Зависть (сборник)

Олеша Юрий Карлович

СТАТЬИ

 

 

РЕЧЬ НА I ВСЕСОЮЗНОМ СЪЕЗДЕ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

В каждом человеке есть дурное и есть хорошее. Я не поверю, что возможен человек, который не мог бы понять, что такое быть тщеславным, или трусом, или эгоистом. Каждый человек может почувствовать в себе внезапное появление какого угодно двойника. В художнике это проявляется особенно ярко, и в этом – одно из удивительных свойств художника: испытать чужие страсти.

В каждом заложены ростки самых разнообразных страстей – и светлых и черных. Художник умеет вытягивать эти ростки и превращать их в деревья.

Есть наиболее дорогие цветения в Льве Толстом – Платон Каратаев и капитан Тушин. Тем не менее очень легко вырастают в душе Толстого-художника и с полной чувственностью переживаются такие страшные картины, как соблазнение отца Сергия коротконогой дурочкой Марией. Нельзя описать третье лицо, не сделавшись хоть на минуту этим третьим лицом. В художнике живут все пороки и все доблести.

Очень часто спрашивают художника: «Откуда вы знаете? Это вы сами выдумали?» Да, художник все выдумывает сам. Конечно, нельзя ничего выдумать того, чего нет в природе. Но отношения у художника с природой такие, что она ему открывает некоторые свои тайны, она с ним более общительна, чем с другими.

Образ труса я могу создать на основе чрезвычайно ничтожных воспоминаний детства, при помощи памяти, в которой сохранился намек, след, контур какого-то, может быть, только начавшегося действия, причиной которого была трусость.

Можно написать книгу под названием «Машина превращений», в которой рассказать о работе художника, показать, как те или иные жизненные впечатления превращаются в сознании художника в образы искусства. Это неисследованная область, область, которая кажется таинственной, потому что она еще не постигнута.

Работа этой машины – машины превращений – весьма чувствительна для всего организма. Движения ее не обходятся для организма даром, и отсюда – трудность быть художником.

Отношения с хорошим и плохим, с пороками и добродетелью у художника чрезвычайно непростые. Когда изображаешь отрицательного героя, сам становишься отрицательным, поднимаешь со дна души плохое, грязное, то есть убеждаешься, что оно в тебе – это плохое и грязное – есть, а следовательно, берешь на сознание очень тяжелую психологическую нагрузку.

Гёте сказал однажды: «Я хотел еще раз прочесть „Макбета“, но не рискнул. Я боялся, что в том состоянии, в каком я тогда находился, это чтение меня убьет».

Образ может убить художника.

Шесть лет назад я написал роман «Зависть».

Центральным персонажем этой повести был Николай Кавалеров. Мне говорили, что в Кавалерове есть много моего, что этот тип является автобиографическим, что Кавалеров – это я сам.

Да, Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения Кавалерова принадлежат мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел. Многие из них пришли из детства, были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений.

Как художник, проявил я в Кавалерове наиболее чистую силу, силу первой вещи, силу пересказа первых впечатлений. И тут сказали, что Кавалеров – пошляк и ничтожество. Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло.

Я не поверил и притаился. Я не поверил, что человек со свежим вниманием и умением видеть мир по-своему может быть пошляком и ничтожеством. Я сказал себе: значит, все это умение, все это твое собственное, все то, что ты сам считаешь силой, есть ничтожество и пошлость? Так ли это? Мне хотелось верить, что товарищи, критиковавшие меня (это были критики-коммунисты), правы, и я им верил. Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета.

Так у меня возникла концепция о нищем. Я представил себя нищим. Очень трудную, горестную жизнь представил я себе – жизнь человека, у которого отнято все. Воображение художника пришло на помощь, и под его дыханием голая мысль о социальной ненужности стала превращаться в вымысел, и я решил написать повесть о нищем.

Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка – «писатель».

Это ужасно умилительная для самого себя история, ужасно приятно жалеть самого себя.

Опустившись на самое дно, босой, в ватном пиджаке, иду я по стране и прохожу ночью над стройками. Башни строек, огонь, а я иду босой. Однажды в чистоте и свежести утра я прохожу мимо стены. Бывает иногда, что в поле, недалеко от заселенной местности, стоит полуразрушенная стена. Луг, несколько деревьев, чертополох, кусок стены, и тень от стены на лугу еще более четкая, прямоугольная, чем сама стена. Я начинаю идти от угла и вижу, что в стене арка – узкий вход с закругленной в виде арки вершиной, как это бывает на картине эпохи Возрождения. Я приближаюсь к этому выходу, вижу порог. Перед ним ступеньки. Заглядываю туда и вижу необычайную зелень… Может быть, здесь ходят козы. Я переступаю порог, вхожу и потом смотрю на себя и вижу, что это молодость, вернулась молодость.

Ко мне вдруг, неизвестно почему, вернулась молодость. Я вижу молодую кожу рук, на мне майка, я стал молод – мне шестнадцать лет. Ничего не надо; все сомнения, все страдания прошли. Я стал молод. Вся жизнь впереди.

Я хотел написать такую повесть. Я думал над ней. Я делал выводы, и я понял, что главная моя мечта – мечта сохранить право на краски молодости, главная моя мечта – сохранить правоту молодости, защитить мою свежесть от утверждения, что она не нужна, от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество.

Я не виноват, что моя юность проходила в условиях, когда мир, окружающий нас, был страшен. Я понял, что причина такой концепции есть желание доказать, что во мне имеется сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы.

Я этой повести о нищем не написал. Тогда я не понимал, почему это происходит, почему я не мог ее написать. Я это понял позже. Я понял, что дело не во мне, а дело в том, что окружает меня. Своей молодости я не утратил. Мне не надо думать о ее возвращении, потому что я художник. Но каждый художник может писать только то, что он в состоянии писать.

В то время как я продумывал тему нищего, искал молодости, страна строила заводы. Это была первая пятилетка создания социалистической промышленности. Это не было моей темой. Я мог поехать на стройку, жить на заводе среди рабочих, описать их в очерке, даже в романе, но это не было моей темой, не было темой, которая шла от моей кровеносной системы, от моего дыхания. Я не был в этой теме настоящим художником. Я бы лгал, выдумывал; у меня не было бы того, что называется вдохновением. Мне трудно понять тип рабочего, тип героя-революционера. Я им не могу быть.

Это выше моих сил, выше моего понимания. Поэтому я об этом не пишу. Я испугался и стал думать, что никому не нужен, что мои особенности художника не к чему приложить, и поэтому вырос во мне ужасный образ нищеты, образ, который меня убивал.

А в это время молодела страна. Уже есть юноши, которым семнадцать лет и которые ни одной мыслью своей не принадлежат к старому миру.

Тогда, сочиняя «Нищего», я заглядывал в волшебную арку и не понимал главного, не понимал, что я верю в молодость страны, что не свою молодость я хочу вернуть, а хочу увидеть молодость страны, то есть новых людей.

Теперь я их вижу. И у меня есть гордая мысль считать, что их начинающаяся молодость есть до известной степени возвращение моей молодости. Самое страшное – это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем. Как можно так говорить и продолжать жить и работать? Нет, во мне хватает гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим и с комсомольцем. И, принимая от рабочего и комсомольца пожелания, как я должен жить и работать, я знаю, что это не есть тот разговор, когда один говорит, а другой молчит и слушает, а разговор, когда двое, очень близко прижавшись друг к другу, обсуждают, как бы найти наилучший выход.

Много было такого в моей юности, в моих мечтаниях, в моих отношениях к миру, что и теперь я могу изобразить в произведении как принадлежащее человеку нового мира, молодому комсомольцу и рабочему. Мир стал моложе. Появились молодые люди. Я стал зрелым, окрепла мысль, но краски внутри остались те же. Так произошло чудо, о котором я мечтал, заглядывая в арку. Так ко мне вернулась молодость.

Это, конечно, торжественное, фигуральное выражение.

Дело гораздо проще. Дело в том, что люди, которые строили заводы, герои строительства, те, которые коллективизировали деревню, делали все то, что казалось мне непонятным и превращающим меня в нищего, эти люди – слава им! – всей своей удивительной и прошедшей мимо меня деятельностью создали государство, социалистическую страну, родину.

В этом государстве растет первое молодое поколение, растет советский молодой человек. Как художник, я бросаюсь на него: «Кто ты, какие ты видишь краски, снятся ли тебе сны, о чем ты мечтаешь, как ты ощущаешь себя, как ты любишь, какие у тебя чувства, что ты отвергаешь и что признаешь, какой ты, что в тебе преобладает – чувство или рассудок, умеешь ли ты плакать, нежен ли ты, все ли ты понял из того, что пугало меня, чего я не понимал, чего я боялся, какой ты – молодой человек социалистического общества?» Я не могу писать, не найдя аналогии с ним.

Я хочу создать тип молодого человека, наделив его лучшим из того, что было в моей молодости.

Я считаю, что историческая задача для писателя – создать книги, которые вызывали бы в нашей молодежи чувство подражания, чувство необходимости быть лучше. Нужно избрать все лучшее в себе, чтобы создать комплекс человека, который был бы образцом. Писатель должен быть воспитателем и учителем.

Я лично поставил себе задачей писать о молодых. Я буду писать пьесы и повести, где действующие лица будут решать задачи морального характера. Где-то живет во мне убеждение, что коммунизм есть не только экономическая, но и нравственная система и первыми воплотителями этой стороны коммунизма будут молодые люди и молодые девушки.

Все свое ощущение красоты, изящества, благородства, все свое видение мира – от видения одуванчика, руки, перил, прыжка до самых сложных психологических концепций – я постараюсь воплотить в этих вещах в том смысле, чтобы доказать, что новое, социалистическое отношение к миру есть в чистейшем смысле человеческое отношение. Таково возвращение молодости. Я не стал нищим. Богатство, которым я обладал, осталось; богатство, выражающееся в знании, что мир с его травами, зорями, красками прекрасен и что делала его плохим власть денег, власть человека над человеком. Этот мир при власти денег был фантастическим и превратным. Теперь, впервые в истории культуры, он стал реальным и справедливым.

1934

 

О МАЯКОВСКОМ

Годы войны.

Я ученик восьмого класса одесской гимназии и начинающий поэт. Первая встреча со стихами Блока «Незнакомка». Впервые понял, что такое стихи.

Александр Блок.

Увидел его портрет. Так вот он какой!

В Одессе о существовании новой поэзии знало только несколько человек. Наиболее осведомленным был Эдуард Багрицкий. Из его уст я в первый раз услышал имя Маяковского.

Кто это – Маяковский?

«Зубр в цилиндре». Так Багрицкий назвал его в стихотворении. Почему «зубр в цилиндре»? Этим ущемлялось восхищение Блоком, розами, рыцарями, Равенной, благовещением – всем, что вплыло в душу после знакомства с Блоком.

Зубр в цилиндре. И появилась странная – в коричневой, как мне теперь кажется, обложке – книжка, чем-то напоминающая афишу. Называлась

«Облако в штанах».

Футурист.

О поэзии в Одессе не знали, но слово «футурист» быстро распространилось, и именно с тем оттенком, который придали ему буржуа во всей стране.

Мне было семнадцать лет. Нельзя было соединить Блока и Маяковского. Стихи должны были соответствовать мечтам о любви. И только это соответствие я и усматривал в Блоке. Ни «пустынного квартала, в котором жили поэты», ни «новой Америки», ни «цыплячьей желтизны жокея» – этого я не увидел. Трудно было в том возрасте уловить связь между Блоком и Маяковским и сказать себе, что стихи о «пустынном квартале» могли бы быть написаны Маяковским.

В годы Гражданской войны Одесса оказалась отрезанной от советской России. Интервенция. Деникин.

Но к нам доходил волновавший воображение слух об удивительной деятельности поэтов в Москве. Они читают стихи на площадях. У них есть клубы. Они агитируют. Это было странно, ново.

Рассказывали о Маяковском. Он рисует плакаты. В цирке поставлена «Мистерия-Буфф».

Мы ощущали, что искусство советской России начинает приобретать какое-то новое значение. И более других было связано с этой новизной имя Маяковского. Уже тогда сложилось впечатление, что этот поэт добился того, о чем мечтал, что теперь он действует в своей стихии.

«150 000 000». Новая поэма Маяковского. К нам она не дошла. Но мы знали, что он выпустил ее без подписи. Он хотел, чтобы авторство не закреплялось. Пусть каждый вносит свои дополнения. Поэзия исходит от народа. Уже тогда он не представлял себе иной деятельности поэта в революции, как создание эпоса, – создание такой поэмы, которую народ признал бы своей.

Маяковского нет в живых, и мы рассказываем о нем молодежи. Он был очень высокого роста, сильного сложения, широкоплечий. Он мощно стоял, ходил широкими шагами, носил трость. Высокая фигура мужчины в шляпе и с тростью.

Рассказывали, что перед отъездом в Америку он спросил кого-то, не будет ли для него затруднением то, что он незнаком с боксом. В Америке, мол, легко возникают драки и необходимо знать бокс. Тогда сведущий человек ответил: если уж на вас кто-нибудь нападет, то и знание бокса вам не поможет, потому что рискнет на вас напасть только чемпион.

У него был замечательный голос. Трудно передать тем, кто не слышал, особенности этого голоса. Считалось, что у Маяковского – бас. Действительно, у него был бас, который рокотал, когда Маяковский говорил, не повышая голоса. Но иногда, когда Маяковскому нужно было перекрыть шум диспута, голос его звенел. Все стихало. Когда он был разгневан, сила, которую он применял для того, чтобы крикнуть, долго не исчерпывалась и долго еще, когда он уже молчал, сказывалась сопровождающими дыхание рокочущими звуками.

Хотя он и сказал, что «с хвостом годов он становится подобьем чудовищ ископаемо-хвостатых», однако в свои тридцать семь лет он не изменился внешне: признаков постарения на нем не было, он был так же прям, развернут в плечах; когда в разговоре он утверждал что-либо, тогда челюсти его двигались так, как будто он разгрызает…

Трудно литературными средствами создавать портрет. Получается накопление отдельных черт, и читатель, запоминая их в механическом порядке – одну за другой, как они предложены писателем, – не получает того краткого впечатления, которое дает живой образ.

Однажды я остановился перед витриной, где выставлены были пожелтевшие на солнце книжки библиотеки «Огонька», и только с двух портретов был направлен на меня взгляд, который заставил меня думать о том, что такое жизнь. Один портрет был Чаплина, другой – Маяковского.

Существовало мнение о том, что Маяковский резок, груб, высокомерен. Действительно, в пылу диспута, стоя на эстраде, в расправе с пошлостью, он казался таким. Его реплики, которые повторяются до сих пор, были уничтожающими. Но те, кто знал его ближе, скажут, что он был учтив, даже застенчив. Не было хозяина радушней, чем он. И одним из главных его свойств было чувство товарищества.

Разговаривать с ним было наслаждением. Он был остроумен, все понимал, уважал собеседника, был нежен с друзьями и с женщинами. Эта нежность, исходящая от большого и сильного человека, была особенно обаятельна, так как она говорила о том качестве, которое сильнее других привлекает сердца и которое присуще настоящим художникам. Это качество – человечность художника.

Суждения Маяковского отличались самостоятельностью, и ожидать его реплик, следить за ходом его мыслей было настолько увлекательно, что каждый из нас охотно променял бы любое времяпрепровождение на беседу с Маяковским.

Особое значение приобретало каждое собрание, когда на нем присутствовал Маяковский. Его появление электризовало нас. Мы чувствовали приподнятость. Приятно было разглядывать его. Рукав, записная книжка. Папиросы. Он был поистине знаменитостью, большим человеком, той личностью, внимание которой кажется уже признанием твоих собственных качеств – и этого высокого лестного внимания всегда хотелось у Маяковского заслужить.

Его суждения передавались из уст в уста. О нем много говорили. Как он относился к этому? Как он оценивал это? Был ли он тщеславен? Не знаю. Во всяком случае, никогда нельзя было сказать, что он «красуется». Наоборот, он проявлял стремление снижать многое. Родственная Толстому нелюбовь к общепризнанным ценностям часто сказывалась в нем. Желание назвать все по-своему. Он выступал в Ленинграде в одном из институтов. Я сидел в зале. По бокам сцены стояли колонны. Он отвечал кому-то на вопрос и, строя какой-то пример, привлек в него колонны. «Ионические колонны, – сказал он и вдруг добавил: – Как любит выражаться Олеша». Неожиданность этого хода ошеломила меня. Аудитория смеялась. Потом я понял: он не хочет повторять готового термина – да еще такого «красивого». Ионические колонны? Этот термин существует давно? Неправда. Его выдумал другой писатель – Олеша. Этим ходом Маяковский утвердил, во-первых, свое неуважение к авторитетам, а во-вторых, спародировал писателя, с методом которого он не согласен.

От Маяковского я услышал однажды:

– Я могу хорошо относиться к человеку, но если он плохо написал, я буду ругать его, несмотря ни на что!

Он был очень строгим судьей. Его боялись. Он в лицо высказывал самые резкие мнения. Многие не любили его за это. Как всегда, фигура большого художника, независимого и уверенного в себе, вызывала у многих раздражение. Поджидали его срывов. Постоянно говорили о том, что Маяковский «кончился». В последний раз я видел Маяковского на диспуте по поводу постановки «Бани». Его ругали, обвиняли в непонятности, в грубости, в примитивизме, говорили даже, что он халтурит.

Можно ли было возвести более страшное обвинение на Маяковского, чем обвинение в халтуре, в недобропорядочности? И это говорилось тогда, когда, создавая «Баню», Маяковский искал новых форм народного театра.

Через некоторое время я увидел его мертвым в его квартире, в Гендриковом переулке, на кровати – он лежал в позе идущего, как впоследствии передал свое впечатление Борис Пастернак.

Маяковский много путешествовал. Он сам говорил, что путешествия ему заменяют чтение. Есть мексиканские, нью-йоркские и парижские фотографии Маяковского. На одной виден пустой цирк, где происходят бои быков, – и стоит над этим огромным пространством фигура Маяковского.

Если путешествия заменяли ему чтение, то, значит, он извлекал из путешествий то, что извлекают из книг: мысли о мире, о жизни, о себе. Путешествуя, Маяковский думал, накапливал выводы, строил свою концепцию мира.

Есть у Маяковского стихотворение «Товарищу Нетто – пароходу и человеку». В самом названии уже дана такая новизна, которая не могла бы появиться в поэзии старого мира. Это совершенно новая философия – могущественно реалистическая, – резко противоположная меланхолическому тону всей мировой поэзии. Это первая эпитафия в поэзии социализма.

В этом гениальном стихотворении Маяковский высказал все те выводы, которые создались у него после того, как он осмыслил мир. Только та жизнь замечательна, которая отдана борьбе за коммунизм.

Это он, Я узнаю его, в блюдечках-очках спасательных кругов – Здравствуй, Нетте! Как я рад, что ты живой дымной жизнью труб, канатов и крюков.

Поэт видит друга – убитого коммуниста – живым. Сперва это видение пугает его. Потом он говорит себе: не загробный вздор! Убитый друг живет перед ним в виде парохода. В виде вещи. В виде создания других людей. Маяковский как бы говорит: остаются живыми погибшие ради победы пролетариата. И это не загробный вздор!

Мы идем сквозь револьверный лай, Чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, в строчки и в другие долгие дела!

Такова концепция жизни и смерти Маяковского. Отдав свой гений на службу пролетариату, он, как и друг его – убитый дипкурьер, – остался живым в своих строчках, в примере героической жизни и славе, которой увенчал его пролетариат.

1936

 

ДНЕВНИК СТЕНДАЛЯ

В четвертом номере «Интернациональной литературы» напечатано несколько страниц из дневника Стендаля.

Они замечательны, как и все, что написал этот удивительный человек.

Особая их ценность в том, что в них Стендаль высказывается о литературе и театре.

Получается своеобразное впечатление, когда читаешь эти страницы. На первый взгляд – это ряд критических заметок. Молодой Стендаль посещает театры и потом пишет в своем дневнике нечто вроде рецензии.

Например:

«Тальма играет Сида не очень хорошо. Ему недостает одного – смелости быть естественным».

Но в этих рецензиях так сильно проявляется личность автора, что, соединенные вместе, они создают яркий человеческий образ, создают героя. И дневник, таким образом, становится похожим на роман. Да, это роман! Роман о молодом человеке, который приехал в Париж, чтобы завоевать славу. Каждая критическая заметка полна тайных замыслов. А замыслы эти – писать лучше, чем все, «сделаться великим поэтом».

Стендаль полон сил. Он высокомерен. Послушайте, что он говорит:

«Я ставлю ее (трагедию Корнеля „Родогуна“. – Ю. О.) сразу же после „Андромахи“ и „Федры“; таким образом, по степени красоты она является четвертой или пятой французской пьесой».

Я ставлю ее. Собственная оценка кажется ему единственно правильной, абсолютной.

«Шекспиру, такому естественному, страстному и такому сильному, недостает только сценического искусства Альфиери и корнелевского умения писать стихи, чтобы достичь вершины совершенства».

Так свободно рассуждает он о Шекспире. Претит ли нам это? Нет! Мы чувствуем, что это голос человека, имеющего право говорить… И он объясняет нам, откуда у него это право:

«Впрочем, все, что я только что написал, не было бы понятно Тенсену или кому-либо другому, если б я им это сказал. Они не видят вещей, на которых основана эта истина. В этом нет ничего удивительного. Они ведь не думали о них с самого детства, как я». (Подчеркнуто мною. – Ю. О.)

Многому Стендаль поклоняется, многое восхищает его, однако какое бы произведение он ни разбирал, он почти всегда замечает:

«Я чувствую, что мог бы сделать много лучше».

Он исправляет про себя почти все чужие произведения! Раз десять встречается в дневнике это слово: переделать. Он переделывает Мольера, Корнеля, Вольтера.

Какие надо ощущать в себе силы, чтобы в программу будущей деятельности включать не только свои замыслы, но еще и переделку чужих, уже прославленных, уже признанных совершенными произведений. Причем это желание переделать никогда не сопровождается у него иронией или раздражением. Нет, это высказывается весело, с энергией.

«В „Сиде“ многое можно исправить: стансы в конце первого акта – это только рассудочные мысли человека о движениях его сердца, значит, он взволнован не весь. Химена сразу же начинает обращаться к Сиду на „ты“, а потому нет этого чудесного смешения „ты“ и „вы“».

Переделать!

Ни больше ни меньше как переделать «Сида»!

Об одной «ничего не стоящей» пьесе Стендаль говорит, что не мешает ее переделать, чтобы иметь удовольствие видеть ее на сцене.

Вот какое хозяйство было у этого человека!

Он заявляет, например, что мог бы переделать много сюжетов Гольдони на французский лад. И притом его пьесы ничего не имели бы общего с пьесами Гольдони.

Стендаль связан для нас с Толстым. Толстой сам говорит о том влиянии, которое оказал на него Стендаль. Примеры известны. В «Пармском монастыре» юноша Фабрицио мечтает увидеть Наполеона. Ради исполнения этой мечты он идет на рискованную авантюру. Но в тот момент, когда судьба показывает ему Наполеона, юноша пьян и даже не знает, что в группе всадников проскакал перед ним Бонапарт.

Толстого поразила эта сцена. Она была «в его духе». И впоследствии она проступила в «Войне и мире». Образ Фабрицио на поле Ватерлоо родствен образу Пьера Безухова на поле Бородина. Также много общего между поведением затесавшегося в битву Фабрицио с экзальтацией Николая Ростова, наблюдающего свидание монархов в Тильзите. Об этом писалось не раз. Теперь возьмем дневник. Разве не характерно и для Толстого это желание исправлять, переделывать? Разве Толстой в глубокой старости не занимался тем, что ставил отметки авторам, которых прочитывал? Причем произведения разбирались по отрывкам, и за каждый отрывок автор получал особую отметку. Известно, что Толстой переделал рассказ Мопассана «Порт» в рассказ «Франсуаза».

Излагая содержание «Короля Лира», Толстой замечает относительно одной из сцен:

«В этом четвертом действии сцена Лира с дочерью могла бы быть трогательна, если бы ей не предшествовал в продолжение трех актов скучный, однообразный бред Лира».

Сцена могла бы быть трогательна. Не значит ли это, что Толстому захотелось самому написать заново эту шекспировскую сцену?

Какое ревнивое отношение к литературе!

То же и у Стендаля:

«Я переделывал про себя каждую деталь пьесы во время игры».

Каждую деталь!

Эти два писателя, более чем кто-либо, были именно профессионалы.

Определяя, в чем причина успеха одной пьесы, Стендаль говорит, что в пьесе идет речь о жизни, а жизнь любят все.

Стендаль был участником наполеоновской эпопеи. Он не создавал ее, он был захвачен ею и двигался вместе с ней.

«Мы совсем близко видели Бонапарта. Он проехал верхом в пятнадцати шагах от нас, он был на прекрасном белом коне, в красивом новом костюме, в шляпе без украшений, в форме полковника своей гвардии с аксельбантами. Он много раскланивался и улыбался. Театральная улыбка: показывает зубы, а глаза не смеются».

Таков потрет Наполеона, созданный молодым Стендалем. Дата записи – 1804 год, 14 июля. Уже все есть в этом отрывке, что впоследствии делает Стендаля великим писателем-реалистом.

Следует всем, особенно тем, кто занимается литературой, прочесть эти страницы дневника Стендаля. Прочесть с тем ревнивым отношением к литературе, которое так поразительно в авторе дневника.

1937

 

«ДОБЕРДО» – РОМАН МАТЭ ЗАЛКИ

Добердо – это название села. Автор слышит в этом слове грохот барабанов и мрачную угрозу.

Война.

Автор – лейтенант саперных войск австро-венгерской армии. Его зовут Тибор Мадран, он венгр.

Окопы у подножия возвышенности Монте-дей-Сей-Бузи. Возвышенность занята итальянцами. Венграм нужно овладеть ею во что бы то ни стало.

Приезжает на позиции командующий фронтом, его королевское высочество эрцгерцог Иосиф.

Он говорит о том, как важно для исхода всех операций фронта взять возвышенность. Может быть, найдутся среди офицеров добровольцы, которые своим примером увлекут остальных?

Собрание молчит.

Добровольцев нет. Неловкость. Эрцгерцог уезжает огорченный.

Так обстоят дела на фронте.

– Что такое война? – спрашивает один из офицеров и отвечает: – Противник боится противника, а противник боится его еще больше.

Леденящий душу страх. Мечта о том, чтобы быть легко раненным и уйти с позиций. От патриотизма не осталось и следа. Офицеры пьянствуют, играют в карты, слушают цыган.

Возвышенность мрачно висит над окопами. Кажется, никогда ничто не изменится. Командование бессильно разжечь пыл в офицерстве и в массе.

Но происходит следующее.

Из итальянского окопа швырнули венграм коробку с папиросами. Там были египетские и тунисские, замечает автор. Подарок от противника! Венгры обрадовались. Ведь итальянцы тоже солдаты, они ненавидят войну, как и все, кто воюет. «Не нужно ли вам ветроупорных спичек?» – спросили итальянцы. И, не дождавшись ответа, швырнули в окоп к венграм пачку гранат. Гранаты разорвались. Это вероломство вызвало вспышку гнева и ярости среди венгров. По собственной инициативе они организуют штурм возвышенности. Героизм, к которому безуспешно призывало командование, появляется сам собой. Порыв массы приводит к победе. Неприступная возвышенность взята.

Командование в восторге. Героев чествуют в штабе бригады. Повышения. Медали.

Однако надвигается новая угроза. Итальянцы ведут под возвышенность подкоп с целью ее взорвать. Героический десятый полк охвачен паникой. Взрыв может последовать каждую минуту.

Командование считает, что солдаты проявляют чрезмерную нервозность. Возможность подкопа, по мнению командования, сомнительна.

Лейтенант Тибор Мадран бьет тревогу. Его не слушают. Его даже ставят на место, находя его активность шокирующей. Лейтенант должен понять, что на позиции не сегодня-завтра приедет эрцгерцог. Это главное. Это гораздо важнее, чем какой-то воображаемый подкоп. Приезд его королевского высочества! Как можно поднимать панику?

Но лейтенанту удается разоблачить шпиона, действовавшего в штабе. Геологическая карта возвышенности, доказывающая возможность подкопа, как оказалось, сознательно утаивалась.

Все меняется. Лейтенант становится героем дня. Ведь он спас эрцгерцога! Ведь если бы взрыв произошел в ту минуту, когда его высочество… Лейтенанта чествуют. О десятом полку, который в паническом страхе ожидает смерти, никто, кроме лейтенанта, не думает.

И десятый полк взлетает на воздух. Такова фабула романа Матэ Залки.

Перед нами один из эпизодов империалистической войны. Он полон драматизма, и следишь за его развитием с необычайным волнением.

Хочется отметить отдельные сцены. Превосходно изображена встреча эрцгерцога с офицерами. Эрцгерцог предлагает добровольцам записываться. Даже вынут блокнот. Никто не записывается. Напряженного молчания не выдерживает молодой офицер, только что прибывший на фронт. И скорее от вежливости, чем от воодушевления, он делает шаг вперед.

Книг о войне написано много. Среди них есть книги, принадлежащие перу первоклассных мастеров. С ними соревноваться трудно. И если многие сцены романа Матэ Залки вызывают в памяти сцены из других замечательных романов о войне и при этом обходишься без сравнения и уступок, то это говорит о большой удаче автора.

К таким сценам относится замечательная сцена – офицер в отпуску оказывается у проститутки и по запаху клея догадывается, что попал в дом, где живет сапожник. Офицер вспоминает своего отца – отец его тоже сапожник.

«Девушка думала, что офицер еще пьян, но вдруг Мартын широко раскрыл глаза, посмотрел на нее, крепко прижал к себе и потом, взяв ее голову в ладони, горячо поцеловал в обе щеки.

– Ду бист майне швестер, – рыдая, сказал он».

Полон чувства эпизод, где венгерские стрелки встречают сдающихся в плен двух итальянских солдат.

Вообще солдатская масса изображена автором с большим мастерством – хорошо найденными красками, которые создают теплоту и человечность.

Это роман о солдатах, о людях из народа, брошенных капитализмом в бойню. Автор хорошо знает этих людей. Мы видим, как постепенно укрепляется его связь с ними. Интересы солдат становятся его интересами. Он – защитник солдат, и этот демократизм приводит его к разрыву с высшим офицерством.

Да, о войне написано много книг. Но книга Матэ Залки отличается от них в некотором, резком смысле. В то время как большинство авторов останавливается перед неразрешенным вопросом о сущности войны, Матэ Залка, «прощаясь с оружием», твердо знает, что такое война, каковы ее причины, кому она нужна и что требуется сделать для того, чтобы бороться с ней.

Прощаясь с оружием, он готов взяться за него еще раз. И он хорошо знает, против кого оно должно быть обращено.

Перед тем как стать лейтенантом, герой был студентом-филологом. Он готовился к ученой карьере. В окопах его посещает сновидение, в котором он видит себя на кафедре перед ученым собранием.

Мечты рассеялись. Война. В начале романа лейтенант говорит:

«О войне нельзя думать, ее надо делать – вот моя точка зрения сегодня».

Но как может не думать о войне человек, собиравшийся быть ученым?

«Мое угнетенное состояние усугублялось склонностью к самоанализу, к внутренним терзаниям, к разрешению разных мучительных вопросов. Ведь я интеллигентный человек, офицер».

И лейтенант начинает думать о войне. И мы видим, как день за днем, от события к событию, от размышления к размышлению слагается в сознании лейтенанта ясная формула:

«Ведь есть две Венгрии. Родная, удивительно красивая земля, белохатные села, тихие речки, чистые города, горы, холмы, пуста (степь. – Ю. О.), воспетая Петефи, жизнерадостные честные рабочие, славные крестьяне – это одна Венгрия. А другая – люди, предавшие и обманувшие народ, заведшие его в кровавую авантюру, люди, за низменные интересы которых страдают миллионы, люди, являющиеся самыми большими врагами народа. Это родина?

Я больше не вздыхал, сердце билось ровно, в сознании царили покой и ясность».

Роман кончается бегством лейтенанта в Швейцарию. Да, он стал дезертиром. Дезертиром империалистической войны. Но он будет бойцом иной войны.

Мы читаем роман Матэ Залки, когда автора уже нет в живых.

Как писатель, он был еще молод, он только «входил в форму». Этот последний роман его свидетельствует о росте его мастерства. Видно, как важна была для Матэ Залки литература, с какой нежностью и бережностью относился он к ней. Душа, выраженная в этом произведении, есть душа скромного человека. Он не успел еще занять в литературе того места, какое мог бы занять. Но Матэ Залка был передовым писателем. Он занял свое место в истории борьбы народа с фашизмом, он сложил свою голову в этой борьбе, защищая народ, подобно его герою – лейтенанту Тибору Мадрану, и в этом полноценность и слава этого скромного, благородного человека и героического борца.

1937

 

ЗАМЕТКИ ПИСАТЕЛЯ

 

1

Странная вещь, хорошие книги забываются!

Их всякий раз читаешь как бы впервые. Казалось бы, если книга меня поразила, я должен запомнить ее во всех подробностях. Однако происходит обратное. Конечно, я помню сюжет, содержание, образы, но что-то забыто, какие-то места уходят из памяти. При повторном чтении они появляются неожиданно. Причем за несколько страниц до такого места я начинаю испытывать близкое к радости беспокойство. Ведь это одно из приятнейших переживаний, когда ты узнал, догадался, вспомнил!

Я множество раз читал «Палату № 6» Чехова. Но при каждом новом чтении, приближаясь к концу, я испытываю это радостное беспокойство.

Я прерываю чтение и хочу вспомнить, что же мною забыто из этих последних страниц рассказа. Но вспомнить нельзя, хоть до меня издали и доходит излучение этого забытого. И только тогда, когда торопящийся глаз схватывает среди строк, до которых я еще не дошел, слово «оленей», я вспоминаю: стадо оленей! И с необычайным удовлетворением я настигаю это вечно ускользающее из памяти место. Как я мог забыть его? Вот оно. Это в самом конце рассказа, в изображении смерти доктора Андрея Ефимыча. Он упал, и «стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него».

 

2

Какой тонкий мастер Чехов! Ведь это придумано – эти олени, пробегающие перед зрением умирающего. Но как хорошо придумано!

Эти несколько строк ярко характерны для Чехова. Это именно Чехов, его здесь ни с кем не спутаешь. Это его прием – внезапно в повествовании несколько поэтических строк. Может быть, этот прием и дал повод говорить о чеховских рассказах как о рассказах «с настроением».

Внезапно открывается в повествовании светлое поэтическое окошко!

В «Учителе словесности»:

«…все сливалось у него в глазах во что-то очень хорошее и ласковое, и ему казалось, что его граф Нулин едет по воздуху и хочет вскарабкаться на багровое небо».

Чехов много думал о красоте. «Красивый» – его частый эпитет. Эти полные щемящего света окошки как бы открывает он из темной жизни его героев в мир красоты. В страшном рассказе о больнице для душевнобольных, о спивающемся докторе, о стороже, который избивает обитателей больницы, – вдруг «стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных».

Грациозный! Ведь это – чеховское слово. С особым выражением применяет Чехов также эпитет «изящный». В «Скучной истории» есть чудесное размышление об университетских садах. В них, по мнению Чехова, должны расти сосны и дубы. Высокие сосны и хорошие дубы. Потому что студент на каждом шагу, там, где он учится, должен видеть перед собою только высокое, сильное и изящное.

Он считал недоразумением, нелепой ошибкой то, что жизнь, которую он видел, была далека от красоты. Жизнь должна быть красивой. Она будет красивой. Таким оптимистическим утверждением пронизано все творчество этого великого писателя. Просто – именно с изяществом – произносит он это «будет».

 

3

Сосны и дубы в университетских садах. Кроме всего, это еще и художественно в высшей степени! Такой образ могла родить только очень возвышенная мысль о науке.

И затем – какое правильное распределение эпитетов. В чем красота сосны? В высоте. В чем красота дуба? В мощи. И вот Чехов говорит: высокие сосны и хорошие дубы. Отличное определение для дуба – хороший. Хороший – в смысле крепкий. Всегда приятно размышлять о том, при каких обстоятельствах возник в мозгу художника образ, который тебе нравится. И мне представляется фигура Чехова, идущая вдоль университетской ограды в один из тех ясных дней осени, когда особенно обозначаются ставшие прозрачными деревья. Высокая, черная, чуть согбенная фигура в шляпе, с бородкой, в пенсне со шнурком. Какая это милая фигура!

Он останавливается и смотрит через ограду.

К тому, что сделает жизнь красивой, относил Чехов и торжество науки. Как он желал света своей стране! Устами Тригорина в «Чайке» Чехов говорит:

«Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке…»

И деятеля науки Чехов сделал героем одного из лучших своих рассказов. Доктор Дымов. Пошлая среда окружает его. Жена с любительскими спектаклями и гостями. Гости, из которых каждый считает себя необыкновенным. Никто не замечает Дымова. Даже посмеиваются над этим единственным в их среде «обыкновенным» человеком. «Дымов! – называет его жена по фамилии. – Дымов!» Некий Дымов, смешноватый, не модный и, как кажется гостям, скучный человек. Этот Дымов самоотверженно служит науке и умирает, заразившись дифтеритом.

Если Чехов ненавидел пошлость, то в «Попрыгунье» эта ненависть наиболее гневна. Мне кажется, что именно Дымов был для Чехова идеалом. В этом рассказе есть проповедь. Каким должен быть человек? Вот таким. Преданным делу, скромным, не слишком думающим о своей цене. Цена Дымова стала видимой после того, как он умер. И образ вырастает необычайно в своей силе и обаянии, когда попрыгунья, потерявшая Дымова, хочет разбудить его, мертвого, и, рыдая, кричит: «Дымов! Дымов! Дымов же!»

 

4

У Чехова есть удивительный рассказ «Устрицы».

Это один из ранних рассказов. Он напечатан в «Будильнике» и, вероятно, подписан «Чехонте».

Он ведется от лица мальчика, который стоит на улице рядом со своим отцом. Они вышли просить милостыню. Оба голодны. Мальчик видит перед собой освещенные окна трактира. Там, на стене, висит вывеска со словом «устрицы». Слово кажется мальчику странным. Он спрашивает отца, что оно означает. Отец говорит, что устрицы – это животное, которое живет в море. Голодный мальчик воображает себе нечто среднее между рыбой и раком. Ему кажется, что это очень вкусное животное. Из него варят уху. Но отец говорит, что устрицы живут в раковинах, как черепахи, и их едят живыми. Это потрясает мальчика. Едят живыми? Мальчик видит сидящую в раковине и играющую челюстями лягушку. Животное представляется ему мерзким, отвратительным, но он голоден, и ему кажется, что он его ест. Мальчик громко требует, чтобы ему дали устриц. Это кажется забавным двум проходящим мимо франтам. Маленький мальчик хочет устриц! И франты ведут мальчика с собой в трактир и кормят его устрицами.

Я хочу процитировать два места из этого рассказа. Начало:

«Мне не нужно слишком напрягать память, чтобы во всех подробностях вспомнить дождливые осенние сумерки, когда я стою с отцом на одной из многолюдных московских улиц и чувствую, как мною постепенно овладевает странная болезнь».

Описание нищего отца:

«Этот бедный, глуповатый чудак, которого я люблю тем сильнее, чем оборваннее и грязнее делается его летнее франтоватое пальто, пять месяцев тому назад прибыл в столицу искать должности по письменной части».

«Мне не нужно слишком напрягать память, чтобы во всех подробностях вспомнить» – это не чеховская интонация. Так же неожиданно для Чехова и это: «Этот бедный, глуповатый чудак, которого я люблю тем сильнее, чем оборваннее и грязнее делается…» и т. д.

Иногда кажется, что этот рассказ не мог быть написан русским писателем в 1884 году (дата написания «Устриц»). Вся манера его, фигуры, приемы относятся к будущей мировой литературе. В нем есть предсказание школ, которые появились гораздо позже. Самый сюжет – о голодном мальчике, которого кормят устрицами, – поразителен для литературы того времени. Это городская фантазия, которая могла бы прийти в голову писателю, знакомому с эстетическими настроениями таких художников, как, например, Чаплин или французские режиссеры, работавшие в группе «Авангард».

Этот нищий отец в «поношенном летнем пальто и триковой шапочке», эти «два господина в цилиндрах», этот голодный мальчик, которому кажется, что он ест «салфетку, тарелку, калоши отца, белую вывеску», – все это, вышедшее из-под пера молодого русского писателя в 1884 году, было первым проявлением гениальности этого писателя.

1937

 

О ФАНТАСТИКЕ УЭЛЛСА

 

1

Мне было десять лет.

Как ко мне попал этот листок? Не знаю.

Страница из английского иллюстрированного журнала. На глянцевитой бумаге напечатаны были одинакового формата картинки. Теперь мне кажется, что они были крошечные, величиной в почтовую марку.

Что было изображено на картинках?

Фантастические события.

Одно из этих изображений я запомнил на всю жизнь. Какой-то закоулок среди развалин дома. И протягиваются железные щупальца не то через оконную раму, не то из-за косяка, не то через брешь в стене. Железные щупальца! И человек, спрятавшийся в закоулке, дико оглядывается на них. Что это за щупальца? Неизвестно! Они шарят по комнате, ища именно этого прижавшегося к стене и белого от страха человека.

Как я напрягал воображение, чтобы разгадать смысл этого зрелища!

Я знал, что это не иллюстрация к сказке. Действие сказок происходило в давно минувшие времена. Там были терема или замки. Действующие лица сказок не были похожи внешностью на тех людей, которые окружали меня. Царевны в кокошниках, короли с мечами, крестьяне в полосатых чулках. А тут все было современно! Развалины обыкновенного дома. Содранные обои. Повисший провод. Кирпичная труба. Куча щебня в углу. И человек был одет в черный городской костюм.

Это не была сказка!

И я подумал тогда, что передо мной изображения событий, которые были на самом деле. Да, эти картинки были похожи на фотографии. Маленькие, четкие, блестящие, с такими современными изображениями, как человек в пиджаке с белеющим воротником и перекошенным галстуком.

Фотографии чудес!

Если это фотографии, то, значит, где-то и почему-то произошел ряд таких событий, во время которых какой-то человек прятался в развалинах дома и его искали железные щупальца.

Что же это за события?

Все стало на место несколько лет спустя. Я прочел роман Уэллса «Борьба миров». Поразившие меня картинки и были иллюстрациями к этому роману.

 

2

Умение изображать фантастические события так, что они кажутся происходящими на самом деле, и составляет главную особенность таланта Уэллса.

Он превращает фантастику в эпос.

Действительно, кажется, что все это было! Что? То, что однажды в маленьком английском городке появился невидимый человек. Невидимка! Я не знаю, как другие читатели, но когда я читаю «Невидимку», мне бывает очень трудно отделаться от мысли, что я читаю рассказ об истинных происшествиях. Я испытываю примерно такое же ощущение, как при чтении исторических романов. Все кажется необычайным, однако я знаю, что все это было.

Какими средствами добивается Уэллс этой достоверности?

Он понимает, что если условна фабула, то лица, разыгрывающие ее, должны быть как можно более реальны. Этим и достигается достоверность того, что на самом деле выдумано.

Вот деталь из «Невидимки». Невидимка напал на представителя порядка, полковника Эдая. Тот держал в руке револьвер. Невидимка отнял у него оружие. Сейчас невидимка выстрелит в полковника Эдая. Казалось бы, как все просто! Но Уэллс, прежде чем приступить к действию, считает нужным заняться кое-какими деталями. И эти-то детали и создают убедительность. Вот как пишет Уэллс:

«Эдай снова провел языком по губам. Он отвел взгляд от револьвера, увидел вдали море, очень синее и темное в блеске полуденного солнца, гладкие зеленые холмы, белый утес, многолюдный город, – и вдруг почувствовал, как прекрасна жизнь».

Полковник Эдай – второстепенный персонаж в романе. Тем не менее он очерчивается психологически.

Как описывается сам невидимка?

«Я поехал на похороны отца. Я весь был поглощен своими исследованиями, и я палец о палец не ударил, чтобы спасти его репутацию. Я помню похороны, дешевый гроб, убогую процессию и старого университетского товарища отца, совершавшего над ним последний обряд, – жалкого, черного, скрюченного старика, страдавшего насморком.

Я вспоминаю, как я шел назад с кладбища в опустевший дом, по месту, которое было некогда деревней, а теперь приобрело уродливое сходство с городом. Вспоминаю себя: худая, черная фигура, шагающая по скользкому блестящему тротуару».

Заметьте: дешевый гроб, убогая процессия, университетский товарищ, страдающий насморком. Худая, черная фигура шагает по скользкому тротуару. Какие реалистические подробности! Они накапливаются постепенно. Сперва наше внимание занято только невероятностью самой ситуации – невидимый человек! Но уже через несколько страниц это чувство заинтригованности начинает соединяться со множеством разнообразных чувств, которые мы обычно переживаем, когда следим за развитием человеческой судьбы. И, повторяю, фантастика превращается таким образом в эпос. Разве не эпичен конец «Невидимки»?

«…На грязной постели, в убогой комнате, окруженный толпою невежественных людей, разбитый и израненный, преданный другом и безжалостно затравленный, окончил в безмерных страданиях свою странную и ужасную жизнь Гриффин, первый из людей, сумевший превратиться в невидимку. Гриффин – самый даровитый из физиков, существовавших на свете».

 

3

У него в романах много велосипедистов. В большинстве случаев это мальчики. Они появляются как раз тогда, когда требуются наиболее любопытные зрители для того или иного удивительного события. В «Первых людях на Луне» такой мальчик-велосипедист решает своим вмешательством финал романа.

Этот образ мальчика-велосипедиста чрезвычайно симпатичен Уэллсу. Может быть, Уэллс вспоминает свою юность? Я не знаю его биографии. Кажется, он был аптекарским учеником. Можно легко представить себе этого молодого аптекарского ученика раскатывающим по дорогам между маленькими английскими городками, которые он впоследствии так любовно описал.

Вспомните пейзаж его романов. Это именно дороги между маленькими городками, сами эти городки с коттеджами, тавернами и огородами, эти цветущие изгороди, выглядывающее из-за холмов море. Что это за пейзаж? Это пейзаж велосипедных прогулок.

Вот отрывок из романа «Пища богов». В этом романе фигурируют гигантских размеров животные, растения и люди.

«…Велосипедист, проезжавший между Севеноком и Тенбриджем, чуть не наехал на другую такую же осу, которая переползала через дорогу. От испуга она взлетела кверху, шумя наподобие паровой пилы, а он упал с велосипеда и когда пришел в себя, то увидел осу, летящую над кустами по направлению к Вестеграму».

Этот отрывок типичен для Уэллса. Он всегда изображает лето! В самом деле, все романы и рассказы Уэллса разворачиваются на летнем фоне. Только в «Невидимке» много говорится о тумане и снеге. Этого потребовал сюжет. Туман и снег делали невидимку видимым.

В самых стремительных ситуациях Уэллс не забывает описать какую-нибудь жимолость, двух бабочек, гоняющихся друг за другом, калитку.

Гигантская оса! Разве это не летняя фантазия?

Можно допустить, что велосипедист, проезжавший между Севеноком и Тенбриджем, был не кто иной, как сам Уэллс. Он отдыхал под кустами и увидел обыкновенных ос. И он стал фантазировать на тему о том, что было бы, если бы появились гигантские осы. В этой фантазии чувствуется какая-то упоенность миром. Послушайте, что произошло с одной из гигантских ос. Она влетела в окно читальной залы Британского музея. Сперва она оставалась во дворе здания, а потом «…стала ползать по карнизу вокруг купола и, встретив открытое окно, с шумом влетела в зал. Появление ее вызвало, конечно, панику между читателями, но оса, полетав немного под потолком, мирно вылетела, кажется, в то же окно».

Какая очаровательная игра воображения! Я уж не говорю о том, как правильно разработана здесь фантазия. В самом деле, можно ли придумать более выразительную декорацию для гигантской осы, чем купол, вокруг которого она ползает? Дело тут не в мастерстве. Дело в том, что фантазия эта чрезвычайно чиста. Опять-таки хочется повторить, что она могла родиться только от упоенного отношения к миру.

Уэллс начал писать в конце девятнадцатого века. «Машина времени» появилась в 1895 году. «Невидимка» – в 1897-м. При одном из чтений этого романа я обратил внимание на одно обстоятельство, которое прежде от меня ускользало. А именно: изображенный в нем Лондон полон кабриолетами. Это еще старый город. Автомобиль в этом романе не упоминается ни разу. Картина жизни еще не была видоизменена техникой в той мере, в какой она изменилась спустя десятилетие. Но эти изменения уже намечались. Уэллс улавливал их.

В романе «Когда спящий проснется» он упоминает имя Отто Лилиенталя, конструктора первого планера. Роман этот, собственно, и явился результатом размышлений Уэллса о возникавшей в мире авиации.

Аптекарский ученик стал писателем как раз тогда, когда в мире начиналась современная нам великая техника. Отношение к миру у него осталось таким же – упоенным. Если прежде ему в голову приходил образ гигантской осы, то теперь он представлял себе удивительную машину. Сущность не изменилась. Машины внесут в жизнь элементы нового интереса, новой увлекательности.

И Уэллс воображает снаряд, в котором два человека совершают путешествие на Луну. Сколько юмора в «Первых людях на Луне»! Можно сказать, что они написаны приемами юмористического романа.

Однако сквозь беспечность прорывается также и тревога. Уэллс задумывается о судьбе человека, который будет жить среди великой техники. Появляется «Борьба миров». Это роман о человеке и машинах. В условиях капиталистического мира Уэллс не мог прийти к правильному выводу. Человек у него страшно одинок. Машины превращаются в чудовищные треножники марсиан, они мрачно возвышаются среди цветущего летнего мира. Человеческая фигура в ужасе прижимается к стене, и металлические щупальца тянутся к ней сквозь развалины.

 

4

В одном из своих последних произведений – в сценарии, который в русском переводе носит название «Облик грядущего», – Уэллс изображает гибель капиталистической техники.

Разразившаяся в мире война продолжалась бесконечно. Отдельные шайки стали захватывать власть в разных странах мира. Пользуясь оставшимся у них на руках оружием, эти шайки воевали между собой. Уэллс дает портрет главаря одной из таких шаек. Это недвусмысленная карикатура на фашистских фюреров и дуче. Главарь этой шайки владеет городом Эвритуаном. Город разрушен. От великой техники остались обломки. Однако война продолжается. Главарь увлечен идеей войны – постоянной, вечно продолжающейся. Война! Война!

И когда читатель готов думать, что все обречено на окончательное умирание, вдруг подается весть из некоего неведомого мира. Весть, свидетельствующая о том, что интеллектуальная сила продолжает существовать в мире. Оказывается, что среди всеобщего разрушения уцелел очаг культуры. Басра. Там сосредоточились последние механики, инженеры и летчики. Люди машин, люди техники – некий орден рыцарей прошлой культуры, который поставил себе девизом возрождение мира на новых основах.

Главарь шайки не хочет признавать существование какой-либо другой силы в мире, кроме его силы – военной. Однако прилетают из далекого оазиса аэропланы и специальным газом усыпляют Эвритуан. Так кончается старый капиталистический мир. Начинается новая культура. Миром правят ученые, инженеры. Мир стал счастливым.

Здесь Уэллс опять возвращается к ложной и вредной идее технократии.

Идея технократии давно кажется Уэллсу выходом из путаницы капиталистического мира. Этой идее он хочет доставить торжество и в «Облике грядущего».

Уэллс – буржуазный писатель. Идеи его ошибочны. Но он увидел ужас капиталистического мира. Ведь это ему принадлежит выражение, что капиталистическое общество больно чумой души!

В своих новых произведениях Уэллс приближается к антифашистскому фронту. «Облик грядущего» обвиняет фашизм в проповеди войны и разрушении культуры.

1937

 

О ВЕЛИКОМ АРТИСТЕ

 

1

Я не могу установить, когда я услышал имя Станиславского впервые. Мое детство и юность протекали в Одессе. Приезжал ли туда Художественный театр? Вероятней всего, что приезжал. Во всяком случае, слово «художники» я уже слышал в детстве именно в связи с каким-то замечательным театром.

В Одессе я видел «Синюю птицу». Этот спектакль показывали на сцене оперного театра, и мне теперь кажется, что внешние масштабы этого зрелища были громадны, и декорация картины, изображавшей царство будущего, осталась в памяти как воспоминание о готическом здании. Позже я узнал, что этот спектакль был копией с постановки Художественного театра.

Станиславский был очень увлечен «Синей птицей». В книге «Моя жизнь в искусстве» он чудесно рассказывает о своей поездке к Метерлинку, знакомстве с ним и о нем самом. Знаменательно, что «Синяя птица» пришлась так по вкусу Станиславскому. Разве только возможность применения театральных эффектов, заключенная в этой пьесе, увлекла Станиславского? Разумеется, нет. Сама поэзия этой сказки захватила его воображение. И как замечательно он воплотил эту поэзию на сцене! Есть ли в театре что-нибудь более превосходное, чем та сцена в Стране воспоминаний, где за столом внезапно появляются, стуча ложками, маленькие дети в разноцветных шапочках? Когда смотришь эту сцену, то говоришь себе, что на этот раз сказка чувствует себя не слишком неловко среди громоздкой и прямолинейной природы театра. «Синяя птица» – одна из тех постановок, о которых говорят: «Она идет до сих пор». Действительно, до сих пор идет «Синяя птица»! Вспоминая детство, не можешь не вспомнить две фигурки – мальчика и девочку, о которых так хорошо сказано в ремарке у Метерлинка, что мальчик одет, как «Мальчик-с-пальчик», а девочка, как «Красная Шапочка» – эти две фигурки идут с клеткой, и перед ними туман прошлого…

Я не знаю, как эта постановка воспринимается нашими детьми, которые в большинстве случаев физики и механики. Вряд ли они верят в превращения, но в их сердце утверждается идея сказки – что счастье обретается в том добром и простом доме, где ты трудишься и где живут милые тебе люди.

 

2

Я впервые увидел Москву в 1922 году. Товарищ, показывавший мне город, привел меня в Камергерский переулок, и я увидел здание Художественного театра. Действительно, такими темпами меняется Москва, что память, оглядывающаяся всего лишь на десятилетие, уже начинает говорить стариковскими интонациями: «Тогда еще было…», «Тогда еще не было…». Что ж делать! Действительно, тогда еще Камергерский переулок был булыжным и над одной из дверей зеленела ярмарочных тонов вывеска, изображающая толстяка, плывущего в гигантской галоше. Что объявляла эта вывеска – трудно теперь вспомнить.

Здание Художественного театра с его барельефами в стиле модерн казалось некрасивым. Как известно, это не специально выстроенное для этого театра здание. Когда смотришь на него, отчетливо понимаешь, что Художественный театр возник в капиталистическом обществе – и наперекор ему творил и развивался. В этом здании, чей фронтон напоминает обложку декадентского журнала, совершалось дело, которое можно сравнить только с деятельностью могучего писателя, чье творчество влияет на эпоху. И недаром с этим театром связано два великих писательских имени: Чехова и Горького. В этом театре с триумфом были поставлены «Чайка» и «На дне». Великолепной всегда будет казаться фигура руководителя театра, который берется ставить освистанную пьесу – и ставит ее только из убеждения, что в ней есть красота, которой никто не видит.

Эта смелость Станиславского, может быть, одна из красивейших страниц истории русского театра. Если вспомнить, каким ударом был для больного Чехова провал «Чайки» в «Александринке», то триумф ее в Художественном театре освещает этот театр особой славой: театр, воплотивший на сцене произведение, резко отличающееся от каких бы то ни было видов мировой драматургии: чудесную и действительно неповторимую драму Чехова! Как занимали Чехова мысли о драме! Как собственное его творчество в этой области расходилось с теми требованиями, которые он ставил драме!

Как великолепны были результаты этого расхождения! Знаменитое требование, чтобы ружье, появляющееся в первом действии, обязательно стреляло в последнем, – что общего имеет оно с новаторскими драмами Чехова, отрицающими интригу? После Чехова никто не писал драм, похожих на те, которые писал он. Сценическое воплощение драм Чехова Художественным театром есть поистине необыкновенное явление в истории искусства. Тайное понимание драмы писателем было разгадано режиссером и актерами, и короткий эпизод этот в истории русского искусства почти не имеет себе равных по блеску.

Как значительна фигура руководителя театра, который везет весь театр в другой конец страны, чтобы показать больному писателю его пьесу!

Такая страница есть в биографии Станиславского. Уже одно это делает эту биографию превосходной.

 

3

Константин Сергеевич.

Так, по имени-отчеству, его все и называли. На репетициях он появлялся в ложе, входил, нагибаясь, так как был очень высокого роста, и с легкостью бабочки, стараясь не скрипнуть, садился в кресло. Лицо у него было сморщено. Так морщатся люди, которые собираются смотреть на зрелище, чрезвычайно их интересующее.

– Константин Сергеевич в театре!

Каждый раз его появление в театре – самое деловое, будничное – воспринималось как событие.

Хотя моя пьеса для детей «Три толстяка» ставилась на сцене Художественного театра, но творческих встреч у меня со Станиславским не было. Меня только представили ему. Вскоре он уехал за границу лечиться и отсутствовал, кажется, больше года. «Три толстяка» были поставлены без него. От знакомства у меня остались, естественно, только зрительные впечатления. Я со жгучим интересом смотрел на стоявшего передо мной человека в черном костюме и с седой головой. Он производил своей наружностью чудесно-эксцентрическое впечатление. Может быть, влияло в этом смысле воспоминание о портретах, шаржах – вся та огромная галерея самых разнообразных изображений Станиславского, которая проходит через журналы целой эпохи.

Для меня Станиславский, кроме всего, еще и писатель. Книга «Моя жизнь в искусстве» написана, на мой взгляд, замечательной прозой. Это благоуханное произведение! Ведь написано оно не профессионалом-писателем – но как выразительна и чиста эта проза, как тонко подобраны названия для отделов и глав, сколько в ней юмора и той простоты, которая говорит о полном овладении материалом. Этот увесистый томик является ценнейшим даром для каждого, кто работает в искусстве! В особенности для драматурга.

Это книга о муках человека, который создает образы.

Станиславскому принадлежит ряд открытий в этом трудном деле. Его поиски правды, убедительности образа, поиски приемов, которые могли бы сделать образ живым, есть настоящая работа ученого. Были великие актеры, о которых сохранились легенды. Но, вероятно, в актерском искусстве прошлого к тому времени, когда Станиславский начал свою реформу, было нечто ужаснувшее этого художника: условность, рутина, неправда, штамп. Над тем, как исправить это, и задумался этот человек, и думал над этим всю жизнь, и к самому концу своей длинной жизни еще не мог утверждать, что все уже решено в этом отношении. Драма и театр. Поэт и актер. Как сделать эти проявления духа равноценными? Расхождение между богатством драмы и бедностью театра угнетало его. Он посвятил жизнь тому, чтобы поднять актерское искусство до степени тех качеств, которые отличают драму, – разумеется, первоклассную. В этом смысле поразителен рассказ самого Станиславского о том, как он работал над ролью Сальери. Это рассказ о том, как трудно быть актером. Деятельность Станиславского необыкновенна в том отношении, что в нем соединился актер с мыслителем. Именно мыслями, формулировками, догадками, гипотезами полна его книга. Это книга необычайного ученого, книга, стремящаяся найти закон, – как играть хорошо. Причем это «играть хорошо» понимается Станиславским с фанатической строгостью. Сколько раз, работая над драмой, вдруг ловишь себя на унылом ощущении «неправды». «Нет, это не так, это не верно, этот персонаж не может этого говорить». Знаменитое «не верю» Станиславского становится буквально схожим с показанием какого-то точного прибора.

– Не верю.

Когда он произносил это, никому в голову не приходило настаивать на своем. Если он не верит, – значит, неправда.

Никогда современники не бывают полностью оценены. Чтобы понять величие Станиславского, стоит подумать только о том обстоятельстве, что в течение многих лет – целую эпоху! – ни одно действие этого человека не было признано ошибочным, и все, о чем он думал, все его предположения и выводы – все это было авторитетно и принималось всеми, как принимаются законы науки. Станиславский создал систему, и нет сейчас художника, который, работая в той или другой области искусства, не почувствовал бы, что эта система касается также и его.

 

4

Наше поколение – я говорю о людях, вступивших в жизнь в год Великой Социалистической революции, – не помнит Станиславского молодым.

Есть фотографии, на которых он с усами. Седой, но с черными усами. Есть и такие портреты, где мы видим Станиславского в канотье. Старые моды всегда смешны! Смешно видеть Станиславского в канотье – того самого Станиславского, лицо которого представляется нам теперь ослепительным, как лицо статуи!

Мы знаем только старого Станиславского. Понятия силы и славы становятся особенно величественными, когда они объединяются с образом старого человека. Так особенно величественной казалась фигура Павлова. Как отрадно воспринимает человеческое сознание силу и славу старика! Когда думаешь, например, о Суворове, то душевное волнение возникает не только потому, что Суворов был великим полководцем, а еще и оттого, что он был стариком. Сквозь историю культуры проходят великие старики. Седые, как время, они возвышаются над той или иной эпохой.

Старость Станиславского… Он работал до последнего дня, работал с молодыми студистами, разбирал все того же вечного «Гамлета». Еще что-то неясно было ученому, еще какие-то законы нужно было проверить…

Длинна была жизнь этого человека. Он сам пишет, что детство его протекало в эпоху дуэлей через платок. Его жизнь была прозрачной и чистой. Благоговейное отношение к искусству достигало у Станиславского той степени, которую можно почувствовать только у живописцев Возрождения. С ними же сближает Станиславского также и еще одна черта: склонность восхищаться талантом и мастерством другого. Как много таких мест в его книге! Какой чудесный образ Чехова возникает в воспоминаниях Станиславского! Какими нежными красками изображает он каждого, кто кажется ему талантливым! И с искренностью, которую он не призывает, а которая рождается в нем сама, он говорит о своих недостатках и слабостях. Это настоящая гениальность.

Театр, созданный им, стал сокровищницей нашей новой социалистической культуры. Художественный театр – это вошло в быт, в мысли, в мечты советского человека. От «Царя Федора» до «Анны Карениной» – большой этап времени, поток событий. Нельзя узнать Москвы, России, мира. Но закон о том, что искусство должно быть правдивым, оставался непреклонным в театре, созданном Станиславским. И спустя много лет новое поколение людей стоит у подъезда театра, шумя и волнуясь, и ждет, пока откроются двери, за которыми сверкнет открытое великим стариком искусство.

 

5

Человеческий образ Станиславского прекрасен. Мне, как я уже говорил, не удалось услышать от него слов об искусстве, о драме. Я видел его окруженным блеском праздника, молодыми лицами, с бокалом шампанского в руке. Это было на юбилейном вечере театра. Через несколько дней он уехал, и больше я уже не увидел его. Но я часто слышал рассказы о нем из уст актеров. Самое простое: его любили. Просто любили своего учителя, любили человека, которым приятно было гордиться. С радостью шли на то, чтобы трепетать перед ним, и с нежностью на то, чтобы сказать о нем шутку.

Страшный мир капитализма уничтожает искусство. Запутанные капиталистической ложью художники Запада пишут о смерти. Какой жизнеутверждающей была фигура Станиславского, работавшего до последнего дня и умершего в полном сознании! Действительно, могучая старость артиста, его улыбающееся лицо, широко развернутая грудь, украшенная двумя славными орденами, которые равно вознаграждают и труд, и кровь, и красоту мысли, – действительно, этот образ доказывал капиталистическому миру, что интеллект, гонимый на Западе, возвеличен в стране социализма.

Окончилась великая жизнь. Завершен пример святого служения своему призванию. Этот пример будет учить новые поколения артистов. Так велико было значение Станиславского, так ощутима была сила этой личности, что меньше всего его смерть вызывает представление о конце. Он будет жить, как живет драма, театр, искусство. Сама жизнь написала чудесную пьесу о жизни великого артиста, хронику, кончающуюся тем, что великий артист, умирая, слышит, как вся страна произносит его имя.

1938

 

В НАЧАЛЕ ПУТИ

Это было в эпоху и моей молодости, и молодости моей Советской родины, и молодости нашей журналистики…

Когда я думаю сейчас, как это получилось, что вот пришел когда-то в «Гудок» никому не известный молодой человек, а вскоре его псевдоним «Зубило» стал известен чуть ли не каждому железнодорожнику, я нахожу только один ответ. Да, он, по-видимому, умел писать стихотворные фельетоны с забавными рифмами, припевками, шутками. Но дело было не только в этом.

Дело было прежде всего в том, что его фельетоны отражали жизнь, быт, труд железнодорожников. И огромную роль тут играли рабкоры. Это они доставляли ему материалы о бюрократах, расхитителях, разгильдяях и прочих «деятелях», мешавших восстановлению транспорта, его укреплению, росту, развитию. Вместе с рабкорами создавались эти фельетоны. Жалобе рабкора, его правильной мысли, наблюдению, пожеланию придавалась стихотворная форма – и на газетной полосе появлялись злободневные вещи, находившие живой отклик у читателя.

Сегодня сердечным словом хочется вспомнить рабкоров тех лет, очень часто безымянных, горячих и смелых людей, помогавших в те времена строительству транспорта.

Зубило был, по существу, коллективным явлением – созданием самих железнодорожников. Он общался со своими читателями и помощниками не только через письма. Зубило нередко бывал на линии среди сцепщиков, путеобходчиков, стрелочников. Это и была связь с жизнью, столь нужная и столь дорогая каждому журналисту, каждому писателю.

От его друзей и собеседников пахло гарью, машинным маслом, они держали в руках большие фонари, и от фонарей падала на снег решетчатая тень. Его обдавало паром от маневрировавших паровозов, оглушало лязгом металла. Бородачи в полушубках наперебой приглашали его к себе в гости. И он был счастлив! Он и до сих пор щеголяет иногда в беседе знанием железнодорожных терминов, до сих пор рассказывает о путешествиях в товарных составах, когда стоял на площадке, навстречу дула метель, а ему было тепло оттого, что тормозной кондуктор, обращаясь к нему, всякий раз говорил:

– Слышь, друг!..

Обстоятельства сложились так, что Зубило расстался с «Гудком». Жизнь транспорта он знает теперь только по газетным сведениям, фотографиям и кинолентам. Она стала удивительной, грандиозной, эта жизнь! Новая, совершенная техника, новый быт. И новые люди! На экране телевизора порой проносится такой состав, что всплескиваешь от восторга руками, порой громоздится такой мост, что, кажется, закружится голова от его масштабов. Светлые жилые дома, школы, столовые. И великолепные лица людей – в окошках локомотивов, у станков, у чертежных столов, в сиянии торжественных вечеров и в копоти будней. И делается радостно при мысли о том, что и ты был вместе со всеми в начале славного пути, что и ты шел вместе с теми, кто прокладывал дорогу к этим сегодняшним дням…

1957

 

ВЫСОКИЙ УМ – ВЫСОКАЯ ДУША

Карел Чапек – великолепный писатель, высокое достижение чешской нации.

Он рано умер… До нас доходили сведения, что это случайная смерть, внезапное заболевание, которое можно было пресечь, если бы раньше принять меры…

Писатель одним из первых обратил внимание на машину – художественное внимание, как это сделал Уэллс в своей «Борьбе миров»… На машину и ее значение в жизни человека – на машину, как на явление философское, историческое, нравственное. Его перу принадлежит вдохновенное произведение именно о машине и о человеке – «R. I. R». Это пьеса, где действуют впервые получившие художественную реальность «роботы». Ему первому пришло в голову сделать действующими лицами искусственных машинообразных людей. Они действуют среди живых людей, их повелителей и одновременно роковым образом зависимых от них. Карел Чапек одним из первых ввел в мировую литературу новый персонаж, еще не ясный, фантастический, но странно яркий, загадочный и интересный. Браво, Карел Чапек! Браво!

Мы знаем, что наш Алексей Толстой заимствовал у Чапека сюжет пьесы, разумеется, переработав его, и написал на этот сюжет свой «Бунт машин». Тем более возвеличивается образ Чапека, его поэтическая сила, что другой художник, тоже ярко индивидуальный, вдохновляется его замыслом, останавливается на нем, очаровывается им.

Тема машины не покидает Чапека, он думает о ней, он все время во власти ее, как и следует передовому художнику эпохи. Вот именно, подчеркнем это: Чапек был передовым художником эпохи – этот одареннейший славянин… Когда, скажем, Марсель Пруст – мы не хотим снижать значение этого писателя – искал утраченное время, оглядывался назад, томясь, грустя, любя его, это утраченное время, Чапек следил за временем, идущим вперед, вглядывался в него и увидел, что главное в этом времени – взаимоотношения человека и машины…

Он написал «Войну с саламандрами». Это роман о фашизме, о политической системе, превращающей людей в машины, в рабов. Там действуют саламандры, но мы понимаем, что под видом саламандр Чапек выводит обезличенных, вызывающих жалость людей, которые утратили полноценность, будучи поставлены в условия фашистского государства с его «тушением гения», с его унифицированием человеческой души, с его требованием к человеку именно быть бездушной машиной.

Роман блистательно фантастичен – причем в том высшем, искуснейшем смысле фантастики, когда она становится похожей на подлинность, как это наблюдаем мы у Данте или у автора «Борьбы миров». В романе целая серия выдумок, находок, изобретений… Он – весьма выдающееся произведение предвоенной эпохи, своеобразное, оригинальное, напоминающее Рабле, Свифта.

Произведения Чапека пронизывает юмор здоровый, грубый, румяный – юмор сына славянской культуры… Мы знаем целый ряд его рассказов, очерков, миниатюр на жанровые темы, на темы искусства. Они юмористичны в том плане, как писал Чехов: в плане, когда юмор становится конструктивной силой, организующей материал наиболее выразительно, наиболее поучающе…

Не мешает сейчас, когда вспоминается историческое имя Карела Чапека, перечесть советским читателям его книги. Они издавались у нас с любовью к этому замечательному писателю, большими тиражами.

Иногда он очень тонок, изыскан… Ему ведомы все тайны мастерства, он на уровне мировых писателей – этот Карел Чапек, наш брат по корням языка, высокий ум и талант, высокая душа которого всегда принадлежали угнетенным.

I960

 

МАРК ТВЕН

Некоторые эффекты в литературе подготовлены необыкновенно искусно.

В «Принце и нищем» есть линия, соединяющая юного короля в его бедствиях с некиим молодым дворянином, судьба которого схожа с судьбой короля: он тоже оказался вне права на свою собственность… Правда, король оказался вне права на престол, а дворянин всего лишь на полагающуюся ему часть земельного наследства, тем не менее их сближает один и тот же гнев против несправедливости. Молодой дворянин полюбил мальчика. Как и прочие, он считает заявление мальчика о том, что он король, проявлением безумия. Но молодой дворянин относится к нему снисходительно, делает вид, что признает мальчика и в самом деле королем. Однако в связи с тем, что молодой дворянин соглашается на признание, как ему представляется, мании мальчика, возникают для него и некоторые неудобства, – так, например, король не разрешает ему вместе с собой обедать…

– Пока я обедаю, ты должен стоять за моим стулом и прислуживать мне.

В результате молодому дворянину приходится есть свой обед уже остывшим. Неудобство устраняется следующим образом. Молодой король попадает в руки полубезумного религиозного фанатика, который, услышав, что мальчик называет себя королем, сыном Генриха VIII (секвестрировавшего церковные имущества), решает заколоть мальчика, чтобы отомстить его отцу, – вернее, памяти его отца, так как Генрих VIII уже умер. Молодой дворянин спасает мальчика от расправы изувера.

– Что ты хочешь в награду за спасение короля? – спрашивает мальчик.

– Разрешения сидеть в его присутствии, – отвечает молодой дворянин.

Юный король торжественно провозглашает, что отныне Смайльсу Гендону (так зовут молодого дворянина) и его потомкам даруется право сидеть в присутствии короля Англии.

Друг короля счастлив: теперь, по крайней мере, ему не нужно будет стоять за спиной мальчика во время обеда и он будет есть его горячим.

– Да, да, очень хорошо, – отмечаем мы, читая книгу хоть и в десятый раз! Но вместе с тем, как это всегда происходит при чтении именно замечательных книг, как бы впервые. – Да, очаровательная история.

Мы, таким образом, вполне удовлетворены этой историей как таковой, как законченно существующей в повествовании, не подозревая, что… впрочем, слушайте дальше!

Незадолго до окончания романа Смайльс Гендон вдруг разлучается со своим любимцем: как-то и куда-то тот исчезает. Наш герой горюет некоторое время, но вскоре его печаль уступает место весьма важной озабоченности, связанной с тем, что в Лондоне назначена коронация нового короля – юного и, как говорят, доброго… Я упаду ему в ноги, думает Смайльс Гендон, и попрошу у него защиты против моих обидчиков, лишивших меня наследства.

Он спешит в Лондон… Вот он входит в собор, где сейчас начнется коронация, и видит, что и в самом деле король юн и, кажется, добр.

Наш герой приближается к тому месту, где стоит король, и в ошеломлении узнает в нем своего друга, с которым еще недавно переживал общие беды.

– Он? Неужели он? Так он был королем? На самом деле королем? А я считал его безумным! Нет, нет, я ошибаюсь! Это не тот мальчик! Не может быть, чтобы…

Тут молодой дворянин вспоминает о дарованном ему тем мальчиком праве… и, притянув к себе кресло, садится на виду у всех. Общее возмущение, его схватывают.

– Не троньте его, – раздается голос с трона, – этот человек имеет право сидеть в присутствии короля Англии.

Вот чего мы не подозревали! История, которая и сама по себе представлялась нам достаточно украшающей повествование, еще, оказывается, была и подготовкой к блистательному финалу…

Мне кажется, что весь этот ход является одним из лучших сюжетных изобретений в мировой литературе, стоит в первом их десятке.

…Неужели в данном случае Марк Твен, сочиняя об остывающем обеде, уже знал о финале? Или финал внезапно родился из этого остывающего обеда?

Как это много – провести такой ход! Какое несравненное мастерство!

Кроме «Принца и нищего» и книг о Томе Сойере и Гекльберри Финне, Марк Твен написал еще ряд прекрасных книг – хотя бы такие, как «Жизнь на Миссисипи» и «Янки при дворе короля Артура». Также вышло из-под его пера множество рассказов и статей на разные темы, всегда связанные с критикой капиталистического строя, американского мещанства. Однако главная ценность творчества Марка Твена, величие этого творчества именно в том, что он написал «Принца и нищего» и эпопею Тома Сойера, то есть создал книги, ставшие знаменитыми книгами для детей, для юношества по впечатлению, произведенному ими на поколения, равные «Робинзону Крузо», «Путешествию Гулливера» и «Дон-Кихоту», романам Жюля Верна, сказкам Андерсена. Не так легко было добавить к этой немноготомной, гордо замкнутой библиотеке новые книги… Марк Твен добавил их, и это делает его фигуру в литературе уникально великолепной.

По внешнему виду он похож на джентльменов времен войны Севера и Юга – грива волос, широкие усы, сюртук, кажущиеся измятыми брюки… Вспоминаешь также давние иллюстрации к жюльверновским романам. Член «Пушечного клуба»? Глаза смеются… Сейчас он скажет шутку. Он так и воспринимается некоторыми как юмористический писатель.

Ну что ж, юмор разлит по мировой литературе, начиная от древних писателей. Напрасно нет музы юмора. Впрочем, все девять представляют его. Даже Мельпомена, муза трагедии. И даже муза истории Клио.

Как сила воображения, как сила анализа, как умение называть вещи по-иному, бросать краски – так же свойственно великим писателям чувство юмора. Серьезный Бальзак, серьезный Золя, патетический Гюго, страшный Эдгар По блистают, когда хотят, юмором.

Не будем говорить о Диккенсе, о Чехове, о Гоголе – этих гениях юмора.

Мне кажется, например, что умение изображать наружность действующих лиц несколькими штрихами, кратко, мгновенно, разом, как это делают великие писатели, зависит в сильной степени от наличия у них как раз чувства юмора.

Смешно, я как будто защищаю юмор… Он не нуждается в защите. Я говорю это, чтобы придать вес мнению о Марке Твене как о юмористическом писателе, которое звучит несколько поверхностно в устах тех, кто неглубоко знает этого писателя. Да, юмор играет огромную роль в произведениях Марка Твена, но как и у тех, великих, он применяется для того, чтобы высмеять плохое или, наоборот, украсить хорошее. Он и мил миру, Марк Твен, своим юмором – поистине бессмертным.

Еще о юморе его… Это ему, Марку Твену, принадлежит, пожалуй, одна из самых смешных фраз, прозвучавших когда-либо. Когда вдруг пресса стала распространять неверные известия, что он умер, он сообщил в прессе же: «Слухи о моей смерти несколько преувеличены».

Марк Твен – не юмористический писатель, а крупнейшее явление в мировой литературе, один из светочей ее, так как он бросил свой гений на службу человеку, на укрепление его веры в себя, на помощь тому, чтобы душа человека развивалась в сторону справедливости, добра и красоты.

1960

 

Читая Хемингуэя

Художественная сила Хемингуэя исключительна. Почти на каждой странице выпущенного Гослитиздатом двухтомника его произведений – а этих страниц больше тысячи – имеется нечто такое, что способно, нам кажется, задержать на себе восхищенное внимание читателя.

Как превосходна, например, та сцена из романа «Прощай, оружие!», где полевая жандармерия выхватывает из толпы, бегущей вместе с отступающей итальянской армией, старых и заслуженных офицеров, которые не могут в данном случае не отступать, и демагогически, если можно так выразиться, их расстреливает… Не будет смелостью сказать, что это написано близко к уровню знаменитых военных сцен «Войны и мира», – скажем, той сцены, когда Багратион под Шенграбеном идет впереди полка…

В другой книге есть эпизод ссоры между врачом полевого госпиталя и артиллерийским офицером. Оба – оттого, что окружены страшной обстановкой госпиталя после боя, – находятся в истерическом состоянии, оскорбляют друг друга, и, в конце концов, врач в ярости выплескивает в глаза офицера блюдечко йода. Темп этой сцены, ее ракурсы, колорит так странно хороши, что даже не можешь дать себе отчета, читаешь ли книгу, смотришь ли фильм, видишь ли сон, присутствуешь ли при совершающемся на самом деле событий. Или как, например, не признать великолепным место из романа «Иметь и не иметь», показывающее нам медленное движение по течению некоего судна, которое никем не управляется, поскольку четверо его пассажиров убиты, а капитан тяжело ранен и умирает. Они перебили друг друга. Это отнюдь не романтические причины, а следствие жестокости, алчности, страха… Представив себе судно мертвецов, читающий эти строки, но не знающий романа отнесет подобный эпизод к прошлому, к романтическим же костюмам – нет, трупы и умирающий на этом судне одеты в пиджаки, плащи, волосы их расчесаны на пробор и блестят, возле них валяются револьверы, а судно не что иное, как моторная лодка… Тем большей жутью веет от такой картины, что она именно современна и возникла, в общем, из процветающего в Америке чудовищного явления – гангстеризма.

Как художник, Хемингуэй, изображая эту картину, проявляет поистине мощь. Моторную лодку мертвецов, пишет он, сопровождали маленькие рыбы разных пород, и когда сквозь пробоины, образовавшиеся в результате стрельбы, падала капля крови, рыбы тотчас бросались к ней и проглатывали ее, причем некоторые, будучи менее проворными, в момент падения капли оказывались по другую сторону лодки и не успевали полакомиться.

Размеры статьи не позволяют привести еще многие образцы красоты и силы художественного мышления Хемингуэя. Жаль, хотелось бы также пересказать, как он изображает, например, появление льва в рассказе «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера», или хозяйничание в закусочной тех же гангстеров в узких пальто и похожих на эстрадных эксцентриков в рассказе «Убийцы», или смерть мальчика в рассказе «Рог быка».

Чудесны автобиографические рассказы Хемингуэя, где нежно описана скромная фигура его отца, который был деревенским врачом и лечил индейцев.

В этих рассказах уже намечается тема рыбной ловли, занимающая в творчестве писателя весьма большое место, проявляясь почти во всех его произведениях. На войне, в трудные минуты, он вспоминает, как он удил некогда в юности рыбу, – совершает мысленное путешествие вдоль этой реки юности, на родине. У него есть рассказ «На Биг-ривер», в котором ничего не происходит, кроме того, что молодой человек, автор, расставляет палатку, готовит себе завтрак и потом ловит форель. Конечно, любовь к рыбной ловле – личное дело Хемингуэя, но, изливаясь на бумагу, эта любовь уже предстает перед нами как любовь вообще к миру, превращается в несравненные изображения природы, человека, животных, растений и уже становится поэтому делом литературы.

Между прочим, приходит в голову мысль, что повесть «Старик и море», в основном написанная на тему о невозможности бедняку в капиталистическом мире «иметь», есть еще и отражение той же любви Хемингуэя к рыбной ловле, каковая любовь, смешавшись с грустью о невозвратности молодости, превратилась в повесть о ловле гигантской рыбы.

Хемингуэй с чрезвычайной неприязнью относится к богатым. Стоит ознакомиться хотя бы с изображением яхтовладельцев в романе «Иметь и не иметь». Показная культурность, признание одной лишь силы денег, разнузданная чувственность, холод сердца – вот какими чертами определяет Хемингуэй тех, кому в мире, где «не имеют», удалось «иметь». Отвратительна чета американских миллионеров в рассказе «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера»… И есть также у Хемингуэя статья под названием «Кто убил ветеранов войны во Флориде». Это очень яркий документ, характеризующий Хемингуэя именно как человека, ненавидящего богатых, власть имущих. С дантовской силой изображает он в этой статье результаты преступления, содеянного предпринимателями и администрацией почти небрежно, почти на ходу.

Симпатии Хемингуэя на стороне тех, кто «не имеет». Его друзья – простые люди, скромные мастера своего дела, которых в Америке так много. Оцените, с какой теплотой, с какой отдачей художественного внимания описывает он негров, индейцев. Один из лучших, на наш взгляд, рассказов его – «Индейский поселок» – посвящен как раз восхвалению души индейца, ее чистоты. Этот индеец, слыша, как страдает, как мается его неудачно рожающая жена, не может вынести той жалостливости, того сочувствия к страдающей, того сознания своей вины, которые охватывают его, и перерезает себе горло.

Несомненно, Хемингуэй с его критикой богатых, с его любовью от всего сердца к бедным, с его органическим непризнанием расизма является одним из передовых писателей Америки.

Писательская манера Хемингуэя единственна в своем роде.

Иногда представляется, что он мог бы и вычеркнуть некоторые строки… Зачем, например, описывать, как подъехала машина такси и как стоял на ее подножке официант, посланный за машиной? Для действия рассказа это не имеет никакого значения. Или есть ли надобность останавливать внимание на том, что группа индейцев, не участвующая в сюжете, разворачивающемся на вокзале, покидает вокзал и уходит садиться на свой поезд? Важно ли давать подробную картину того, как бармен составляет коктейль: сперва налил то, потом налил это, потом ушел, потом вернулся, принес бутылку, опять налил и т. д.? Если бы, скажем, этим коктейлем отравили героя, тогда выделять такое место имело бы смысл… Нет, эта сцена вне сюжета. Имело бы также смысл останавливаться на ней, если бы, скажем, автор хотел рассказать нам, как приготовляются коктейли. Нет, и этой цели Хемингуэй не ставит себе. Право, другой бы вычеркнул подобные места… Однако Хемингуэй их не вычеркивает, – наоборот, широко применяет, и, странное дело, их читаешь с особым интересом, с каким-то очень поднимающим настроение удовольствием. В чем дело? Дело в том, что и мы, читатели, бывает, нанимаем такси, и нам случается ждать нужного поезда, и для нас иногда приготавливают коктейли. Отсюда и удовольствие. Мы начинаем чувствовать, что наша жизнь мила нам, что это хорошо – нанимать такси, ждать поезда, пить коктейль. Несомненно, такая манера, состоящая в том, что, кроме ведения сюжета, писатель еще как бы боковым зрением следит за мелочами жизни – за тем, как герой, допустим, бреется, одевается, болтает с приятелем, – такая манера, скажем мы, несомненно, жизнеутверждающа и оптимистична, поскольку, как мы уже примерно сказали, вызывает у нас вкус к жизни. Честь первого применения этой манеры принадлежит, безусловно, Хемингуэю. Теперь ее применяют многие писатели Запада, в том числе Ремарк, Сароян, Фолкнер, замечательный польский писатель Ярослав Ивашкевич.

Диапазон Хемингуэя весьма широк. Хемингуэй в состоянии задеть любые струны души читателя. Да, вызвать слезы… Разве мы не плачем, читая сцену умирания Кэт в романе «Прощай, оружие!»? Действительно, как нам жаль ее! Как трогает нас ее желание справиться с родами, родить… как раздирает нам сердце появляющееся у нее на пороге смерти чувство виновности в чем-то – в том, что она не справилась, умирает. Это очень высокая в художественном отношении сцена, шедевр.

Может Хемингуэй задеть и струны умиления, нежности. Прочтите рассказ «Вино Вайоминга», где изображена принимающая гостей немолодая чета.

Совершенно превосходен уже упомянутый нами рассказ «Рог быка». Из ничего, из реплик на протяжении двух-трех страничек возникает живой, существующий образ мальчика. И нет предела жалости, вызванной у нас автором, – жалости к мальчику, погибшему в результате наивности, отчаянной, напрасной смелости и мальчишеского задора.

Вызвать жалость, нежность к хорошим людям, сочувствие им Хемингуэй считает для себя необходимым.

Когда хочешь определить, где корни творчества Хемингуэя, на ум не приходит ни английская, ни французская, ни американская литература. Вспоминаешь именно русских писателей: Тургенева, Чехова и Льва Толстого. В особенности Лев Толстой был его вдохновителем. Уже само стремление Хемингуэя разрушить литературные каноны стоит в какой-то зависимости от творчества автора «Войны и мира», выступившего среди крепких литературных традиций с новой формой, для которой так и не нашли определения, назвав облегченно эпопеей.

Нелюбовь к литературщине, возможно, возникла у Хемингуэя сама по себе, как и у других писателей той эпохи, когда он начинал. Но, найдя эту нелюбовь уже у Толстого, он не мог не преклониться перед ним.

– Это очень хорошая повесть, – говорит он в «Зеленых холмах Африки» о «Казаках» Толстого. И еще раз повторяет: – Это очень хорошая повесть.

Большой писатель не подражает, но где-то на дне того или иного произведения писателя, внимательно относившегося при начале своей деятельности к кому-либо из уже ушедших писателей, всегда увидишь свет того, ушедшего. Так, порой на дне творчества Хемингуэя видишь свет Толстого – «Казаков», «Севастопольских рассказов», «Войны и мира», «Фальшивого купона»… Если сказать точнее, то этот свет есть любовь Хемингуэя к Толстому.

* * *

Это, разумеется, беглые, поверхностные заметки… Да и как ни пиши, но если пишешь о таком явлении силы мысли и силы воображения, какое представляет собой крупный художник, то все равно останешься дилетантом.

I960