончить разговор. А потом начался первый официальный визит Николая в автономную Финляндию, управление которой ^ «столько же либеральное, сколь и национальное», Бенкендорф считал благом и для финнов, и для России40.

…Традиция ежегодных совместных поездок надолго прервалась в 1837 году. 2 марта на заседании Комитета министров Бенкендорфу неожиданно стало так плохо, что он еле добрался до дома, где слёг. Его ещё хватило на то, чтобы передать дела по Третьему отделению графу Орлову и «отдать соответственные тому приказания начальникам подведомственных… частей»; но затем силы покинули генерала, и жизнь его «повисла на волоске»41.

Наутро 3 марта иностранные послы немедленно отправили депеши с важной политической новостью. Австрийскому канцлеру Метгерниху докладывали: «…воспаление печени, прилив крови к сердцу, желчная горячка»42. Горячка считалась в то время опаснейшей, почти смертельной болезнью, хотя этим именем обозначались самые разные недуги, связанные с резким повышением температуры43.

Как и в холерном 1831 году, Бенкендорфа ежедневно, а то и дважды в день навещал Николай Павлович. В самые кризисные дни он «плакал над больным, как над другом и братом». Впрочем, слезами император не ограничился, а вызвал к постели больного пятерых лучших докторов и «имел терпение внимательно следить за их прениями… и всячески оживлял их». В результате Бенкендорфа «облепили испанскими мухами, горчичниками, пиявками, заставляли глотать почти ежеминутно бог знает какие микстуры», и начальник высшей полиции «всему этому повиновался с покорностью ребёнка». Через десять дней кризис миновал было — и вдруг состояние больного резко ухудшилось.

Болезнь шефа жандармов становится важнейшей темой для разговоров в обществе. «Это общее участие, — вспоминал Бенкендорф, — превзошло все самые тщеславные мои надежды; дом мой сделался местом сборища для бедных и богатых, для знатных и для людей, совершенно независимых по своему положению, для дам высшего общества, как и для простых мещанок: все хотели знать, что со мной делается; лестница была уставлена людьми, присланными от господ, а улица перед домом — толпою народа, приходившего наведываться о моём здоровье. Государь, выходя от меня, лично удостаивал передавать им самые свежие вести. В православных церквах просили священников молиться за меня, такие молитвы произносились в лютеранских и римских церквах, даже в магометанских мечетях и еврейских синагогах… Монархи прусский, австрийский и шведский, равно как высшее общество их столиц, осыпали меня лестными знаками их внимания»44.

К этому времени относится известная оценка, данная деятельности Бенкендорфа Николаем I: «В течение 11 лет он ни с кем меня не поссорил, а со многими примирил»45.

Таким образом, Бенкендорф, как он сам признался, «имел счастье заживо услышать себе похвальное надгробное слово». «Имел счастье» — это в данном случае не расхожий оборот; наш герой, по всей видимости, действительно испытывал сильные чувства: «…Это слово, величайшая награда, какой может удостоиться человек на земле, состояло в слезах и сожалении бедных, сирых, неведомых, в общем, всех соболезнований и особенно в живом участии моего царя, который своим сокрушением и нежными заботами являл мне лучший и высший знак своего милостивого благорасположения. При той должности, которую я занимал, это служило, конечно, самым блестящим отчётом за 11-летнее моё управление, и думаю, что я был едва ли не первый из всех начальников тайной полиции, которого смерти страшились и которого не преследовали на краю гроба ни одной жалобой. Эта болезнь была для меня истинным торжеством, подобного которому ещё не испытывал никто из наших сановников. Двое из моих товарищей, стоявшие на высших ступенях службы и никогда не скрывавшие ненависти своей к моему месту, к которой, быть может, немного примешивалась и зависть к моему значению у престола, оба сказали мне, что кладут оружие перед этим единодушным сочувствием публики, и с тех пор оказывали мне постоянную приязнь. Но более всех наслаждался этим торжеством государь, видевший в нём одобрение своего выбора и той твёрдости, с которой он поддерживал меня и моё место против всех зложелательных внушений»46.

Как заметил сенатор Модест Корф, не особо жаловавший Александра Христофоровича, «умри Бенкендорф в 1837 году, смерть его была бы народным событием: до такой степени он пользовался тогда общей популярностью благодаря своему добродушию и тому, что на его посту не делать зла уже означало делать добро»47.

Но Бенкендорф выздоровел. 12 мая, когда стало ясно, что болезнь начала отступать, доктора настояли на том, чтобы он покинул Петербург и продолжил лечение в более комфортном климате (первоначальной резиденцией был выбран императорский дворец близ Ревеля — знаменитый Екатериненталь). Впервые за 38 лет службы Александр Христофорович мог по-настоящему отдохнуть — с высочайшего разрешения.

Отъезд Бенкендорфа на специально предоставленном казённом пароходе превратился в светскую церемонию: вся Английская набережная Петербурга была усыпана зрителями и провожающими; кто-то пришёл, чтобы искренне пожелать доброго пути, кто-то надеялся увидеть больного в последний раз. Начальнику высшей полиции пришлось собрать все силы, чтобы соответствовать торжественности момента. Церемония проводов (а многие поехали сопровождать Бенкендорфа до Кронштадта) не пошла на пользу больному и затянула выздоровление минимум на несколько недель.

Между тем Николай I готовился отправиться в грандиозное путешествие вдоль границ империи. Он собирался ехать через Прибалтику, Белоруссию, Украину и Новороссию на Кавказ и очень хотел, чтобы Бенкендорф был рядом. На юге России приезд императора должен был привести ко многим значительным переменам. Планировалось проведение показательного процесса над проворовавшимися высокопоставленными чиновниками вплоть до кавказского главноуправляющего барона Розена; следом должны были начаться значительные перемены в управлении на Кавказе. Велись переговоры с имамом Шамилем, отобравшим в Дагестане власть у местных феодалов: ему было предложено сохранение верховного положения на подчинённой территории при условии «покаяния» и признания власти русского царя. Во Владикавказе должна была состояться встреча Николая с депутатами от горских племён с целью «приголубить горцев и привязать их к русской державе». Бенкендорф готовил поездку императора весьма серьёзно. Среди многих протокольных дел он выступил инициатором составления его подчинённым, командиром Кавказского горского полуэскадрона Хан-Гиреем записки о народах Кавказа. При одной из встреч Бенкендорф обратился к нему: «Из разговоров твоих, Гирей, заметно, что ты-таки порядочно знаком с историей горских кавказских племён. Государю императору угодно ехать на Кавказ будущим летом… государю угодно, чтобы ты написал собственно для него записку о горских племенах… Надо, чтоб такая записка была у государя не позднее, чем через два месяца»48. Для того чтобы сей труд был облечён в приличествующую случаю форму, начальник свёл Хан-Гирея с тем, кого считал «генерал-полицмейстером русской грамматики», — с Н. И. Гречем49. Когда «Записка о Черкесии»50 была готова, Бенкендорф принял участие в организации её рассылки всем заинтересованным лицам (от военного министра до кавказских начальников) и хлопотал перед императором о её публикации, ибо она носила характер не только описательного труда, но и экспертной работы по проблеме умиротворения Кавказа.

Благодаря своей записке Хан-Гирей получил от Николая I прозвище «черкесский Карамзин», а от Бенкендорфа — представление к полковничьему чину. В советское и постсоветское время гвардейский полковник признавался выдающимся, прогрессивным деятелем адыгской культуры, просветителем, «учёным и патриотом»51. Надо ли добавлять, что тот факт, что просветитель был любимцем Бенкендорфа и многое делал по его указаниям, не афишировался?

Увы, ни тщательная многомесячная подготовка к поездке, ни искреннее желание императора видеть Бенкендорфа, как прежде, своим попутчиком не пересилили заключения лейб-медика Арендта, который решительно объявил, что Александру Христофоровичу нужно как минимум несколько месяцев покоя, а длительное путешествие убьёт его. Как ни сожалел Николай, но место Бенкендорфа — «как в коляске, так и во всех делах и поручениях»52 — занял другой кавалерийский генерал, граф А. Ф. Орлов. 31 июля император отправился на Кавказ, а Бенкендорфу оставалось только горевать о том, что ему не доведется быть с государем в Грузии, где он впервые начал боевую службу, и в расположении Войска Донского, «посреди которого оставалось ещё столько храбрецов», его «сотоварищей на поле битв»53.

Правда, вернувшись из долгой поездки, Николай I немедленно поспешил к своему близкому другу. Два дня подряд он описывал свой вояж, день за днём, с такой «необыкновенной ясностью, точностью и подробностью», что Бенкендорф не только запомнил, но по возвращении к себе тщательно записал его рассказ и даже позволил себе вести повествование от первого лица — от имени Николая. Предваряло его замечание императора о том, что «он, несмотря на всю заботливость о нём графа Орлова, на каждом шагу чувствовал… отсутствие» Бенкендорфа.

И всё-таки в мае 1838 года во время следующей большой поездки императора Николая (Варшава — Берлин — Стокгольм) место в царской коляске снова занял граф Орлов. Александр Христофорович же отправился сопровождать за границу императрицу Александру Фёдоровну, которой требовалось долгое лечение в Баварских Альпах (фактически император отправил лечиться и Бенкендорфа). Пять месяцев на водах — и у Александра Христофоровича хватило сил на короткую (на восемь дней) поездку с Николаем в Москву и обратно, однако в 1839 году он снова вынужден был отойти от дел и заниматься восстановлением здоровья.

Теперь если он и совершал выезды, то на близкие расстояния, например, от собственных апартаментов в доме барона Аша на Малой Морской* до особняка на Фонтанке, 16. Сюда, к Цепному мосту, в 1838 году переехали из дома на углу Мойки и Гороховой Третье отделение и штаб корпуса жандармов.

Только в мае 1840-го Бенкендорф занял место подле императора во время высочайшего визита в Польшу и Пруссию; при этом и Орлов остался рядом. На пароходе «Богатырь», доставлявшем императора обратно в Петергоф, Николай и Орлов даже объединились против Бенкендорфа — в шутку. Николай написал в письме от 14 июня: «Погода стала великолепной, и мы могли обедать на верхней палубе. Бенкендорф ужасно боится кошек, и мы с Орловым мучим его — у нас есть одна на борту. Это наше главное времяпрепровождение на досуге»54.

Весь август 1840 года и три майские недели 1841-го провёл Бенкендорф рядом с Николаем в дальних поездках по России, ставших для него последними.

С каждым годом Александру Христофоровичу приходится всё больше внимания уделять лечению. С каждым годом всё больше манит его умиротворённое прибалтийское имение Фалль под Ревелем, настолько замечательное, что рассказ о нём заслуживает отдельной главы.

 

Шлосс Фалль

«Фалль, дивный Фалль под Ревелем, на берегу моря. Под знаком Фалля прошёл расцвет моей души, и на всю жизнь звук этого имени остался символом всего прекрасного, чистого… Он живит меня бодрящей лаской морского воздуха, смолистым запахом соснового бора, бурливой в глубоких берегах рекой… О этот дом, в котором пахнет деревянной резьбой, сухими и живыми цветами! Приветливая готика, уютная нарядность, дивный вид с террасы, из каждого окна. И всё: воздух, свет, запахи, портреты, книги, тишина и говор — всё укутано немолчным шумом водопада…»55

Написавший эти строки Сергей Михайлович Волконский был внуком декабриста Сергея Григорьевича Волконского и правнуком генерала Александра Христофоровича Бенкендорфа. Его отец родился в тюрьме Петровского завода в Забайкалье и был записан в крестьянское сословие. Когда в феврале 1842 года Бенкендорф хлопотал об определении Михаила Волконского в Иркутскую гимназию, он не предполагал, что сын его боевого товарища в конце жизни станет сенатором и окажется среди персонажей знаменитой картины И. Е. Репина «Торжественное заседание Государственного совета 7 мая 1901 года». И совсем уж не думал Бенкендорф, что через 15 лет Мишель возьмёт в жены его внучку Елизавету (помолвка состоится в Риме, свадьба — в Женеве) и что родовым имением Волконских станет созданный, украшенный и прославленный им самим замок, «шлосс Фалль». Этот уникальный уголок Эстонии располагался в 25 верстах к западу от Ревеля (современный Таллин). «Сама местность могла бы почитаться красивой даже в самых живописных краях», — признавался побывавший в усадьбе Фёдор Тютчев.

Здесь равнинная речушка Кейла (по-немецки Кегель) после десятков вёрст сонного петляния по полям и болотам вдруг низвергается водопадом с шестиметровой высоты, а потом резко ускоряет свой бег перед впадением в Балтийское море: её русло за пару вёрст опускается на десяток метров. Теперь уже она прорезает не болота — крутые холмы, поросшие соснами. Всё это — холмы, сосны, соседство моря — делает местный климат курортным.

Водопад (по-немецки Fall) и дал имя усадьбе. Впрочем, есть тут и игра слов: фалль можно перевести ещё и как «счастливая случайность». Считается, что Бенкендорф обнаружил это место случайно, якобы во время охоты.

Невозможно не процитировать снова Сергея Волконского, главного певца Фалля:

«— Водопад большой?

— Большой — не с камня на камень, а настоящий, отвесный водопад во всю ширину реки.

— А река?

— До водопада тихая; в низких, мягких, зелёных берегах — чёрная, глубокая; а после падения — бурливая, шумная, много пены.

— А ручьи?

— Журчат отовсюду, на поворотах, из-под кустов, будят, зовут, оглушают на каждом шагу.

— Парк?

— 54 версты дорожек. Лиственницы и каштаны самые великолепные, какие я когда-либо видел.

— Холмисто?.. Ну, конечно, раз водопад.

— И холмисто, и скалисто.

— А водопад далеко от дома?

— Тут же, перед самой террасой.

— А куда река впадает?

— В море — из окон видать.

— Послушайте, это декорация.

— Самая красивая, какую я видел. Вы знаете, я объехал кругом света…

— А дом?

— Дом готический. Конечно, фальшивая готика — николаевская эпоха, Штакеншнейдер.

— А прибавьте к этому воспоминания…56»

Творец Фалля — упомянутый Андрей Иванович (Генрих Иоганн) Штакеншнейдер — поначалу практически неизвестный обрусевший немец, внук кожевника и сын мельника. Его семья не имела в Петербурге высоких покровителей. Генрих вырос под Гатчиной, на мызе отца, который обратил внимание на талант сына и, пока мог, оплачивал его обучение в Академии художеств. Когда же стоимость учения стала неподъёмно велика, восемнадцатилетний ученик класса архитектуры (ни наград, ни отличий) нашёл себе скромное место чертёжника в Комитете строительных и гидравлических работ. Ему повезло — начальником там был знаменитый Монферран, который через четыре года ушёл в комиссию по возведению Исаакиевского собора и взял с собой подчинённого — сначала архитектором-рисовальщиком, потом «архитекторским помощником». В 1829 году Монферран дал Штакеншнейдеру возможность самостоятельно возвести античный павильон в загородном имении барона Николаи под Выборгом.

Годом позже неторопливое продвижение по служебной лестнице сменилось быстрым взлётом к славе и признанию. Произошло это оттого, что к трудолюбию и способностям 28-летнего Штакеншнейдера добавилось вмешательство «счастливого случая». Его знакомая, молодая итальянка Аделаида Бенвенути, жила в доме А. X. Бенкендорфа «не то в качестве швеи, не то в качестве компаньонки его дочери»57. Итальянка так удачно и вовремя похвалила талантливого архитектора Александру Христофоровичу, что тот захотел встретиться и познакомиться с молодым дарованием, а потом поручил ему серьёзную работу в Фалле.

Штакеншнейдер, которого позже то ли в похвалу, то ли с иронией называли «гибким представителем эклектики», способным искусно выбирать и компилировать самые разные образцы и стили, сумел угадать вкусы высокопоставленного заказчика. Образ новой усадьбы был, видимо, навеян новинкой императорского Петергофа — камерным Коттеджем, построенным в английском готическом стиле. В начале николаевской эпохи этот «уютный» и романтический стиль потеснил парадную грандиозность ампира. Он привлёк и императора Николая, и Бенкендорфа, и Воронцова, начавшего в те же годы строительство своего дворца в Алупке. Вполне возможно, что к реальному образцу для подражания — Коттеджу — примешивались образы тех романтических замков из готических романов Анн Радклиф, которые некогда грезились молодым Бенкендорфу и Воронцову в горах Кавказа…

Так и привык Бенкендорф называть своё новое имение: «шлосс (замок) Фалль», хотя это, скорее, была стилизация под замок. На холме над водопадом была возведена вовсе не строгая средневековая крепость, назначение которой — укрыть и защитить рыцаря и его семью, а романтическая летняя резиденция, подчёркивавшая особое положение и, как сказали бы теперь, «имидж» владельца.

«Замок» был построен из местного белого камня и выкрашен тёмно-розовой краской, с вертикальными серыми полосами по граням. Его визуальным центром Штакеншнейдер сделал двадцатиметровую восьмиугольную башню с зубцами. В дни присутствия хозяина над ней поднимали сине-жёлтый флаг. К башне примыкал портик с четырьмя колоннами. Чтобы уйти от симметрии классицизма, портик и саму башню архитектор разместил в том углу дома, что находился ближе всего к реке и водопаду. Под охраной башни располагалось крепкое двухэтажное здание, будто бы сложенное из нескольких неравных кубов, окружённых балконами и террасами. Свет играл в цветных стёклах стрельчатых готических окон дома. Вокруг него были разбиты клумбы разноцветных георгинов и резеды, посажены кусты олеандра и белых роз; в центре главной клумбы возвышалась статуя Венеры работы прославленного итальянского скульптора Антонио Кановы. По лужайке бродили «павлины и пава»58.

Стену главного фасада украшали щиты с гербом Бенкендорфа. Этот герб был здесь повсюду. Варьируясь в размерах, он был помещён на готические кирпичные ворота при въезде в усадьбу, лепнину и потолки внутренних покоев, даже дверные ручки: «В золотом поле голубая перпендикулярная полоса и на ней три красные розы. На гербе дворянский шлем, а на нём два крыла: правое голубое, левое красное, и между крыльями красная роза, намёт красный, подложенный золотом»59. С 1832 года, когда Бенкендорф был возведён в графское достоинство, геральдических деталей добавилось: «Герб графов Бенкендорфов — в дополнение к дворянскому — щит и полоса окаймлены Серебряною узкой каймою, на щите графская корона, а на ней серебряный шлем с такою же короною, над которою три страусовые пера, среднее золотое, оба крайние серебряные. Щит окружает серебряная лента с золотой внизу пряжкою; на ленте надпись: PRESERVERANCE. Щит покрыт красною, мехом подложенною мантиею, с золотыми кистями и бахромою»60.

Девиз Preserverance Сергей Волконский переводит как «постоянство», но на латыни это ещё и «сохранение»…

В 1833 году дополнительным украшением фасада стал большой чугунный барельеф, привезённый в подарок графом К. К. Сиверсом. Он был изготовлен по образцу известной медали Фёдора Толстого «Освобождение Амстердама в 1813 году». У ног «стоящего во весь рост героя с поднятым мечом» (в нём можно угадать портретное сходство с А. X. Бенкендорфом) просит пощады и прикрывается рукой поверженный воин, на шлеме которого отчётливо виден наполеоновский инициал «N»61.

Главный вход стерегли белые мраморные львы. Сами покои были разделены на парадные, расположенные на первом этаже, и частные — наверху. В первой комнате нижнего этажа была картинная галерея, постоянно пополнявшаяся — граф был членом Общества поощрения художников, регулярно покупал картины на петербургских художественных выставках, приглашал к себе талантливых живописцев. «Художественная газета» хвалила фалльскую коллекцию за «немалое количество картин русской школы»62. О давней, с александровских времён, дружбе Бенкендорфа с художником М. Воробьёвым напоминали его виды Москвы, Петербурга, Иерусалима. Портреты юных дочерей Бенкендорфа принадлежали кисти О. Кипренского, картины крестьянского быта были представлены в изображении А. Венециановаб3. Часть полотен была подарена императором. На самых почётных местах в доме висели портреты русских царей и цариц, в том числе, конечно, Николая Павловича и Александры Фёдоровны.

Вторая комната, которую украшали «портреты предков по стенам», получила название «вазной» — там на наборном паркете (светлый дуб и чёрное дерево) была установлена гигантская яшмовая ваза: до пожара 1837 года она находилась в Зимнем дворце, потом была подарена Бенкендорфу императором. Из мебели выделялись чёрно-белые готические кресла, каждое — «маленький Миланский собор».

В следующей комнате сервировались торжественные обеды, в основном состоявшие из блюд утончённой французской кухни. Но порой при гостях, в напоминание о пиршествах в средневековых замках, двое слуг вносили на гигантском блюде целого запечённого барашка или половину телёнка, «и граф, повязав салфетку поверх всех своих орденов и лент, вставал и лично разделывал чудище, разве что не мечом».

Как и полагается в замке, гостей развлекал карлик Игнашка, вызывавший умиление любимец всего дома, «не столько шут, сколько смышлёный остряк, талантливый имитатор», «слонявшийся от прихожей до салона, как ему вздумается»64.

«Салоном» — залом для приёмов и концертов — служила выводящая к лестнице «колонная комната», украшенная тепличными цветами в жардиньерках. Здесь «стояло длинное… фортепиано, несуразное и с совершенно стеклянным звуком»65 — произведение французской фирмы «Эрар», под стать готической мебели. Его берегли как реликвию: под его аккомпанемент звучало знаменитое сопрано Генриетты Зонтаг, графини Росси, супруги посланника Сардинии, иногда — в дуэте с замечательным басом Григория Петровича Волконского, зятя Бенкендорфа. В этом же салоне Алексей Львов — блистательный скрипач, автор музыки имперского гимна — «часами играл, стоя у дверей, один, без аккомпанемента, на своём „Маджини“». Дочь Бенкендорфа Мария Волконская рассказывала своим внукам: «…Это был оркестр… Это про него Мендельсон сказал, когда он играл в Лейпциге: „Если в России все так играют, то не им сюда, а нам туда учиться ездить“»66.

На втором этаже — в «интимной части дома» — располагались спальни и маленькая восьмиугольная башенная комната, посвящённая памяти покровительницы Бенкендорфа, Марии Фёдоровны. Входивших в неё встречал портрет императрицы, расположившийся над бюро с её вензелем. Портрет был писан пастелью ещё в Версале, во время путешествия «графа и графини Северных», а бюро хранило небольшой семейный архив. Из окна открывался «чудный вид на шумящую и пенящуюся реку, на дальний парк и сквозь просеку светящееся море»: «Море сияет далеко, река шумит глубоко, а окно высоко, и между ними воздух и пространство…»67

Особняком располагался кабинет Александра Христофоровича; он и при последующих владельцах сохранял обстановку николаевской эпохи, поскольку оставался кабинетоммемориалом.

Снова предоставим слово потомку, Сергею Михайловичу Волконскому:

«В фалльском доме, таком светлом, приветливом, есть одна комната, в которую мы, дети, входили с некоторым страхом, — мрачная, молчаливая, в которой никогда никто не сидел. Это был кабинет моего прадеда Бенкендорфа. Перед большим письменным столом большое с высокой спинкой кресло; на столе бронзовые бюсты Николая I, Александра I, родителей Бенкендорфа. Вообще много бронзы — модели пушек, в маленьком виде памятники Кутузову и Барклаю де Толли; пресс-папье — кусок дерева от гроба Александра I, оправленный в бронзу, увенчанный короной. Много портфелей с гравюрами, планами; высокие шкафы с книгами, медали в память двенадцатого года…

Висела там известная акварель Кольмана — декабрьский бунт на Сенатской площади: бульвар, генералы с плюмажами, с приказывающими жестами, солдатики с белыми ремнями по тёмным мундирам и в пушечном дыму памятник Петра Великого… В этой комнате все вещи как-то особенно молчали. Там пахло стариной, большей давностью, чем в остальном доме; там всегда хотелось спросить кого-то: „Можно?“»68.

Но во времена Бенкендорфа кабинет был не декоративным, а рабочим: граф не оставлял своих служебных обязанностей. Посыльный из столицы, пересекающий залу и спешащий к хозяину дома, — характерная деталь картины усадебной жизни. «Здесь Бенкендорф и его семья искали отдохновения от мирских забот, точнее говоря — хотели бы найти, если бы мир с его заботами не торопился следовать за ними, не отпуская от себя», — писала английская путешественница и художница Элизабет Ригби, неделю гостившая в Фаллеб9.

Сергей Волконский подтверждает: «В Фалле жили людно, разнообразно. Можно сказать, на большой дороге, на европейской дороге. С Петербургом постоянное сообщение: курьеры, фельдъегеря, адъютанты; за полторы версты не доезжая Фалля, по Ревельской дороге… стоял маленький домик — конечно, готический, — маленький красный домик, в котором курьеры, фельдъегеря и адъютанты переодевались, прежде чем являться к графу»70.

Время от времени из Ревеля приходил пыхтящий пироскаф и высаживал пёструю толпу петербургского высшего света. Дом всегда был полон гостей. Для «обычных» путешественников, желающих осмотреть парк (постоянно открытый для всех) или дом (он, по примеру петергофского Коттеджа, был доступен в отсутствие хозяев), был отдельно поставлен трактир «Село Сосновка». Для знатных визитёров, по давней усадебной традиции, выстроили отдельный флигель, который ещё называли «церковный дом» — по небольшой домовой церкви Святых Захария и Елизаветы (имя покровительницы подобрано в честь хозяйки, Елизаветы Григорьевны). Ступени церкви были застелены ковром, вышитым дочерью Александра Христофоровича: лотосы по малиновому фону… Иконы в храме — подарок Николая I (их подносили императору в монастырях во время путешествия по Италии, а он отдавал Бенкендорфу «для Фалльской церкви»)71.

Литургию проводил священник, специально приезжавший из Ревеля вместе с церковным хором: служили по воскресеньям, по праздникам и в особые дни визитов членов августейшей фамилии.

Визиты эти начались в 1832 году, едва чертежи Штакеншнейдера превратились в реальность. Дочери императора, великие княжны Мария, Ольга и Александра, отправившиеся летом на модные в то время ревельские морские купания, заехали в Фалль и положили начало традиции: с северной стороны дома, на лужайке, они посадили первые берёзки; каждая была обнесена решёткой с датой и именем гостьи72.

А на следующий год Бенкендорф записал: «…Государь с императрицей почтили посещением мой скромный Фалль. Это было 27 мая, день перехода нашей армии через Дунай в 1828 году. Государь, вспомнив о том, милостиво отозвался, что ему приятно провести этот день у меня»73. Николай и Александра тоже добавили по деревцу к памятной «августейшей» рощице. Инструменты, которыми императорская чета сажала деревья (изящная игрушка для императрицы, гигантская лопата для императора, каждая с соответствующими памятными надписями), сохраняли в Фалле как реликвию. Этими «историческими» лопатами пользовались величества и высочества, сажавшие свои берёзы и каштаны на протяжении следующих десятилетий.

«Сады, дом, убранство — всё понравилось государю»; польщённый хозяин представил и рекомендовал высочайшим гостям главного творца усадьбы, Штакеншнейдера. Наградой строителю стали благосклонность коронованных особ и место архитектора при дворе великого князя Михаила Павловича. Уже в 1834 году новую знаменитость возвели в звание члена Академии художеств; академик Штакеншнейдер стал получать заказы от императорской семьи. В 1836 году по ходатайству Бенкендорфа архитектор получил русское подданство и окончательно превратился из Генриха Иоганна в Андрея Ивановича. Ещё через год ему оплатили поездку за границу — на год! — для изучения западноевропейской архитектуры74. Потом в его биографии будет постройка Мариинского дворца, открывшего череду великолепных «больших» творений Штакеншнейдера; будут работы в Эрмитаже и Петергофе, профессорство и всеобщее признание… А Фалль останется первой — и весьма удачной — «пробой пера».

Под стать дому был и гигантский парк. От «августейшей» рощицы и стоявшего неподалёку огромного тополя, чья крона образовывала беседку, начинались бесконечные парковые дорожки, на которых были установлены подарки именитых гостей — чугунные скамейки с памятными надписями, а то и фамильными гербами дарителей. Была среди них и скамейка от М. С. Воронцова, навещавшего больного друга летом 1837 года: чугунное литьё, герб Воронцовых и девиз Semper immota fides («Всегда неколебимая верность») в романтичном окружении зелени, цветов, земляники…

Одна из дорожек выводила к мосту, построенному по оригинальному проекту А. Ф. Львова — не только выдающегося музыканта, но и талантливого инженера: «Прелестное сооружение, весь на воздухе и только концами упирается в берега. Он весь лёгкой дугой, а под дугой прямой прут, который как бы стягивает концы»75.

«Местоположение и быстрота реки требовали моста на цепях, — рассказывал Львов о своём творении, — но граф никак не хотел, чтобы на берегах были поставлены какиелибо возвышения, необходимые для цепей, говоря, что они скроют лучшие виды из дома… Я… решился сделать опыт в Петербурге, построив мост в натуральную величину на платформе… и с радостью увидел, что удачно привёл в исполнение родившуюся во мне совершенно новую мысль… Модель моя была совершенно удовлетворительна, так что я за лучшее счёл её собрать и отправить в Фалль, куда и сам поехал. В несколько дней мост был поставлен на месте, и когда, сняв подмостки, я увидел его на крутых берегах, как ленточку, переброшенную с одного берега на другой, я был в восторге и какой-то необъяснимой боязни. На середине моста я прибил медную доску с надписью: „от преданного и благодарного Львова, 30 августа 1833 г.“ (день именин графа Александра Христофоровича. — Д. О.). В каком был восторге добрый мой начальник, когда он увидел мост! Он не знал, как благодарить меня, всем рассказывал, что я сделал чудо, всех из Ревеля созывал смотреть мост. Император Николай Павлович, увидев мост, выразился: „Это Львов перекинул свой смычок“»76.

«Львовский» мост был одним из нескольких, связывавших две части прорезанного рекой парка. Через реку напротив главного дома стояли две избы «в русском стиле», дань увлечению царского двора «народностью». Одна из них — купальня «в роде домиков Петергофа и Павловска»; другая, подарок купца Пономарёва, использовалась как дополнительное жильё и повторяла внутренним убранством деревенский дом: лавки по стенам, киот, полка для посуды. Для полноты картины «деревенской жизни» в усадьбе были поставлены кузница, мельница, пивоварня. Были там фермы, пруды, богатые рыбой, гордость хозяйки — оранжереи «с полуденными фруктами, общей длиной в версту», а далеко у моря — «рыбацкий домик».

«Древность» новой усадьбе придавали настоящие руины — лежавшие поодаль развалины замка прежних хозяев (поместье Фалль известно со времён Ливонской войны, с XVI века). Бенкендорф лично добавил «историчности» своему поместью. Первый визит императора Николая он увековечил готической часовней на лучшей видовой площадке. Под сводами часовни находились постамент с бюстом государя и позолоченные доски с именами сопровождавших его сановников. В память о брате Константине, похороненном по завещанию в Штутгарте, рядом с женой, Александр Христофорович воздвиг суровый монумент с надписью: «Он был храбр, возвышен духом, исполнен любовью к царю и Отечеству. Он кончил службу, кончив жизнь». В память о родителях скорбящий сын возвёл часовню: далеко за рекой, в спокойном уединённом уголке парка. Там он предполагал разместить родовое кладбище…

В 1837 году Бенкендорф обратил своё имение в майорат — неделимую собственность, переходящую из поколения в поколение к старшему из наследников. Поэтому после смерти Александра Христофоровича имение стало владением его средней дочери, Марии Александровны, вышедшей замуж за князя Григория Волконского. (Старшая Дочь Бенкендорфов Анна была замужем за представителем известного венгерского рода графом Аппоньи и по законам Российской империи лишилась права наследовать имущество отца.) Фалль стал наследственным имением Волконских.

В гости к Марии и Григорию приезжал в Фалль возвратившийся из ссылки Сергей Григорьевич Волконский — и не только в качестве нового родственника-свата. Именно тогда написал он сыну Михаилу, что нашёл себе «ещё другое утешение — поклониться могиле Александра Христофоровича Бенкендорфа», отдать долг памяти не только товарищу по службе, но и другу, «не изменившемуся в чувствах» даже в тяжёлые месяцы следствия и суда над участниками заговора77.Невозможно заподозрить декабриста в лицемерии — на дворе был самый, пожалуй, «оттепельный» 1860 год, канун освобождения крестьянства, и николаевскую эпоху принято было ругать.

Потом князь ещё вернулся в Фалль летом 1863 года, и его увлекательные истории за вечерним чаем собирали большую аудиторию потомков Бенкендорфов и Волконских. «Можно себе представить, — писал С. М. Волконский, — при хорошей памяти, при любви к рассказу, при добром общительном настроении, как он мог быть интересен… Он увлекался и каждый вечер уходил всё дальше назад. Однажды он начал обычным своим вступлением: „Это было…“ Все притаились, когда же? И вдруг он сухо и чётко выпаливает: „В первом году“. По-русски это звучит не так чётко и сухо, но по-французски — „L’annee… ми/“ — вызвало общий смех веселья своею краткостью и неожиданностью, а также определённостью сопутствующего движения указательного пальца».

Сын декабриста Михаил и внучка Бенкендорфа Елизавета Григорьевна стали новыми владельцами Фалля. За ними, уже в XX веке, «замок» и парк унаследовал Пётр Михайлович, а потом Григорий Петрович Волконский.

В Гражданскую войну над барской усадьбой вдоволь потешились бойцы Красной армии. Мраморную скульптуру Венеры работы Антонио Кановы использовали для упражнений в стрельбе. Дом в прямом смысле слова обчистили так, что уже в 1921 году Сергей Волконский со вздохом вспоминал: «Остались одни голые стены». Эти стены со всеми окрестностями «приобрела» у прежних хозяев молодая Эстонская республика за скромную сумму в 9177 крон. Усадьба была передана Министерству иностранных дел, часть окрестных земель раздали местным жителям, другую обнесли каменным забором и застроили правительственными дачами (в советское время на этой территории парка располагалась «эстонская Барвиха» — дачи республиканской партийной элиты). Волконским «в компенсацию» был выделен небольшой участок. В 1940 году умер последний владелец Фалля, Григорий Петрович, праправнук А. X. Бенкендорфа; остальные Волконские эмигрировали.

В годы немецкой оккупации на мызе Кейла-Йоа работала одна из диверсионных школ адмирала Канариса. После войны в усадьбе, вошедшей в закрытую погранзону, расположились воинские части противовоздушной обороны: сначала авиаполк, чей штаб разместился в главном усадебном доме, а потом ракетчики, при которых творение Штакеншнейдера стало клубом, кинотеатром и военторгом одновременно. На водопаде снимали сцены фильмов «Чёрная стрела», «Тайна чёрных дроздов», «Визит дамы», «Государственная граница»78.

Казалось, что с обретением Эстонией независимости уникальная усадьба станет выдающимся культурным центром европейского значения. «Философ, изобретатель и романтик» Вольдемар Отльцевель даже выиграл республиканский конкурс «Эстонские усадьбы», предложив проект воссоздания дворцово-паркового ансамбля «Кейла-Йоа»79. В 1994 году пресса описывала «светлое будущее» центра отдыха жителей Эстонии и, что немаловажно, иностранных туристов: «В отреставрированном замке Фалль-Шлосс — музей дворянского быта XIX века; в восстановленном во всей его красе парке — чугунные скамейки, павильоны, каменные лестницы, скульптуры, оранжереи, гроты, пруды… Запланировано было строительство гостиницы, кафе „Фалль“, „Фаллькаубахалль“ и многого другого. И всё это… осенено славной древней фамилией князей Волконских, ведущих свою родословную от самого Рюрика…»

Увы, в том же 1994 году усадьба Кейла-Йоа уже не значилась среди охраняемых законом памятников старины как не имеющая для Эстонии ни исторической, ни археологической ценности.

К началу XXI века здесь воцарилось запустение. Попытки продать замок частным владельцам, даже с разрешением перепрофилировать его, скажем, в загородный дом для новобрачных, не удались. В 2007 году они были прекращены, и усадьба поступила в распоряжение эстонского правительства. Однако идея разместить здесь летнюю загородную резиденцию президента Эстонии столкнулась с прозаической необходимостью потратить на ремонт и обустройство знаменитого дома-замка более 200 миллионов крон (около 17 миллионов долларов). В результате весной 2008 года было принято решение реставрацию не проводить, а здание ещё раз попытаться продать80.

Когда-то Элизабет Ригби писала: «Это совершенно точно не Эстония, но и не Россия (здесь нет беспорядка); не Франция, хотя эхо откликается на французскую речь, и не Англия, хотя места очень похожи… Так что же это? Где вы? В прекрасном, дивном, уникальном Фалле, „попурри“ всех наций, квинтэссенции всех вкусов, где придворный и философ, ценитель природы и модник, поэт и художник, человек рассудительный и человек безрассудный — все будут по-своему счастливы»81. Сейчас эти строки приобретают печальный оттенок: «прекрасный, дивный, уникальный Фалль» остаётся не Эстонией и не Россией, то есть стоит бесхозным…

 

«Не забуду и не заменю…»

Они думали, что живут в послевоенном мире, но жили уже в предвоенном. В год шестидесятилетия Бенкендорфа со времён его партизанских будней прошло уже тридцать лет, с приключений в окрестностях Варны — почти пятнадцать, а вот до Крымской войны оставалось чуть более десяти. Противоречия между ведущими европейскими державами накапливались, а «венская система» международных отношений, на которую уповал после Наполеоновских войн император Александр I, была уже не в состоянии поддерживать равновесие интересов. Конфликт, разразившийся войной в 1853 году, зарождался в конце 1830-х — начале 1840-х годов. И хотя термина «информационная война» ещё не существовало, вовсю шло противоборство идей, которое Наполеон некогда назвал «войной перьев». Бенкендорф видел это и обращал внимание Николая I на то, что силы, предубеждённые против России, «стараются вселить к ней общую ненависть народов», которая «не может не ослабить нравственное влияние России в сношениях с другими державами»82.

В это время в ежегодных отчётах Третьего отделения появляется, а затем расширяется раздел «Дела внешние», отражавший стремление «знать и видеть те действия государств иностранных, которые могут или могли иметь влияние на наше». Для сбора информации ведомство Бенкендорфа стремилось «пробегать со вниманием все журналы, вести переписку с агентами, иметь внимательные разговоры и делать подробные расспросы всем иностранцам, прибывающим в наши пределы»83.

Аналитическая работа приводила к неприятным выводам: целясь в «деспотию», «варварство», «застой», западные публицисты попадали в Россию. Они создавали в общественном сознании образ агрессивной державы, обречённой на отставание от Западной Европы, на извечное, обусловленное особенностями самой страны и её народа, противостояние «всему цивилизованному миру».

Сравнительно недавно немецкий исследователь проделал лексический анализ образов российской действительности в немецкой публицистике 1830–1840-х годов. Получилась удручающая картина: «…Для страны — бескрайняя степь, леденящий полярный круг, Сибирь; для подданных — казаки, киргизы, калмыки, башкиры, татары, курносые, узкоглазые азиаты; для династии и царей — Танталов род, смесь рабства и деспотизма, отцеубийца, народоубийца, лицемер, персонифицированное зло; для общественной сферы — варварство, кнут, нагайка, запах сала и дёгтя; для отношений к соседям — дремлющий великан, распластавшийся гигант, чудовище, хищная птица, борьба между светом и тьмой, солнечным пеклом и ледяным холодом»84. С горечью замечал Фёдор Тютчев, что общественное мнение немцев в конце 1830-х годов резко контрастировало с мыслями и чувствами «великого поколения 1813 года»: «Они в продолжение тридцати лет разжигали в себе это чувство враждебности к России, и чем наша политика в отношении к ним была нелепо-великодушнее, тем их не менее нелепая ненависть к нам становилась раздражительнее»85.

Во Франции складывалась похожая картина, вылившаяся в стихи Виктора Гюго:

Россия! Ты молчишь, угрюмая служанка Санкт-петербургской тьмы, немая каторжанка Сибирских рудников, засыпанных пургой, Полярный каземат, империя вампира. Россия и Сибирь — два лика у кумира: Одна личина — гнёт, отчаянье — в другой.

В Британии антироссийские настроения подхлёстывались разраставшимся соперничеством империй в Азии, позже названным Р. Киплингом «большой игрой». Солидная британская «Тайме» публиковала нелепые слухи: «Супруга сына и наследника императора Николая (хотя ныне и беременная) решила оставить своего мужа и возвратиться к отцу своему в Дармштадт по причине постоянного грубого обращения, которое она претерпевает. Герцог Лейхтенбергский искренне сожалеет о том, что покинул своё счастливое пребывание в Мюнхене для женитьбы на русской великой княжне и поселился в Петербурге, где уже перенёс много неприятностей от своего тестя-императора. Неблагоприятные сведения, полученные в Мюнхене о дворе петербургском, воспрепятствовали супружеству баварского принца с русскою великою княжною Ольгою…»86

Однако самой мощной «идейной бомбой», разорвавшейся в мае 1843 года, стала публикация во Франции сочинения маркиза Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году». Поражающая сила взрыва была такова, что целиком на русском языке книга появилась более чем полтора века спустя!87 Западные исследователи в XX веке отмечали, что хотя книга Кюстина посвящена николаевской России, она удивительным образом может быть в той же степени применена к России эпохи Сталина и Брежнева88. Вовсе не недостатки «феодально-крепостнической системы» выводит де Кюстин на её страницах: «Прощение было бы опасным уроком для столь чёрствого в глубине души народа, как русский. Правитель опускается до уровня своих дикарей-подданных; он так же бессердечен, как они, он смело превращает их в скотов, чтобы привязать к себе: народ и властитель состязаются в обмане, предрассудках и бесчеловечности. Отвратительное сочетание варварства и малодушия, обоюдная жестокость, взаимная ложь — всё это составляет жизнь чудовища, гниющего тела, в чьих жилах течёт не кровь, а яд — вот истинная сущность деспотизма»89.

Служба Бенкендорфа сработала чётко: едва Кюстин приступил к написанию скандальной книги, Третье отделение было предупреждено о её предполагаемой антироссийской направленности90. Когда же сочинение, наконец, вышло, его отправили в Петербург ближайшим пароходом из Гавра. И хотя всего за полгода до этого Бенкендорф писал графу Уварову, что «при свободном книгопечатании во Франции русское правительство не может оскорбляться частными неприязненными отзывами французских писателей»91, именно по его настоянию в России на книгу Кюстина было наложено «строжайшее запрещение»92. (Однако это не помешало её популярности: в течение месяца-другого «весь аристократический круг её прочёл, а кто не прочёл, не сознается в том из тона»93.) «Опасное сочинение» уподобляли «факелу, способному разжечь войну между нами и Европой», поэтому для борьбы с его воздействием на Запад был создан целый негласный комитет. В него вошли высшие сановники империи: министр иностранных дел К. В. Нессельроде, министр просвещения С. С. Уваров, министр государственных имуществ П. Д. Киселёв, управляющий Вторым отделением императорской канцелярии Д. Н. Блудов и, конечно, А. X. Бенкендорф, которому и довелось координировать ведение полемики с разошедшимся по всей Европе сочинением.

Окунувшись в эти заботы, Бенкендорф пришёл к выводу о необходимости «продолжать опровержение книг и статей против России, печатаемых за границею», — однако «не по влиянию правительства». Куда лучше было бы, считал он, чтобы «литераторы… сами по себе следили за подобными статьями и опровергали оные. Приискивать же таких писателей и иметь их под своим влиянием неприлично достоинству нашего правительства, которое, тем не менее, всегда с благодарностью обратит внимание на писателей, трудящихся по собственной воле в пользу оного, но не может и не должно вмешиваться в это дело, дабы не показать, что правительство имеет надобность в защитниках». Такая форма «вмешательства», как подкуп журналов и газет «для помещения в оных нам угодных статей», по мнению Бенкендорфа, не согласовывалась «с достоинством и всегдашним благородством нашего правительства»94. Однако тем публицистам, которые были готовы выступить с критикой Кюстина, ведомство Бенкендорфа всё же оказывало посильную помощь. Во Франции агент Я. Н. Толстой пристраивал в печать брошюру, вышедшую из-под пера сотрудника Министерства иностранных дел К. К. Лабенского, выискивал французских авторов, возмущённых книгой Кюстина, да и сам анонимно выступил с двумя сочинениями, направленными против «диатриб антирусской прессы»95.

В Германии у Бенкендорфа также был надёжный человек — барон Карл Швейцер. Однако при всём его мастерстве в добывании информации барон оказался посредственным агентом влияния. Зато с предложениями проплатить свои публикации в немецкой прессе к Бенкендорфу обратился видный представитель «торгового» периода русской литературы, Н. И. Греч, путешествовавший тогда с семьёй по Европе (заодно он просил возместить значительную долю своих издержек на путешествие). Бенкендорф, отказав в материальной помощи, идею вести полемику одобрил, что, однако, не пошло на пользу: тщеславный Греч в одной из статей в немецкой прессе похвастался, что ему «сверху» поручено составить опровержение на сочинение маркиза, что он уже приступил к этому труду и получает необходимые материалы из официальных источников. Получалось, что оспаривание личного мнения французского путешественника заказано и оплачено правительством России. Бенкендорф был возмущён: «До чего доводит самолюбие и хвастливость лиц, которые по своему быту в обществе обязаны были бы все свои поступки окружать приличною осторожностью!» Он просил Дубельта передать Гречу, чтобы тот поступал «как хочет и как знает», а с самим шефом жандармов переписку на эту тему прекратил96.

Поиски знающего и умелого автора, готового использовать интерес Западной Европы к сочинению Кюстина для исправления невыгодного для России общественного мнения, вывели Бенкендорфа на Фёдора Ивановича Тютчева. Тот обладал большим дипломатическим опытом, причём приобрёл его именно в Германии.

Впервые они встретились 15 августа 1843 года в Петергофе. Бенкендорф с неподдельным вниманием выслушал соображения по поводу смягчения сложившейся ситуации и создания положительного образа России в Европе. Это был готовый, продуманный проект: Тютчев, настоящий русский европеец, становился посредником между российским обществом и германской прессой, в которой царило, как он считал, «пламенное, слепое, неистовое, враждебное настроение» по отношению к России. Греч за свой патриотизм просил денег (якобы для газетчиков), Тютчев же знал, что сама германская пресса «охотно вошла бы в сношения с нами; она это много раз предлагала и даже сулила денег тем, кто станет писать для неё о России». Недавнего дипломата возмущало, что Министерство иностранных дел «кобенилось, с презрением отвергло предложение, говоря, что ему дела нет до того, что говорят или пишут немецкие журналы о России»97. Такова была позиция министра Нессельроде, который был убеждён, что «неприлично достоинству великого государства входить в борьбу с прессой»98. Бенкендорф же считал, что задача государства более тонкая: не нанимать литераторов из клана «чего изволите», но помогать представителям общества самим отстаивать интересы России, вступая в дискуссии в прессе.

В середине 1843 года Тютчев не был поклонником Бенкендорфа. Он долго жил за границей, и доходившие до него сведения изображали высшую полицию империи отнюдь не в лучшем виде. Вот почему накануне первой встречи поэт испытывал некоторое предубеждение по отношению к главе Третьего отделения. Он сам признавался: «Бенкендорф — один из самых влиятельных людей в империи, по роду своей деятельности обладающий почти такой же абсолютной властью, как и сам государь. Это и я знал о нём, и, конечно, это не могло расположить меня в его пользу». Однако первая же встреча с графом развеяла опасения: «Тем более отрадно было убедиться, что он в то же самое время безусловно честен и добр»99.

Александр Христофорович заслужил симпатии поэтадипломата не только личным обаянием, но и деятельным участием в реализации предложенного проекта. Граф пообещал, что будет отстаивать его перед государем. Действительно, буквально на следующий день после свидания с Тютчевым глава высшей полиции встретился с Николаем I и «довёл до его сведения» обсуждавшиеся идеи. Им было уделено даже больше внимания, чем Тютчев «смел надеяться». Бенкендорф позже сообщил Тютчеву, что его мысли «были приняты довольно благосклонно и есть повод надеяться, что им будет дан ход».

На этом общение не закончилось. Александр Христофорович с «любезной настойчивостью» пригласил поэта посетить Фалль, чтобы там продолжить беседы о затеваемом предприятии. Отклонить такое предложение Тютчев счёл невежливым и вскоре оказался на борту парохода «Богатырь», менее чем за сутки домчавшего Бенкендорфа и его спутников к готической усадьбе в окрестностях Ревеля. Тютчев стал одним из знаменитых гостей «замка», оставил самые лестные отзывы и о нём, и о его хозяине, удивившем любезностью и предупредительностью: «Немного я видал людей, которые мне с первого взгляда казались так симпатичны, как граф Бенкендорф, и я чрезвычайно польщён тем приёмом, какой он мне оказал… Всё это в соединении с его добрым нравом произвело то, что… прощаясь, мы расставались как добрые знакомые». Но особенно приятно было Тютчеву то внимание, которое Бенкендорф оказал его проекту.

В Фалле было дано окончательное, хотя и «молчаливое» благословение первых шагов по реализации задуманного. Более того, Бенкендорф предложил Тютчеву не только привлекать благожелательно настроенных к России немецких публицистов, но и писать самому100.

Было уговорено потратить наступающую зиму на проведение тщательной подготовки, использовать необходимых союзников и в Европе, и в России, а весной встретиться для «решительных соглашений»101.

Пример воздействия Тютчева на общественное мнение Европы сохранился в дневниковых записях заметных фигур немецкой общественной жизни. Видный историк и публицист Я. Фалльмайер, например, упоминал партикулярные встречи с Тютчевым за чаем, «продолжительный секретный разговор» и последовавшие «формальные предложения защищать пером [русское] дело на Западе, то есть выдвигать правильную постановку восточного вопроса в противовес Западу, как и до сих пор, не насилуя своего убеждения». Тютчев всячески подчёркивал серьёзность предложения, ибо главный организатор всего дела — Бенкендорф, и именно он «решит в следующем году дальнейшее»102.

Весной 1844 года Тютчев начал публикацию собственных политических статей, настолько тонких и продуманных, что даже далёкий от симпатий к официальной политике Иван Аксаков заметил, что это была защита именно России, а не николаевской системы: «Нельзя не признать, что… впервые раздался в Европе твёрдый и мужественный голос русского общественного мнения. Никто никогда из частных лиц России ещё не осмеливался говорить прямо с Европою таким тоном, с таким достоинством и свободой»103.

Удивительным образом публикации Тютчева заслужили не только похвалы Ивана Аксакова, но и одобрение от таких разных по политическим убеждениям людей, как император Николай I («нашёл в них свои мысли»), аристократы М. Ю. Виельгорский и JI. А. Нарышкин, видные либералы П. А. Вяземский и А. И. Тургенев («очень умно и хорошо писаны»). Благословлённое Бенкендорфом направление деятельности сделало Тютчева, ещё недавно «задвинутого», заметной фигурой политической жизни. Осенью 1844 года он возвратился в Россию и стал «львом сезона» (так назвал его старинный знакомец Вяземский). Как писал И. С. Аксаков, «он сразу занял в обществе то особенное, видное положение, которое удерживал потом до самой своей кончины и на которое давали ему право его образованность, его ум и таланты. Пред ним открылись настежь все двери — и дворцов, и аристократических салонов, и скромных литературных гостиных: все… желали залучить к себе этого русского выходца из Европы, этого приятного собеседника, привлекавшего к себе общее внимание оригинальною грациею всего своего внешнего и духовного существа, самостоятельностью своей мысли, сверкающею остротою своих импровизированных речей»104.

Как же такой взлёт оказался возможным? Ведь за год с небольшим до того, летом 1843 года, Тютчев, отец пятерых детей, приехал в Россию поправлять сильно пошатнувшиеся дела: он нажил крупные неприятности по службе, его исключили из списка чиновников Министерства иностранных дел, лишили звания камергера — и вдруг…

Его доброго ангела звали Амалией. Она приходилась кузиной русской императрице Александре Фёдоровне и носила титулы графини Лерхенфельд, потом баронессы Крюденер, потом графини Адлерберг. Ей Тютчев посвятил свои первое и последнее стихотворения о любви. Знаменитое «Я встретил вас — и всё былое…» седовласый камергер написал в 1873 году, уже чувствуя приближение смерти. К тому времени прошло полвека после их первых баварских встреч, графиня Адлерберг приехала навестить его, и он признался в письме дочери: «…В её лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй».

Некогда «младая фея» была влюблена в Тютчева, а он даже сватался к ней. Но девушку выдали замуж не за молодого «неперспективного» дипломата, а за первого секретаря русского посольства, солидного барона Крюденера; старше жены на 22 года, он был нелюбим ею. Столкнувшись с миром расчёта, баронесса Крюденер быстро научилась жить по его правилам. Через несколько лет она уже вращалась в центре светской жизни Петербурга, сам император Николай уделял баронессе особое внимание, Гейне и Пушкин восхищались её красотой.

Похоже, что только Фёдор Иванович остался единственной бескорыстной привязанностью Амалии — причём на десятилетия! После брака с Крюденером она вышла замуж за Адлерберга, кокетничала с императором Николаем (сожалея, что в своих ухаживаниях за дамами государь «никогда не доводит дело до конечного результата»105) и многими сановниками империи — и при этом, как могла, помогала Тютчеву (благодаря ей в пушкинском «Современнике» появились стихи молодого поэта).

…Какое отношение к этой истории имел Бенкендорф? Примерно с зимы 1838 года Амалия Крюденер сблизилась с ним и стала его последней настоящей любовью. Чувство настолько захватило графа, что он не видел (или не хотел видеть) ни прагматизма своей возлюбленной, ни осуждения их романа высшим светом.

Когда попавший в трудное положение Тютчев в 1843 году приехал в Россию, Амалия устроила его’ первую встречу с Бенкендорфом в своём доме — точнее, в доме барона Крюденера. Она же, видимо, подтолкнула графа к идее пригласить Тютчева в поездку в Фалль. Конечно, остальное зависело от Бенкендорфа; но как ещё он мог встретить, испытать в беседе и оценить мысли заехавшего в Петербург бывшего дипломата, одного из многих? В этой истории государственные интересы, как это часто бывает, переплелись с личными.

Хотя со дня женитьбы даже намёки на увлечения и романы напрочь исчезли из записок нашего героя, сами увлечения никуда не делись. «Я был 40 лет коротко знаком с Александром Христофоровичем, и сношения наши были всегда самые дружеские», — записал в дневнике А. Я. Булгаков и, защитившись таким образом от обвинений в предвзятости, отметил: «Отличительная черта Бенкендорфа была волокитство. Он был ужасно падок к женщинам… любимая его мысль, любимый разговор и любимое дело были у него женщины»; впрочем, добавлял почт-директор, «это грех, который простить можно»106.

Амалия Крюденер была признанной красавицей. Приметливый женский глаз великой княжны Ольги Николаевны оставил её портрет того времени:

«Она была красива, цветущим лицом и постановкой головы напоминала великую княгиню Елену, а правильностью черт — Мама, родственное сходство было несомненным… Без её согласия её выдали замуж за старого и неприятного ей человека. Она хотела вознаградить себя за это и окружила себя блестящим обществом, в котором играла первую роль и могла повелевать. У неё и в самом деле были манеры и повадки настоящей гранддамы. Дома у неё всё было в прекрасном состоянии; уже по утрам она появлялась в элегантном туалете, всегда занятая вышиванием для алтарей или же каким-нибудь шитьём для бедных. Она была замечательной чтицей. Если её голос вначале и звучал несколько крикливо, то потом она захватывала своей передачей»107.

А. О. Смирнова-Россет соглашалась: «Она была блистательно хороша», добавляя: «..Но не весела»108; язвительный князь Вяземский прибавил к этому мнению долю иронии: «Мюнхенская красавица Крюднерша… очень мила, жива и красива, но что-то слишком белокура лицом, духом, разговором и кокетством; всё это молочного цвета и вкуса…»

Рядом с такой баварской «молочной красавицей» Бенкендорф в свои шестьдесят выглядел, если верить цензору Никитенко, как «почтенного вида старик, с лицом важным и печальным»109. О его увлечении Крюднершей знали и друзья, и высокопоставленные сослуживцы, и царская семья, и общество… Знали и осуждали. «У него всегда было по нескольку гласных любовниц, — замечал барон Модест Корф, — но ни к которой страсть его не доходила до такого исступления»110.

«Деловые качества Бенкендорфа страдали от влияния, которое оказывала на него Амели Крюднер, — вспоминала дочь императора Ольга Николаевна. — Как во всех запоздалых увлечениях, было и в этом много трагического. Она пользовалась им холодно, расчётливо: распоряжалась его особой, его деньгами, его связями, где и как только ей это казалось выгодным, — а он и не замечал этого. …Странная женщина! Под добродушной внешностью, прелестной, часто забавной натурой, скрывалась хитрость самого высокого порядка. <…> Папа думал вначале, что мы приобрели в ней искреннего друга, но Мама скоро раскусила её. Её прямой ум натолкнулся на непроницаемость этой особы, и она всегда опасалась её. <…> Когда её отношения с Бенкендорфом стали очевидными… Папа попробовал удалить её, не вызывая особенного внимания общества»111.

На решение императора повлияли известия о «католических интригах» госпожи Крюденер: пошли толки о том, что Бенкендорф под её влиянием принял католичество. «Здесь я узнал, что Бенкендорф] более года уже был католиком, и угадал то, чево вы мне сказать не хотели (о влиянии Криднер)», — писал А. И. Тургенев И. С. Гагарину 28 октября 1844 года112. Прямых доказательств этому до сих пор не найдено; более того, на полях «Записок» Модеста Корфа рядом с пересказом такого слуха стоит пометка императора: «Всё это преувеличено до крайности и злостная клевета»113. К тому же точно известно, что до последнего дня жизни Бенкендорф оставался патроном лютеранской общины святой Екатерины в Петербурге, а хоронили его по протестантскому обряду.

Император Николай, поначалу сам увлёкшийся красавицей Амалией, вскоре говорил о ней с неудовольствием, «жаловался на её неблагодарность и ненавистное чувство к России». Не прошла незамеченной и её «жадность к деньгам непомерная»114. Осыпая Крюднершу бесчисленными и дорогими подарками, Бенкендорф к тому же платил по её многотысячным счетам, о чём в обществе знали от дорогой столичной модистки Сихлер. Это делалось «перед глазами всей публики, не говоря уже о муже, для дамы, пользовавшейся и продолжающей пользоваться особенным расположением нашего двора»115.

Та поездка в Фалль осенью 1843 года, которая стала поворотным моментом в судьбе Тютчева и была срежиссирована Амалией, переполнила чашу терпения императора. Внешние приличия были соблюдены — Амалия гостила у Бенкендорфа вместе с мужем, однако сразу после её отъезда из Фалля император начал действовать. А. Я. Булгаков записал: «Барон Крюднер был назначен министром нашим в Стокгольм для того только (как думали все), чтобы удалить сирену из Петербурга, дать некоторое успокоение душе и телу Бенкендорфа и более свободы заниматься делами», ибо «душевные и телесные силы его были уже совершенно истощены»116.

Действительно, Александр Христофорович быстро сдавал. М. А. Корф постоянно фиксирует в своём подробном дневнике за 1843 год, как «плошает всё более и более здоровье графа Бенкендорфа», как «его пользуют теперь аллопаты вместе с гомеопатами… первые утверждают, что если он и не умрёт именно от этой болезни, то она есть, однако, начало окончательного разрушения»117.

Подчиняясь воле царя, Крюденер уехал, а вот Крюднерша… осталась в Петербурге, сославшись на то, что «доктора запретили ей следовать за её мужем, утверждая, что стокгольмский климат вреден для её здоровья». Подробности добавляет Ольга Николаевна: «В день, назначенный для отъезда, она захворала корью, требовавшей шестинедельного карантина. Конечным эффектом этой кори был Николай Адлерберг… Нике Адлерберг, отец, взял ребёнка к себе, воспитал его и дал своё имя, но правда, только после того, как Амалия стала его женой»118. Таким образом, Амалия, не прекращая использовать старого и больного Бенкендорфа, ещё подкрутила сюжет своей жизни. Она положила глаз на перспективного молодого человека, 24-летнего сына крупного николаевского сановника (отец тоже пробовал ухаживать за Крюднершей), — и добилась успеха, хотя была старше будущего супруга на 11 лет. (Официально брак будет оформлен после смерти Крюденера, в 1855 году, и принесёт Амалии стабильное положение и возможность блистать в свете в качестве супруги генерал-губернатора Великого княжества Финляндского. Она — теперь уже не Крюднерша, а графиня Адлерберг — проживёт долгую жизнь. В 76 лет, «несмотря на очки и табакерку», Амалия будет «всё ещё хороша собой, весела, спокойна и всеми уважаема» и получит «то, что она всегда хотела, — большую роль в Гельсингфорсе»119.)

А Бенкендорфа, судя по всему, похождения возлюбленной не особо беспокоили. Он словно бросил вызов возрасту и недугам — ему хотелось как прежде, в молодости, пользоваться успехом у дам. Так как его жена, Елизавета Андреевна, подолгу жила в Париже у старшей дочери, Александр Христофорович параллельно с Крюднершей увлёкся актрисой Нимфодорой Семёновой-второй, восхищавшей некогда Петербург «более ещё красотою, нежели талантом». Гостьи попеременно приезжали «наведаться о здоровье графа», и во время их визитов к Бенкендорфу прислуге было «запрещено входить с докладом о ком и о чём бы то ни было». После таких посещений больной впадал «в совершенное расслабление», и вскоре мчались посыльные за всеми врачами, пользовавшими престарелого ловеласа120. В дневнике Корфа 5 декабря 1843 года появляется запись: «Бенкендорфу всё хуже и хуже: он теперь решительно уже слёг в постель. Государь навещает его очень часто, а вчера была у него и императрица»121.

Но нет, боевой генерал не собирался сдаваться! 13 декабря он явился посреди заседания Государственного совета бодрым, весёлым, чем вызвал заметное оживление среди присутствовавших. Более того, вечером Бенкендорф, к всеобщему удивлению, приехал насладиться итальянской оперой. «Живуч!» — записал в дневнике не жаловавший графа Модест Корф122.

Напряжения сил Бенкендорфу хватило на то, чтобы пережить необычно суровую, вьюжную зиму. А весной 1844 года стало ясно, что последняя надежда поправить здоровье — это поездка в Европу, на воды (несколько лет назад граф с помощью именно этого средства вернулся к государственной деятельности). Было решено ехать в модный тогда Карлсбад (ныне Карловы Вары в Чехии). Александр Христофорович сдал дела Орлову, формально — временно, но скорее всего догадываясь, что навсегда.

Спутницей Бенкендорфа в этом путешествии, несмотря на осуждение света, стала Амалия. Если, рассудил свет, с её стороны это и была страсть, то страсть к деньгам: стало известно, что графу «государь в щедрости своей пожаловал на эту поездку 500 000 рублей серебром», но почти всю сумму Бенкендорфу пришлось потратить на улаживание финансовых дел (в том числе и долгов Крюднерши), так что он повёз с собой не более сотой части пожалованных денег123.

Бенкендорф приехал на воды 9 июня. А. Я. Булгаков записал в дневнике: «Новосильцов П. П., видавший гр. Бенкендорфа в Карлсбаде, сказывал, что он походит более на мертвеца, нежели на живого человека. Целительные источники могут излечивать некоторые болезни, но не могут возобновить жизненную силу там, где она безвозвратно потеряна»124.

В один из дождливых летних дней на водах появились Воронцовы125. Михаилу Семёновичу вскоре предстояло новое блистательное поприще — на Кавказе, где положение в 1844 году стало критическим. Старые боевые товарищи попрощались, понимая, что больше не встретятся.

Специально для того, чтобы увидеть своего «доброго начальника», в Карлсбад выбрался А. Ф. Львов: «Я нашёл его в положении весьма тяжёлом; воды на него не действовали, он едва ходил… Как он мне обрадовался, с каким искренним удовольствием рассказывал обо всём, что слышал обо мне в Дрездене»126. В начале осени Львов приехал в Реймс к прибытию парохода, на котором Бенкендорф возвращался в Россию. Но увидеться им уже не довелось: пароход шёл не останавливаясь, — Бенкендорф спешил в Фалль, чтобы там умереть. Рядом с графом была его старшая дочь, графиня Аппони: она провожала отца до Амстердама — города, напоминавшего о триумфе тридцатилетней давности… Дальше Бенкендорфа сопровождал племянник, Константин Константинович.

Одиннадцатого сентября 1844 года, когда до Ревеля оставалось около двух сотен миль и на горизонте показались тёмные полосы побережья Моонзундских островов, Бенкендорф понял, что до дома ему добраться живым не суждено. Он позвал Константина и взял с него обещание «испросить прощения у жены своей во всех нанесённых ей огорчениях и просить её, в знак примирения и прощения, снять с его руки кольцо и носить на себе, что и было… исполнено». Последние слова Александра Христофоровича были загадочными для присутствующих. Граф произнёс по-немецки: «Dort oben auf dem Berge» («Там наверху, на горе». — Д. О.).

А Елизавета Андреевна высматривала корабль с высокой фалльской башни. Через подзорную трубу она увидела, что «Геркулес» прошёл мимо, в Ревель. Там в Домском соборе, под укреплённым на одной из колонн родовым гербом Бенкендорфов127 гроб с телом графа простоял ночь. Горели две сальные свечи, и два жандарма несли почётный караул.

Наутро гроб доставили в Фалль. Последний обряд происходил в одной из оранжерей — лютеранской церкви в усадьбе не было. Пастору была передана высочайшая воля Николая I: упомянуть в надгробном слове, каким роковым считает для себя государь 1844 год, унёсший у него дочь и друга128. Сам император написал в Польшу наместнику И. Ф. Паскевичу: «Тяжёлый сей год лишил меня… моего верного Бенкендорфа, которого службу и дружбу 19 лет безотлучно при мне не забуду и не заменю. Все об нём жалеют»129. Бюсты Бенкендорфа в рабочих кабинетах Зимнего дворца и петергофского Коттеджа стали молчаливым напоминанием Николаю о долгой «службе и дружбе» графа.

…Елизавета Андреевна объяснила смысл последней фразы Александра Христофоровича: он просил похоронить его в том спокойном и отдалённом уголке усадебного парка, который давно был избран супругами для родового погоста. Там пока стояла только часовня в память родителей Бенкендорфа; могила самого графа была первой.

В 1857 году рядом с могильной плитой Александра Христофоровича легла плита Елизаветы Андреевны; в 1880-м рядом обрела вечный покой их дочь Мария Александровна Волконская, в 1896-м — её супруг, светлейший князь Григорий Петрович Волконский. В 1897 году неподалёку была похоронена внучка А. X. Бенкендорфа Елизавета Григорьевна, в 1909-м — её муж, сын декабриста Волконского Михаил Сергеевич; наконец, последним, в 1921-м, — внучатый племянник Бенкендорфа, Павел Константинович. Часовня и семь уцелевших, хотя и повреждённых, плит сохранились до наших дней и составляют семейное кладбище Бенкендорфов-Волконских.

…«Могилы расположены на уступе полугоры; вниз спускается зелёный, с двух сторон обрамлённый луг, за лугом внизу, далеко впереди, опять лес, за лесом море; сзади, на горе, наверху, огромный деревянный крест, который виден с моря»130.

Александр Христофорович должен был стать историей — а стал мифом. В большинстве учебников и исторических монографий, в работах литературоведов и уж тем более в художественных произведениях под этикеткой «граф Бенкендорф» действовал — и даже пел басом — некий вольно трактуемый художественный образ, в создание которого внесли лепту весьма авторитетные исследователи прошлого века. Осторожное, но выразительное тыняновское «остзейская немота Бенкендорфа стала небом Петербурга» («Смерть Вазир-Мухтара») со временем дополнилось обидным «цензурная сверхнянька Пушкина» (С. Я. Штрайх), ритуальным «жестокий, невежественный и бездарный генерал» академика Н. М. Дружинина, модернистским «булгаковская воландовская „осетрина второй, третьей и даже последней свежести“» Н. Я. Эйдельмана131. Некий поэт даже назвал графа «предберией»132.

«Один умный человек сказал, что Ермолов, в понятиях русских, не человек, а популяризованная идея», — отмечал в своих воспоминаниях М. А. Корф133. Это высказывание в полной мере можно отнести к Бенкендорфу. Да и неудивительно — за полтора века не было предпринято ни одной попытки серьёзного жизнеописания этого выдающегося деятеля, а значительная часть его мемуаров заросла архивной пылью. Эта несправедливость подтолкнула автора к изучению реальной биографии Александра Христофоровича. Так появилась эта книга, цель которой — не переиначить миф с чёрного на белый, а собрать воедино факты и свидетельства, дающие более или менее прочные основания для суждений и выводов. Ибо, как написал когда-то латышский поэт Имант Зиедонис:

Все мы бутылки, и банки, и афишные тумбы. Всех оклеивают и будут оклеивать. Это — обычай. Это необходимость. И всё же я говорю о диалектически неизбежной необходимости — необходимости сдирать!

Автору хотелось бы поблагодарить многих людей, чья помощь способствовала созданию этой книги. Особую признательность я выражаю А. Н. Боханову, убедившему меня серьёзно заняться биографией Александра Христофоровича, О. Ю. Захаровой, обратившей внимание на значимость в его жизни фигуры М. Ю. Воронцова, Дэвиду Схиммельпеннинку ван дер Ойе, предоставившему уникальную информацию о периоде биографии Бенкендорфа, связанном с освобождением Голландии. Большое спасибо моим учителям В. Ф. Антонову и Н. М. Пирумовой, делившимся со мной секретами исследовательского ремесла, и моей жене Наташе, без всесторонней помощи которой эта книга никогда не увидела бы свет.