Зависть (сборник)

Олеша Юрий Карлович

РАССКАЗЫ

 

 

ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ МАТЕРИАЛ

Я – маленький гимназист.

Когда я вырасту, я буду таким, как господин Ковалевский.

Этого требует от меня вся семья.

Я буду инженером и домовладельцем.

Распахнута балконная дверь. Слышен шум порта. На балконе растет олеандр из зеленой кадки. Господин Ковалевский приехал к нам обедать. Он стоит на фоне балконной двери, черный, как тень, на тонких расставленных ногах.

Мой папа – акцизный чиновник, обедневший дворянин, картежник. Мы бедны, но принадлежим к порядочному кругу. Мой папа остался барином, как и был; от него никто не отвернулся.

Я вхожу в гостиную, чтобы приветствовать господина Ковалевского. Я иду, маленький, согбенный, ушастый, – иду между собственных ушей. Сзади идет папа. Он меня демонстрирует. Я – вундеркинд. Гость протягивает мне руку, которая кажется мне пестрой, как курица.

Папа знает в точности, как должен жить я, чтобы быть счастливым: то есть быть богатым, независимым и занимать положение в обществе. Как господин Ковалевский. Свою жизнь папа считает несчастной. Как всякий промотавшийся барин, он считает себя униженным и оскорбленным. Все прошло, поздно жалеть, жизнь прожита. Но что ж, пусть, хорошо! Зато у него есть план местности, которая осталась позади. На плане обозначены пункты катастроф, пропасти и преграды. Кроме плана собственной жизни имеется также приблизительный план жизни господина Ковалевского. Их нетрудно сравнить – эти два плана. И вот произведено сравнение, сглаживание, выравнивание, накладывание одной части на другую, – отмечены совпадения и разрывы. В результате всего получился план той жизни – идеально удачной жизни, – которую мог бы прожить папа, если бы судьба положила ему быть счастливым. Но жизнь не повторяется дважды. Что делать с планом? Передать его сыну. Таким образом, для руководства предлагается мне план, который разработан отцом моим на основе зависти, раздражения, на основе учета свойственных только ему мечтаний и способностей. Этот план предлагается как лучший, и я не имею права обсуждать его.

Папа понимает разницу между собой и господином Ковалевским. Она огромна, и самому папе уже никогда не укоротить ее. Но вот вхожу я, и папа говорит:

– Дося – первый ученик.

Это значит: я одолел одну из тех преград, которые на плане папиной жизни обозначены знаком катастрофы.

Я – первый ученик. Я моложе своих сверстников и умнее их. Это очень важно. Господина Ковалевского это должно покоробить. Я – тихоня, и характер у меня замкнутый. Даже то, что я малокровный, поднимает папины шансы в соревновании с господином Ковалевским. Пусть он знает, что у меня есть все данные выбиться в люди. Замкнутый характер, прилежание, малокровие – многообещающие обстоятельства. Я, оказывается, вношу неожиданную и блестящую поправку в план идеально-удачной жизни: малокровие!

Мы стоим друг против друга: я – гимназист второго класса, и господин Ковалевский – инженер, домовладелец и председатель чего-то.

Я поднимаю глаза и вижу бороду.

Она русая, большая, вьющаяся кольцами. В тени ее, как дриада в лесу, ютится орден.

Ныне оглядываюсь я – и не вижу бород!

Бородатых нет!

Мы были маленькими гимназистами, у нас были отцы, дедушки, дяди, старшие братья. Это была галерея примеров. Нас вели по этому коридору, повертывая наши головы то в одну, то в другую сторону, и шепотом произносили имена дядь, двоюродных братьев, великих родственников и великих знакомых.

Над детством нашим стояли люди-образцы. Инженеры и директора банков, адвокаты и председатели правлений, домовладельцы и доктора.

Японская война, подвиг рядового Рябова, первый кинематограф, двухсотлетие Полтавской победы, еврейские погромы, генерал Каульбарс, убийство королевы Драги – вот знаки моего детства. И, кроме того, люди-образцы, люди-примеры, бородатые женихи моей мечты, бороды, бороды, бороды…

Одни были расчесаны надвое. У этих, у обладателей расчесанных надвое бород, губы были румяны, улыбающиеся – цвета семги – губы жуиров и развратителей гимназисток.

Были бороды седые, длинные и суживающиеся книзу, как меч. У таких бородачей брови были сдвинуты и насуплены, – и эти люди были совестью поколения.

Были бороды короткие и широкие. Их держали в кулаках – могучие бороды путейцев и генералов!

Я буду таким, как господин Ковалевский.

У меня вырастет борода.

Мы оба в форменной одежде: гимназист и чиновник. Он – в черном мундире, я – в серой куртке.

О, серая куртка гимназиста! Ты не облегла меня, ты стояла вокруг моего туловища и была выше его, и плечи твои ничего общего с моими плечами не имели! Ты окружала меня – твердая, широкая и неподвижная, как спинка стула!

Я – маленький гимназист в платье на вырост. Мы оба в форме – я и господин Ковалевский; мы – звенья одной большой цепи; на нас бляхи, петлицы, гербы; мы – люди регламентированные – гимназист и чиновник.

– Здравствуйте, господин Ковалевский, – говорю я.

– А! – восклицает господин Ковалевский. – Здравствуйте, молодой человек красивой наружности и ловкого телосложения.

А затем, после паузы, говорит папа. Он говорит:

– Дося будет инженером.

Тут я должен был бы возразить: будущие инженеры учатся в реальных училищах. Зачем же вы определили меня в гимназию?

Я должен быть инженером и должен, кроме того, знать латынь. Как же можно без латыни? Да, но инженеру не нужна латынь! Да, но ты – способный, ты должен все знать и все уметь, ловить всех зайцев, опережать сверстников, быть самым прилежным и тихим, потому что папа твой еще до твоего рождения проиграл состояние в карты и хочет теперь отыграться.

В день моих именин мне подарили готовальню.

Пусть Дося чертит.

А я даже не знал, что есть такое слово – готовальня!

И я стал чертить, испытывая муки творчества, которые были бесполезны, унылы и никак не могли бы вознаградить успехом, потому что в той части мозга, где у будущего инженера сосредоточена склонность к черчению, у меня было слепое место. Я ощущал научную невозможность привести в движение то, что отсутствовало вовсе; сознание это превращалось в боль во лбу, в тяжесть, давившую на лобные кости.

В бархатном ложе лежит, плотно сжав ноги, холодный, сверкающий циркуль.

У него тяжелая голова. Я намереваюсь поднять его. Он неожиданно раскрывается и производит укол в руку. Я держу в кулаке одну его ногу. Подвижность его стремительней всех моих суждений, даже предупредительных рефлексов. Я подношу руку ко рту, чтобы слизать кровь, – и не успеваю подумать: «осторожно»… Циркуль уже повернулся в кулаке, и вот он уже смотрит страшным острием прямо мне в глаз. И я не понимаю, что происходит: что это? что это за блеск? что это за точка, которую я не могу постигнуть физически и которая грозит мне смертью?

Я разжимаю кулак. Циркуль стоит на столе, оглядывается, идет, останавливается и рушится на голову, раскрыв ноги. Я должен напороться на них обоими зрачками сразу.

Ныне оглядываюсь: все инженеры вокруг меня!

Ни одного домовладельца – все инженеры.

И я среди них – писатель.

И никто не требует, чтобы я был инженером.

Мне много говорили о справедливости. Мне говорили: нищета – добродетель, заплатанное платье прекрасно, нужно быть справедливым. Нужно быть добрым и не презирать бедных. Когда произошла революция, передо мной встала величайшая человеческая справедливость – торжество угнетенного класса. Тогда я узнал, что не всякое заплатанное платье прекрасно и не всякая нищета – добродетель. Тогда я узнал, что справедливо только то, что помогает раскрепощению угнетенного класса. Об этой справедливости ни слова не сказали мне те, кто учил меня, как жить. Я должен постичь ее сам – умом. А что вколотили в мой ум? Мечту о богатстве, о том, что нужно заставить общество склониться перед собой.

Я хватаю в себе самого себя, хватаю за горло того меня, которому вдруг хочется повернуться и вытянуть руки к прошлому.

Того меня, который думает, что расстояние между нами и Европой есть только географическое расстояние.

Того меня, который думает, что все, что происходит, есть только его жизнь, единственная и неповторимая, всеобъемлющая моя жизнь, своим концом прекращающая все существующее вне меня.

Я хочу задавить в себе второе «я», третье и все «я», которые выползают из прошлого.

Я хочу уничтожить в себе мелкие чувства.

Если я не могу быть инженером стихий, то я могу быть инженером человеческого материала.

Это звучит громко? Пусть. Громко я кричу: «Да здравствует реконструкция человеческого материала, всеобъемлющая инженерия нового мира!»

1928

 

ЦЕПЬ

Студент Орлов ухаживал за моей сестрой Верой.

Он приезжал на дачу на велосипеде. Велосипед стоял над цветником, прислоненный к борту веранды. Велосипед был рогат.

Студент снимал со щиколоток сверкающие зажимы, нечто вроде шпор без звона, и бросал их на деревянный стол. Затем студент снимал фуражку с небесным околышем и вытирал лоб платком. Лицо у него было коричневое, лоб белый, голова бритая, радужная, с шишкой. Студент не видел меня. Я видел все. Он не говорил со мной ни слова.

Деревянный стол был морщинист, на столе стоял горшок с цветами, студент дул в цветы, цветы отворачивались. Студент смотрел вдаль и видел синий околыш моря.

– Блерио перелетел через Ла-Манш, – сказал я. Я был еще в том возрасте, когда человек, прежде чем произнести фразу, проглатывает слюну.

– Перелетел, – сказал студент.

И снова молчание.

Я не имею права участвовать в жизни мира. Мне даже совестно выражаться так умно: Блерио… Ла-Манш…

Студент вынимает из горшка стебель, на котором две распустившиеся гвоздики и один бутон. Бутон он откусывает. Бутон туг, блестящ, цилиндричен, похож на пулю. Студент втягивает щеки и стреляет бутоном. Попадает в велосипед, в спицу. Колесо звучит, как арфа.

– У аэроплана колеса велосипедные? – спрашиваю я. Велосипедные – это я знаю отлично. Но мне кажется, что студент глуп. Я уверен, что я гораздо более, чем он, осведомлен по части авиации. Но мне неловко признать это, и я считаю необходимым дать студенту возможность оказаться более сведущим.

– Велосипедные, – говорит студент.

Тут треугольник: велосипед, студент, я.

Я краснею: мне хочется все время говорить о велосипеде; я чувствую, что это стыдно, краска заливает мне лицо. Он дубина, студент, – я это знаю. Я вижу его насквозь.

– Гусь твой Сева, – сказал папа Вере.

Действительно, Сева гусь. Но что делать? Он владеет велосипедом. И я кривляюсь, лицемерю. Меня лихорадит в его присутствии.

Я хочу сказать:

– Всеволод Васильевич, разрешите мне покататься. Недалеко, по дорожке. Потом я заверну к калитке. Там ровная поверхность. Я проеду осторожно. Или даже не надо к калитке. Довольно будет и по дорожке.

Так я хочу сказать. Даже брови поднимаются от стыда. Опершись локтями на стол, я опускаю брови при помощи пальцев.

Вчера мне разрешено было покататься. Нельзя же так часто. Попрошу завтра. Или даже послезавтра.

Я смотрю на велосипед. Каждую минуту студент может поймать мой взгляд. Тогда я чуть-чуть, незаметно, на одну линию подниму взгляд и буду смотреть на лозу. На ней повисла кошка. В полной тишине висит среди листьев белая маленькая кошка, сибирская, пушистая – о, почти пернатая! – представительница знатного рода, ставшая босячкой.

Студент увидел кошку.

– Ах ты дрянь! – сказал он. – Виноград ест.

Никогда не едят кошки винограда. И виноград этот дикий. Но студент встает, – и я не заступаюсь. Напротив, я прыгаю. Студент отдирает кошку от виноградной стены и швыряет за перила.

Студент спускается в сад. Сейчас вернется с купанья Вера. Вот она появляется за проволочной изгородью. Ускоряет шаг, увидев своего гуся; бежит. Вот они встретились, она складывает розовый зонт.

Студент сказал:

– Можно!

Из кожаной сумки, прикрепленной под седлом, я достал французский ключ. Я поворачивал винт и опускал седло. Как прохладны фибровые ручки руля! Я веду машину по ступенькам в сад. Она подпрыгивает, звенит. Она кивает фонарем. Я поворачиваю ее. Вспыхивает на переднем стволе рамы зеленая марка фирмы. Движение – и марка исчезает, как ящерица.

Я еду.

Так хрустит гравий; так бежит под взглядом сверху шина; так калитка норовит попасть под плечо, как костыль; так лежит на дороге какая-то гайка, пушистая от ржавчины, – так начинается путешествие!

Движение происходит как бы по биссектрисе между стремительно суживающимися сторонами угла.

В глаз попала мушка. О, почему это случилось? Так громадно пространство, по которому несусь я, так быстро мое движение – и надо ж… И надо ж двум совершенно несогласованным движениям – моему и насекомого – столкнуться в таком небольшом моем глазу!

Поле зрения становится горьким. Я зажмуриваю глаз так сильно, что бровь касается щеки; руль выпустить нельзя, – я стараюсь поднять веко, оно трепещет… Я торможу, схожу, машина лежит, педаль еще вертится; я раскрываю глаз пальцами, – яблоко повернуто книзу, и я вижу алое ложе века.

Почему насекомое, попав в глаз, немедленно гибнет? Неужели я выделяю ядовитые соки?

И вновь я качу.

Птица улетает из-под самого колеса – в последнюю долю секунды. Не боится. Это мелкая птица. А голубь не улетает даже. Голубь просто отходит в сторону, даже не оглядываясь на велосипедиста.

Бег велосипеда сопровождается звуком, похожим на жарение. Иногда как будто взрывается шутиха. Но это не важно. Это подробности, которых можно наворотить сколько угодно. Можно сказать о коровах, распертых изнутри костяком и напоминающих шатры. Или о коровах в белых замшевых масках. Важно то, что я потерял передаточную цепь. Без нее на велосипеде ездить нельзя. На полном ходу слетела передаточная цепь, и я это заметил слишком поздно.

Она лежит на дороге. Нужно вернуться и подобрать. Ничего тут страшного нет. Страшного тут нет ничего. Я иду и веду машину за фибровую ручку. Педаль толкает меня под колено. Три мальчика, три неизвестных мне мальчика бегут по краю оврага. Они убегают, позлащенные солнцем. Блаженная слабость возникает у меня в низу живота. Я понимаю: мальчики нашли цепь. Это неизвестные мальчики, бродяги. Вот они уже бегут в глубине ландшафта.

Так произошло несчастье.

И мне представляется:

…Я возвращаюсь на дачу как ни в чем не бывало. Я привожу пришедший в негодность велосипед и прислоняю его к борту веранды. Пьют чай: папа, мама, Вера и студент Орлов. К чаю дан пирог со сливами. Это плоский сиреневый круг. Мы сидим напротив друг друга: я и студент Орлов. Ситуация такая: у студента был велосипед, и я этот велосипед испортил. Можно усилить: у студента была жена, и я выбил ей глаз. Наступает вечер. Так я представляю себе: наступает вечер, приносят лампу, у мамы на груди, на стеклярусе, образуется лунная дорога. Студент встает, говорит:

– Я поехал.

Идет к велосипеду.

Потом гробовая тишина.

Нет, не тишина… В действительности Вера говорит что-то, мама тоже говорит, но уже в сознании моем существует тишина. Студент нагнулся над велосипедом, и я предчувствую, как сейчас повернется в мою сторону его голова, – и уже между мной и студентом протягивается тишина.

– Где передача? – спрашивает студент.

– Какая передача? – спрашиваю я.

– Как какая?

– Какая?

– Потерял?

– Никакой передачи не было, – говорю я. – Я ездил без передачи. Разве была передача?

– Он сошел с ума, – говорит папа. – Смотрите, он сидит с высунутым языком.

Тишина. Я сижу с высунутым языком.

Так мне представляется. Законным путем нельзя выпутаться из несчастья. Остается одно: нарушить закон.

Я решаю действовать как во сне. И приходит из глубины воспоминание о страшном, изредка повторяющемся сновидении: я убиваю маму. Я встаю. Вера закрывает лицо руками. Мама как бы оседает вся, делается толще, лишается шеи.

Так мне представляется.

Я не могу вернуться домой.

Сейчас меня хватятся.

Я отправляюсь на дачу к Гурфинкелям. Гриша Гурфинкель, который со мной в одном классе, должен мне помочь. Я буду плакать; знаменитый хирург, профессор Гурфинкель, пожалеет меня. Малокровный мальчик будет плакать и биться в присутствии великого доктора. Ну сколько может стоит передача? Они дадут мне… Мы купим передачу.

И я пошел. Чужая жена с выбитым глазом волочилась за мной. Мы оглядывались: не началась ли погоня?

Но Гурфинкелей нет, они уехали. Они уехали в Шабо, на виноград. Я ухожу. Возле лавки, где продаются прохладительные напитки, собралась толпа. И я слышу слово «Уточкин».

Стоит автомобиль. Страшный автомобиль. Я его уже видел однажды. Он пролетал по Ланжероновской улице, производя грохот, подобный пальбе, дымясь… Он не катился, он как бы несся прыжками.

Это автомобиль, не имеющий на моторе покрышки, грязный, блестящий маслом, из него каплет, в нем шипит.

Уточкин пьет в лавке прохладительный напиток. Толпа говорит о великом гонщике. «Уточкин», – говорят. «Рыжий», – говорят и вспоминают, что он заика.

Толпа раздается. Выходит великий гонщик. Без шапки. И еще какие-то люди с ним. Тоже рыжие. Он идет впереди. На велодроме он победил Петерсона, Бадера.

(Он – считается – чудак. Отношение к нему – юмористическое. Неизвестно почему. Он одним из первых стал ездить на велосипеде, мотоцикле, автомобиле, одним из первых стал летать. Смеялись. Он упал в перелете Петербург – Москва, разбился. Смеялись. Он был чемпион, а в Одессе думали, что он городской сумасшедший.)

Я смотрю на Уточкина.

Он одет в нечто, напоминающее мешок, испачканное, блестящее, разрезанное наверху. Он доедает кремовое пирожное. Руки его в кожаных рукавицах. Пирожное рассыпается по рукавицам, как сирень. Персидская сирень на губах у него, на щеке. Заводят мотор, который начинает стрелять, как пушка, местность трясется, поднимается вихрь. Я падаю вместе с велосипедом. Хватаюсь за спицы. Какую-то букву напоминает мне страшный автомобиль – не то Ф, не то Б, положенное на спину.

Уточкин поднимает меня.

В хаосе происходит тихая сентиментальная сцена: я хватаю руку в перчатке с раструбом, рассказываю обо всем, что случилось со мной, – о студенте, о велосипеде, о катастрофе…

Затем мой велосипед ставят поперек автомобиля. Страшная машина получает прозрачное украшение. Пять человек, в том числе и я, садятся на брюхо буквы Б. О, индустриальная сказка! Ничего не помню! Ничего не знаю! Помню только: рейс наш сопровождался тем, что вдоль дороги все собаки вставали на дыбы.

Я, конечно, не умру, я буду жить и потом – и после этого дня, завтра и долго-долго. Ничто не изменится, я буду по-прежнему мальчиком, будет студент Орлов, и драма с передачей не окончится легко и безболезненно… Но сейчас… Сейчас я нахален, высокомерен и жесток. Куда я мчусь? Я мчусь наказывать маму, папу, Веру, студента… Если бы они сейчас стали умирать на глазах у меня, я воскликнул бы со смехом: «Смотрите, Уточкин! Ха-ха-ха! Они умирают… мы на машине, черные… Кто там сказал: „любовь, послушание, жалость“? Не знаем, не знаем, у нас – цилиндры, бензин, протекторы… Мы мужчины. Вот он великий мужчина: Уточкин! Мужчина едет наказывать папу».

Мы останавливаемся у калитки. Идем. Впереди идет Уточкин. Мы с велосипедом бежим сзади. Мотор стреляет все время. На дальних дачах сбегаются к калиткам люди и слушают отдаленную канонаду.

Уточкин и студент встречаются лицом к лицу.

Окружающие ничего не понимают.

Я уехал ведь с нежным позваниванием. Какой я был кроткий, послушный! Я просил. Мне разрешили. Это было час тому назад! И вдруг я появился с грозой, с молниями, с призраком! Дерзкий! Неукротимый!

– Нельзя обижать ребенка, – сказал студенту Уточкин, заикаясь и морщась. – Зачем вы обидели ребенка? Будьте добры, отдайте ему передачу.

А кончается тем, что автомобиль отпрыгивает от дачи, и студент Орлов кричит вслед улетающей буре:

– Свинья! Шарлатан! Сумасшедший!

Это рассказ о далеком прошлом.

Мечтой моей было: иметь велосипед. Ну вот, теперь я стал взрослым. И вот, взрослый, я говорю себе, гимназисту:

– Ну что ж, требуй теперь. Теперь я могу отомстить за себя. Высказывай заветные желания.

И никто не отвечает мне.

Тогда я опять говорю:

– Посмотри на меня, так недалеко удалился я от тебя – и уже, смотри: я набряк, переполнился… Ты был ровесником века. Помнишь? Блерио перелетел через Ла-Манш? Теперь я отстал, смотри, как я отстал, я семеню – толстяк на коротких ножках… Смотри, как мне трудно бежать, но я бегу, хоть задыхаюсь, хоть вязнут ноги, – бегу за гремящей бурей века!

1929

 

ВИШНЕВАЯ КОСТОЧКА

В воскресенье я побывал на даче в гостях у Наташи. Кроме меня, было еще трое гостей: две девушки и Борис Михайлович. Девушки с Наташиным братом Эрастом отправились на реку кататься в лодке. Мы, то есть Наташа, Борис Михайлович и я, пошли в лес. В лесу мы расположились на полянке; она была ярко освещена солнцем. Наташа подняла лицо, и вдруг ее лицо показалось мне сияющим фарфоровым блюдцем.

Со мной Наташа обращается как с равным, а с Борисом Михайловичем – как со старшим, ластится к нему. Она понимает, что это мне неприятно, что я завидую Борису Михайловичу, и поэтому она часто берет меня за руку и, что ни скажет, тотчас же обращается ко мне с вопросом:

– Правда, Федя?

То есть как бы просит у меня прощенья, но не прямо, а как-то по боковой линии.

Стали говорить о птицах, потому что из чащи раздался смешной голос птицы. Я сказал, что никогда в жизни не видел, например, дрозда, и спросил: каков он собой – дрозд?

Из чащи вылетела птица. Она пролетела над полянкой и села на торчащую ветку неподалеку от наших голов. Она не сидела, впрочем, а стояла на качающейся ветке. Она моргала. И я подумал, как некрасивы у птиц глаза – безбровые, но с сильно выраженными веками.

– Что это? – спросил я шепотом. – Дрозд? Это дрозд?

Никто не отвечает мне. Я повернут к ним спиной. Мой жадный взгляд не следит за ними, они наслаждаются одиночеством. Я смотрю на птицу. Оглянувшись, я вижу: Борис Михайлович гладит Наташу по щеке. Его рука думает: пусть он смотрит на птицу, обиженный молодой человек! Уже я не вижу птицы, я прислушиваюсь: я слышу расклеивающийся звук поцелуя. Я не оглядываюсь, но они пойманы: они видят, что я вздрогнул.

– Это дрозд? – спрашиваю я.

Птицы уже нет. Она улетела вверх, сквозь крону дерева. Этот полет затруднен, – она летит, чиркая листьями.

Наташа угощала нас вишнями. Одну косточку, по детской привычке, я оставил во рту. Она каталась во рту и была обсосана дочиста. Я вынул ее, – она имела вид деревянной.

Я ушел с дачи с вишневой косточкой во рту.

Я путешествую по невидимой стране.

Вот я иду – возвращаюсь с дачи в город. Солнце заходит, я иду на восток. Я совершаю двойной путь. Один мой путь доступен наблюдению всех: встречный видит человека, идущего по пустынной зеленеющей местности. Но что происходит с этим мирно идущим человеком? Он видит впереди себя свою тень. Тень движется по земле, далеко протянувшись; у нее длинные бледные ноги. Я пересекаю пустырь, тень поднимается по кирпичной стене и вдруг теряет голову. Этого встречный не видит, это вижу только я один. Я вступаю в коридор, образовавшийся между двумя корпусами. Коридор бесконечно высок, наполнен тенью. Здесь почва гниловата, податлива, как в огороде. Навстречу, вдоль стены, заранее сторонясь, бежит одичалая собака. Мы разминулись. Я оглядываюсь. Порог, оставшийся позади, сияет. Там, на пороге, собаку мгновенно охватывает протуберанец. Затем она выбегает на пустырь, и лишь теперь я получаю возможность определить ее цвет – рыжий.

Все это происходит в невидимой стране, потому что в стране, доступной нормальному зрению, происходит иное: просто путник встречает собаку, заходит солнце, зеленеет пустырь…

Невидимая страна – это страна внимания и воображения. Не одинок путник! Две сестры идут по бокам и ведут путника за руки. Одну сестру зовут Внимание, другую – Воображение.

Так, значит, что же? Так, значит, наперекор всем, наперекор порядку и обществу, я создаю мир, который не подчиняется никаким законам, кроме призрачных законов моего собственного ощущения? Что же это значит? Есть два мира: старый и новый, – а это что за мир? Мир третий? Есть два пути; а это что за третий путь?

Наташа назначает мне свидание и сама не приходит.

Я прихожу за полчаса до срока.

Трамвайные часы висят над перекрестком. Они напоминают бочонок – не правда ли? Два циферблата. Два днища. О, пустая бочка времени!..

Наташа должна прийти в три с половиной.

Я жду. О, конечно, не придет. Десять минут четвертого.

Я стою на трамвайной остановке. Все движется вокруг меня, я один возвышаюсь… Заблудившиеся видят меня издали. И вот начинается… Подходит неизвестная гражданка.

– Будьте любезны, – говорит неизвестная гражданка, – на двадцать седьмом я доеду до Кудринской?

Никто не должен знать, что я жду свидания. Пусть лучше думают так: «Широко улыбающийся молодой человек вышел на угол устраивать чужое благополучие, он все расскажет, он направит, он успокоит… К нему! К нему!»

– Да, – отвечаю я, изнемогая от учтивости. – Вы доедете на двадцать седьмом до Кудринской…

И тут же спохватываюсь и весь как-то кидаюсь за гражданкой:

– Ах, нет! Ах, нет! Вам надо сесть на шестнадцатый.

Забудем о свидании. Я не влюбленный. Я добрый гений улицы. Ко мне! Ко мне!

Четверть четвертого. Стрелки соединились и вытянулись по горизонтали. Видя это, я думаю:

«Это муха сучит лапками. Беспокойная муха времени».

Глупо! И какая там муха времени!

Она не идет, она не придет.

И приближается красноармеец.

– Скажите, – спрашивает он, – где здесь музей Дарвина?

– Не знаю… кажется, туда… Позвольте… позвольте… нет, не знаю, товарищ, не знаю…

Дальше! Кто следующий? Не стесняйтесь…

Такси, описав вираж, подкатывает ко мне. Вы посмотрите, как презирает меня шофер! Не силами души, нет! Станет он снисходить до того, чтобы презирать меня силами души… Перчаткой он презирает меня!!! Товарищ шофер, поверьте мне, я ведь любитель, я и не знаю, куда повертывать вам машину…

Я стою здесь не затем, чтобы указывать направление… У меня свое дело… Это стояние мое – вынужденное, жалкое! Я улыбаюсь не от добродушия, – я улыбаюсь напряженно… присмотритесь!

– Куда на Варсонофьевский? – спрашивает шофер через плечо.

И я, суетясь, объясняю: туда, туда, а потом туда…

Что ж, если на то пошло, то почему бы мне не стать посреди мостовой и всерьез не взяться за дело, которое мне навязывают?

Идет слепец.

О, этот просто кричит на меня! Этот толкает меня тростью…

– Десятый номер идет? – спрашивает он. – А? Десятый?

– Нет, – отвечаю я, почти гладя его. – Нет, товарищ, это не десятый номер. Это второй. А вот подходит десятый.

Уже десять минут прошли сверх срока. Чего ждать еще? А может быть, она спешит где-то, летит?

«Ах, опоздала, ах, опоздала!!!»

Уже гражданка укатила на шестнадцатом, уже красноармеец ходит по прохладным залам музея, уже шофер трубит на Варсонофьевском, уже слепец обидчиво и себялюбиво поднимается на переднюю площадку, неся впереди себя трость.

Все удовлетворены! Все счастливы!

А я стою, бессмысленно улыбаясь.

И вновь подходят и вопрошают: старушка, пьяный, группа детей с флагом. И уже начинаю я рубить воздух руками, – уже не просто киваю подбородком, как случайно спрошенный прохожий, нет! – уже я вытягиваю руку, поставив ладонь ребром… Еще минута – вырастет из кулака моего жезл…

– Назад! – буду кричать я. – Стоп! На Варсонофьевский? Заворачивай! Старушка, направо! Стоп!

О, смотрите! Свисток висит между моих губ… Я свищу… Я имею право свистеть… Дети, завидуйте мне! Назад! Ого… смотрите: уже я могу стоять между двумя встречными вагонами, – я стою, смотрите, выставив одну ногу и сложив руки за спиной и подпирая лопатку пунцовым жезлом.

Поздравьте меня, Наташа. Я превратился в милиционера…

Тут я вижу: Авель стоит поодаль и наблюдает за мной. (Авель – это мой сосед.)

Наташа не придет – это ясно. Я подзываю Авеля.

Я. Вы видели, Авель?

Авель. Я видел. Вы сумасшедший.

Я. Вы видели, Авель? Я превратился в милиционера.

Пауза. Еще один взгляд в сторону часов.

Куда там! Без десяти четыре.

Авель. Ваша невидимая страна – это идеалистический бред.

Я. И знаете, что самое удивительное, Авель? Удивительно, что в этой волшебной стране я почему-то фигуряю милиционером… Казалось бы, я должен шествовать по ней спокойно и величественно, как владетель, и цветущий посох мудреца должен сиять в моей руке… А вот смотрите: в руке моей милицейский жезл! Какое странное скрещение мира практического и воображаемого.

Авель молчит.

И еще более странно, что предпосылка, превращающая меня в милиционера, – неразделенная любовь.

Авель. Я ничего не понимаю. Это какое-то бергсонианство.

Я решил закопать косточку в землю.

Я выбрал местечко и закопал.

«Здесь, – подумал я, – вырастет вишневое дерево, посаженное мною в честь любви моей к Наташе. Может быть, когда-нибудь, через пять лет, весною, мы встретимся с Наташей у нового дерева. Мы станем по обе стороны, – вишневые деревья не высоки: можно, поднявшись на носки, шевельнуть самый верхний цветок. Будет ярко светить солнце, весна еще будет пустовата, – это будут те дни весны, когда детей манят сточные канавы, – и уже наступит расцвет бумажного этого дерева».

Я скажу:

– Наташа, ярок и светел день, дует ветер, еще более раздувающий свет дня. Ветер качает мое дерево, и оно скрипит лакированными частями. Каждый цветок его встает и снова ложится, и оттого оно становится то розовым, то белым. Это калейдоскоп весны, Наташа. Пять лет тому назад вы угостили меня вишнями, помните? Неразделенная любовь делает память нищей и яркой. Я помню до сих пор: ваша ладонь была лиловой от вишневого сока, и вы свернули ее трубкой, ссыпая мне ягоды. Я унес косточку во рту. Я посадил дерево в память о том, что вы меня не любили. Оно цветет. Вот видите: я был осмеян тогда; мужественен был Борис Михайлович, победивший вас, я был мечтателен, инфантилен. Я искал в мире дрозда, пока вы целовались. Я был романтик. Но вот смотрите: твердое, мужественное дерево выросло из зерна романтика. Вы знаете: вишневый цвет – это душа мужчины, так считают японцы. Смотрите: стоит низкорослое крепкое японское дерево. Поверьте, Наташа, романтика – мужественная вещь, и над ней не стоит смеяться… Ведь все дело в том, как подойти. Если бы Борис Михайлович застиг меня сидящим на корточках в пустыре и закапывающим инфантильную косточку, он еще раз почувствовал бы свою победу надо мной – победу мужчины над мечтателем. А я ведь в это время прятал в землю ядро. Оно лопнуло и выпустило ослепительный заряд. Я прятал в земле семя. Это дерево – мой ребенок от вас, Наташа. Приведите сына, которого вам сделал Борис Михайлович. Я посмотрю, так ли он здоров, чист и безотносителен, как это дерево, родившееся от инфантильного субъекта?

Я вернулся с дачи домой. Тотчас же из-за стены вышел Авель. Он профработник. Он мал ростом, на нем толстовка из бумажного коверкота, сандалии, синие носки. Он выбрит, но щеки у него черны. Авель всегда кажется обросшим. Даже можно подумать, что у него не две, а только одна щека – черная. У Авеля орлиный нос и одна черная щека.

Авель. Что с вами происходит? Я ехал сегодня в дачном поезде и видел, как вы сидели на корточках в полосе отчуждения и руками разгребали землю. В чем дело?

Я молчу.

(Гуляет по комнате.) Человек сидит на корточках и роется в земле. Что он делает? Неизвестно. Он проводит опыт? Или у него припадок? Неизвестно. Разве у вас бывают припадки?

Я (после паузы). Знаете, о чем я думал, Авель? Я думал о том, что мечтатели не должны производить детей. Зачем новому миру дети мечтателей? Пусть мечтатели производят для нового мира деревья.

Авель. Это не предусмотрено планом.

Страна внимания начинается у изголовья, на стуле, который, раздеваясь перед отходом ко сну, вы придвинули к своей кровати. Вы просыпаетесь ранним утром, дом еще спит, комната наполнена солнцем. Тишина. Не шевелитесь, чтобы не нарушить неподвижности освещения. На стуле лежат носки. Они коричневые. Но – в неподвижности и яркости освещения – вдруг замечаете вы в коричневой ткани отдельные, вьющиеся по воздуху разноцветные шерстинки: пунцовую, голубую, оранжевую.

Воскресное утро. Я вновь иду по знакомому пути в гости к Наташе. Нужно написать «Путешествие по невидимой стране». Если угодно, вот глава из «Путешествия», которую следует озаглавить:

«Человек, поторопившийся бросить камень».

Росли под кирпичной стеной кусты. Я пошел вдоль кустов по тропинке. Я увидел в стене нишу и захотел бросить в нишу камешек. Я нагнулся, камень лежал у ног… Тут я увидел муравейник.

Лет двадцать тому назад я видел муравейник в последний раз. О, конечно, не раз в течение двадцати этих лет случалось мне шагать по муравейникам, – мало ли раз? И, наверное, я видел их, но, увидев, не думал: «Иду по муравейникам», а просто в сознании выделялось лишь слово «муравейник» – и все. Живой образ мгновенно выталкивался услужливо подвернувшимся термином.

О, я вспомнил: муравейники обнаруживаются взглядами внезапно. Один… О! Потом другой! Потом – смотрите! смотрите! – еще один! Так произошло и теперь. Один за другим появились три муравейника.

С высоты моего роста муравьев я не мог видеть; зрение улавливало лишь некое беспокойство форм, которые с успехом можно было счесть неподвижными. И зрение охотно поддавалось обману: я смотрел и согласен был думать, что это не муравьи во множестве снуют вокруг муравейников, а сами муравейники осыпаются, как дюны.

С камнем в руке стоял я шагах в четырех от стены. Камень должен был остановиться в нише. Я размахнулся. Камень улетел и ударился в кирпич. Взвилась струйка пыли. Я не попал.

Камень упал к подножию стены, в кусты. Тогда лишь услышал я возглас камня, раздавшийся в ладони моей еще до того, как ладонь разжалась.

– Подожди! – крикнул камень. – Посмотри на меня!

И действительно, я вспомнил. Нужно было подвергнуть камень осмотру. Ведь, без сомнения же, он представлял собой замечательную вещь. И вот он в кустах, в зарослях – исчез! И я, державший в руке вещь, не знаю даже, какого она была цвета. А камень, возможно, был лиловат; возможно, не монолитен, а состоял из нескольких тел: какая-нибудь окаменелость, возможно, была заключена в нем – останки жука или вишневая косточка; возможно, был камень порист, и, наконец, может, вовсе не камень поднял я с земли, а позеленевшую кость!

Я встретил по дороге экскурсию.

Двадцать человек шли по пустырю, в котором покоилась косточка. Их вел Авель. Я отошел в сторонку. Авель не увидел меня, верней – не понял: он увидел меня, но не воспринял; как всякий фанатик, он поглотил меня, не дожидаясь согласия или сопротивления.

Авель отделился от паствы, повернулся к ней лицом (ко мне спиной) и воскликнул, мощно размахнув рукой:

– Вот здесь! Вот здесь! Вот здесь!

Пауза. Молчание.

– Товарищи из Курска! – кричит Авель. – Я надеюсь, что у вас есть воображение. Воображайте, не бойтесь!!!

О! Авель пытается вторгнуться в страну воображения. Уж не хочет ли он показать экскурсантам вишневое дерево, цветущее в честь неразделенной любви?

Авель ищет путей в невидимую страну…

Он шагает. Он остановился, взмахнув ногой. Он взмахнул еще раз. И еще. Он хочет освободиться от какого-то мелкокудрявого растения, которое, пока он шагал, обвилось вокруг его ступни.

Он топнул ногой, оно хрустнуло, покатились желтые шарики. (Сколько растений в этом рассказе, деревьев, кустов!)

– Вот здесь будет возвышаться гигант, о котором я говорил вам.

…Дорогая Наташа, я упустил из виду главное: план. Существует План. Я действовал, не спросившись Плана. Через пять лет на том месте, где нынче пустота, канава, бесполезные стены, будет воздвигнут бетонный гигант. Сестра моя – Воображение – опрометчивая особа. Весной начнут класть фундамент – и куда денется глупая моя косточка! Да, там, в невидимой стране, зацветет некогда дерево, посвященное вам…

Экскурсанты придут к бетонному гиганту.

Они не увидят вашего дерева. Неужели нельзя сделать невидимую страну – видимой?..

Письмо это – воображаемое. Я не писал его. Я мог бы написать его, если бы Авель не сказал того, что он сказал.

– Корпус этот будет расположен полукругом, – сказал Авель. – Вся внутренность полукруга будет заполнена садом. У вас есть воображение?

– Есть, – сказал я. – Я вижу, Авель. Я вижу ясно. Здесь будет сад. И на том месте, где стоите вы, будет расти вишневое дерево.

1929

 

ЛИОМПА

Мальчик Александр строгал на кухне планки. Порезы на пальцах у него покрывались золотистыми съедобными корками.

Кухня выходила во двор; была весна, двери не закрывались, у порога росла трава, блестела пролитая на камень вода. В сорном ящике появлялась крыса. В кухне жарили мелко нарезанную картошку. Зажигали примус. Жизнь примуса начиналась пышно: факелом до потолка. Умирал он кротким синим огоньком. В кипятке прыгали яйца. Один жилец варил раков. Живого рака брал он двумя пальцами за талию. Раки были зеленоватого, водопроводного цвета. Из крана вылетали вдруг сами по себе две-три капельки. Кран тихо сморкался. Потом наверху заговаривали несколькими голосами трубы. Тогда сразу определялись сумерки. Один лишь стакан продолжал сиять на подоконнике. Он получал сквозь калитку последние лучи солнца. Кран разговаривал. Вокруг плиты начиналось разнохарактерное шевеление и потрескивание.

Сумерки были прекрасны. Люди ели подсолнухи, раздавалось пение, комнатный желтый свет падал на тротуар, ярко озарялась съестная лавка.

В комнате, по соседству с кухней, лежал тяжело больной Пономарев. Он лежал в комнате один, горела свеча, флакон с лекарством стоял над головой, от флакона тянулся рецепт.

Когда приходили к Пономареву знакомые, он говорил:

– Поздравьте меня, я умираю.

К вечеру у него начинался бред. Флакон смотрел на него. Рецепт тянулся, как шлейф. Флакон был бракосочетающейся герцогиней. Флакон назывался «тезоименитство». Больной бредил. Он хотел писать трактат. Он разговаривал с одеялом.

– Ну, как тебе не стыдно?.. – шептал он.

Одеяло сидело рядом, ложилось рядом, уходило, сообщало новости.

Больного окружали немногие вещи: лекарство, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он также, как велик и разнообразен мир вещей и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось. Такая близкая вещь, как железнодорожный билет, уже стала для него невозвратимо далекой. Сперва количество вещей уменьшалось по периферии, далеко от него; затем уменьшение стало приближаться все скорее к центру, к нему, к сердцу – во двор, в дом, в коридор, в комнату.

Сперва исчезновение вещей не вызывало в больном тоски.

Исчезли страны, Америка, возможность быть красивым или богатым, семья (он был холост)… К исчезновению этих вещей болезнь не имела никакого отношения: они ускользали по мере того, как он старел, – а настоящая боль пришла тогда, когда ему стало ясно, что и те вещи, которые постоянно двигались вровень с ним, также начинают удаляться от него. Так, в один день покинули его улица, служба, почта, лошади. И тут стремительно пошло исчезновение рядом, под боком: уже ускользнул из власти его коридор, и в самой комнате, на глазах у него, прекратилось значение пальто, дверной задвижки, башмаков. Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает вещи. Из всего огромного и праздного их количества смерть оставила ему только несколько, и это были те вещи, которых он никогда бы, если бы это было в его власти, не допустил в свое хозяйство. Он получил подсов. Он получил страшные посещения и взгляды знакомых. Он понял, что не в силах защищаться против вторжения этих непрошеных и ненужных, как ему всегда казалось, вещей. Но теперь они были единственны и непреложны. Он потерял право выбирать вещи.

Мальчик Александр делал летающую модель.

Мальчик был гораздо сложнее и серьезнее, чем думали о нем остальные. Он резал пальцы, истекал кровью, сорил стружками, пачкал клеем, выпрашивал шелк, плакал, получал подзатыльники. Взрослые признавали себя абсолютно правыми. А между тем мальчик действовал совершенно по-взрослому, больше того, – он действовал так, как может действовать только некоторое количество взрослых: он действовал в полном согласии с наукой. Модель строилась по чертежу, производились вычисления, – мальчик знал законы. Он мог бы противопоставить нападкам взрослых объяснение законов, демонстрацию опытов, но он молчал, потому что не считал себя вправе показаться более серьезным, чем взрослые.

Вокруг мальчика располагались резиновые жгуты, проволока, планки, шелк, легкая чайная ткань шелка, запах клея. Сверкало небо. Насекомые ходили по камню. В камне окаменела ракушка.

К работающему мальчику подходил другой мальчик, совсем маленький, голый, в синих трусах. Он трогал вещи и мешал. Александр гнал его. Голый резиновый мальчик ходил по дому, по коридору, где стоял велосипед. (Велосипед педалью был прислонен к стене. На обоях педаль провела царапину. На этой царапине как бы и держался велосипед у стены.)

Маленький мальчик приходил к Пономареву. Голова малыша маячила над бортом кровати. У больного виски были бледные, как у слепого. Мальчик подходил вплотную к голове и рассматривал. Он думал, что в мире всегда было и бывает так: бородатый человек лежит в комнате на кровати. Мальчик только вступил в познавание вещей. Он не умел еще различать разницу во времени их существования.

Он повернулся и стал ходить по комнате. Он видел паркетные плитки, пыль под плинтусом, трещины на штукатурке. Вокруг него слагались и распределялись линии, жили тела. Получался вдруг световой фокус, – мальчик спешил к нему, но едва успевал сделать шаг, как перемена расстояния уничтожала фокус, – и мальчик оглядывался, смотрел вверх и вниз, смотрел за печку, искал – и растерянно разводил руками, не находя. Каждая секунда создавала ему новую вещь. Удивителен был паук. Паук улетел при одной мысли мальчика потрогать паука рукой.

Уходящие вещи оставляли умирающему только свои имена.

В мире было яблоко. Оно блистало в листве, легонько вращалось, схватывало и поворачивало с собой куски дня, голубизну сада, переплет окна. Закон притяжения поджидал его под деревом, на черной земле, на кочках. Бисерные муравьи бегали среди кочек. В саду сидел Ньютон. В яблоке таилось множество причин, могущих вызвать еще большее множество следствий. Но ни одна из этих причин не предназначалась для Пономарева. Яблоко стало для него абстракцией. И то, что плоть вещи исчезала от него, а абстракция оставалась, – было для него мучительно.

«Я думал, что мира внешнего не существует, – размышлял он, – я думал, что глаз мой и слух управляют вещами, я думал, что мир перестанет существовать, когда перестану существовать я. Но вот… я вижу, как все отворачивается от еще живого меня. Ведь я еще существую! Почему же вещи не существуют? Я думал, что мозг мой дал им форму, тяжесть и цвет, – но вот они ушли от меня, и только имена их – бесполезные имена, потерявшие хозяев, – роятся в моем мозгу. А что мне с этих имен?»

С тоской смотрел Пономарев на ребенка. Тот ходил. Вещи неслись ему навстречу. Он улыбался им, не зная ни одного имени. Он уходил, и пышный шлейф вещей бился за ним.

– Слушай, – позвал ребенка больной, – слушай… Ты знаешь, когда я умру, ничего не останется. Ни двора, ни дерева, ни папы, ни мамы. Я заберу с собой все.

На кухню проникла крыса.

Пономарев слушал: крыса хозяйничает, стучит тарелками, открывает кран, шуршит в ведре.

«Эге, она судомойка», – подумал Пономарев.

Тут же в голову пришла ему беспокойная мысль, что крыса может иметь собственное имя, неизвестное людям. Он начал придумывать такое имя. Он был в бреду. По мере того как он придумывал, его охватывал все сильнее и сильнее страх. Он понимал, что во что бы то ни стало надо остановиться и не думать о том, какое имя у крысы, – вместе с тем продолжал, зная, что в тот самый миг, когда придумается это единственное бессмысленное и страшное имя, – он умрет.

– Лиомпа! – вдруг закричал он ужасным голосом.

Дом спал. Было раннее утро – начало шестого. Не спал мальчик Александр. Дверь из кухни была открыта во двор. Солнце было еще где-то внизу.

Умирающий шел по кухне, согнувшись в животе и вытянув руки с повиснувшими кистями. Он шел забирать вещи.

Мальчик Александр бежал по двору. Модель летела впереди него. Это была последняя вещь, которую увидел Пономарев.

Он не забрал ее. Она улетела.

Днем в кухне появился голубой, с желтыми украшениями гроб. Резиновый мальчик смотрел из коридора, заложив за спину руки. Пришлось долго и всячески поворачивать гроб, чтобы пронести в дверь. Задели полку, кастрюлю, посыпалась штукатурка. Мальчик Александр влез на плиту и помог, поддерживая ящик снизу. Когда гроб проник наконец в коридор, сделавшись сразу черным, резиновый мальчик, шлепая сандалиями, побежал впереди.

– Дедушка! Дедушка! – закричал он. – Тебе гроб принесли.

1928

 

ЛЮБОВЬ

Шувалов ожидал Лелю в парке. Был жаркий полдень. На камне появилась ящерица. Шувалов подумал: на этом камне ящерица беззащитна, ее можно сразу обнаружить. «Мимикрия», – подумал он. Мысль о мимикрии привела воспоминание о хамелеоне.

– Здравствуйте, – сказал Шувалов. – Не хватало только хамелеона.

Ящерица убежала.

Шувалов поднялся в сердцах со скамейки и быстро пошел по дорожке. Его охватила досада, возникло желание воспротивиться чему-то. Он остановился и сказал довольно громко:

– Да ну его к черту! Зачем мне думать о мимикрии и хамелеоне? Эти мысли мне совершенно не нужны.

Он вышел на полянку и присел на пенек. Летали насекомые. Вздрагивали стебли. Архитектура летания птиц, мух, жуков была призрачна, но можно было уловить кое-какой пунктир, очерк арок, мостов, башен, террас – некий быстро перемещающийся и ежесекундно деформирующийся город.

«Мною начинают распоряжаться, – подумал Шувалов. – Сфера моего внимания засоряется. Я становлюсь эклектиком. Кто распоряжается мною? Я начинаю видеть то, чего нет».

Леля не шла. Его пребывание в саду затянулось. Он прогуливался. Ему пришлось убедиться в существовании многих пород насекомых. По стеблю ползла букашка, он снял ее и посадил на ладонь. Внезапно ярко сверкнуло ее брюшко. Он рассердился.

– К черту! Еще полчаса – и я стану натуралистом.

Стебли были разнообразны, листья, стволы; он видел травинки, суставчатые, как бамбук; его поразила многоцветность того, что называют травяным покровом; многоцветность самой почвы оказалась для него совершенно неожиданной.

– Я не хочу быть натуралистом! – взмолился он. – Мне не нужны эти случайные наблюдения.

Но Леля не шла. Он уже сделал кое-какие статистические выводы, произвел уже кое-какую классификацию. Он уже мог утверждать, что в этом парке преобладают деревья с широкими стволами и листьями, имеющими трефовую форму. Он узнавал звучание насекомых. Внимание его, помимо его желания, наполнилось совершенно неинтересным для него содержанием.

А Леля не шла. Он тосковал и досадовал. Вместо Лели пришел неизвестный гражданин в черной шляпе. Гражданин сел рядом с Шуваловым на зеленую скамью. Гражданин сидел, несколько понурившись, положив на каждое колено по белой руке. Он был молод и тих. Оказалось впоследствии, что молодой человек страдает дальтонизмом. Они разговорились.

– Я вам завидую, – сказал молодой человек. – Говорят, что листья зеленые. Я никогда не видел зеленых листьев. Мне приходится есть синие груши.

– Синий цвет несъедобный, – сказал Шувалов. – Меня бы стошнило от синей груши.

– Я ем синие груши, – печально повторил дальтоник.

Шувалов вздрогнул.

– Скажите, – спросил он, – не замечали ли вы, что когда вокруг вас летают птицы, то получается город, воображаемые линии?..

– Не замечал, – ответил дальтоник.

– Значит, весь мир воспринимается вами правильно?

– Весь мир, кроме некоторых цветовых деталей. – Дальтоник повернул к Шувалову бледное лицо.

– Вы влюблены? – спросил он.

– Влюблен, – честно ответил Шувалов.

– Только некоторая путаница в цветах, а в остальном – все естественно! – весело сказал дальтоник. При этом он сделал покровительственный по отношению к собеседнику жест.

– Однако синие груши – это не пустяк, – ухмыльнулся Шувалов.

Вдали появилась Леля. Шувалов подпрыгнул. Дальтоник встал и, приподняв черную шляпу, стал удаляться.

– Вы не скрипач? – спросил вдогонку Шувалов.

– Вы видите то, чего нет, – ответил молодой человек.

Шувалов запальчиво крикнул:

– Вы похожи на скрипача.

Дальтоник, продолжая удаляться, проговорил что-то, и Шувалову послышалось:

– Вы на опасном пути…

Леля быстро шла. Он поднялся навстречу, сделал несколько шагов. Покачивались ветви с трефовыми листьями. Шувалов стоял посреди дорожки. Ветви шумели. Она шла, встречаемая овацией листвы. Дальтоник, забиравший вправо, подумал: «А ведь погода-то ветрена», – и посмотрел вверх, на листву. Листва вела себя, как всякая листва, взволнованная ветром. Дальтоник увидел качающиеся синие кроны. Шувалов увидел зеленые кроны. Но Шувалов сделал неестественный вывод. Он подумал: «Деревья встречают Лелю овацией». Дальтоник ошибался, но Шувалов ошибался еще грубее.

– Я вижу то, чего нет, – повторил Шувалов.

Леля подошла. В руке она держала кулек с абрикосами. Другую руку она протянула ему. Мир стремительно изменился.

– Отчего ты морщишься? – спросила она.

– Я, кажется, в очках.

Леля достала из кулька абрикос, разорвала маленькие его ягодицы и выбросила косточку. Косточка упала в траву. Он испуганно оглянулся. Он оглянулся и увидел: на месте падения косточки возникло дерево, тонкое, сияющее деревце, чудесный зонт. Тогда Шувалов сказал Леле:

– Происходит какая-то ерунда. Я начинаю мыслить образами. Для меня перестают существовать законы. Через пять лет на этом месте вырастет абрикосовое дерево. Вполне возможно. Это будет в полном согласии с наукой. Но я, наперекор всем естествам, увидел это дерево на пять лет раньше. Ерунда. Я становлюсь идеалистом.

– Это от любви, – сказала она, истекая абрикосовым соком.

Она сидела на подушках, ожидая его. Кровать была вдвинута в угол. Золотились на обоях венчики. Он подошел, она обняла его. Она была так молода и так легка, что, раздетая, в сорочке, казалась противоестественно оголенной. Первое объятие было бурным. Детский медальон вспорхнул с ее груди и застрял в волосах, как золотая миндалина. Шувалов опускался над ее лицом – медленно, как лицо умирающей, уходившим в подушку.

Горела лампа.

– Я потушу, – сказала Леля.

Шувалов лежал под стеной. Угол надвинулся. Шувалов водил пальцем по узору обоев. Он понял: та часть общего узора обоев, тот участок стены, под которым он засыпает, имеет двойное существование: одно обычное, дневное, ничем не замечательное – простые венчики; другое – ночное, воспринимаемое за пять минут до погружения в сон. Внезапно подступив вплотную, части узоров увеличились, детализировались и изменились. На грани засыпания, близкий к детским ощущениям, он не протестовал против превращения знакомых и законных форм, тем более что превращение это было умилительно: вместо завитков и колец он увидел козу, повара…

– И вот скрипичный ключ, – сказала Леля, поняв его.

– И хамелеон… – прошепелявил он, засыпая.

Он проснулся рано утром. Очень рано. Он проснулся, посмотрел по сторонам и вскрикнул. Блаженный звук вылетел из его горла. За эту ночь перемена, начавшаяся в мире в первый день их знакомства, завершилась. Он проснулся на новой земле. Сияние утра наполняло комнату. Он видел подоконник и на подоконнике горшки с разноцветными цветами. Леля спала, повернувшись к нему спиной. Она лежала свернувшись, спина ее округлилась, под кожей обозначился позвоночник – тонкая камышина. «Удочка, – подумал Шувалов, – бамбук». На этой новой земле все было умилительно и смешно. В открытое окно летели голоса. Люди разговаривали о цветочных горшках, выставленных на ее окне.

Он встал, оделся, с трудом удерживаясь на земле. Земного притяжения более не существовало. Он не постиг еще законов этого нового мира и поэтому действовал осторожно, с опаской, боясь каким-нибудь неосторожным поступком вызвать оглушительный эффект. Даже просто мыслить, просто воспринимать предметы было рискованно. А вдруг за ночь в него вселилось умение материализировать мысли? Имелось основание так предполагать. Так, например, сами собой застегнулись пуговицы. Так, например, когда ему потребовалось намочить щетку, чтобы освежить волосы, внезапно раздался звук падающих капель. Он оглянулся. На стене под лучами солнца горела цветами монгольфьеров охапка Лелиных платьев.

– Я тут, – прозвучал из вороха голос крана.

Он нашел под охапкой кран и раковину. Розовый обмылок лежал тут же. Теперь Шувалов боялся подумать о чем-либо страшном. «В комнату вошел тигр», – готов был подумать он против желания, но успел отвлечь себя от этой мысли… Однако в ужасе посмотрел он на дверь. Материализация произошла, но так как мысль была не вполне оформлена, то и эффект материализации получился отдаленный и приблизительный: в окно влетела оса… она была полосата и кровожадна.

– Леля! Тигр! – завопил Шувалов.

Леля проснулась. Оса повисла на тарелке. Оса жироскопически гудела. Леля соскочила с кровати. Оса полетела на нее. Леля отмахивалась – оса и медальон летали вокруг нее. Шувалов прихлопнул медальон ладонью. Они устроили облаву. Леля накрыла осу хрустящей своей соломенной шляпой.

Шувалов ушел. Они распрощались на сквозняке, который в этом мире казался необычайно деятельным и многоголосым. Сквозняк раскрыл двери внизу. Он пел, как прачка. Он завертел цветы на подоконнике, подкинул Лелину шляпу, выпустил осу и бросил в салат. Он поднял Лелины волосы дыбом. Он свистел.

Он поднял дыбом Лелину сорочку.

Они расстались, и, от счастья не чувствуя под собой ступенек, Шувалов спустился вниз, вышел во двор… Да, он не чувствовал ступенек. Далее он не почувствовал крыльца, камня; тогда он обнаружил, что сие не мираж, а реальность, что ноги его висят в воздухе, что он летит.

– Летит на крыльях любви, – сказали в окне под боком. Он взмыл, толстовка превратилась в кринолин, на губе появилась лихорадка, он летел, прищелкивая пальцами.

В два часа он пришел в парк. Утомленный любовью и счастьем, он заснул на зеленой скамье. Он спал, выпятив ключицы под расстегнутой толстовкой.

По дорожке медленно, держа на заду руки, со степенностью ксендза и в одеянии вроде сутаны, в черной шляпе, в крепких синих очках, то опуская, то высоко поднимая голову, шел неизвестный мужчина.

Он подошел и сел рядом с Шуваловым.

– Я Исаак Ньютон, – сказал неизвестный, приподняв черную шляпу. Он видел сквозь очки свой синий фотографический мир.

– Здравствуйте, – пролепетал Шувалов.

Великий ученый сидел прямо, настороженно, на иголках. Он прислушивался, его уши вздрагивали, указательный палец левой руки торчал в воздухе, точно призывая к вниманию невидимый хор, готовый каждую секунду грянуть по знаку этого пальца. Все притаилось в природе. Шувалов тихо спрятался за скамью. Один раз взвизгнул под пятой его гравий. Знаменитый физик слушал великое молчание природы. Вдали, над купами зелени, как в затмение, обозначилась звезда, и стало прохладно.

– Вот! – вдруг вскрикнул Ньютон. – Слышите?..

Не оглядываясь, он протянул руку, схватил Шувалова за полу и, поднявшись, вытащил из засады. Они пошли по траве. Просторные башмаки ученого мягко ступали, на траве оставались белые следы. Впереди, часто оглядываясь, бежала ящерица. Они прошли сквозь чащу, украсившую пухом и божьими коровками железо очков ученого. Открылась полянка. Шувалов узнал появившееся вчера деревце.

– Абрикосы? – спросил он.

– Нет, – раздраженно возразил ученый, – это яблоня.

Рама яблони, клеточная рама ее кроны, легкая и хрупкая, как рама монгольфьера, сквозила за необильным покровом листьев. Все было неподвижно и тихо.

– Вот, – сказал ученый, сгибая спину. От согнутости его голос походил на рык. – Вот! – он держал в руке яблоко. – Что это значит?

Было видно, что не часто приходилось ему нагибаться: выровнявшись, он несколько раз откинул спину, ублажая позвоночник, старый бамбук позвоночника. Яблоко покоилось на подставке из трех пальцев.

– Что это значит? – повторил он, оханьем мешая звучанью фразы. – Не скажете ли вы, почему упало яблоко?

Шувалов смотрел на яблоко, как некогда Вильгельм Телль.

– Это закон притяжения, – прошепелявил он.

Тогда, после паузы, великий физик спросил:

– Вы, кажется, сегодня летали, студент? – так спросил магистр. Брови его ушли высоко над очками.

– Вы, кажется, сегодня летали, молодой марксист?

Божья коровка переползла с пальца на яблоко. Ньютон скосил глаза. Божья коровка была для него ослепительно синей. Он поморщился. Она снялась с самой верхней точки яблока и улетела при помощи крыльев, вынутых откуда-то сзади, как вынимают из-под фрака носовой платок.

– Вы сегодня, кажется, летали?

Шувалов молчал.

– Свинья, – сказал Исаак Ньютон.

Шувалов проснулся.

– Свинья, – сказала Леля, стоявшая над ним. – Ты ждешь меня и спишь. Свинья!

Она сняла божью коровку со лба его, улыбнувшись тому, что брюшко у насекомого железное.

– Черт! – выругался он. – Я тебя ненавижу. Прежде я знал, что это божья коровка, – и ничего другого о ней, кроме того, что она божья коровка, я не знал. Ну, скажем, я мог бы еще прийти к заключению, что имя у нее несколько антирелигиозное. Но вот с тех пор, как мы встретились, что-то сделалось с моими глазами. Я вижу синие груши и вижу, что мухомор похож на божью коровку.

Она хотела обнять его.

– Оставь меня! Оставь! – закричал он. – Мне надоело! Мне стыдно.

Крича так, он убегал, как лань. Фыркая, дикими скачками, бежал он, отпрыгивая от собственной тени, кося глазом. Запыхавшись, он остановился. Леля исчезла. Он решил забыть все. Потерянный мир должен быть возвращен.

– До свиданья, – вздохнул он, – мы с тобой не увидимся больше.

Он сел на покатом месте, на гребне, с которого открывался вид на широчайшее пространство, усеянное дачами. Он сидел на вершине призмы, спустив ноги по покатости. Под ним кружил зонт мороженщика, весь выезд мороженщика, чем-то напоминающий негритянскую деревню.

– Я живу в раю, – сказал молодой марксист расквашенным голосом.

– Вы марксист? – прозвучало рядом.

Молодой человек в черной шляпе, знакомый дальтоник, сидел с Шуваловым в ближайшем соседстве.

– Да, я марксист, – сказал Шувалов.

– Вам нельзя жить в раю.

Дальтоник поигрывал прутиком. Шувалов вздыхал.

– Что же мне делать? Земля превратилась в рай.

Дальтоник посвистывал. Дальтоник почесывал прутиком в ухе.

– Вы знаете, – продолжал, хныкая, Шувалов, – вы знаете, до чего я дошел? Я сегодня летал.

В небе косо, как почтовая марка, стоял змей.

– Хотите, я продемонстрирую вам… я полечу туда. (Он протянул руку.)

– Нет, спасибо. Я не хочу быть свидетелем вашего позора.

– Да, это ужасно, – помолчав, молвил Шувалов. – Я знаю, что это ужасно.

– Я вам завидую, – продолжал он.

– Неужели?

– Честное слово. Как хорошо весь мир воспринимать правильно и путаться только в некоторых цветовых деталях, как это происходит с вами. Вам не приходится жить в раю. Мир не исчез для вас. Все в порядке. А я? Вы подумайте, я совершенно здоровый человек, я материалист… и вдруг на моих глазах начинает происходить преступная антинаучная деформация веществ, материи…

– Да, это ужасно, – согласился дальтоник. – И все это от любви.

Шувалов с неожиданной горячностью схватил соседа за руку.

– Слушайте! – воскликнул он. – Я согласен. Дайте мне вашу радужную оболочку и возьмите мою любовь.

Дальтоник полез по покатости вниз.

– Извините, – говорил он. – Мне некогда. До свиданья. Живите себе в раю.

Ему трудно было двигаться по наклону. Он полз раскорякой, теряя сходство с человеком и приобретая сходство с отражением человека в воде. Наконец он добрался до ровной плоскости и весело зашагал. Затем, подкинув прутик, он послал Шувалову поцелуй и крик.

– Кланяйтесь Еве! – крикнул он.

А Леля спала. Через час после встречи с дальтоником Шувалов отыскал ее в недрах парка, в сердцевине. Он не был натуралистом, он не мог определить, что окружает его: орешник, боярышник, бузина или шиповник. Со всех сторон насели на него ветви, кустарники, он шел, как коробейник, нагруженный легким сплетением сгущавшихся к сердцевине ветвей. Он сбрасывал с себя эти корзины, высыпавшие на него листья, лепестки, шипы, ягоды и птиц.

Леля лежала на спине, в розовом платье, с открытой грудью. Она спала. Он слышал, как потрескивают пленки в ее набрякшем от сна носу. Он сел рядом.

Затем он положил голову к ней на грудь, пальцы его чувствовали ситец, голова лежала на потной груди ее, он видел сосок ее, розовый, с нежными, как пенка на молоке, морщинами. Он не слышал шороха, вздоха, треска сучьев.

Дальтоник возник за переплетом куста. Куст не пускал его.

– Послушайте, – сказал дальтоник.

Шувалов поднял голову с услащенной щекой.

– Не ходите за мной, как собака, – сказал Шувалов.

– Слушайте, я согласен. Возьмите мою радужную оболочку и дайте мне вашу любовь…

– Идите покушайте синих груш, – ответил Шувалов.

1929

 

Я СМОТРЮ В ПРОШЛОЕ

Когда Блерио перелетел через Ла-Манш, я был маленький гимназист.

Было лето, мы на дачу не выезжали, потому что не хватало средств.

Папа играл в карты, возвращался на рассвете, днем спал. Он был акцизным чиновником. Служба его состояла в том, чтобы ходить в казенные винные лавки и проверять, не нарушаются ли правила торговли. Исполнял он свои служебные обязанности плохо; как он держался на службе, не знаю; жалованье, словом, получал. Главное было – клуб, игра, он чаще проигрывал; известно было: папе не везет. В клубе он проводил почти круглые сутки.

Так вот, значит, Блерио перелетел через Ла-Манш. Было лето, был подан летний обед, помню – жарко было, потно, резали дыню.

О дынях было известно, что дядя Толя ест их с солью. Ни одна дыня не удостаивалась одобрения. Только нам, детям, нравились все дыни. Мама говорила: «прямо огурец»; папа: «надо брать у Ламзаки»; тетя: «осторожно, а то холера».

Семья у нас была мелкобуржуазная.

На подзеркальнике покоилась громадная рогатая раковина. Ее нужно было прикладывать к уху и слушать.

– Это шумит море, – говорили взрослые.

Раковина, в которой шумело море, была обстоятельством такого же рода, как дыня, которую дядя Толя съедал с солью. Во всех знакомых домах были раковины; бог весть какие моря их выбрасывали.

Папа хотел, чтобы я стал инженером. Он понимал инженерствование как службу в каком-то управлении, – воображалась фуражка, и говорилось: как господин Ковалевский.

В доме не было ни одной вещи своеобразного значения. Не было ничего такого, на основании чего можно было бы определить, что хозяин, скажем, идиот, или фантазер, или скряга. Ничего нельзя было определить.

Хозяин был картежник. Папа считался несчастным человеком. «Все сделали карты».

Клубное существование папы оставалось для нас неизвестным. Может быть, он покрывался испариной, когда проигрывал; может быть, рассказывал анекдоты, чтобы привести в хорошее расположение тех, у кого предполагал занять три рубля; может быть, разговаривая с ним, иные многозначительно переглядывались.

Домашнее существование его складывалось так: он, проснувшись, получал в постель чай и хлеб с маслом, потом опять засыпал, спал, положив на грудь кулаки; он выходил к обеду одетый, в манжетах с золотыми запонками, он был добр, мягок; волосы у него на висках были мокрые после причесывания.

– Блерио перелетел через Ла-Манш, – сказал я.

Мое сообщение было рассчитано на подготовленного слушателя. Тетя не знала, что такое Ла-Манш. Кто такой Блерио и почему он должен был перелететь через Ла-Манш – это не интересовало никого.

Главное: существовало у взрослых убеждение в том, что дети ничего серьезного, верней – ничего такого, чего нельзя было отвергнуть или опровергнуть, сказать не могут. Все, что говорили дети, относилось к области ерунды.

Мало того: подозревалось также, что в детских разговорах, мыслях, желаниях всегда заключено неприличное.

Родителей тревожило постоянное опасение: не происходит ли в моем сознании беспорядка, имеющего сексуальный смысл. Не держу ли я руки под одеялом.

«Он, наверно, держит руки под одеялом».

Они переглядывались; и я видел, именно эта тревога выражается в их взглядах.

Я не страдал дурной привычкой. Я не собирался держать руки под одеялом. Они мне навязывали это желание. Я был всегда под подозрением. Они смотрели на меня испытующе, читали во мне сексуальные мысли, которых не было.

Кроме Блерио, были имена: Латам, Фарман, Вильбур Райт, Орвил Райт, был Лилиенталь и братья Вуазен. Была под Парижем местность, которая называлась Исси-ле-Мулино.

Никто в доме, в семье, в знакомых домах, где знали, как жить и кем быть, не знал, что Отто Лилиенталь, летавший на планере, убился, что аэроплан, прежде чем подняться, бежит по земле, что машина братьев Вуазен более других машин похожа на птицу.

Это знал только я.

Мальчик был в семье – европеец, журналист и механик. Я предлагал семье омоложение, я мог бы встать за обедом среди запонок папы и, подняв пальцы так, как бы в руке у меня был камертон, сказать громко:

– Исси-ле-Мулино!

Я бы научил их, как при этих звуках услышать вибрацию волшебного камертона.

– Исси-ле-Мулино.

Я бы научил их увидеть зеленое поле, мураву первых полетов, освещенную молодым солнцем века, пустое, прекрасное поле и толпу людей, штатских людей в котелках, бегущих среди ромашек навстречу большой тени, которая скользит им под ноги.

Смотрите: один бежит с часами в руке; смотрите: они срывают котелки, они поднимают трости; смотрите: просвечивающее желтизной, сияющее нечто – суставчатое, бубнящее шелком, отбрасывающее блеск спиц, садится на мураву… Он летел! Слышите? Он полетел! Он летал! Это человек, который летает… Слышите?

Ты хочешь, папа, чтобы я стал инженером. Так вот это ж и есть инженерия!

Я говорю тебе о волшебнейшей из инженерий, а ты не слушаешь меня.

Я говорю тебе об инженере, изобретающем летающего человека, а ты хочешь, чтобы я был инженером подзеркальников, фуражек и шумящих раковин.

Ты находишь, что я мало читаю.

Поговорим о книжном шкафе. Он наполнен Тургеневым, Достоевским, Гончаровым, Данилевским и Григоровичем.

Толстого нет, потому что «Нива» не давала приложения Толстого.

Чехова нет, потому что ты прекратил подписку на «Ниву» раньше, чем Чехов был дан приложением.

Открываю шкаф. Дух, идущий из него, не противен, нет…

В таких случаях описывают затхлость, запах мышей и пыль, поднимающуюся облаками над книгой, снятой с полки.

Не пахнет мышами из твоего шкафа. Шкаф приобретен недавно, он нов, доски свежи, – шкаф оберегается с особенной заботливостью; он невелик, строен, ни один завиток еще не откушен временем, в одном месте из-под завитка стекает капля клея. Она остановилась и окаменела, как янтарь. Она еще не обломана детьми. Из шкафа идет дух досок, который кажется мне похожим на запах шоколада.

Все книги в черных коленкоровых переплетах, корешки кожаные, с твоими инициалами. Я беру книгу, провожу ладонью по переплету – коленкор пупырчат. Тут начинается затхлость.

Я думаю так: папа когда-то решил переплести книги; был день, когда папа сказал: «Надо переплести книги». Пригласили переплетчика, договорились о цене, и все было приведено в порядок.

Это было давно. Я тогда книг не читал. Но тогда уже некая судьба определила: я буду читать классиков в пупырчатых переплетах.

Ах, не в том дело, в каких переплетах классики! Ах, мне совершенно все равно – в сафьяне или в картоне классики! Дело не в том.

Дело в том, что переплетчик, пришедший к папе, мог бы внезапно на пороге кухни превратиться в полотера, и никто бы не заметил перемены; также он мог бы стать обойщиком…

Вот если бы он превратился в посыльного, это незамеченным не прошло бы. Все знали, что посыльные в красных шапках. Это одно из первоначальных знаний моих о мире: красная шапка посыльного.

Словом, переплетчик был человеком из категории обслуживающих дом. Один человек натирал паркет, а другой оклеивал стены, третий переплетал книги. Одна знакомая дама прислала переплетчика, другая полотера. О полотере было сказано: он дает хорошую мастику; о переплетчике: он дает хороший коленкор.

Вот почему я говорю о затхлости.

Ведь книги эти предназначались для того, чтобы их прочел я. Я рос, они ждали меня, должен был наступить срок, тот торжественный срок, когда мальчик берется за книги.

Срок наступил. Я начал читать великую литературу. Совершилось событие, влияние которого не может не быть знаменательным.

Впервые в жизни вошло в мой мозг знание о Дон-Кихоте, вошел образ человека, созданный другим человеком, вошло бессмертие в том виде, в каком оно возможно на земле. Я стал частицей этого бессмертия: я стал мыслить. Это единственно и неповторимо, как познавание женщины.

Блажен, кто, познавая женщину, охранен любовью. Блажен, кто, начиная мыслить, охранен наставником.

Кто же был моим наставником, кто подготовил меня к встрече с мыслью? Знакомая дама или полотер, который случайно мог оказаться переплетчиком, или папа, твердо знавший, что классики – это только те, которых прилагают к «Ниве»?

У меня наставника не было.

Я открываю шкаф, и знание мое о знакомой даме, о дяде Толе, о недоверии ко мне, о необходимости стать инженером отвратительно поднимается во мне ощущением, похожим на голод, на вкус эмали, какой остается во рту, когда выпито воды через меру… Чувство уныния, скуки, лень!

Вот такой затхлостью полон твой шкаф, папа!

Но вот я читаю. Круглый обеденный стол освещен висячей лампой.

Знаменитый световой круг движется посредине стола по клеенке – как бы уходит, не уходя, как бы вращается, не вращаясь, – тот самый прославленный световой круг на клеенке, который так легко счесть знаком покоя, семейственности и тишины.

Передо мной раскрытая книга. И что же я знаю, читая? Что мне сказали о чтении мои наставники?

Все, что говорили они, сводилось к какому-то предостережению по моему адресу. Имелись в виду мои пальцы, слюна и нижние углы страниц, имелось в виду листание. Это – во-первых.

Во-вторых, имелась в виду поза, вредность позы, негигиеничность… Вокруг моего чтения носилась угроза, надо мной висел рассказ о Вите Булатовиче, таком же мальчике, как и я, который, потому что листал как-то не так, как надо было листать, заразился скарлатиной и умер.

Вот о какой затхлости я говорю.

Ты находишь, что я мало читаю. Ты доволен, когда видишь меня с книгой.

«Дося читает!»

Ты останавливаешься у стола и кладешь ладонь мне на голову.

У меня низко стриженные волосы гимназиста, голова у меня не круглая, не вполне детская голова, затылок у меня срезанный, плоский, – во всем есть какой-то намек на болезненность; может быть, френолог определил бы любовь к уединению, застенчивость, легко вызываемую стыдливость – все то, что в применении к детскому возрасту почему-то называется болезненностью.

Ты кладешь ладонь мне на голову.

– Читаешь?

И улыбаешься при этом так, точно хочешь кому-то подмигнуть: «Дося читает!»

И совершенно неинтересно тебе, что происходит в моем сознании, когда я читаю.

Тебе не так важно видеть путь, по которому я иду, как наблюдать мою походку, – зрелище это вызывает в тебе самодовольство, и мысль о каких-то никогда не совершенных тобою заслугах, и гордость, и почему-то смешливость, которая кажется мне дурацкой. Я не люблю читать у тебя на виду. Я убегаю.

Лето, синеют небеса, я сижу во дворе на ступеньке железной лестницы. Я читаю, книга лежит на коленях, во дворе пусто, все на дачах, воскресный день.

Вчера я порезал указательный палец стеклом. Порез был глубокий, меня водили в аптеку, заливали рану коллодием.

В аптеке было прохладно, темно, и вместе с тем именно в аптеке больше всего сказывалось, что сейчас – лето, как больше всего ощущается лето в спальне утром, когда открытие ставней начато и не завершено.

Меня посадили на деревянный диван, мама держала мою руку, кровь разливалась по всей ладони, отчего выступили и обозначились хиромантические линии. Коллодий мгновенно засох, стянув кожу и утвердив палец в полусогнутом состоянии; его забинтовали, обхватив кисть концами повязки и связав их на запястье маленьким бантом.

Повязка была ослепительно бела, она сделала руку тяжелой, самостоятельной и красивой. Затем я стал отрывать отдельные нити марли: они не отрывались – они нежно отъединялись, причем обнаруживалась решетчатость ткани; когда они падали на одежду, их никак нельзя было снять, и, нагибаясь за ними, мешала поврежденная рука, все время приподнятая, устремленная к пальцу, который в бинте своем, к концу дня разбухшем и расслоившемся, стал походить на горлышко бутылки с наливкой.

Я читаю, сидя на железной лестнице. Все уехали на дачу, у меня болячка на пальце, мне приятно оттого, что у меня болячка; я одинок, никто не обидел меня, но искусственными мерами – раздумыванием о болезненности раны и о том, что на даче сейчас веселятся, – я вызываю чувство обиды.

Оно появляется, и целый сонм спутников сопровождает его. И это веселые спутники, их лица смеются, и я тоже начинаю смеяться. Я смеюсь, удивляюсь тому, что грусть, и чувство обиды, и одиночество приятны и бодрящи.

Я владею секретом превращения грусти в бодрость. В любой момент я могу воспользоваться им. Но мне приятней грустить: я закрываю глаза, сладкая дрожь пронизывает меня. Я открываю глаза и среди синего неба вижу радугу, потому что на ресницах у меня слезы.

Я люблю читать, кривляясь перед самим собой. Я плачу, отлично сознавая веселость свою, я ставлю себя на место героя и хочу быть таким, как он.

Иногда он кажется мне недостижимым, а иногда я говорю себе, что не было в мире такой судьбы – ни действительной, ни вымышленной, – которую можно было бы сравнить с судьбой, предназначенной мне, что я лучше всех и жизнь моя будет замечательной.

Герой живет во Франции.

Я поднимаю взгляд. Передо мной кирпич и зелень, по кирпичу движется листва, – это моя Франция, сочетание кирпича и зелени! Вместе с героем идем мы под кирпичом и зеленью, в некоей Франции, стране моего будущего… Вот как я читаю, папа!

Мне кажется, что развитие мужской судьбы, мужского характера не в малой степени предопределяется тем, привязан ли был мальчик к отцу.

Быть может, можно разделить мужские характеры на две категории: одну составят те, которые слагались под влиянием сыновней любви, другую – те, которыми управляла жажда освобождения, тайная, несознаваемая жажда, внезапно во сне принимающая вид постыдного события, когда человека обнажают и разглядывают обнаженного.

Так возникает мысль о бегстве, о дороге, о сладости быть униженным, о вознаграждении жалостью, о войне, о солдате, о безрукости.

Так образуются ночи, когда мальчик думает о том, что он подкидыш.

Так начинаются поиски: отца, родины, профессии, талисмана, который может оказаться славой или властью.

Так создается одиночество – навсегда, одинокая судьба, удел человеку оставаться одиноким везде и во всем. Его называют мечтателем, над ним смеются; он допускает это, он и сам смеется с другими, – и люди объясняют это тем, что он ничтожен, угодлив, он идет одиноко, втянув в плечи голову, в которой тщеславие, высокомерие, самоунижение, презрение к людям, сменяющееся умилением, мысли о смерти образуют никогда не утихающую бурю.

Она не вырывается за пределы этого болезненного черепа, человек укрощает ее, втягивая голову в плечи, и только иногда он оборачивается вслед засмеявшимся, и засмеявшийся видит тогда, что на лице, которое его всегда смешило, сверкает собачий оскал.

1928

 

АЛЬДЕБАРАН

На скамье сидела компания: девушка, молодой человек и некий ученый старик. Было летнее утро. Над ними стояло могучее дерево с дуплом. Из дупла легко веяло затхлостью. Старик вспомнил детские проникновения в погреб.

Молодой человек сказал:

– Я сегодня свободный весь день.

– Я тоже, – сказал ученый старик.

Молодой человек работал машинистом на трамбующей машине «буффало». Он укатывал асфальтовые мостовые. Он был латыш, по фамилии Цвибол. Саша Цвибол.

Подошла цыганская девочка величиной с веник.

Она предложила лилии.

– Пошла вон, – сказал ученый старик.

Саша Цвибол возмутился.

– Вот как, – удивился старик, – вас это умиляет. Странно из уст комсомольца слышать защиту бродяжничества.

– Она – ребенок! – сказала девушка.

– Ребенок? Скажите, пожалуйста: социализм, следовательно, есть христианский рай детей и нищих?

Старик говорил звонко, тенором. Между прочим, это был красивый и вполне здоровый старик – один из тех стариков, которые курят, пьют, не соблюдают диеты, спят на левом боку и говорят о себе: «Ого!»

Звали его Богемский. Он сотрудничал по составлению Большой советской энциклопедии.

Он влюбился в девушку. Она сидела рядом. Она положила руку на колено молодого. Тогда старый спросил:

– Быть может, я лишний?

Молодой вздохнул, снял картуз. Круглая красноармейская голова его была низко острижена. Он был блондин. Голова его блестела, как бульон. Он почесал темя.

Старик встал и кинул окурок в дупло.

– Мы поедем с Сашей на реку, – сказала девушка.

Старика на реку молчаливо не пригласили.

– Проводите нас до автобуса, – сказала девушка.

Они пошли. Она шла на шаг впереди.

Богемский смотрел ей в спину и думал:

«Нет, это не любовь. Это похоть. Трусливая старческая похоть. Я хочу тебя съесть. Слышишь? Я бы тебя съел, начиная со спины, с подлопаточных мест».

– Какая красивая! – сказал Цвибол.

Эти восторженные слова он сказал с акцентом. И прозвучало мужественно. Из восторженности с поправкой на мужественность получилась застенчивая страстность. И старик позавидовал.

– Катя, ваш возлюбленный похож на римлянина! – крикнул он девушке.

– Я из Риги, – сказал Цвибол.

– Ну что же? Это тот же стиль. Воины. Орден Храмовников.

– Теперь нет Хамовников, – через плечо сказала Катя, – теперь называется Фрунзенский район.

Они подошли к остановке.

– А вдруг пойдет дождь? – сказал Богемский.

– Не пойдет, – сказал Цвибол.

Они подняли головы. Небо было чистое. Синее небо.

– Дождь – враг влюбленных, – сказал старик, – он выгоняет их прочь из садов. Злой сторож морали.

Подошел автобус.

Они не успели сказать ученому старику «до свидания».

Он увидел Катю, уносимую на подножке. Она входила в дверцу. Поддуваемая ветром движения, она приобрела сходство с гиацинтом.

Богемский шел в неопределенном направлении.

Он был высок и строен. Он шагал, как юноша. На нем разлеталась черная пелерина. На седых кудрях стояла черная шляпа. Он был тем пешеходом, которого побаиваются псы. Он идет. Пес, бегущий навстречу, вдруг останавливается, смотрит секунду на идущего и перебегает на другую сторону. Там он бежит под стеной, останавливается, когда пешеход уже далеко впереди, и смотрит пешеходу вслед.

Богемский шел и размышлял о девушке. «Первоклассная девушка. Она – первоклассная девушка и не знает себе цены. При других объективных условиях она вертела бы историей». Он стал размышлять о веке просвещенного абсолютизма. Герцогиня дю Барри. Салоны. И многое другое. Директория. Баррас. Возвышение Бонапарта. Госпожа Рекамье. Женщины говорили по-латыни. Игра ума. Нити политики в маленькой ручке. Жорж Занд. Шопен. Ида Рубинштейн.

Саша Цвибол.

«Солдат, – думал Богемский. – Дон Хозе. Печальная повесть. Молодой коммунист влюбился в Кармен. Саша Цвибол, простодушный пастух, попался на удочку. Интересно. Он потрясен ею. Еще бы! Он и сам не подозревает, в чем ее сила. Он – тот ротозей на ярмарочной площади, который хватается за электрические катушки и корчится и, корчась, не понимает, отчего корчится. Коммунист. Смешно. Комсомолка. Смешно. Я живу на свете очень много лет. Я помню, как танцевали в Париже канкан. Я все знаю, все видел, все обдумал. Я очень стар, Катенька. Я – дело Дрейфуса, я – королева Виктория, я – открытие Суэцкого канала. Цвибол, которого вы любите, говорит вам многие прекрасные вещи о строительстве, о социализме, о науке, о технике, которая переделает человека. Ах, Катюша, молодой возлюбленный ваш говорит вам о классовой борьбе… Смешно. Легко говорить ему о чем угодно, когда вы улыбаетесь ему. А я, который старше Художественного театра вдвое и которому вы не улыбаетесь, мудро говорю вам, перефразируя поэта: любви все классы покорны…

А в это время они раздеваются в какой-то грелке на сваях. Под сваями стоит неподвижная базальтовая вода. Они шумят. Там шум, возгласы, плеск голого тела в деревянной комнате, где раздевается молодежь. В окошках видны река, перила, флажки, лодки. На реке вспыхивают весла. Они выходят из деревянной комнаты и идут по горячим доскам. Где-то играет оркестр. Он колеблет воздух. От колебаний сотрясается деревянное сооружение. С досок летят опилки. Ах, не лучший ли вид человеческой жизни – флаг, бегущий в синеве летнего неба, когда вдали играет военный оркестр!»

Он пришел домой и лег.

Он предался игре воображения.

Таких женщин убивают.

Париж! Париж! Он воображал страшную сцену. То, чего не было. Драму. Конец драмы. Развязку событий, – обязательный, на его взгляд, результат Катиной красоты.

Убийство.

Она мечется по комнате. Падают стулья. С диким сверканием распахивается зеркальный шкаф. А тот, кто преследует ее, – он сам, старик, чей рассудок мутится от страсти, – стреляет в зеркало навылет. Шесть выстрелов. Осколки. Тишина. Он стоит посредине комнаты с ладонью на лбу. Розовые обои. Верчение пыли в солнечном столбе. И входят соседи. Видят старика в сединах. Благороднолобый, лучащийся, похожий на Тургенева старик.

Какой век? Какие годы? Где это? Не все ли равно! Любовь и смерть. Вечные законы пола.

Открывается шкаф. Вываливается боком и потом стукается головой о паркет тело.

– Пустите меня! – кричит старик и бросается к телу. Он воет, испускает мычание, глубокое «до» неутоленной страсти. Он кладет голову между раскинувшихся грудей девушки. Он поднимает глаза на обступивших его и говорит:

– Как чисто у нее здесь и прохладно в этот жаркий день.

Он поздним вечером говорит с ней по телефону.

– Катя, – говорит он, – я люблю вас. Смешно? Вы слушаете меня? Я спрашиваю: любовь старика – это смешит вас? Я не прошу о многом. Если вы – буря, то я мечтаю лишь о капле… Очень трудно говорить образно по телефону. Вы слушаете? Каждый день вы проводите с Цвиболом. Вечером сверкают звезды. Вы сидите с Цвиболом под звездами. Да, да, – я видел. Любовь, звезды… я понимаю. Знает ли Цвибол прекрасные имена звезд? Вега, Бетельгейзе, Арктур, Антарес, Альдебаран. Что вас смешит? Альдебаран, да? Я уже месяц целый мечтаю о том, чтобы пойти с вами в кинематограф. Но погода не благоприятствует мне. В летний вечер вы предпочитаете звезды. Что? Но ведь погода может испортиться. Техника еще не умеет управлять погодой. Отдайте Цвиболу синеву, реку, звезды, а мне оставьте дождь. Хорошо? Катя, я говорю по автомату. Меня торопят. Стучат в стекло, грязно кривляются. Итак, вот о чем прошу я вас… Вы слушаете? Если завтра погода испортится, пойдет дождь – согласны ли вы пойти со мной в кинематограф? Если звезд не будет?

– Хорошо. Если звезд не будет.

Утро было чистое, безоблачное.

Богемский стоял в проезде, где работали три машины «буффало». На одной ездил Цвибол в синей почерневшей майке.

– Жарко! – крикнул Богемский.

– Жарко! – ответил Цвибол.

Он, не выпуская руля, голым плечом стирал пот с виска. Было очень жарко. Вообще был ад. Жар свежей смолы, блеск медных частей, крик радио.

На панели стояли зеваки.

– Жарко! – еще раз крикнул Богемский.

– Жарко, – еще раз ответил Цвибол.

В перерыве Цвибол подошел к Богемскому покурить.

– Что вчера вечером делали? – спросил Богемский.

– Гулял.

– С Катей?

– Да.

– Где?

– Везде.

– Хороший вечер был?

– Да.

– Звезды?

– Да.

– А сегодня?

– Тоже гулять будем.

Вмешивается радио.

Радио. Обильные дожди прошли в Центральной черноземной области.

Богемский. Слышите?

Цвибол. Хорошо, что обильные.

Радио. Метеорологические данные дают основание ожидать выпадения осадков в Московской области в ближайшие дни.

Богемский. Слышите?

Цвибол. Хорошо, что в ближайшие.

Пауза.

Богемский. Может быть, и сегодня даже дождь выпадет.

Цвибол. Пожалуй, выпадет.

Богемский. И звезд не будет.

Цвибол. И вы в кино пойдете с Катей.

Богемский. И вы согласны уступить мне вечер в обществе девушки, которую вы любите, ради того чтобы пошел дождь?

Цвибол. Да.

Пауза.

Богемский. Дождь, который нужен республике и не нужен вашей любви.

Цвибол. Да. Дождь, который нужен республике.

Богемский. Браво! Дайте вашу руку. Я теперь начинаю понимать, что такое классовый подход к действительности.

И действительно, появилась туча.

Сперва появился ее лоб. Широкий лоб.

Это была лобастая туча. Она карабкалась откуда-то снизу. Это был увалень, смотревший исподлобья. Он выпростал огромные лапы, вытянул одну из них над Александровским вокзалом, помедлил, потом, поднявшись над городом до половины, повернулся спиной, оглянулся через плечо и стал валиться на спину.

Ливень продолжался два часа.

Затем был неудачный проблеск.

Затем – умеренный дождь.

Наступил вечер.

Звезд не было.

Дождь то появлялся, то исчезал.

Богемский купил два билета на предпоследний сеанс и стал ждать Катю у памятника Гоголя, как было условлено.

Она не пришла. Он ждал час и еще четверть часа. И потом еще четверть. Блестели лужи. Пахло овощами. В раскрытом окне играли на гитаре. Вспыхивали зарницы.

Он пришел в переулок, подошел к заветному дому. Здесь живет Катя. Он толкнул калитку подошвой. Он прошел по двору, оставляя в грязи следы, глубокие, как калоши. Обойдя флигель, он увидел темное окно. Нет дома.

Он вышел в переулок и стал ходить взад и вперед. Он остановился и стоял, закутавшись в пелерину, черный и пирамидальный, освещенный окнами, – как в иллюстрации.

Они появились из-за угла. Катя и Цвибол. Они шли обнявшись, как два гренадера.

Он вырос перед ними. Они разъединились.

– Вы обманули меня, Катя, – сказал Богемский.

– Нет, – ответила Катя.

– Дождь, – сказал Богемский.

– Дождь, – согласились они.

– Звезд не было, – сказал он.

– Звезды были.

– Неправда. Ни одной звезды.

– Мы видели звезды.

– Какие?

– Все.

– Арктур, – сказал Цвибол.

– Бетельгейзе, – сказала Катя.

– Антарес, – сказал Цвибол.

– Альдебаран, – сказала Катя и засмеялась.

– Мало того, – сказал Цвибол, – мы видели звезды южного неба. Это вам не Альдебаран. Мы видели Южный Крест…

– И Магеллановы Облака, – поддержала Катя.

– Несмотря на дождь, – сказал Цвибол.

– Я понимаю, – промычал Богемский.

– Мы были в планетарии, – сказал Цвибол.

– Техника, – вздохнула Катя.

– Шел дождь, нужный республике, – сказал Цвибол.

– И нам, – окончила Катя.

– И сверкали звезды, нужные нам, – сказал Цвибол.

– И республике, – сказала Катя.

1931

 

НАТАША

Старичок сел за стол, накрытый к завтраку. Стол был накрыт на одного. Стояли кофейник, молочник, стакан в подстаканнике с ослепительно горящей в солнечном луче ложечкой и блюдечко, на котором лежали два яйца.

Старичок, севши за стол, стал думать о том, о чем он думал всякий раз, когда садился утром за стол. Он думал о том, что его дочь Наташа плохо к нему относится. В чем это выражается? Хотя бы в том, что почему-то она считает необходимым, чтобы он завтракал один. Она, видите ли, его очень уважает, и поэтому ей кажется, что его жизнь должна быть обособленной.

– Ты известный профессор, и ты должен жить комфортабельно.

«Дура, – думает профессор, – какая она дура! Я должен завтракать один. И должен читать за завтраком газеты. Так ей взбрело в голову. Где она это видела? В кино? Вот дура».

Профессор взял яйцо, опустил его в серебряную рюмку и щелкнул ложечкой по матовой вершинке яйца. Его все раздражало. Конечно, он вспомнил о Колумбе, который что-то такое проделал с яйцом, и это его тоже разозлило.

– Наташа! – позвал он.

Наташи, разумеется, не было дома. Он решил поговорить с ней. «Я с ней поговорю». Он очень любил дочь. Что может быть лучше белого полотняного платья на девушке. Как блестят костяные пуговицы! Она вчера гладила платье. Выглаженное полотняное платье пахнет левкоем.

Позавтракав, старичок надел панаму, перебросил пальто через руку, взял трость и вышел из дому.

У крыльца его ждал автомобиль.

– Дмитрий Яковлевич… куда поедем? – спросил шофер. – Туда?

– Туда, – сказал профессор.

– Наталья Дмитриевна велела передать…

Шофер протянул профессору конвертик. Поехали. Профессор, подпрыгивая на подушках, читал письмо:

«Не сердись, не сердись, не сердись. Я побежала на свидание. Не сердись, слышишь? Штейн очень хороший парень. Он тебе понравится. Я его тебе покажу. Не сердишься? Нет? Ты завтракал? Целую. Вернусь вечером. Сегодня выходной, ты обедаешь у Шатуновских, так что я свободна».

– В чем дело, Коля? – спросил вдруг профессор шофера. Тот оглянулся.

– Вы, кажется, смеетесь?

Ему показалось, что шофер смеется. Но лицо шофера было серьезно. Однако это не снимало подозрения, что шофер смеялся в душе. Профессор считал, что шофер в заговоре с Наташей. Франт. Носит какие-то удивительные – цвета осы – фуфайки. Он называет меня «Мой старик». Я знаю, что он сейчас думает: «Мой старик не в духе».

Автомобиль ехал по загородной дороге. Навстречу неслись цветущие деревья, изгороди, прохожие.

«Она мне покажет Штейна, – думал профессор. – Штейн хороший парень. Хорошо, посмотрим. Я ей сегодня скажу: „Покажи мне Штейна“».

Затем старичок шел по колено в траве, размахивая тростью.

– Пальто? Где пальто? – вдруг спохватился он. – Где пальто? Ага… в машине забыл.

Он шел в гору, немного запыхался, снял панаму, вытер пот, посмотрел на мокрую ладонь, опять пошел, ударяя по траве тростью. Трава с блеском ложилась.

Уже появлялись в небе парашюты.

– В прошлый раз я здесь стоял? Здесь. Он остановился и стал смотреть, как появляются в небе парашюты. Один, два, три, четыре… Ага… и там еще один, и еще… Что это? Раковина? Как они наполнены солнцем! Высоко. Но говорят, что страх высоты исчезает… А-а… вот он, вот!.. Полосатый! Смешно. Полосатый парашют.

Профессор оглянулся. Внизу стоял синий, маленький, длинный, похожий на капсюлю, автомобиль. Там цвели и колыхались деревья. Все было очень странно и похоже на сновидение: небо, весна, плавание парашютов. Старичок испытывал грусть и нежность и видел, как через трещинки в полях панамы к нему проникает солнце.

Так он простоял довольно долго. Когда он вернулся домой, Наташи не было. Он сел на кушетку в позе человека, который сейчас поднимется, и просидел так час. Потом встал, уронив пепельницу, и пошел к телефону. И действительно, в эту секунду телефон позвонил. Профессор в точности знал, что ему скажут, он только не знал, какой ему скажут адрес. Ему сказали адрес. Он ответил:

– Да я и не волнуюсь. Кто вам сказал, что я волнуюсь?

Через десять минут страшной гонки по улицам старичок надевал белый стучащий халат и шел по длинному паркетному полу.

Открыв стеклянную дверь, он увидел смеющееся лицо Наташи. На середине подушки. Потом он услышал, как сказали: «Ничего страшного». Это сказал стоявший у изголовья молодой человек. На нем был такой же халат.

– Неправильно приземлилась.

Она повредила ногу. Все было странно. Почему-то, вместо того чтобы говорить о несчастье, начали говорить о том, что профессор похож на Горького, только Горький высокого роста, а профессор маленького. Все трое и еще женщина в халате смеялись.

– Неужели ты знал? – спросила Наташа.

– Ну конечно, знал. Я каждый раз приезжал, стоял, как дурак, в траве и смотрел!

Тут только старичок заплакал. Заплакала и Наташа.

– Зачем ты меня волнуешь! – сказала она. – Мне нельзя волноваться!

И плакала все больше, положив руку отца под щеку.

– Я думала, что ты мне не позволишь прыгать.

– Эх ты, – сказал профессор, – обманывала меня. Говорила, что на свидание ходишь. Как это глупо. Я, как дурак, стоял в траве… Стою, жду… когда полосатый раскроется…

– Я не с полосатым прыгала! С полосатым Штейн прыгает!

– Штейн? – спросил старичок, опять рассердившись. – Какой Штейн?

– Это я Штейн, – сказал молодой человек.

1936

 

Три рассказа

 

1. ЭЖЕН ДАБИ

Ко мне обратились из Союза советских писателей с просьбой участвовать во встрече тела французского писателя Даби, которое должно было прибыть из Севастополя.

Писатель Даби сопровождал в числе других французских писателей Андрэ Жида в его поездке по СССР. Он заболел в Крыму скарлатиной, болел несколько дней и умер.

Я вышел на перрон Курского вокзала. Это было утром, в девятом часу. Никого из писателей я не увидел. Я пришел первым. Потом появилась группа французов. С ними была знакомая мне девушка. Я знал, что она инженер-химик, и меня удивило, почему она с писателями. Я подумал, что теперь она работает переводчицей, но потом увидел, что лицо и глаза у нее такие, как бывают после плача. Очевидно, смерть Даби была для нее смертью близкого человека.

Она представила меня французам.

Я услышал:

– Мазерель.

Передо мной стоял высокий человек приятного и свободного вида. В его фигуре было что-то общее с нашими художниками.

Оказалось, что он может говорить по-русски.

Я никогда не видел человека, который теперь был мертвым и лежал в гробу. Я не видел его ни живым, ни мертвым.

Поезд опоздал. Мы пошли в ресторан, там нас посадили за особый стол, и мы пили кофе. Наша группа привлекла общее внимание. Нас разглядывали.

Потом подошел поезд. Мы пошли к хвосту и ждали перед товарным вагоном, на дверях которого висела пломба. Мазерель стоял с «лейкой» в руках. Девушка плакала, ее обнимала дама из группы французов. Девушка плакала, не стесняясь, на нее смотрели.

Вагон открыли. В темноте вагона, на полу, стоял закрытый цинковый гроб. Передо мной был длинный цинковый гроб, который спускался из дверей вагона узким концом по направлению к ожидавшим его внизу людям.

Мы приняли гроб на плечи и понесли.

Мы несли гроб по перрону. Люди, останавливаясь группами, пропускали нас мимо себя. Мы пересекли рельсы и через особое помещение вынесли гроб на площадь, где стоял грузовик, обтянутый красными и черными полотнищами. Гроб был поставлен на грузовик. Два больших венка были подняты на грузовик и поставлены возле гроба.

Грузовик двинулся. Мы ехали в двух автомобилях сзади.

В одном из кабинетов «Дома писателя» гроб был установлен, и товарищи Ставский, Лахути, Аплетин и я стали в почетный караул. Потом нас сменили Мазерель и три француза. Я услышал, что принесли венок от французского посольства. Потом я ушел, и все это событие для меня окончилось.

Даби был одним из представителей той западной интеллигенции, которая становится на нашу сторону.

На ленте венка Даби был назван другом Советского Союза.

Некогда нас считали варварами и разрушителями культуры. Теперь мы привлекаем к себе наиболее умных и чутких людей Запада. Они поняли, что будущее мира строится у нас.

Я стоял в почетном карауле у гроба человека, который признал это великое значение моей родины. Сам человек этот уже не существовал. Я видел только цинковые грани гроба и силуэты листьев и цветов. Впереди я видел плачущее лицо девушки. Она видела то, чего я не видел. Она его помнила, и в памяти ее стоял живой человек. Она не могла бы показать его мне, мне невозможно было бы увидеть этого живого человека глазами ее памяти, то, что она плакала, было для меня единственным изображением его жизни.

Я посмотрел на гроб и впервые подумал о его размерах. Друг девушки был рослый мужчина. Я представил его себе похожим на одного из тех испанцев, которые дерутся сейчас с фашистами, – широкоплечим человеком в берете и с ружьем в руках.

1936

 

2. ПОЛЕТ

Я приехал в аэропорт. Мне предстояло лететь из Одессы в Москву.

Я увидел поле, на котором стояло два самолета. Позади них было светлое пространство неба, они казались мне силуэтами, но я видел синий цвет крыльев. Самолеты стояли головами ко мне. Возле них суетились люди.

Я сидел в буфете на диване. Это было очень маленькое помещение со стойкой и несколькими столиками. За стойкой возвышалась гора арбузов зеленой кружевной окраски.

Я заказал себе стакан чаю.

Потом вошел и сел за столик человек в тужурке и фуражке – летчик. Он снял фуражку и положил ее на стол. Я подумал, что это летчик, который будет вести мой самолет. Я стал рассматривать его и следить за тем, что он делает. Ему подали два вареных яйца, хлеб и стакан чаю. Когда он заказывал хлеб, он сказал: «Дайте сто граммов».

Я вышел на крыльцо и смотрел некоторое время на самолеты. Спросили: «Кто на Москву?» Я пошел за дежурным по аэропорту. У него в руке был белый флажок. Со мной шел еще один пассажир – молодой человек в кепке и с портфелем. Он направлялся в Ростов. Со мной он должен был лететь до Днепропетровска. Я из города ехал с ним в автобусе; и тогда уже в его поведении было заметно желание показать, что он летит не в первый раз и что для него это дело привычное.

Когда мы подходили к самолетам, мотор одного из них уже работал. Быстро, но еще оставаясь видимым для глаза, вращался пропеллер. Вращение это создавало серый диск. Очертания пропеллера, подобно тени, то появлялись в этом диске, то исчезали.

Я прошел довольно далеко от места, где происходило это вращение, но оно отозвалось во всем моем теле. Почва тряслась под ногами. Я, сгибаясь, влез в маленькую, как бы вырезанную в декорации дверку.

Сел на заднее место.

В самолете было шесть мест, в этом я убедился позже. При отлете из Одессы внутренность кабины была заполнена почтой – мешками и тюками.

Молодой человек сел впереди меня. Но вдруг бортмеханик, чья спина виднелась впереди, в окне, оглянулся и сказал, что надо сесть сзади. Молодой человек запротестовал. Тогда бортмеханик сказал тоном приказания:

– Так надо.

Пассажир сел рядом со мной. Я понял, что сидеть на передних местах, очевидно, в каком-то отношении лучше.

– Они перегрузили почтой, – сказал мой спутник. Опять он показал свою опытность.

Кабина самолета приподнята. Я сидел в глубине, и почта возвышалась надо мной, и казалось, что она на меня наваливается. Еще выше над этой грудой была видна спина бортмеханика. Другой человек, сидевший рядом с бортмехаником, – пилот, – был скрыт чем-то вроде занавески.

Вдруг дверь закрылась, и нас отрезало от мира. Все для меня сосредоточилось в круглом окне, в которое я смотрел. Человек с флажком стоял на серой земле. Потом он отбежал и, опять остановившись, взмахнул флажком. До этого я успел заметить, что выражение его лица несколько секунд было осматривающее.

Шум мотора усилился в неисчислимое количество раз. В нем появился звон.

В окне потемнело. Это было похоже на резкую перемену погоды. Мы сдвинулись с места. Это движение по земле – когда самолет не летит, а едет – продолжается более долго, чем предполагаешь. Момент отрыва неощутим. Я не почувствовал, а увидел, что мы уже летим. И сразу же мы оказались летящими над рекой.

Я переживал удовольствие, радость и торжество.

В окне я видел движение ландшафта, над которым мы летели. Движение кажется круговращательным. Какие-то начинающиеся и незавершающиеся повороты огромных пространств. Впечатление такое, что самолет висит в воздухе неподвижно. На желтой, ярко освещенной солнцем поверхности полей движется тень самолета.

Спутник мой заснул. Я один переживал полет. Прижимаясь к окну, я видел колесо самолета, и было странно видеть висящей в пространстве эту земную вещь.

Вдруг шум мотора прекратился. Вместо высокого напряженного звука послышались глухие ритмические удары: такх-тах-тах. Я ощутил тяжесть самолета и то, что он движется, и именно вперед.

Это была посадка.

Я ощущаю полет, направляющийся вниз, ощущаю, почти вижу, наклон самолета. Мне кажется, что в кабину залетают тени.

Земля приближается. Эволюции, которые самолет проделывал прежде чем сесть, остались для меня непонятными и неуловленными, меня только поразило, что с выключенным мотором самолет летит так долго.

Затем в окне стремительно несется навстречу поле. Затем толчки, и с грохотом, подпрыгивая, мы едем по земле.

Выйдя из самолета, я спросил:

– Что это?

– Николаев, – ответили мне.

Передо мной было поле, ничем не отличавшееся от того поля, с которого мы улетели в Одессе. Оно было нагрето и пахло. Я пошел курить. Я чувствовал себя очень хорошо. Это было чувство деловитости, подъема. Приятно было со стороны смотреть на самолет, в котором ты только что летел. Хотелось как можно скорее продолжать полет.

И мы летели дальше.

Посадки производились в Кривом Роге, в Днепропетровске, в Харькове и в Орле.

В Харькове мы пересели в другой самолет, той же системы: «Сталь-3».

На последнем этапе, Орел – Москва, я заснул. Проснулся я, когда самолет летел над цветущим краем. Я видел каналы, железнодорожные пути, трубы заводов, здания, блестящие квадраты каких-то бассейнов. Это была Московская область.

Я никогда не забуду всего того, что составляло этот полет. Это все превосходные вещи – строгий, деловой, мужественный мир. Хочется опять вернуться в него. Человек, совершивший долгий полет, начинает уважать себя. Он переживает чувство победы. Вернувшись домой, я заснул и спал так крепко, как некогда в юности после экзамена или после футбольного матча.

Когда я летел, я думал о наших прославленных летчиках. Мое представление о таких людях, как Чкалов, Леваневский, Молоков, приобрело новые, живые оттенки. Если, пролетев по давно установленной, не грозящей никакими опасностями трассе, – причем я летел только лишь в качестве пассажира, – я все же приобщился к чувству победы, то какова же степень этого чувства у тех, кто открывает новые воздушные пути сквозь дикие пространства мира?

Я летел и предвкушал, как я буду рассказывать друзьям о своем полете. Два-три человека ждали моего возвращения. Какими же захватывающими чувствами переполнен летчик, который возвращается после исторического перелета и знает, что его ждет вся Москва?

Я ощутил, как полноценна жизнь этих героев. И, подумав о том, что тысячи молодых людей стремятся подражать их примеру, – а раз стремятся, то, значит, чувствуют уверенность в своих силах, – я с особенной явственностью понял, как полноценна вся жизнь нашей страны.

1936

 

3. ЛЕТОМ

С первого взгляда он мне не понравился. Он стоял на краю обрыва и смотрел через бинокль в небо. Мне показалось, что он принадлежит к тем людям, которые пользуются благами жизни с чересчур уж заметным увлечением. Я не любил таких людей.

Он смотрел на планету Юпитер.

Он был писатель, как и я. В эту минуту я подумал о себе с превосходством. Он меня раздражал, и я подумал, что ему не придет в голову, как пришло мне, сказать о Юпитере, что это – фонарь неба.

Нас познакомили. Он оказался чрезвычайно почтительным. Он сказал, что знает меня еще с тех пор, когда он был слесарем в железнодорожном депо.

– Я читал ваши фельетоны в «Гудке».

Передо мной стоял молодой рабочий, сделавшийся писателем. Затем я узнал, что он изучает звездное небо. Все изменилось. Я стал иначе относиться к раздражавшему меня биноклю. Оказалось, что это не причуда курортника, а нечто более серьезное.

Первое, что он мне показал, – была звезда Алтаир. Она находится в созвездии Орла. Это созвездие состоит из трех звезд. Они расположены одна над другой по прямой линии. Как будто кто-то прямо в вас целится из лука. Центральная звезда – Алтаир – кажется вершиной направленной в вас стрелы. Она горит очень ярко, синим, полным блеска цветом.

Затем молодой человек сказал:

– А вот Вега.

Он стоял, вытянув руку в высоту. Я поднял голову и увидел прямо над собой, в середине купола, великолепную голубую звезду.

Так это и есть Вега!

Сколько раз я думал о красоте этого слова. Я знал, что это название звезды. Но я не знал, какой. Я повторял: «Вега». И в этих звуках была странная протяжность.

Далекая, холодная звезда.

Как поэтически правильно то, что именно вид этой звезды отозвался в уме людей словом Вега!

– Она самая яркая в летнем небе, – сказал молодой человек. – Вега, Капелла, Арктур.

– Получается стих, – сказал я.

Он не понял. Лицо его выражало учтивейшее желание понять.

– Вега, Капелла, Арктур. Получается дактиль.

– Совершенно верно! – Он воскликнул это с необычайной радостью. – Совершенно верно! Я не заметил… Вега, Капелла, Арктур! – Потом мы смотрели на звезду Арктур. Она стояла низко над черными очертаниями деревьев. Это беспокойная, быстро мигающая звезда. И ночь в этом месте казалась особенно сгущенной.

– А Капелла? – спросил я.

Молодой человек оглянулся. Дерево в перспективе мешало ему. Он сделал движение вглядывающегося человека.

– Еще нет, – сказал он. – Рано!

Как правило, люди не слишком много интереса проявляют к звездному небу. Каждому известно, что звезды расположены в созвездиях, но различать в небе созвездия умеют далеко не многие. Даже в литературе редко встречаются звезды с их именами. Просто говорится: звезды – и только. Мало кто знает, что картина звездного неба изменяется с изменением времени года. И уж никому нет дела до того, что над странами, находящимися по ту сторону экватора, стоит совершенно неизвестное нам южное небо.

Когда в летний вечер смотришь на звезды, внимание не задерживается на том, чтобы уловить порядок в их расположении. Воспринимаешь эту россыпь как нечто беспорядочное. Как беспорядочен фейерверк. И легко представить себе, что каждый вечер небо выглядит иначе.

Но вот получено объяснение. Вы знаете – это Стрелец, это Кассиопея, это Дракон, это Персей, это Плеяды, это Андромеда. Небо перестало быть фейерверком. Оно как бы остановилось перед вами. Вы испытываете поразительное, ни с чем не сравнимое ощущение. С тех пор как вы выросли, впервые вы постигаете знание, столь же древнее и столь же естественное, как речь.

– А это… видите? Выше… Кольцо? Вот там! Это Северный Венец. И в нем – Гемма.

Надо было видеть, с каким упоением давал мне свои объяснения этот очаровательный молодой человек. Он водил меня с места на место. Он ставил меня то тут, то там. При этом он легко касался моих плеч. Он становился сзади меня и приподнимал мне голову.

Прежде чем показать мне то или иное светило, он сперва прицеливался сам. Я не знал, что он там такое выискивает в небе. Он молчал.

– Подождите, – говорит он. Как будто звезду можно было спугнуть. Это был настоящий энтузиаст. – Вега сегодня хороша! – восклицал он. – Ах, хороша!

Потом я ушел к себе. Он сказал, что позовет меня, когда появится она. И через час мы крались вдвоем вдоль кустов. Вдруг он остановился. Я почувствовал, что он ищет – не оглядываясь – моей руки. Я протянул ему руку, и он вывел меня вперед.

В тишине и свете, над уснувшим миром висела звезда – зеленоватая, полная, свежая, почти влажная.

– Капелла? – тихо спросил я.

Он кивнул головой.

И после паузы шепотом, таинственно произнес:

– В созвездии Возничего.

Когда мы прощались, я его поблагодарил. Я сказал:

– Спасибо за объяснения.

– Ну что вы! – сказал он. – Это вам спасибо!

– За что?

Я удивился.

– За то, что заинтересовались!

Это было самое удивительное и неожиданное в этом вечере. Человек благодарил меня за то, что я проявил интерес к звездному небу. Как будто это небо было его! Как будто он отвечал за все зрелище! Как будто он доволен, что небо не подвело!

Это был хозяин земли и неба.

Я подумал о том, сколько людей до меня интересовались небом. Астрономы, мореплаватели, открыватели земель и звезд.

«Спасибо, что заинтересовались!»

Он получил эти земли и звезды в наследство. Он получил в наследство знание.

1936

 

ПЕРВОЕ МАЯ

29 апреля 1936 года

Я стоял в Театральном переулке, перед домом, в котором жил когда-то.

«Наш» балкон был на третьем этаже. Кажется, что и тогда перила были зеленые. С этого балкона, перегибаясь через перила, мы смотрели вниз, на балкон второго этажа, увитый зеленью. Там сидели дамы – итальянки; и я помню фамилию: Манцони.

Одесса – город балконов. Их украшают зеленью, цветами и полосатыми занавесками.

В Театральном переулке я жил мальчиком, в возрасте, когда уже умеют читать.

Я читал сказки Гауффа. С тех пор они не попадались мне. От них осталось неизгладимое впечатление. Это сказки о превращениях. «Карлик-Нос». Он съел какие-то запрещенные вишни, и у него вырос огромный нос. О халифе, который превратился в аиста. О молодом англичанине, оказавшемся обезьяной.

Колорит этих сказок – летний.

Лето, пестрота одежд. Действие происходит в Багдаде.

В одной из сказок песенка:

Маленький Мук, Маленький Мук, Ходит по улице: Туфлями – стук!

Сказок Перро я никогда не читал. Анатоль Франс в одной статье восторженно отзывается о них. Он приводит описание того, как на празднество собирались из разных стран короли. И некоторые, – сказано в этом описании, – прилетали на орлах.

Очень мало было авторов, писавших сказки! Поэты этого рода – действительно редкое и удивительное явление. Здесь не может быть подделки, здесь поэзия и выдумка – первоклассны, здесь индивидуальность автора – исключительна.

Только огромный поэт мог написать сказку о Гадком Утенке. Лев Толстой сказал об Андерсене, что, по его мнению, это был очень одинокий человек.

После сказок появились «Дон-Кихот», «Робинзон» и «Гулливер».

Много лет спустя они появились вторично, когда мы уже стали взрослыми. При этом втором появлении мы узнали, что в этих книгах есть особый смысл, о котором мы в детском возрасте не подозревали.

Только картинки остались те же. Тот же Гулливер, расставивший ноги в чулках и башмаках над армией лилипутов. Та же каменистость и сушь иллюстраций Дорэ к «Дон-Кихоту». Те же капитаны Робинзоны в треуголках и шарфах, стоящие под пальмами.

Пожалуй, первая встреча с этими образами была более впечатляющей!

Кто-то из великих писателей, говоря о Робинзоне, сказал, что всякий раз вздрагивает, когда доходит до того места, где Робинзон внезапно обнаруживает на песке след человеческой ступни.

В детстве мы не знали, что «Гулливер» – это сатира. Не знали мы также, что в «Робинзоне» Даниэль Дефо дает обобщенный образ смелости и предприимчивости колонизаторов.

Великие книги, отображающие философию целых эпох, детьми воспринимаются как книги о приключениях и чудесах. В этом поразительная, двойная жизнь этих книг.

В своих автобиографических заметках Маяковский говорит, что, прочитав «Дон-Кихота», он стал деревянным мечом «разить окружающее».

Действительно, в «Дон-Кихоте» только нападения и драки. Пьесы о Дон-Кихоте нет.

Есть опера и балет. Художественный театр предложил мне передать «Дон-Кихота» для сцены. Я стал обдумывать и остановился перед затруднительным соображением: изображать на сцене пришлось бы только бои. Рассуждает Дон-Кихот только тогда, когда он лежит и лечится от ран.

30 апреля 1936 года

Каждое утро прохожу по Театральному переулку. Он расположен позади театра. Театр возвышается над ним. Эта часть переулка всегда в тени.

Из переулка поднимается чугунная лестница в сквер. Над лестницей стоит огромный платан.

Платаны расцветают очень поздно. Сейчас все деревья в листве, только платаны еще неподвижны. Но они и падают последними.

Опера.

Когда-то здесь пели знаменитые итальянцы. В столовой за чаем из уст мамы и знакомых то и дело раздавалось: Титто-Руффо, Ансельми, Баттистини.

Особо значение театра в те времена. Театр был одной из форм роскоши. Золото и плюш. В театре сидели с коробками шоколадных конфет на коленях. Перламутровые с золотом бинокли. Веера.

В театр целился «Потемкин», когда стрелял по Одессе.

Было два выстрела. Я возвращался домой с вишнями, за которыми меня послали. Под грохотом первого выстрела я споткнулся и упал на ступеньках лестницы черного хода. Я помню желтый солнечный свет на широких досках ступенек и прыгающие со ступенек вишни.

Ночью горел порт.

На той же лестнице стоят в темноте люди и смотрят на окна, за которыми клубится и перекатывается разноцветными слоями пламя.

Никто не говорит ни слова, страшная тишина вокруг и страшная тишина этого пламени, хотя оно все в движении и превращениях.

Тогда же

В Одессе есть памятник Пушкину, улица Пушкина и дом, в котором жил Пушкин.

Действительно, это так: с первыми впечатлениями детства входит в наше сознание это слово – Пушкин!

Мы еще не умеем читать. В руках у нас оказывается книга. В ней очень много картинок. Они расположены по четыре на одной странице.

Взвивается над землей карлик с длинной бородой, и витязь висит в воздухе, уцепившись за эту бороду.

Что это?

Почему такой странный карлик?

Рассматривание картинок сопровождается в детстве удивительными переживаниями. Целое нам было неизвестно. Мы только видели отдельные сцены. Карлик летит в воздухе. Витязь его ловит.

Что это все значит?

Мы не знали, что до нашего появления на свет существовали поэты. Однако при рассматривании картинок у нас возникали первые догадки о том, что в мире есть искусство. Изображения, которые мы видели, пугали нас, удивляли и, главное, вызывали в нас желание понять – то есть чувство интереса. Что это? Что это происходит? Почему это так? Почему этот маленький человек сидит верхом на каменном льве? Мы ясно понимали, что изображено необычайное. Сидящий на каменном льве над бушующей водой находится в положении, которое для него страшно. И, видя это и понимая, мы впервые знакомились с чувством драмы. Оно было очень острым в те времена. Содержание драмы оставалось для нас неизвестным. Мы не знали ни причин, ни следствий – не знали логики всего события и не могли делать выводов. Поэтому от изображений исходила загадочность. И эта загадочность сообщала изображениям ни с чем не сравнимую силу.

Пушкин.

Его лицо.

Тогда оно казалось странным. С годами эту странность перестаешь видеть.

Может быть, впечатление странности рождалось по той причине, что при первом знакомстве с Пушкиным наше детское восприятие сталкивалось с такой непонятной и такой тревожной даже для взрослого воображения вещью, как посмертная маска.

Она была изображена в той же книге. Изображение это было непостижимо.

Маска Пушкина.

Нам известно было, что была дуэль и Пушкин умер, раненный на дуэли. Но что такое дуэль – этого тоже нельзя было постигнуть.

На картинке его держали с двух сторон люди в шубах – он, в позе шагнувшего, откидывался назад. Его как бы уговаривали, припав к нему с двух сторон, – как бы пугали его образом того, кто стоит перед ним. Те двое как бы испугались, а он, казалось, страдает оттого, что не может шагнуть. Он полон гнева против того, неподвижно стоящего на снегу, – но что-то случилось такое, что ввергает всю первую группу в испуг и слабость, а тому, стоящему отдельно, придает ужасающий облик грозности и неуязвимости.

Действительно, эта фигура в шинели до пят и с птицей на голове казалась грозной и неуязвимой.

Дантес.

В далеком детстве уже охватывала нас обида за Пушкина. Теперь, когда мы думаем о дуэли Пушкина, мы всякий раз испытываем особое чувство – какое-то очень живое удовлетворение, – вспоминая, что все-таки он выстрелил. Смертельно раненный, он все-таки выстрелил и не промахнулся. Таково было первое знакомство с Пушкиным. Но еще раньше – на самом пороге мира – мы услышали: Пушкин. Еще не связывалось это слово с книгой. Его произносили на прогулках. Пушкин стоял в садах и в каменных нишах больших зданий – черный и блестящий, с железными баками, выпуклыми, как виноград.

1 мая 1936 года

Вышел на балкон утром. Залитый солнцем бульвар. Море. Над пароходами разноцветные флажки.

В весне есть несколько дней, когда только что расцветшие деревья и земля, покрытая травой, сообщают общему виду природы характер изделия. Даже облако кажется сделанным. Ничто не напоминает о том, что природа – это стихия. Наоборот, во всем как бы чувствуется артистизм. Если внезапно проходит дождь, то можно подумать, что это было рассчитано ради того, чтобы на мгновение все изделие показалось серебряным.

Сегодня Одесса празднует Первое мая.

С утра тишина.

Тишина, которая бывает перед парадом. Впечатление такое, что город пуст. Однако я знаю, что где-то стоят в неподвижности и напряжении огромные массы людей. Так тихо, что произнесенное слово или вдруг раздавшийся, оттого, что лошадь кивнула головой, металлический звук сбруи летят через все пространства и могут быть услышаны на большом отдалении.

В городе появляется эхо.

Шествие продолжается четыре часа. С прошлого года первомайские демонстрации приобрели новизну: карнавальность. Очень много театральных костюмов, масок, париков, картонных носов, разноцветных перьев, лент. Сыплется конфетти, люди танцуют в шествии. В прямом движении шествия вертится круг танца. Молодые люди впервые оделись в маскарадные костюмы. Видно, что это им непривычно и очень смешит их самих. Им кажется, что можно усомниться в их серьезности. И, чтобы никто не подумал, что они утратили серьезность, одевшись в костюмы кардиналов и дам из Лопе де Вега, они показывают пренебрежение к этим костюмам, размахивая полами мантий и лихо заламывая шляпы.

Еще одна новизна этого года: шествие пронизано темой детства. Несут изображения детей. Просто детские головы. Смеющиеся, розовые, лоснящиеся лица.

Украшают шествие гимнасты. Замечательно сложенные, здоровые, сильные девушки и юноши. Плакат, который движется над ними, сообщает нам, что эти гимнасты, кроме того, занимаются наукой. Это студенты физического факультета.

Вечером – фейерверк.

Над тем же портом, над тем же городом, бульваром, над теми же красивыми зданиями, над той же Одессой, которая принадлежала авантюристам и продавцам живого товара, рассыпается фейерверк первомайского праздника рабочих, студентов, трудящихся.

1936

 

КОМСОРГ

В ночь на 2 июня в одесском порту на пароходе «Трансбалт» произошел пожар.

В трюмах огромного парохода горел привезенный из-за границы джут.

Команда парохода самоотверженно боролась с огнем, и в этой борьбе один из команды – комсорг Петр Рыкин – погиб.

На бульваре Фельдмана, в здании, которое прежде называлось дворцом главнокомандующего, помещается Черноморский дом моряка.

Это учреждение пользуется большой популярностью среди молодежи в Одессе. В нем устраиваются лекции, спектакли, сеансы кино, танцевальные вечера. Словом, это клуб. Но так как это клуб морской, то он связан с такими событиями, как уход парохода или возвращение его из далекого рейса. И поэтому этот клуб приобретает в глазах одесской молодежи, кроме культурного, еще и особое значение: он овеян поэзией прощаний, разлуки и встреч.

Утром 4 июня бульвар огласился звуками духового оркестра, игравшего траурный марш Шопена. Эти звуки неслись из раскрытых окон Дома моряка. Сперва я подумал, что там происходят занятия музыкального кружка, но, подойдя к зданию, я увидел большой лист картона, на котором было написано, что тело трагически погибшего комсорга парохода «Трансбалт» Петра Рыкина выставлено в парткабинете и что доступ к телу открыт.

Гроб со знаменами в головах стоял на возвышении посреди просторной комнаты. Со всех сторон его окружали венки с названиями пароходов и теплоходов на лентах: «Пестель», «Франц Меринг», «Ударник», «Плеханов», «Украина».

Четыре молодых человека – очевидно, моряки – стояли в почетном карауле.

Лицо мертвого было закрыто платком.

Вместе с другими я обошел гроб; и когда я выходил из комнаты, по лестнице поднималась группа людей, и в ней я успел разглядеть человека, в котором все тотчас же, как это всегда бывает на похоронах, узнали отца покойного.

Это был человек высокого роста, совсем не старый, без седины, в очках. Профессии его я не знаю, но у него было то твердое, худое, играющее скулами и с короткими усами лицо, которое бывает у механиков.

Я вышел на бульвар.

В Одессе несколько дней стоит холодная, ветреная погода. Это отголосок недавно разразившегося на Черном море в районе Новороссийска сильного шторма.

Ветер рвет флаги, протянутые над бульваром для украшения Дома моряка. Это те самые морские сигнальные флаги, о которых мы привыкли думать, что они маленькие, потому что в большинстве мы видим их только издали, когда они представляются нам разноцветными пятнышками. Здесь они висят на уровне крыши. Когда порыв ветра прекращается, они повисают, и оказывается, что это полотнища величиной в окна.

На бульвар стекаются делегации из порта, с заводов, с кораблей. Водники. Грузчики. Последние стоят обособленно. Эти люди, влюбленные в порт, всегда проявляют высокомерие, когда попадают в город. Но, как все здоровяки, они отличаются добродушием и юмором, и поэтому легко обнаруживается, что это их высокомерие есть не что иное, как традиция, и носит напускной характер.

Стоит группа женщин, работающих в порту. Если говорить о типе одесской работницы, то женщина с Пересыпи и представляет собой этот тип.

Вот одна из них. На ней синяя, побелевшая от стирки кофта и на голове белый платок. Такова мода Пересыпи. Особая красота исходит от лица женщины. Ее создают не черты, а выражение. Может быть, оттого, что она худа и черна от солнца, это выражение кажется трагическим. Но это выражение вызова. Оно свойственно многодетным матерям. Сквозь заботу и опасения в нем читается сила и уверенность в себе.

Сегодня на краснознаменном теплоходе «Украина» тело Петра Рыкина будет отвезено в Севастополь.

С его лица сняли платок. Открылось лицо, молодое и серьезное. Огонь не обезобразил его, виден только блестящий розовый след ожога.

История нашей страны за последние годы – история небывалых успехов на хозяйственном и культурном фронте – есть не в малой степени выражение деятельности молодежи. Целый этап этой истории связан с именем молодого шахтера Алексея Стаханова.

Внимание, которое партия и правительство уделяют молодежи, вызывает бурный ответ.

Замечательно то, что соревнование в области физического труда пришлось по вкусу молодежи. Произошла неслыханная вещь: физического труда коснулись чувства и эмоции. Причем эти чувства и эмоции проявляются молодежью, – это значит, что тембр их особенно свеж.

Проявление человеческих качеств в физическом труде не ограничивается теперь только выносливостью, силой, четкостью, – кроме этих механических черт, проявляются черты личности, характера, те особые черты, которые составляют индивидуальность человека.

Мы теперь можем легко представить себе девушку, работающую в поле, – молодую колхозницу, – которая плачет от огорчения при неудаче. И наоборот, когда успех достигнут – она полна гордости.

Впервые появляется в отношении к физическому труду страстность.

Рабочим и работницам становятся знакомы такие переживания, как, например, ревнивое внимание к чужим успехам. Это переживание прежде появлялось только у художников, у людей, работающих в искусстве.

Вмешательство молодежи с ее свежестью в чувствах сказывается также и в том, что на трудовые достижения теперь смотрят как на нечто такое, что можно преподнести как сюрприз. Это приводит в цеха романтику.

И также впервые в форму трудовых рекордов может облекаться теперь и то свойственное юному существу желание показать себя, выделиться из среды остальных, которое связано с тайной жизнью сердца, с первой любовью и о котором в мировой литературе написано немало книг.

Одним из замечательнейших событий в истории нашей страны за последние годы и является это одухотворение физического труда.

В том, что это событие совершилось, большую роль сыграла молодежь – то ее поколение, которое можно назвать первым поколением советской эпохи.

Комсомолец Петр Рыкин принадлежал к этому поколению. Он погиб, спасая социалистическую собственность. Он проявил общую для молодежи страстность и преданность заветам родины. Он бросался в самые опасные места, ища очаг распространения огня, и увлекал за собой остальных. Несколько раз он терял сознание, но, придя в себя, опять наступал.

Ряд биографий, коротких и блестящих, как молнии, характеризует героизм поколения. Котельников, Усыскин, Берлин, Бабушкина.

К этому ряду присоединяется имя комсорга Рыкина.

Железный запаянный гроб устанавливают на грузовике. Шествие двигается. Впереди идут девушки с венками. Венки из бумажных цветов – розовые, зеленые, голубые.

К пристани, где стоит «Украина», шествие пройдет по Пушкинской улице и по Польскому спуску.

Сейчас они видят теплоход с бульвара. Когда корабль готов к отплытию, он кажется живым.

Трубы кажутся откинутыми, у корабля появляется осанка.

Три тысячи человек провожают гроб погибшего комсомольца.

Идут разнообразные люди – с разнообразными лицами, жестами, в разнообразной одежде. Но даже зрительно улавливаешь впечатление единства. Это идет молодой народ.

1936

 

ТУРКМЕН

Клыч распечатал маленькое треугольное письмо полевой почты. Это не от брата, нет. Не его почерк… Клыч повернул листок, чтобы увидеть подпись. Их было несколько. Ясно, что-то случилось с братом. Это пишут товарищи.

Сегодня Клыч собрался идти в аул к матери. А если в письме известие о смерти Берды?

Нет, лучше не читать письма.

Взгляд Клыча еще раз упал на подпись: трудно разобрать… Но он прочел одну – Никифоров, и еще – Балашов. Ясно – это товарищи брата. И ясно, что они пишут о его смерти. Иначе почему бы вдруг незнакомые люди с фронта стали писать Клычу письмо?

Клыч был один в комнате, но он громко спросил:

– Как я скажу об этом матери?

Но ведь все равно придется сказать, ведь все равно она узнает – не сегодня, так завтра. Клыч расправил листок и стал читать.

Через несколько часов он шел по дороге в аул. Год минул с тех пор, как по этой самой дороге, только в обратном направлении, он шел вместе с Берды. После прощания с матерью тот сказал:

– А теперь пойдем, Клыч.

И они пошли.

– Оглянись, – сказал Клыч, – она все еще стоит.

Брат качнул головой:

– Не надо.

Ему грустно было оглядываться. Клыч понимал это. Там, далеко позади, среди маленьких стен аула стояла мать. Два дня Берды пробыл дома, приехав из офицерской школы. Теперь он возвращался в город, чтобы следовать дальше по назначению.

– Оглянись, Берды, – сказал Клыч.

Берды оглянулся.

– Бедная, – сказал он тихо, – бедная.

Он постоял некоторое время. На его плече тонко развевалась красная ниточка.

– Что это? – спросил Клыч.

– От ее платка, – ответил Берды, – когда прощались…

Они пошли дальше, и уже оставалось совсем немного идти до моста. Когда они были мальчиками, они дальше моста никогда не уходили. Это была граница детства. Бурый от окаменевшей грязи мост над старой дорогой. Клыч взглянул на брата: смотрит ли он на мост.

– Если я быстро побегу… – сказал вдруг Берды и побежал в сторону аула так быстро, что Клыч даже не успел остановить его. Потом он видел, как мать спешила навстречу Берды, как трудно двигались ее колени под красной одеждой. Вдруг она упала, и Клыч подумал, что она умерла. Нет. Берды поднимает ее, и они идут… У Клыча от печали разрывалось сердце, и он отвернулся. Он один пошел по дороге. На мосту он остановился, чтобы подождать Берды. Он смотрел сверху на старую дорогу, глухо поросшую колючкой. Когда Берды вернулся и они пошли рядом, Клыч увидел на гимнастерке брата песок, который осел на него, когда он поднимал мать.

Отношения между братьями обычно бывают грубоваты, нежность обычно скрывается. Но брат есть брат. Это тот парень – брат, который и после долгой разлуки поймет тебя с полуслова, перемигнется с тобой, спросит про давно забытое, смешное, близкое только тебе и ему. Брат смотрит на тебя молча, когда ты окружен людьми, и ты знаешь, что он тревожится о твоих словах и поступках. Он хочет, чтобы ты не уронил себя даже на том пути, который, может быть, непонятен ему. Окончив разговор с людьми, ты вдруг увидишь, что брат удовлетворенно складывает на груди руки. Брат печется о твоей чести. Вот что неповторимо…

Хорошо иметь брата. Он вдруг приходит вечером, приятно накормить его и дать ночлег. Его присутствие никогда не мешает. Ты продолжаешь заниматься своим делом и, может быть, только спросишь его, посмотрев из-за лампы:

– Что ты там ищешь?

– Соль.

– Она там.

– Ага!

Когда ты встаешь из-за стола, закончив работу, брат уже спит; посмотрев на его лицо, ты с нежностью думаешь о том, что он похож на мать.

– К ней нельзя?

– Нет.

– Почему?

– Она заснула.

Клыч стоял в растерянности. Он даже не сразу понял, кто эта женщина в белом халате, которая не позволяет ему видеть мать. Ах да, это врач, Мария Павловна. Правда, она недавно в колхозе. Но ведь он уже несколько раз говорил с ней!

– Где она? – спросил Клыч.

– У меня, – сказала Мария Павловна.

– У вас?

– Вы не волнуйтесь. Ведь мы ее оставили здесь. Если бы опасность…

– Да, да, – согласился Клыч. Мария Павловна уже сказала ему, что обожжены только рука и плечо. Клыч спросил:

– Где это у вас?

Тут же он вспомнил, что в коридоре, недалеко от конторы, есть комната, где живет Мария Павловна. Очевидно, там и лежит сейчас мать.

– Вне опасности? – спросил Клыч.

– Рука и плечо, – повторила Мария Павловна.

Клыч улыбнулся ей.

– Вы извините, что я спрашиваю, это потому, что…

– Ну еще бы, – сказала Мария Павловна, – вполне естественно.

– Вас зовут Мария Павловна?

– Мария Павловна.

– Мне показалось, что я забыл.

Мария Павловна сказала Клычу, что он хорошо говорит по-русски. Он хотел объяснить почему.

– Я учился в Москве, – начал он.

Оказалось, Мария Павловна знает об этом.

– Откуда? – спросил Клыч.

– Ваша мама сказала.

Вокруг толпились колхозницы, старые и молодые. Некоторые были знакомы Клычу, других он не знал. Вот старая Аманбиби, вот Огульдавлет, у которой тоже сын на фронте, вот Карага с косами… Одни женщины, мужчин нет. Вот только Назар стоит, кузнец. Ну, это старик.

– Салам! – сказал кузнец, увидев, что Клыч смотрит на него.

– Салам! – ответил Клыч.

– Твоей матери награду дадут! – сказал кузнец.

Все оживились.

– Конечно, дадут. Это уже известно; об этом говорил председатель.

Стали обсуждать, сколько сгорело бы хлопка, если бы мать Клыча не сделала того, что она сделала. А что она сделала, Клыч не представлял себе точно, потому что, спрашивая об этом, он уже переставал слушать. Он видел желтые языки пламени, охватывающие его мать, и эта картина отнимала у мира все краски и звуки. Тушила горящий хлопок? Вытаскивала из пламени мешки?

– Как же это случилось? – спросил Клыч в десятый раз.

И в десятый раз со всех сторон ему стали рассказывать о том, как загорелся хлопок. Опять слушал Клыч о какой-то лампе, которую уронил беззубый Овез.

– Я бы этого беззубого… – сказал Клыч и сжал кулак.

– Нет, нет! – воскликнула одна из девушек, как бы испугавшись за беззубого. – Он так плакал, он так плакал…

И все засмеялись, потому что девушка смешно показала, как плакал беззубый. Засмеялся и Клыч. Всем стало приятно, что Клыч тоже смеется.

– Вы только подумайте, – начал Клыч, обращаясь к Марии Павловне. – Вы только подумайте…

Он замолчал.

– Нет, ничего, – сказал он.

– А что вы хотели сказать?

– Я хотел сказать… Нет, ничего.

Он хотел сказать, что он гордится своим народом, но он подумал, что эта фраза, сказанная без связи со всеми теми мыслями, которые переполняли его, покажется общей.

– Значит, теперь она спит? – спросил Клыч.

– Спит! – сказала Мария Павловна.

Стало тихо. И все повернулись в сторону коридора, как бы прислушиваясь. И едва только шевельнулась тень Марии Павловны, как тотчас же толпа расступилась, как бы одобряя ее намерение пойти к пострадавшей.

– Сейчас, – сказала Мария Павловна, оглянувшись на Клыча.

Он кивнул ей головой.

Через несколько минут она вернулась.

– Идемте… Она вас хочет видеть.

Он остановился на пороге.

Ему показалось, что она сделала движение навстречу ему и что бинты помешали ей. Он никогда не видел ее окруженной такой белизной. До самого пола доставала простыня, которой она была покрыта. Также и лоб ее покрывал протянувшийся во всю ширину подушки белый плат.

Он ужаснулся, подумав, что и голову ее охватывало пламя.

– Нет, это лед, – прошептала Мария Павловна, угадав его мысли.

– Тебе больно? – спросил Клыч.

– Нет.

Ее глаза повернулись в сторону, где стояла Мария Павловна, и Клыч понял, что это благодарный взгляд, как бы говоривший: «Мне не больно, потому что мне помогла эта хорошая женщина».

– Подойдите к ней.

Клыч безотчетно шагнул вперед и потом уже не помнил, как стал на колени перед постелью и положил голову на ладонь матери. Неуловимый запах шел от этой ладони, и, вдыхая его, Клыч видел солнечные пятна у порога кибитки, себя и брата, ожидающими, пока мать снимет с огня обед, старое колесо в углу… «Это запах труда», – подумал Клыч. Ладонь шевельнулась, и Клыч поднял голову. Тогда мать провела рукой по его волосам.

Она стала гладить его голову; и по движениям ее руки, спокойным и одинаковым, он понял, что она глубоко задумалась. И такая сила исходила от ее задумчивости, что если бы она спросила сейчас о Берды, то Клыч не скрыл бы от нее правды. Он был уверен, что она стойко выслушает горестную весть. И она спросила:

– Берды не вернется?

– Не вернется, – сказал Клыч.

Арба бросала тень на белую стену. Клыч посмотрел на солнце.

– Уже сентябрь, – сказал он, увидев Марию Павловну, которая появилась на крыльце. И ее привлекла тень арбы на белой стене. Она смотрела туда, сходя с крыльца, и потом тоже посмотрела на солнце.

– А где председатель? – спросил Клыч.

– В конторе.

Клыча радовало, что он поедет в город вместе с председателем. Мальчик привел коня и стал запрягать. Конь был белый, почти голубой в свете утра. Когда мальчик откатил арбу, оказалось, что под стеной спала собака. Это рассмешило Марию Павловну.

– А как эти цветы называются? – спросила она. Клыч не знал.

– Мальвы.

Несколько лиловых и синих мальв цвело у края стены.

– Мальвы, – повторила Мария Павловна. – Наверно, есть и туркменское слово.

Вышел председатель.

Он был в синем костюме, с орденом Ленина на груди, в папахе, высокий, бритый, старый, гордый. Он посмотрел издали на коня, сразу пошел туда и начал что-то поправлять, стоя против головы коня. Клыч думал, что сейчас они и поедут. Но председатель пошел по дорожке между строениями и остановился возле мастерской. Бородатый мастер, занятый паянием у порога, встал. От его щипцов поднимался дрожащий пар, и, глядя в том направлении, Клыч видел поля и даль, как бы текущими сверху.

– Он помнит меня мальчиком, – сказал Клыч. Ему очень хотелось рассказать Марии Павловне о том, как председатель пришел слушать Клыча, когда он защищал диссертацию. Но он не стал рассказывать, так как она могла подумать, что он хвастался своей ученой степенью кандидата исторических наук.

Председатель вернулся. Они сели на арбу, председатель взял вожжи.

– Якши! – сказал мальчик.

И Мария Павловна сказала:

– Якши!

Клыч спросил:

– Поправится мама?

– Поправится, приезжайте.

– Якши!

– Якши!

Они тронулись, и мальчик отошел в сторону и смотрел с таким видом, точно хотел проверить, правильно ли отъезжают.

Оба молчали. Клыч и председатель. На мосту конь убавил ходу, потом они выехали на прямую дорогу.

То и дело встречались проезжие и прохожие. Шли поодиночке и группами.

Солнце освещало их красочные одежды, отягощенные пылью и сохнущим потом. Они проходили с веселым говором, и были видны их крепкие пальцы на рукоятях инструментов. Люди шли побеждать пустыню. Растущие очертания новой мощной стройки виднелись вдали, среди отблесков огня и солнца. Скоро там заиграют отблески воды, которая так нужна туркменам.

Вся дорога жила этим движением идущих на работу и возвращающихся с работы людей. Их брат в золотой одежде воина лежал в могиле, которую выкопали для него боевые товарищи.

– Я знаю, что я должен сделать, Берды! – беззвучно произнес Клыч.

И человек, которого он уважал больше всех знакомых ему людей, старый крестьянин, державший в руках вожжи, строгий наставник и друг, услышал его мысли.

– Ты должен написать историю туркмен, – сказал председатель.

Он смотрел вдаль на дорогу.

– Пусть это будет книга о славе, к которой привели нас русские братья.

1948

 

ИВОЛГА

Вдруг раздался голос птицы, заставивший меня остановиться. Я сбегала по тропинке и остановилась посреди кустов, которые были выше меня ростом, так что Порфирий Антоныч не мог меня увидеть.

– Где ты?

– Я тут.

– Где?

Я подняла руку с кувшином, сама удивившись тому, как он блеснул. Порфирия Антоныча я покинула у порога избушки, и, как видно, там он и услышал это пение. Теперь он бежал ко мне, придерживая очки.

– Ты слышала?

– Да!

– Что это, а? Опять… Слышишь?

Птица повторяла колено. Порфирий Антоныч, блестя очками, смотрел в чащу дерева. Певчие птицы такие маленькие, что их нельзя увидеть, хотя иногда и кажется, что видишь вертящуюся во все стороны головку.

– Это поразительно! На что похоже? А? На что? Тише…

Она опять запела, и это было похоже на то, как будто в листве покачивался маленький челнок. Тут был и звук пустоты, и звук ветра, и звук дерева.

– Что же это за птица?

– Не знаю!

– То, что ты не знаешь, это ничего, а вот что я, старик…

Пение раздалось в другом месте. Теперь уже внизу, куда сбегала тропинка.

– Перелетела или это другая?

Она запела еще дальше.

– Перелетела!

Еще дальше. Там плыла румяная в лучах солнца сосна. Кажется, что они плывут, но это плывут облака.

– А в школе считалось, что я все знаю! Помнишь? «Порфирий Антоныч все знает». А я даже не знал, какие у нас поют птицы! Правда, когда человек всю жизнь прожил в городе… Да, но ты бежала за водой!

Порфирий Антоныч посмотрел на меня округлившимися глазами, как он делал это в школе, когда сердился:

– Беги!

И я побежала. Еще несколько раз слышалось пение, и я оглядывалась на Порфирия Антоныча. Он мне кивал, давая понять, что тоже слушает, а когда я оглянулась в последний раз, то увидела, что Порфирий Антоныч снял очки и вытирает глаза платком.

Я не видела, как они появились. Когда я вернулась с наполненным кувшином, они уже стояли возле избушки. Восемь бойцов, как я потом подсчитала.

В первую минуту я даже подумала, что это игра света. Солнечные пятна двигались по их плечам и каскам, но я решила, что это моя страстная мечта дорисовывает эти плечи и каски и что на самом деле ничего нет передо мной, кроме кустов и солнечного света. Я знала, что Красная Армия отступает с боями, но при слове «отступление» трудно было не подумать о расставании надолго. Могла ли я допустить, что вдруг увижу наших бойцов? Все ликовало во мне, и с тем большей горечью я ожидала, что видение исчезнет.

Я разняла кусты и шагнула. Порфирий Антоныч что-то сказал мне, чего я не услышала, и протянул руку. Я поняла, что нужно отдать кувшин, и отдала. Много голубых глаз посмотрело в мою сторону. И мне показалось, что они смотрят сквозь дым. Я не знала, что они выдержали несколько боев, так как вырвались из окружения, но я видела, что они смотрят сквозь дым…

Как ведет себя девочка в порыве радости? Она всплескивает руками, подпрыгивает… Вероятно, я все это и проделала бы, если бы Порфирий Антоныч сразу не взял меня за руку и не притянул к себе:

– Стой смирно!

Может быть, он и не произнес этого, но я замерла, почти приникнув к нему. Моя рука осталась в его руке, и он вместе со своей рукой поднял и мою и остановил на ремне возле сердца.

По этому движению я поняла, что я должна смотреть на что-то, на что сейчас смотрит и он. И только когда кувшин, который переходил из рук в руки, остановился в ладонях одного из бойцов и этот боец, став на колено, нагнулся над травой, я увидела то, на что смотрел Порфирий Антоныч: под деревом лежал девятый боец.

– Пулеметчик, – прошептал Порфирий Антоныч. – Рука, видишь?

Рука раненого лежала на груди, и это была рука черная, как рука рабочего, в масле, блестящая от масла. Как видно, этот пулеметчик хорошо поработал…

Так вот для кого я набирала воду! Но как трудно было этой доброй и веселой воде, вокруг которой только что летали бабочки, делать свое простое дело! Раненый ловил струю, но она проливалась… Я почувствовала, как пальцы Порфирия Антоныча сжали мою руку. Это был мой учитель, который всегда хотел, чтобы я понимала смысл того, что я вижу. И теперь он как бы спрашивал меня: понимаю ли я? В ответ я прижалась к его локтю, и Порфирий Антоныч, наверное, почувствовал, что я киваю головой. Да, я поняла… Я поняла, что перед лицом страданий солдата не велика цена жалости. Мало только жалеть его. Еще нужна клятва! Еще нужно поклясться ему, что и ты, если это понадобится, не станешь щадить своей жизни!

– Балашев, – сказал вдруг тот, который поил, – гляди… А! Гляди, что в лесах творится! И стар и мал… Гляди, девочка в партизанах! А? И старик!

– Мы… мы только сторожим избушку, – сказал Порфирий Антоныч. – Явочное место, и мы…

Порфирий Антоныч даже развел руками:

– Скажи, что мы только сторожим избушку!

И я сказала, что мы только сторожим избушку. Но те двое не слушали. Раненый смотрел на нас, улыбаясь, а товарищ его радовался, что он улыбается. И чтобы улыбка эта не исчезала, он стал хохотать.

– Гляди, гранаты! У старика-то… А? Граната! А девочка… Гляди! А?

У меня не было гранат, я была обыкновенная девочка в юбке и в кофте, в которой ходила в школу, но ему уже казалось, что и мой вид отличается чем-то воинственным.

– А, Балашев? Нет, ты гляди… Девочка, а? Ну, брат, мы тебя на таких людей оставляем, что… – он потряс кулаком. – Верно, товарищ старшина?

– Пошли, – сказал тот, кого назвали старшиной.

Он шагнул к раненому, как видно для того, чтобы попрощаться.

– Балашев, – начал он и вдруг позвал вполголоса, как зовут спящего: – Балашев!

Я не видела, что происходит под деревом, потому что огромная фигура старшины стояла впереди меня. Я только видела руку раненого, которая лежала теперь в траве, ладонью вверх.

– Балашев! – позвал старшина еще тише.

Рука поднялась над травой, и старшина, гремя плащом, ринулся к ней. Теперь я могла увидеть раненого, но я закрыла глаза: я испугалась, что увижу картину смерти.

– Во как поет, – сказал раненый. – Во как…

Я открыла глаза и встретилась с его взглядом. Этот взгляд вернулся с вершин деревьев, где только что пропела птица, и теперь улыбался мне.

– Иволга, – произнес раненый с нежностью.

Он опять стал смотреть вдаль. Птица перестала петь, а он все смотрел, все смотрел, все смотрел.

1947

 

ВОСПОМИНАНИЕ

Мать девочки заснула, а девочка ходила по вагону и разговаривала с пассажирами. Вот она подошла и ко мне.

Я стоял возле окна.

Волосы девочки осветились светом дня. За окном летело огромное пространство Казахстана, летело на юг, так как мы поднимались к северу.

– Это что? – спросила девочка.

– О чем ты спрашиваешь?

– Вот…

Она уперла палец в стекло, указывая на бегущие вместе с горизонтом очертания строений.

– Станция.

– Станция?

– Да. Мы сейчас к ней подъедем.

– Надо будить маму?

– Не знаю… А зачем ее будить?

Оказалось, что мать обещала купить ей яблоко. Такой же свет дня освещал волосы матери, спавшей у противоположного окна.

– Не надо будить маму, – сказал я, – я тебе куплю яблоко.

– Хорошо.

– Вы возвращаетесь в Москву?

– Да… С мамой…

– Папа на войне?

– На войне. Он капитан артиллерии… Сейчас я вам покажу.

Она показала мне фотографическую карточку, которую вынула из маленького портфельчика, лежавшего возле мамы. На карточке они были сняты вдвоем – капитан артиллерии и его дочь. Я думал, что увижу именно капитана артиллерии, но увидел молодого человека в белой рубашке, как видно, только что остригшегося. Девочка представляла собой сплошную улыбку, как это почти всегда случается с младенцами, когда их фотографируют.

– Вот видите, – сказала девочка.

Было еще и третье изображение на фотографии: набалдашник тросточки, высунувшийся между головой девочки и локтем молодого человека. И было понятно, что, перед тем как аппарат щелкнул, женщина, которая сейчас спала в потоке света, весело спросила молодого человека:

– А зачем тросточка?

Молодой человек весело ответил:

– Пускай!

И тросточка осталась. Я также представил себе, что было, когда они получили карточку у фотографа. Вероятно, они перешли через улицу и поднялись по ступенькам на бульвар. Там они сели на скамью и, несколько стесняясь прохожих, стали рассматривать карточку. И, наверно, кто-то из них сказал:

– Смотри, и тросточка получилась.

Потом они пошли по бульвару, причем дочку, возможно, нес отец. Молодому парню приятно сознавать, что он уже отец ребенка, и он отнимает голубой сверток у матери и несет сам. Вот мать перешла через весеннюю лужу, отражающую розовые дома, и, протянув руку в радужной варежке, ждет мужа, который, ступая с кирпича на кирпич, одновременно смотрит на личико ребенка, вороша вокруг него кружева…

Я расхвалил карточку, и девочка спрятала ее обратно в портфельчик. Она вернулась к окну и спросила, правда ли то, что я куплю ей яблоко. Я сказал, что сделаю это обязательно. Потом я испытывал счастье, которое охватывает человека, когда он ведет ребенка за руку. Это счастье продолжалось, пока мы выходили из вагона, и чуть было не исчезло, когда мы очутились на перроне: девочке захотелось побежать. Нет, я не отпустил ее. Я сказал, что нельзя девочке бегать по перрону, и маленькая недовольная ручка осталась в моей.

Едва мы отошли от вагона, как девочке показалось, что она видит по ту сторону поезда ведро с красными яблоками. Мы поднялись на площадку чужого вагона и спустились по ту сторону.

– Никакого ведра нет, – сказала девочка.

Мы отправились к голове поезда и, когда обогнули паровоз, увидели огромную толпу. Тут были и пассажиры нашего поезда, и железнодорожники, и местные жители. В толпе был виден листок – не больше тех, на которых пишут объявления. Но это был печатный листок с чернеющим заголовком, это была газета. Не знаю, держал ли его кто-либо в руках, или он был приклеен к стене, – во всяком случае, этот листок как бы стоял в толпе, и его все видели. Он был окружен толпой, станцией, цистернами, горизонтом – маленький, неподвижный листок, рядом с которым стоял матрос, громко читавший то, что на листке было напечатано. Черная шинель, надетая внакидку, сползла с плеча матроса, открыв голубые полосы тельника и марлю бинта. Матрос читал сообщение о капитуляции германской армии. Я не знал, почему эта честь досталась именно матросу. Может быть, самый вид матроса, особенно величественный среди серых просторов этого края, заставил толпу расступиться и пропустить его к листку. Может быть, кто-либо вручил листок матросу, решив, что торжественная весть должна прозвучать из уст как раз этого героя, принадлежащего к легендарному отряду советского воинства. Как бы там ни было, но все собравшиеся, видно, согласились с правильностью того, что сообщение читает именно этот юноша с рассыпавшимися по плечам лентами. Никто его не перебивал, никто не теснился вокруг него, только стоявшая возле него старая женщина, покрытая копотью мастерских, из которых только что вышла, легонько прикасалась кончиками пальцев к рукаву его шинели, как бы желая спросить:

– Там так написано, сынок? Правда? Так написано?

– Вот теперь надо разбудить маму! – сказал я. – Бежим!

И мы побежали по перрону. Девочка опередила меня, и я видел издали, как она карабкалась на площадку. Не успел я подбежать к вагону, как девочка опять появилась на площадке:

– Нету мамы!

– Она там!

И мы побежали обратно. Теперь толпа гудела, и над ней взлетали шапки.

– Вот мама! – закричала девочка и стрелой понеслась к толпе; тотчас же от толпы отделилось светлое пятно, ставшее через секунду фигурой женщины, распростершей объятия.

Потом мать прошла мимо меня с дочкой на руках. Она держала ее лицом к себе, скрестив руки на ее икрах. Тяжесть ноши заставила ее идти несколько откинувшись, и поэтому я видел ее лицо особенно открытым. Оно сияло и улыбалось среди пляшущих розанов платка, и я подумал о том, как прекрасна сама победа, если только отблеск ее так чарующ.

Когда поезд отправился, в нашем вагоне оказались пассажиры из других вагонов. Как видно, взволнованные люди, начавшие разговор в одном месте, переходили в другое, сами того не замечая. До позднего вечера поезд представлял собой движущийся митинг. Вот в нашем вагоне появились три молодых офицера.

– Плачет, – сказал один из них.

Мать девочки плакала.

– Спроси, почему, – сказал другой.

– Ну как это – почему! – сказал третий. – От радости.

Тут девочка спросила:

– Почему ты плачешь?

И мать сказала:

– От радости.

– Вот видишь, – сказал третий офицер и улыбнулся плачущей.

И она ему улыбнулась сквозь слезы.

Тут появилась свеча, которую кто-то поставил на край полки. Замерцали ордена офицеров.

– Как зовут?.. – спросил первый офицер.

– Меня? – спросила мать.

– Нет, дочку…

– Галя…

– А вас?

– Таня.

– Ну, поздравляю вас с победой! – сказал офицер.

Он шагнул из полумрака и обеих разом обнял и прижал к груди. Чтобы обнять их, он нагнулся, так как они сидели. Обняв, разогнулся и одернул гимнастерку. Звезда ордена Отечественной войны поблескивала на его груди снежными огоньками.

– Галя и Таня! – сказал он. – Ах вы, дорогие мои!

Продолжая смотреть на них, он отступил к стене и прислонился. И если бы в вагон не влетели огни приближающейся станции, на которой ему нужно было сходить, то, я думаю, он простоял бы так невесть сколько, дивясь тому, как прекрасны русские имена, и русские лица, и все то родное, за что он сражался.

1947

 

В МИРЕ

Я родился в городе Елисаветграде – некогда Херсонской губернии.

Кое-какие воспоминания о младенчестве сохранились.

Поле, поросшее бурьяном, – вернее, не поле, а пустырь позади дома, под его глухой стеной, – сумерки, и в сумерки за каким-то забором, в бурьяне, мальчики жгут спички, горящие разноцветным пламенем.

Некоторое время думал, что шведские спички – это и есть те спички, которые дают разноцветное пламя. Мечтал впоследствии о таких спичках. Вот, мол, в детстве – помните? – были спички: шведские. Малиновый огонек, зеленый…

Мальчиков со спичками звали Саша и Сережа. Затем помню фамилию Воронин. Кто он был – забыто. Как будто – сапожник. Туда нельзя было ходить. Тоже по бурьяну ходили.

Позже узнал, что в то время у нас был собственный выезд, имелся вороной рысак с белым пятном на лбу. Этого не помню, но легко складывающееся в воображении видение рысака охотно принимаю за воспоминание.

Папа служил от акциза на водочном заводе.

Лет восемнадцати я побывал в Елисаветграде. Перед отъездом мама сказала: «На Петровской улице, дом номер такой-то, там ты родился: посмотри». Я посмотрел – никакого впечатления. Дом двухэтажный, кирпичный, зелень у крыльца. Стоял, смотрел, собирался замирать, поддаваться дрожи – и ничего не вышло.

Когда мне было три года, семья переехала в Одессу, которую считаю, хотя и неправильно, своей родиной. Во всяком случае, всю лирику, связанную с понятием родины, отношу к Одессе.

Я очень стар.

Извещение огромными буквами на первой странице газеты о том, что мир заключен, я прочел сам. А это было заключение мира после японской войны. Следовательно, я умею читать уже двадцать пять лет.

На днях я сел в трамвае напротив милиционера. Он был с усами, с большими светлыми усами «северного богатыря». Он был милиционер – в амуниции, вооруженный, взрослый, могучий человек. И вдруг я понял: милиционер моложе меня. Взрослый человек, семьянин, с сильно развитой грудью и плечами, в пропотевших сапогах – моложе меня!

Между тем, несмотря на то что мне тридцать один год, – я-то уже замечаю на себе и в себе физические признаки постарения, – тем не менее до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым.

* * *

Ничего наперед придумать не могу. Все, что писал, писал без плана. Даже пьесу. Даже авантюрный роман «Три толстяка».

Вот уже год, как думаю о романе.

Знаю название – «Нищий».

Образ нищего волнует меня с детства. Может быть, поразила лубочная картинка какая-то, не помню. Сушь, солнце, пустынный ландшафт, кто-то в лаптях – некий Дмитрий Донской – протягивает руку к нищему, который стоит на коленях. Поразили слова: рубище, мытарь. Кто-то пожалел мытаря. Исцеление.

Этой зимой проходил как-то по Невскому. Нищий стоял на коленях на вершине лестницы, уходящей в подвальный, ярко освещенный магазин.

Я увидел нищего не сразу. Я пронес кисть руки на уровне его губ, как будто хотел, чтобы рука моя была схвачена им и поцелована. Он стоял на коленях, выпрямив туловище, черный, неподвижный, как истукан. Я боковым зрением, на ходу, воспринял его как льва и подумал: «А где же второй лев?» Оглянулся: нищий.

Он стоял, подняв лицо, черты которого, сдвинутые темнотой, слагались в нечто, напоминающее черную доску иконы. Я испугался.

Он не шелохнулся, продолжая стоять так же, как стоял уже много часов – может быть, с утра, – этот бородатый крестьянин.

* * *

Иду в жаркий день за городом вдоль кирпичной развалившейся стены, в одиночестве и тишине, потный, босой, в расстегнутой рубашке.

Слышу отдаленные голоса работающих на железнодорожном пути, музыкальный звук падающего рельса.

Воздушная среда, где происходит падение, кажется средой водяной.

Шагаю – никем не видимый, забытый всеми – в поисках первоначальных ощущений.

Вижу далеко-далеко впереди себя гигантские буквы на обратной стороне фабрики.

Овраг пересекает мой путь. Это та свалочная канава, над которой в детстве реял гений путешествий.

Да, именно из канавы возникал этот самый мечтательный гений детства.

Может быть, потому, что она зияла, как ров на границе города.

Может быть, потому, что дети, приходя сюда – в такую запретную отдаленность, – знали, что, вернувшись, будут наказаны, и потому очертя голову шли на опасность – на выбегающую из-за кочек собаку, которая могла оказаться бешеной, на двух бродяг, играющих в орлянку, на мальчика в лохмотьях, показывающего солдатский с медным черенком нож, и, наконец, на водопроводную башню, единственно в такой лишь местности позволяющую приблизиться к себе вплотную.

Она ни на что не похожа – эта башня!

Что общего имеет она с домами города, его крышами, балконами, дворами, подъездами? Ничего!

Она не принадлежит городу, она возвышается уже в путешествии, уже в будущем времени. Вокруг нее железная лестница. Нерусская зелень цветет у ее подножья, и нерусские круглые окошечки чернеют в ее слепом, устремленном ввысь теле.

Аптека находилась на углу одной из главных улиц города.

Дом, в котором помещалась она, занимал добрую половину квартала и, выходя одной стороной в переулок, нависал над ним серой громадой, высветлявшейся лишь наверху и лишь на закате, когда вспыхивали под самой крышей окна. Дом был построен в конце прошлого века и принадлежал купцу.

В аптеку вела старомодная дубовая дверь с резьбой. Она была застеклена, и ручка ее была тоже из стекла – витая, дававшая в солнечную погоду спектр.

Дверь ходила тяжко, и, открывая ее, человеку приходилось со всей силой тянуть ручку на себя, держась за нее, как за пивную кружку.

За дверью поднималась лестница ко второй двери, которая была постоянно открытой.

Между двумя дверьми образовался таким образом люк, пропитанный, смотря по времени года, то пылью, то сыростью, пронизываемый сквозняком или залитый солнцем, которое, проходя сквозь несвежее наружное стекло, становилось желтым, как солнце деревянных лавок вагона.

Тогда же, ломясь по ступенькам, ложилась на лестницу черная тень креста, наклеенного на стекло двери.

Однажды осенью, вечером, в слякоть, некий человек, открыв дверь аптеки, не бросил ее за собой, чтобы поспешно взбежать по ступенькам, как это делали все, но, тотчас же повернувшись, как будто из страха, чтобы не разбилось стекло, легко двигавшееся в изношенном пазу рамы, осторожно повел дверь на место.

В дальнейшем человек, поднявшись до середины лестницы, остановился, затем повернулся вбок и, как-то скользнув на подошвах, очутился под стенкой и там замер, подпирая стенку спиной с таким успокоенным видом, что можно было предположить, что пришел он сюда, как в давно облюбованное место, и принял давно облюбованную позу.

Над входом снаружи горела электрическая лампа. Ее лучи проникали в люк, смутно освещая человека под стенкой.

С улицы в стеклянном четырехугольнике доступен наблюдению был только корпус человека, озаренный зеленоватым светом.

Первое, что бросилось в глаза, был картуз, надвинутый до середины ушей, завернувшихся из-под него мочками кверху. Этот способ ношения головного убора придавал человеку жалкий и постыдный вид.

Картуз, предназначенный для летнего времени, был сшит из светлой парусины, однако от долгого употребления во все времена года он потемнел, покрылся подтеками и приобрел бесформенность очертаний, близкую к конической пузырчатости поварских колпаков.

Человек был толст, но, видимо, небольшого роста. Вся грузность сосредоточилась в туловище, которое он как бы поддерживал на самом себе руками, соединенными над животом.

Голову он держал втянутой в плечи и не мог держать ее иначе, потому что жирные плечи его навалились на загривок, отчего голова пригнулась и как бы лишилась шеи, и глазам раз и навсегда определено было смотреть исподлобья.

Одет был человек в ватный пиджак, с таким трудом обхвативший его большое туловище, что пришлось прибегнуть к помощи до отказа натянутых бязевых тесемок, чтобы соединить полы пиджака на животе и под шеей.

Пиджак лопнул в подмышках, выпустил вату, и теперь она курчавилась по обеим сторонам спины, напоминая крылышки.

Человек, видимо, смотрел в одну точку, куда-то вниз, в темный угол люка.

Иногда он весь передергивался – должно быть, вследствие сырости.

Иногда, быстро подбросив короткую руку, принимался поскребывать подбородок, как человек, внезапно наталкивающийся на мысль, утешительную в потоке неприятных мыслей.

Порой казалось, что он засыпает. Во всяком случае, вдруг начинал он оседать, сползая стеганой своей спиной по филенкам стенки, и оседал до тех пор, пока, ослабев, не размыкались поддерживающие живот руки. Тогда он разом приходил в себя и принимал прежнее положение.

Когда дверь открывалась и входили в аптеку люди, он с чрезвычайной суетливостью бросался навстречу и закрывал за входящими дверь.

Этот человек был нищий.

Наступала ночь. Все реже открывалась дверь. В аптеке погасили лишний свет.

Нищий стал проявлять беспокойство. По всей вероятности, он ожидал, что сейчас служащие аптеки обнаружат его пребывание на лестнице и он лишится убежища.

Теперь он уже не дремал.

То и дело поворачивал он голову в сторону верхней двери и, видимо поднимаясь на носки, прислушивался.

Внезапно он хватался за ручку, точно готов был бежать.

Его выгнали. Он очутился на улице.

Шел дождь. Улица опустела. Нищий ускорил шаг и затем побежал, помахивая крылышками.

На перекрестке он остановился. Капли стекали с картуза на лицо ему.

Вода журчала под обочиной. Он посмотрел: вода плыла под камнем, как рыба. Чтобы согреться, он стал приплясывать.

Теперь, при желании посмеяться, можно было вообразить этого человека этаким постаревшим купидоном, потому что, отличаясь округлостью форм и наличием крылышек, был он, кроме того, бос и – как сказано выше – к тому же еще и приплясывал.

Вот так спокойно, в реалистической манере, по старинке, хотелось бы мне начать роман «Нищий».

Не знаю, как другие пишут романы.

Золя составлял точнейший план и точнейшим образом определял дату и час, когда будет поставлена последняя точка. И не ошибался.

Он знал наперед, в каком месяце и в какой день придет к концу та или иная глава. Я даже и не пытаюсь составить такой волшебный календарь.

У меня в папках имеется по крайней мере триста страниц, помеченных цифрой «1». Это триста начал «Зависти». И ни одна из этих страниц не стала окончательным началом.

Обладание писательской техникой достигается ежедневным и систематическим – как служба – писанием. Увы, мы не умеем работать.

Я приехал отдыхать в Одессу.

Дача расположена на плоскогорье, обрывающемся к морю.

Я сижу на скамье в двух шагах от обрыва.

Перед глазами у меня море.

Я смотрю прямо вперед, не поднимаясь и не заглядывая вниз. Таким образом я вижу только план панорамы, ее задник: горизонт и море.

Между тем имеется целый ряд планов.

И первый образуют гребни отколовшихся от массива пластов.

Они несколько наклонились вперед, и это вызывает в наблюдателе опасение, что в любую минуту их стрельчатая архитектура может превратиться в прах едва ли не от удара птичьего крыла. Так суха и просвистана ветром их порода – простая глина, кажущаяся гранитом лишь благодаря пустынности ландшафта и яркости солнца, – два обстоятельства дают этим воздушным замкам возможность бросать могучую тень лунных пиков.

Далее следуют уступы, покрытые зеленью, запыленной до сходства с мельхиором.

Что это за флора? Я не видел на юге, на морском берегу, того, что принято называть травой.

Закорючки, уроды, карлики торчат между кочек из сожженной земли.

Правда, наблюдения производились в начале августа, я лазил по природе, как по городу после пожара.

И в самом деле: нога вдруг запутывается в длинном стебле, которому положено виться, и стебель этот сух и шершав, как провод в изоляционной обмотке; и я боюсь дернуть ногой, так как не вижу начала этого стебля и могу предположить, что от рывка может рухнуть то вот стропило, соединенное с проводом, – стропило, которое стоит торчком и которое, – если перестать развлекаться метафорами, – есть просто серый запыленный ствол дерева.

Я сижу на скамье.

Размеры – вещь условная.

На краю оврага – на самом краю, даже по ту сторону – растет какое-то зонтичное. Оно четко стоит на фоне неба.

Это крошечное растение – единственное, что есть между небом и моим глазом.

Я вглядываюсь все сосредоточеннее, и вдруг какой-то сдвиг происходит в моем мозгу: происходит подкручивание шарниров мнимого бинокля, поиски фокуса.

И вот фокус найден: растение стоит передо мной просветленным, как препарат в микроскопе. Оно стало гигантским.

Зрение мое приобрело микроскопическую силу. Я превращаюсь в Гулливера, попавшего в страну великанов.

Жалкий – достоинства соломинки – цветок потрясает меня своим видом. Он ужасен. Он возвышается как сооружение неведомой грандиозной техники.

Я вижу могучие шары, трубы, сочленения, колена, рычаги. И тусклое отражение солнца на стебле исчезнувшего цветка я воспринимаю теперь как ослепительный металлический блеск.

Таков зрительный феномен.

Вызвать его нетрудно. Это может сделать всякий наблюдатель. Дело не в особенности глаза, а лишь в объективных условиях: в комбинации пространства, вещи и точек зрения.

У Эдгара По есть рассказ на тему о подобном феномене. Человек, сидевший у открытого окна, увидел фантастического вида чудовище, двигавшееся по далекому холму. Мистический ужас охватил наблюдателя.

В местности свирепствовала холера. Он думал, что видит самое холеру, ее страшное воплощение.

Однако через минуту выяснилось, что чудовище небывалой величины есть не что иное, как самое заурядное насекомое, и наблюдатель пал жертвой зрительного обмана, происшедшего вследствие того, что насекомое ползло по паутине на ничтожнейшем расстоянии от наблюдающего глаза, имея в проекции под собой дальние холмы.

Нужно видеть мир по-новому.

Чрезвычайно полезно для писателя заниматься такой волшебной фотографией. И притом – это не выверт, никакой не экспрессионизм! Напротив: самый чистый, самый здоровый реализм.

Надоело смотреть на море.

Иду на зады дачи.

Выхожу за калитку. Степной простор. Вдали трамвайная станция по дороге в Люстдорф. В степи стоит водопроводная башня. (Описание башни смотри в четвертом отрывке. Впрочем, там описана другая башня: «нерусская зелень, нерусские окошки»… Здесь никакой зелени. Непосредственно из голой степи торчит семидесятиметровая башня.)

Местность принадлежала некоему Высоцкому. Так она до сих пор и называется в трамвайном маршруте: дача Высоцкого.

Некогда Высоцкий решил взять в свои руки водоснабжение окрестностей и для того построил башню. Кто-то судился с ним, кто-то откупал у него что-то, – подробности забыты.

Давно заглохла деятельность башни, остались за ней только романтические свойства: доминировать, чернеть на закате, бросать длинную тень и быть оплетаемой полетом стрижей.

Внутрь башни ведет туннель, где гудят слетающиеся на испражнения мухи.

Однажды на дачу пришла аристократическая старуха с двумя девочками в сарафанчиках. Все трое сели на камни у калитки. Старуха положила на колени книгу.

«Золя, – прочел я, – „Лурд“».

Из книги торчали лапки очков.

Девочки сидели чинно. Я из приличия отошел. По даче несся шепот.

Старуха была вдова Высоцкого, девочки – ее внучки.

Через десять минут я вернулся.

– Это было наше, – сказала старуха, тыча пальцем в пространство.

– Что? – спросила левая внучка.

– Парк, – сказала старуха.

– Какой? – спросила правая внучка.

– Этот, – ответила старуха.

Никакого парка не было. Было желтое пространство. На горизонте развевались бунчуки кукурузы.

Внучки чинно молчали. Они видели только то, что можно было видеть: степь.

Бабушка видела парк.

А парк был вырублен еще в голодные годы окрестными жителями на топку. Ничего не осталось, ни одного дуба, ни одной липы. Даже корней не было. Уже много лет, как пространство засевалось рожью. Рожь снята. Август. Колючки. Кое-где бурьян.

Старуха видит парк. И действительно… я вспоминаю. Гимназистом приехал я на дачу к писателю А.М. Федорову, на которой и сейчас поселился. Действительно, зеленые купы громоздились у подножья башни, белели беседки. Помню: был парк – знаменитый парк Высоцкого.

– Это тоже было наше, – произносит старуха.

– Что? – спрашивает левая внучка. Девочка видит столбики и колючую проволоку – огород.

– Тыква? – спрашивает правая внучка.

– Дом с колоннами.

Старуха видит то, чего нельзя видеть. Это похоже на палеонтологию.

Старуха – палеонтолог. Она видит прошлое земли. Девочки понемногу обалдевают.

– Это тоже было наше? – спрашивает внучка, кивком указывая на трамвайную станцию.

– Да, – отвечает бабушка. – Розариум.

– Что? – спрашивает правая внучка.

– Розариум, – подтверждает бабушка, – это тоже было наше.

Перед ней цветут розы допотопного периода. Вечером все трое сидят на скамье над обрывом. Я приближаюсь. Силуэт старухиной головы сердечкообразен. Восходит луна. Тихо рокочет море. Прислушиваюсь к беседе.

На этот раз бабушка выступает уже прямо в качестве палеонтолога.

– Море, – говорит она, – образовалось впоследствии. Прежде здесь была суша.

– Она была наша? – спрашивают внучки.

– Да, – говорю я. – Все было ваше! Некоторые ученые утверждают, что Луна есть часть Земли, оторванная некогда кометой. На месте отрыва образовался Тихий океан. Луна, как видите, существует самостоятельно. Но это ничего не значит. Она тоже была вашей!

1937

 

ЗРЕЛИЩА

Я подошел к башне. Собственно говоря, это была не башня. Труба. Немногим больше пароходной.

Наверху чернела дверь.

К двери вела деревянная лестница.

Все сооружение казалось чрезвычайно шатким.

Билеты выдавались через маленькое окошечко. Невидимая кассирша. Только одна рука, выбрасывающая на крохотный подоконник мелочь.

Я поднялся по лестнице и очутился внутри трубы. Я стоял на балконе и смотрел вниз. Внизу, освещенные дневным светом, шедшим в раскрытую дверь, стояли красные мотоциклы. Дверь имела вид светлого четырехугольника, как двери в склады или мастерские. Четырехугольник света падал на земляной пол. Вся картина носила очень летний характер. На пороге двери зеленела трава.

На балконе, кроме меня, стояло еще несколько десятков зрителей. Преимущественно мальчики. Они то и дело принимались хлопать, выражая нетерпение.

В дверь внизу вошли мужчина и женщина. Женщина была в брезентовых бриджах так называемого фисташкового цвета и в черных крагах. Эта одежда подчеркивала ее юность и худобу.

Они сели на мотоциклы и надели очки. Тут мне показалось, что вид этих мотоциклов не совсем обычен. Я бы сказал, что к ним было что-то прибавлено или что-то от них отнято – с таким расчетом, чтобы они производили устрашающее впечатление. Повторяю, что мне показалось. В дальнейшем я не проверил правильности моего восприятия, так как после окончания номера мне было не до того, чтобы рассматривать мотоциклы. Однако я не могу отделаться от впечатления, что эти машины отличались странной, я бы сказал коварной выразительностью.

Первой выступила женщина. Она стала ездить по стене. Вообразите себе трек ни больше ни меньше как в 90°. То есть это была езда под прямым углом к вертикали.

Машина описывала круги. Иногда казалось, что вместе с седоком она вылетит за край! Усилий воли стоило не отшатнуться в эту секунду. Я делал усилие и не отшатывался, понимая, что это маленькое мужество просто необходимо, чтобы совершенно не пасть в собственных глазах.

Производя вихрь, она проносилась мимо меня. Затем я видел сзади – быстро удаляющаяся фигурка с пригнувшимися плечами.

Так как всякий раз, когда она проносилась мимо, я испытывал испуг, то потом в стремительном улепетывании этой маленькой, щуплой фигурки, оседлавшей тяжелую машину, я усматривал какое-то лукавство. Я даже ожидал иногда, что фигурка на меня оглянется.

Труба, сколоченная из досок, сотрясалась. С ужасом я узнавал в ней просто бочку.

Ко всему еще стрельба мотора. Великолепный, сухой, высокого тона звук.

Когда номер окончился, я был глухим. И в немой тишине я видел, как мотоцикл, скатившись со стены, остановился и женщина, продолжая сидеть в седле, подняла руку. Затем она сняла очки, и, вместо широкоглазой маски кузнечика, в воздухе, как в зеркале, появилось полное прелести человеческое лицо.

Когда я удалялся от башни, я увидел, что ее опоясывает надпись: «Мотогонки по стене».

Громадные печатные буквы. Башня весело белела в чистом воздухе Парка культуры и отдыха.

В свое время нечто подобное проделывали велосипедисты. Они ездили внутри гигантской корзины. Зрители видели их через прутья.

Конечно, это не было так эффектно, как номер с мотоциклами. Фигура велосипедиста настраивает на юмор. Тем не менее аттракцион был потрясающей новинкой.

В каком году состоялась его первая демонстрация?

В тысяча девятьсот десятом?

Цирк был еще старым. Происшедшие благодаря техническим открытиям видоизменения в жизни города еще не отразились в цирке.

И первым из мира техники проник на арену цирка велосипед.

До этого я помню демонстрацию каких-то электрических чудес. Аттракцион выдавался за научный опыт и носил серьезное название: «Токи Николая Тесла». Но это было фокусничество. Зритель должен был поверить, что перед ним человек, остающийся невредимым, несмотря на то, что сквозь него пропускают токи необычайной силы.

Велосипед произвел огромное впечатление. Мне кажется, что именно езда по наклонному треку была первым видом цирковой работы с велосипедом, и только впоследствии циркачи стали работать на выложенном на арене полу из белых полированных досок. К этому времени номер велосипедистов превратился в комический. Так как велосипедный спорт получил широкое распространение, то, для того чтобы велосипед не потерял своего права удивлять, пришлось призвать ему на помощь клоунаду. Обыкновенного – из мира техники – велосипеда не стало. Он распался на свои два колеса. И этой возможностью завладели эксцентрики.

Мотоцикл грозен. С ним не поиграешь. Когда мы думаем о том, что скорость связана с опасностью, то не образ автомобиля возникает в нашем сознании, а именно образ мотоцикла, стремительно перечеркивающего поле нашего зрения.

Младший брат меланхолического велосипеда кажется злым, нетерпеливым, не поддающимся приручению. Он трясется от злобы, фыркает. Если тот носился, как стрекоза, прозрачный и хрупкий, то этот летит, как ракета.

Я хочу ответить себе на вопрос, в чем секрет особого впечатления, которое производит на зрителя такой аттракцион, как мотогонки по стене… А производит он действительно ни с чем не сравнимое впечатление.

Секрет в том, что в зрелище человека, движущегося по вертикали, есть элемент самой сильной фантастики, какая доступна нашему сознанию. Это та фантастика, которая создается в тех случаях, когда перед нашим земным зрением происходит какое-либо событие, имеющее своей причиной неподчинение закону тяжести.

Такие события составляют предел фантастики. Они наиболее необычайны для нашего земного восприятия, потому что, когда они происходят, перед нами на секунду возникает картина какого-то несуществующего мира с физическими законами, противоположными нашим.

Аромат сказочности мы чувствуем, когда видим прыгуна, делающего сальто-мортале. Безусловно, прыгун самая фантастическая фигура цирка.

Цирк учел силу воздействия на человека всяких зрелищ, в которых нарушаются наши обычные представления об отношениях человека и пространства. Большинство цирковых номеров построено на игре с равновесием: канатоходцы, перш, жонглеры.

Что же получается?

Цирк волшебным языком говорит о науке! Углы падения, равные углам отражения, центры тяжести, точки приложения сил – мы все это узнаем в разноцветных движениях цирка.

Это очаровательно.

Мы видим смелого и сильного человека, который настолько уверен в себе, что решается на то, чтобы оспаривать границы, поставленные ему природой.

1937

 

МЫ В ЦЕНТРЕ ГОРОДА

Мы, жители большого города, не слишком ценим одну удивительную возможность, которая предоставлена нам: в любой день каждый из нас может побывать в зоологическом саду.

Мы в центре города.

Десять минут езды на трамвае отделяет нас от фантастического мира. Причем этот мир, не имеющий ничего общего с городом, находится как раз там, где город проявляется в своих самых ярких формах.

Вот мы сходим с трамвая.

Высокие дома.

Скрещения трамвайных линий.

Здесь сильнее, чем где-либо, ощущаешь, что находишься именно в городе. Это одно из наиболее лязгающих мест Москвы.

Трудно допустить, что всего в нескольких шагах от стеклянной будки, где происходит распределение сигналов уличного движения, живут волшебные существа.

Мы входим в ворота.

Сквозь заросли светится пруд.

Пока ничего удивительного! Пока только лебеди! Они даже несколько разочаровывают. Обычно мы представляем себе изогнутые шеи. Лебединая шея! Она оказывается прямой и как бы мохнатой.

Правда, они скользят!

И это скольжение в тени наклонившихся над прудом ветвей создает впечатление тишины.

Нет, лебеди не разочаровывают. Мы оглядываемся на них, когда удаляемся от пруда. Прекрасная птица! Птица легенд, песен, метафор.

На горе стоит слон.

Люди облепили гору.

Слону жарко. Его дыхание слышно по крайней мере в пяти метрах. Он переступает с ноги на ногу. Глаз его похож на человеческий. Добрый и как бы смеющийся глаз.

Странно смотреть на слона! Грозное животное. Оно вырывает деревья с корнем. Ни один хищник не нападает на слона. Слон был боевой машиной, устрашающей и разрушительной. И вместе с тем глаз улавливает во внешнем его виде какую-то кротость форм. Чем-то он похож на младенца!

На горе под деревом сидит человек. Обыкновенный человек, в испачканных сапогах, в куртке и картузе. Не укротитель. Просто сторож. Сторож слона. В руках у него тоненькая палочка.

Слон подходит к человеку.

Человек что-то говорит слону. Мы не слышим, что он говорит, но, очевидно, что-нибудь вроде: «Ну, чего тебе?»

Позы человек не меняет. По-прежнему сидит развалившись. Страшное лицо, образина, – непонятное, то ли из резины, то ли из глины, огромное, серое, – висит над ним.

На этом лице появляется выражение. Слону неловко. Он опять просит. Он уже просил несколько раз, и ему отказывали. Он не может найти в себе силы удержаться от того, чтобы не попросить еще раз. Он сознает свою слабость, и ему неловко.

Слон просит яблоко.

Тут мы становимся свидетелями действия одной из совершеннейших машин: слоновьего хобота.

Ведь слон вовсе не для нас изгибает хобот! Вовсе не для того, чтобы мы восклицали: смотрите! смотрите!

Он изгибает его именно так, а не как-нибудь иначе, преследуя определенный расчет. Ему надо проникнуть в карман к сторожу. Там яблоко.

Сторож успевает вынуть яблоко раньше и не дать слону. Блестящий румяный шарик, такой свежий в соседстве с серой громадой слона, появляется на секунду и снова исчезает. Сторож прячет его в другой карман.

Слон продолжает стоять.

Тогда сторож ударяет его легонько палочкой по хоботу. Эта увесистая труба в данном случае исполняет функцию носа. Слона щелкают по носу. Щелчок, означающий – пошел вон!

И слон отходит чрезвычайно огорченный.

Пингвины.

Они сидят, запрокинув головы и свесив не то ручки, не то крылышки, не то ласты.

Длинное тельце пингвина – столбик, который хочется поднять.

Пингвины смотрят в небо. Темные клювы. Черные? Нет, скорее синие. Темная синева внезапно – на краю льда – открывшегося океана.

Вот луг кенгуру.

Их недавно привезли к нам. Мы их никогда не видели. Но когда мы учили географию, мы с особенным интересом отнеслись к тому, что в Австралии водятся странные животные, которые носят детенышей под животом в сумках и совершают фантастические прыжки. Нам хорошо был знаком образ кенгуру – приподнявшегося на могучих задних лапах, с вытянутым по траве длинным голым хвостом и с круглыми ушами, которые чернеют, как силуэты, на фоне ясного неба. Оно еще не прыгнуло. Оно только встрепенулось, услышав шорох.

Мы с детских лет симпатизируем кенгуру. Вот оно впервые перед нами! Хвост! Хвост кенгуру! Оно прилегло на траву. В таком ракурсе трудно разглядеть его. Мы видим мордочку – нежная, с рыжеватыми, подрагивающими бровями мордочка. Кого напоминает эта мордочка? Собаку! Да, это песья мордочка. Как у маленькой, ничем не замечательной, но милой дворняжки.

Но всех интересуют ноги кенгуру. Разглядывают круп. Действительно, как он развит, если принять во внимание нежность всего туловища и особенно передние лапы! Они кажутся такими слабыми и вялыми.

– Она великолепно прыгает! – объясняет кто-то. Люди сочувствуют слабому, когда у того внезапно обнаруживаются отличные средства защиты.

С удовольствием смотрят на тонкие ноги косули и восхищаются, когда лань, раскрашенная, как мухомор, уйдя в чащу, вдруг сама превращается в куст и становится неузнаваемой среди листьев и солнечных пятен.

Теперь посмотрим на австралийских страусов. Там собралось много зрителей.

– Что они ловят? – слышатся восклицания. – Что они ловят?

Действительно, это непонятно. Почти перед самым носом у нас страусы схватывают что-то на лету. Это «что-то» для нас невидимо, и мы возмущаемся.

– Что они ловят?

Разевается и со стуком захлопывается пасть.

Необычайно выразительны эти птичьи голоса. Как прав Дисней! Сколько выражения в облике животного! Когда смотришь на страуса, на казуара, на марабу, тотчас же вспоминаешь мультипликации Диснея. Это все диснеевские персонажи. Замечательный художник! Он с изумительным юмором развил тот намек на сходство с человеком, который есть на лице животных. Разве это сходство уже не было известно тем, кто сочинял мифы и басни? Разве оно не фигурирует в народном эпосе?

Вот тигр.

Он смотрит вдаль. Нельзя поймать его взгляда. Как бы вы ни старались встретиться с ним глазами, это вам не удастся. Он всегда смотрит поверх вас.

Куда?

Неизвестно.

Куда-то вдаль.

Причем вам кажется, что он знает о том, что вы ловите его взгляд. Он чуть ли не с отвращением отказывается от этой игры. Его взгляд летит вдаль. Выражение его лица такое, как будто там, где-то очень далеко, куда достигает только его взгляд, он видит нечто, что возмущает его. Он смотрит, затем поворачивается, ходит некоторое время по деревянным доскам и вновь останавливается на том же месте, где стоял секунду назад, и вновь смотрит в том же направлении и с той же силой взгляда.

Какая великолепная морда! Желтая, в белых разводах. Как будто обляпанная известью. Поперечные глаза. Он иногда щурится. Иногда какая-то обида морщит его. Тогда он больше всего похож на кошку.

И усы. Усы твердые и чистые. Два ослепительных пучка. Почти каменной белизны и твердости.

А посмотрите на ламу. Как выразительна лама! Она благостна, успокоенна. Можно подумать, что она возлежит здесь на лугу в ожидании каких-то похвал, которые она, по ее мнению, заслужила.

Идем дальше.

Розовеет огромное брюхо. Это бегемот. Он спит. Какие короткие ножки! Как он смешно, аккуратно сложил их.

Надбровные дуги у него мясисты, выпуклы. И морда его приобретает недоуменное выражение.

Бегемот, как и слон, относится к тем животным, которые умиляют зрителей.

Надо сказать, что умиление является вообще одной из самых частых реакций зрителя, стоящего перед клеткой животного. Почти всегда этот зритель смотрит улыбаясь. Почти всегда животное ему нравится. Даже хищник вызывает благосклонность. Говорят о его силе. О том, что происходит, когда он ударяет лапой. Сколько он съедает? Дети прыгали и хлопали в ладоши, увидев во рву двух тигров, спавших под березами.

Да, под идиллическими прозрачными березами спали два тигра.

– Под березами спят! Под березами спят! – кричали дети.

Особенное умиление вызывают те из обитателей зоологического сада, которые родились в нем. Умиление с оттенком покровительственности.

В зоологическом саду родился гибрид: помесь львицы и тигра. Превосходный зверь, свежий, юный, необыкновенно величественный.

Детям больше всего нравятся черепахи. Имеется в саду так называемая слоновая черепаха. Она живет одна в маленьком загоне, среди горючих камней и чахлой зелени. Эта черепаха величиной с походную кухню. Именно походную кухню, только без колес, напоминает она. Защитный цвет. Кастрюлеобразное тело. Нечто военное есть в ее очертаниях и вместе с тем наивное.

А чуть подальше – попугаи.

Мне показалось, что я вижу перед собой картину какой-то странной осени. Как будто распадалось передо мной прекрасное дерево. Разлетались в разные стороны его ветви, листья – в каком-то пустом саду, где осталось только солнце.

Подойдя ближе, я увидел множество птиц. Рой маленьких птиц. Это были попугаи. Но какие маленькие! С чем их сравнить? С вазочками? С кувшинчиками?

А раскраска?

Одни были точно покрыты эмалью, другие пушисты, как сирень, третьи… Я не мог подыскать аналогий. Да, это было похоже на дерево. Оно перемещалось с места на место. Летало. Вспыхивало. Исчезало.

Называется это чудо – австралийские попугайчики. Не попугаи, а именно – попугайчики. Потому что это – крохотные птицы. Каждая из них – шедевр миниатюрности. Вот одна села на кольцо сетки. Идет по сетке, помогая себе лбом, – так, как это делают попугаи. Остановилась на уровне наших глаз. Мы видим узор на ее горле. И раздается реплика:

– Как это трудно сделать!

Это один подросток говорит другому.

Действительно: как трудно сделать такой узор! А изобрести всю раскраску? Создать эту гамму, эти поразительные оттенки…

Кто же этот гениальный мастер?

Природа.

Это в ее лаборатории приготовляется удивительная лазурь, которой раскрашивается грудь павлина. Это она придумала конструкцию прыгуна-кенгуру.

Алмазный фазан.

Фламинго.

Тукан.

Вы видели эту птицу? Тукан! Как трудно было бы ее придумать. В ней одной столько фантазии, сколько в тысяче и одной ночи!

А сойка?

Обыкновенная сойка. О ней так и сказано в табличке, которая висит на ограде: «Сойка обыкновенная». Обыкновенная сойка. Птичка. Просто птичка. Гнездится в лесах Европы. Полезна. Разносит семена дуба и кедра.

Посмотрите, как она одета, эта обыкновенная сойка. Чей изысканный вкус прибавил к ее коричневому платью две черно-белые, точно полосатые, нашивки?!

Или возьмем чайку.

Уж не будем говорить о том, что чайка – это торпеда, что она – совершеннейшего вида моноплан с низко поставленными крыльями. Обратим внимание на ее цвета. Разве при виде чайки не приходит в голову мысль о модах? И, пожалуй, один из вернейших эпитетов, которые можно применить к чайке, – это эпитет элегантная.

Элегантная чайка!

Мы посетили выставку природы, ее стенды.

И опять мы в городе. Мы среди машин. Как трудно сделать машину! Мост. Самолет. Или маленькие приборы. Волшебный глаз микроскопа.

Мы в фантастическом мире техники. Здесь человек проявляет себя мастером такой же силы, как и природа. Он сильнее ее. Он отнимает ее тайны и заставляет ее служить себе. Он укрощает ее, и она все меньше рычит и все больше мурлычет у него в руках, как прирученный барсенок на площадке молодняка в зоосаде.

1937

 

СТАДИОН В ОДЕССЕ

Дерибасовская теперь называется улицей Лассаля. Это улица лучших магазинов города. Она обсажена акациями. Одесситы много говорят об акации: «Вот подождите, расцветут акации…»

Сейчас акации цветут и пахнут. Это – прозрачное дерево с очень черным стволом. Цветок акации кажется сладким. Дети пробуют его есть.

С улицы Лассаля мы сворачиваем на превосходную Пушкинскую улицу.

Клинкер.

Часть Пушкинской улицы вымощена розоватыми, издающими звон плитками.

Тротуары заливают асфальтом. Кипящие котлы. Жар охватывает щеки.

Одесса была городом очень богатых людей. Эти богачи, видевшие мир, строили Одессу в духе городов Запада. Существует мнение, что Одесса похожа на Париж. Другие говорят, что на Вену. Третьи находят сходство с Марселем.

В Одессе есть длинная, в несколько километров, улица, идущая вдоль моря. Она называлась Французским бульваром. По обеим сторонам ее стояли виллы банкиров. Ограды.

Движущаяся тень листвы на асфальте.

Львиные морды в коронах.

Буксовые изгороди.

Здесь жили хозяева города. Вилла Маврокордато. Вилла Рено. Вилла Ашкенази. Вилла Маразли. Все это были авантюристы, крупные шулера, торговцы живым товаром.

После революции город некоторое время оставался неподвижным. Его красота стала казаться мертвой. Но в последние годы внешний облик города начинает приобретать новизну, выходящую из советских рук.

В таком городе, как Одесса, каждая новая черта вызывает особое внимание. Каждую новую черту сравниваешь с уже существующим целым.

Еще недавно казалось, что Одесса лишена главной особенности городов Союза – картин строительства. Теперь они всюду открываются глазам. Особенно подверглись изменениям курортные местности.

Ланжерон – это часть одесского берега. Это была дикая, запущенная местность. Буржуа, заботившиеся о своем городе, учитывали только собственный вкус и потребности.

Теперь на вершине спуска к Ланжерону, в пустоте, в небе, видимая сквозь арку, стоит белая статуя девушки с мячом.

Это подступы к тому, чего в Одессе не было. Это новое. Вновь появившаяся черта, которая украсила то, что казалось уже достаточно красивым. За аркой открывается новый Ланжерон, благоустроенный, в живых красках цветников, киосков, скал и движущегося народа.

На улице, которая называлась Большой Арнаутской, стоит новое здание школы. Средняя школа № 100 имени Вегера. Этому зданию может позавидовать любая из столиц Союза. Оно построено на месте базара, на улице, которая была раньше улицей погромов.

Но мы идем по Пушкинской. Она отведена под платаны.

Платан.

Могучее дерево, гладкий зеленоватый ствол. Нагота сильных ветвей видна даже сквозь листву. Мощь и нагота. Это антилопа растительного мира.

Дом, где жил Пушкин.

Далее наш путь лежит по Греческой улице, где была булочная Мелиссарато и греческие кофейни, к Строгановскому мосту. С этого моста солдаты генерала Каульбарса расстреливали безработных, пришедших из Николаева в Одессу. Они шли из горящего порта. 1905 год. Этот мост увековечен в фильме «Броненосец Потемкин».

Пройдя мост, мы сворачиваем на улицу Лизогуба. В Одессе есть улица Лизогуба, улица Тибора Самуэли, улица Гирша Леккерта. Это тот самый повешенный юноша Лизогуб, которого вывел в рассказе Лев Толстой под именем Светлогуба. Странно думать, что Лев Толстой, которому было десять лет, когда умер Пушкин, писал о русских революционерах, о рабочих, о революции девятьсот пятого года.

И вот дорога на Ланжерон. Теперь она входит в состав территории еще только строящегося парка культуры и отдыха имени Шевченко.

Здесь совсем особый свет воздуха. Море. Там – скоро море. От стакана воды, принесенного в комнату, становится прохладней и свежей. А это – столько воды, море.

Два матроса сидят на скамейке. Матросы всегда ходят по двое, как голуби. Подадимся вправо, вправо.

Колонна из черного базальта. Базальтовые ступени вделаны в холм. Трава и базальт.

На колонне барельеф Карла Маркса. Это колонна Интернационала.

Поднимемся по ступеням. Остановитесь. Повернитесь. Вот стадион…

Стадион над морем.

Его не было. Это новый стадион в Одессе. На фоне моря.

Нельзя представить себе более чудесного зрелища.

Сноровка к сравнениям оказывается бессильной. На что это похоже? Не знаю. Я этого никогда не видел. Это картина будущего.

Нет, это не так. Это именно грань, переход, реализованный момент перехода настоящего в будущее.

Зеленая площадка футбола. Мы смотрим издали, сверху. Какая чистота и сгущенность этого зеленого цвета. Хочется определить, от чего происходит оптический эффект. Откуда такая прозрачность и ясность? Никакой трубы нет у нас в руках, никаких стекол перед глазами.

Просто воздух, небо, море.

Он открывается внезапно – его овал, лестницы, каменные вазы на цоколях, – и первая мысль, которая появляется у вас после того, как вы восприняли это зрелище, это мысль о том, что мечты стали действительностью.

Этот стадион так похож на мечту – и вместе с тем так реален.

Тридцать пять тысяч мест. Его выстроили трудящиеся Одессы на том месте, где были ямы, поросшие бурьяном и куриной слепотой.

Этим видом можно любоваться часами. В сознании рождается чувство эпоса. Говоришь себе: это уже есть, существует, длится. Существует государство, страна социализма, наша родина, ее стиль, ее красота, ее повседневность, ее великолепные реальности.

1936

 

В ЦИРКЕ

Человек в черном трико пропускает голову между собственных ног и смотрит на собственную спину; другой человек выпивает двадцать бокалов воды, закуривает сигару, гуляет, размахивая тросточкой, затем останавливается посреди арены, поглаживает себя по животу, – и вот изо рта человека начинает бить фонтан – очевидно, теплой воды… Третье: атлет подбрасывает железную балку и подставляет под ее падение шею.

Это цирк уродов.

Каким чувством реагирует на такие номера зритель? Во всяком случае, не восхищением. Публика смущена; зритель как бы хочет воскликнуть: не стоит, я не так могуществен, чтобы унижаться передо мной.

Искусство вышеуказанных циркачей – униженно. Тайное движение совести происходит в зрителе при таком зрелище. Человек-змея сохранился от тех времен, когда актер слыл личностью низменной, шутом и уродом, когда актер попрошайничал.

Новый цирк должен отказаться от таких аттракционов.

Казалось, что цирковое искусство остановилось, стало неподвижным; казалось, ничего нельзя прибавить, жанр завершен. Между тем – взять хотя бы работу канатоходца.

Мы знали прежде: канатоходца вид сказочен. Канатоходец худ до чрезвычайности, он длинен, извилист. У него демоническое лицо с выдающимся подбородком и длинным носом. Глаза его мерцают.

Мы знали: он в черно-желтом трико, он – Арлекин, нога у него похожа на змею.

Он поднимается на площадку, разукрашенную и шаткую, как паланкин. Площадка ходит ходуном, сверкает зеленый шелк, звенят бубенцы.

И, конечно же, – канатоходец держит зонт…

Легендарен был зонт канатоходца!

И, конечно же, – линия была туго натянута. Он, этот демон, бегал, скользил, он бежал, как на коньках, – и именно в этой быстроте видели мы бесстрашие и ловкость.

Нынешний канатоходец работает на ослабленной проволоке. И не бегает. Казалось бы, чем еще можно усложнить старинное это искусство! Что можно еще придумать после того, как научились ходить по проволоке, одновременно жонглируя кипящим самоваром… И вот придумано: научились на проволоке стоять. С неподвижностью рыболова стоит на вялой проволоке современный канатоходец. Он преувеличенно медлителен, кропотлив, неповоротлив.

Если старинный канатоходец символизировал бегство из тюрьмы или путешествие в окно любимой, то канатоходец нового цирка изображает городского человека, труса, попавшего на веревку, протянутую прачкой.

Это городские приключения.

Ничто не сверкает, не звенит – и нет никакого зонта. Современный канатоходец имеет вид портного. Да, он портняжка, – и не тот сказочный портняжка, который спорил с великаном и мог бы оказаться сродни сказочному нашему канатоходцу, а самый обыкновенный городской портняжка – в котелке, пиджачке, с усиками и с галстуком набекрень…

Он как бы случайно попал на проволоку. Он изображает человека, занявшегося не своим делом.

Чтобы так пародировать, необходима блестящая техника. И действительно, техника его изумительна. Публика не понимает даже, в чем дело. Восторг ее задерживается, она аплодирует после некоторого молчания. Сперва ей кажется, что в том, что человек стоит на проволоке, поправляя галстук, ничего удивительного нет…

Новый канатоходец пародирует старинного.

Не так давно еще мы видели канатоходцев Ниагара. Это был возврат к прошлому, отступничество. Эта труппа работала с громом, в шлемах, в римском вооружении, это были гоплиты, ездившие по проволоке на велосипедах. Взрывался фейерверк, производилась пальба, – эффект был сильный. Но работа скромного, в штанах с бахромкой, человека, умеющего так взлетать вместе с расшатанной проволокой, что порой кажется, что человек – это уже не живое нечто, а только тень, – эта внешне скромная работа говорит о наиболее высоком мастерстве.

Персонаж, созданный Чаплином, становится одним из главных персонажей нового цирка, – он, этот городской человек, вызывающий при появлении своем на арене жалостливое недоверие: мол, куда тебе, заморышу, браться за такое дело!

И вдруг эта по виду немолодая и набрякшая от нечистой жизни личность оказывается главным актером труппы. Труднейшая работа исполняется ею.

Он может, взяв небольшой разгон, зацепиться ногами за вертикальный столб турника и, вытянувшись параллельно земле, начать вращаться вокруг столба наперекор основным законам физики.

Он сбрасывает пиджак…

И от вашей жалостливости не остается и следа. Вы видите: под хитрованским пиджаком скрывал он шутки ради мускулатуру, от которой вас бросает в дрожь…

Это был маскарад.

И тут был какой-то намек. Городские мы, дескать, людишки, запуганные, нервные, – но стоит нам потренироваться, постараться немного – и под городской одеждой окажется у нас замечательное тело. Это полезная аллегория. Мы награждаем его самыми горячими аплодисментами.

Этот персонаж заменил также и Рыжего. У ковра работает Чаплин.

«Рыжий! Рыжий, на помощь!»

Теперь не кричат: «Рыжий, на помощь!» Рыжего нет. Рыжий перестал быть Рыжим.

Рыжий валился с галереи на трибуны, на головы, повисал на перилах, сверкая белыми гетрами! Громадная лейка – не то что гремящая, а как-то даже клекочущая – сопровождала его полет. Слетев с высоты, он садился на крытый плюшем барьер арены, вынимал свой платок и сморкался. Звук его сморкания был страшен, – он производился в оркестре при помощи тарелок, барабанов и флейт.

Когда Рыжий отнимал от лица платок, все видели: у него светится нос!! В носу у него зажигалась электрическая лампочка. Лампочка тухла, и вдруг дыбом вставали вермильонного цвета волосы. То был апофеоз Рыжего.

Когда наездница отдыхала и лошадь шагом ходила по кругу, делалось так:

Рыжий подходил к человеку с бичом и осведомлялся:

– Это мамзель Клара?

– Не знаю, – говорил человек с бичом.

Тогда Рыжий, встав на цыпочки, целовал наездницу в голое плечо. И получал оплеуху.

– Да, – говорил он, – это мамзель Клара.

Туш. Галоп. Наездница продолжает работу.

(А теперь и наездниц все меньше!)

Таков был Рыжий в старом цирке.

Он скандалил, пел и плакал.

Нынешний Рыжий не мечтателен: на лице у него недоумение. Тот Рыжий знал только одно: ковер. Он мешал служителям скатывать и раскладывать ковер, – и антре его заканчивалось тем, что под крики детей его увозили на ковре, на тачке, задравшего ноги в знаменитых гетрах.

Новый Рыжий работает тонко, артистически. Он никогда не орет благим матом, как орал тот. Он «обыгрывает» вещи, реквизит. В основе – любопытство. Он изображает любопытного ребенка при виде неизвестной вещи. Даже не ребенка, а зверька – кошку. Всякий раз любопытство оказывается наказанным.

А теперь и наездниц все меньше!

Лошади уже не гордость цирка. Прежде так и считалось: идти в цирк смотреть лошадей.

Знаменит Вильям Труцци!

Это последний кавалер. Это последний красавец цирка. В последний раз становятся на дыбы двадцать лошадей разом, в последний раз лошадь преклоняет перед директорской ложей колени, в кружевной полумаске, в испанском кокошнике, нежная, как антилопа… В последний раз едет кавалер на двух лошадях одновременно, в последний раз вращается кавалькада, звенят кастаньеты, снимает кавалер цилиндр, на шелке которого штопором бежит блеск.

Под конец представления кавалер Труцци появляется в ложе. Он смотрит номер с автомобилями – гонки автомобилей в воздухе.

Но черт возьми, нельзя же дрессировать автомобили!

Давно ли велосипед был новой вещью в цирке?

Устанавливалась большая корзина, сквозь прутья мы видели велосипедиста, носившегося по внутренней стене корзины, возносившегося спиралью. Затем стали ездить на одном колесе, как ездит Фортуна. Поднимали стального коня дыбом… И вот маленький человек, в пиджаке и с галстуком набекрень, появился и здесь и оказался самым ловким велосипедистом: он ездит на одном колесе, останавливается, стоит и едет вспять. Он изображает пьяного и шатается вместе с колесом.

Мы за спорт в цирке, за юмор! Ужасаться в цирке мы не хотим. Нам неинтересно видеть, как разбивается актер, упав с трапеции.

1928

 

ДРУЗЬЯ

Школьники вошли в маленькую комнату, в которой лежал их больной товарищ. Он уже поправился, но врач велел ему провести в постели еще денек-другой.

– Рассаживайтесь! – сказал хозяин комнаты. Тут же он рассмеялся. Рассмеялись и гости.

Рассаживаться было не на чем. Вся обстановка комнаты состояла из кровати, стула, ночного столика и комода.

Все же расселись: двое сели на стул, двое в ногах больного, двое примостились на подоконнике.

Не удалось устроиться только одному из гостей. Он был менее поворотлив, чем остальные, и в борьбе за места оказался побежденным.

Впрочем, он ничем и не выразил своего недовольства. Как видно, уже одно то, что он находился в этой комнате, делало его счастливым. Он, не спуская глаз, смотрел на хозяина комнаты, и взгляд его был полон любви.

– Пушкин, – спросил он, когда шум улегся, – ты сочинил новые стихи?

– Да, Виленька, – ответил хозяин комнаты.

– Ну, прочти! Прочти же! – воскликнул неповоротливый гость. Теперь его неповоротливость исчезла. Он перебегал от одной группы школьников к другой, размахивая руками, как будто хотел обнять и тех, и других, и третьих. Обнять от радости, что его товарищ сочинил новые стихи.

– Да будет тебе, Виленька, – сказал кто-то. – Ну, читай, Пушкин!

Пушкин уже не лежал, а сидел на постели.

Лучи заходящего солнца косо падали на стену, у которой он сидел, и в этих лучах лицо его казалось золотым.

В руках у него появилась тетрадка. Он перелистал ее и, найдя то, что искал, громко прочел заглавие. С первых же слов школьники поняли, что сейчас они услышат стихи, в которых будет говориться о них. Так оно и оказалось. Пушкин читал стихи о своих товарищах.

Они находились тут же, в комнате, и слушали, не сводя с него глаз.

Все эти мальчики тоже сочиняли стихи, но, слушая стихи Пушкина, они понимали, какая огромная разница между тем, что сочиняли они, и тем, что сочинял их удивительный сверстник. Разница была такая, как между оловянным солдатиком и живым воином на вздыбившемся, с разлетающейся гривой коне.

На этот раз им особенно нравилось то, что читал Пушкин. Еще бы, ведь в этих стихах он вел с ними товарищескую беседу, называя каждого из них по имени! То и дело раздавались взрывы хохота. Школьники узнавали свои смешные черты в том или ином стихе этой веселой песни:

Дай руку, Дельвиг! Что ты спишь? Проснись, ленивец сонный!

Больше всех восхищался тот, кого называли Виленькой. Поэзию он считал призванием своей жизни, и вместе с тем ничего не было для него труднее, как написать стихотворную строчку. Он сочинял стихи и во время уроков и по ночам, но, как он ни старался, строчки у него получались такие, что их даже трудно было выговорить. Но упорно жег он свечу в своей комнате. Он верил, что когда-нибудь и у него из-под пера вылетит стих, такой же легкий, такой же звонкий и так же попадающий в сердце, как стих Пушкина.

Пушкин любил Виленьку за его преданность поэзии, за трудолюбие, за непобедимое желание во что бы то ни стало добиться цели.

Ясно было, что стихотворение, посвященное товарищам, не обойдется без упоминания о Виленьке. Все ждали: что же именно скажет Пушкин о злополучном поэте? Всегда есть в среде школьников один, над которым посмеиваются. Хоть и любят, но все же посмеиваются. В школе, где учился Пушкин, посмеивались над Виленькой.

Виленька, наслаждаясь, слушал звонкую речь поэта. О том, что Пушкин, может, упомянет и его, он меньше всего думал. Он вообще забыл о себе, весь отдавшись поэтическому восторгу. Он чувствовал по голосу поэта и по его жесту, что чтение подходит к концу, и очень страдал от этого: ему хотелось, чтобы Пушкин читал вечно!

И вдруг он увидел, что Пушкин смотрит на него. Он понял, что сейчас прозвучат строчки, которые относятся прямо к нему. Он весь превратился в слух. Но услышать помешали ему остальные слушатели. Они разразились таким громким хохотом, что он даже поднял руки к ушам.

Вильгельм, прочти свои стихи, Чтоб мне заснуть скорее!

Все бросились тормошить Виленьку. Ему повторили то, что прочел Пушкин.

– Вот какие ты стихи сочиняешь! – крикнул кто-то. – Такие скучные, что от них заснуть можно!

– Давайте-ка хором! Хором! – крикнул кто-то другой и запел:

Вильгельм, прочти свои стихи, Чтоб мне заснуть скорее!

Виленька, как сквозь туман, видел вокруг себя синие мундирчики школьников, их красные воротники. И, словно издали, доносились до него их веселые голоса, певшие хором:

Вильгельм, прочти свои стихи, Чтоб мне заснуть скорее!

Но тут белая рубашка появилась среди синих мундирчиков. Пушкин, вскочив с постели, подбежал к другу.

– Что я должен сделать, чтобы ты простил меня? – воскликнул он. – Ну, говори! Что же ты молчишь? О, как я себя презираю! Что я должен сделать?

Глаза Пушкина горели. Маленькими руками он комкал рубашку на своей широкой груди. Видно было, что он готов на все.

– Что я должен сделать? Ну, говори!

– Я тебя прощу, если ты…

– Ну?

– Если ты…

– Ну, говори!

– Если ты еще раз прочтешь это дивное стихотворение! Ах, Пушкин, Пушкин…

И Виленька обнял друга.

– Ах, Пушкин! – повторял он. – Ведь я знаю, что ты добрый друг! А если судишь меня строго, то ведь это потому, что ты знаешь, как высок долг поэта. Ты и себе строгий судья, а что я перед тобой? Ну, прочти, прочти еще раз! Тебя можно слушать вечно, Пушкин!

1949