ПОВЕСТЬ РАДОСТНОГО СЕРДЦА
Автор повести «Начало жизни» Борис Абрамович Олевский родился в 1908 году. С Великой Октябрьской революцией и гражданской войной были связаны его первые самые сильные жизненные впечатления. «Детство окрасило всю его жизнь, — рассказывал об Олевском его друг Эммануил Казакевич, — как и жизнь других писателей его поколения, в цвета революционной романтики».
Маленький герой повести «Начало жизни» и его друзья поставлены в те же жизненные обстоятельства. Им не нужны были для игр ни казаки-разбойники, ни рыцари из сказок — они играли в своих старших братьев и соседей. И их человеческий идеал был рядом — комиссар с настоящим оружием, отважный и справедливый. Не выходя за порог своей повседневной жизни, они, эти ребята, могли насытить извечную мальчишескую жажду подвига, романтики, необычности и опасности. Счастливые, полные веры и надежд, они были одновременно терпеливы и азартны; терпения у них хватало на то, чтобы переносить голод, самые разнообразные житейские трудности, но безучастно ждать прихода мировой революции они не были согласны. Узнав как-то о том, что в далекой Африке живут угнетенные белым «петлюровцем Джимом» негритята, они немедленно пишут им прочувствованное письмо, уговаривая их убить «царя», устроить «мировую революцию», и посылают это письмо с аистом «в Африку».
Ощущение своей причастности к огромному миру, своего непосредственного участия в грандиозных делах наполняет счастьем юного героя повести. Впрочем, Ошер вообще был удачлив. Подумать только, сколько всяких бед выпало на его детскую долю: погром в местечке, голод, тиф, драка с бандитами, а он не только уцелел, но и сохранил замечательную жизнерадостность, активность, и, когда революция распахнула ворота в новую, свободную жизнь, он не вошел, а вбежал в нее — с восторгом, с благодарностью, готовый за нее на драку, на скандал, на любой труд, на подвиг, на смерть.
Борис Олевский рассказывает о своем юном герое любовно и с простодушной, веселой беспощадностью. А как еще можно рассказывать, если ничего не утаивать, о том поразительном мире, который являет собой мальчишеская душа?
«Я лежу под одеялом и сгораю от нетерпения. Скорей бы уж настал день. Сразу побегу к тете Ите и скажу ей: „Тетя Ита, твой Нюма убит на войне!“»
Что это — жестокость? Придурковатость? Олевский не вступает в прямые объяснения по этому поводу. Да они и не нужны нам, — мы вместе с Олевским хорошо понимаем, в чем тут дело: детское воображение еще не приемлет трагедию смерти, да еще связанную с романтическим для него словом «война».
Вместе с тем в чем-то ребенок может быть и хитрее и оборотистее, чем о нем думают взрослые. У него есть природные, стихийные актерские данные, и ему ничего не стоит пустить их в ход тогда, когда он вынужден подчиняться нормам поведения, внутренне для него чуждым. Скажем, притвориться плачущим, когда — хоть убей! — не плачется, а плакать необходимо, потому что умирает дед. Или как-то очень натурально спекульнуть на этом же горе — ведь совсем неплохо живется человеку, если окружающие жалеют его. Очень точно когда-то сказал об этом любимец Шолом-Алейхема, заставивший смеяться и плакать М. Горького, мальчик Мотл: «Мне хорошо — я сирота!» Кстати, читая повесть об Ошере, нет-нет да и вспомнишь мальчика Мотла. Очень уж схожи они между собой ключом бьющей энергии и неумением сосредоточиться на грустных сторонах жизни. И рассказано о том и о другом любовно-иронически, весело и лирично.
На наших глазах проходят несколько лет жизни Ошера. За это время он взрослеет, умнеет, делается серьезней. А поначалу он мог в чем-то показаться нам даже глупее, чем положено было быть в его возрасте. И это не удивительно: в голове бойкого мальчишки самым хаотическим образом уживались и призраки из «той» жизни — жизни черты оседлости, хедера и странных обрядов, — и четкое, правильное видение мира. В общем, он, Ошер, ничем не отличался от других подростков: так же, как большинство из них, важничал перед своими родителями, стеснялся материнской ласки, был особенно груб с девочкой, которая ему нравилась. Может быть, лишь чуть ярче, чем у других ребят, проявилась у него непреодолимая потребность принимать участие во всех делах, которые происходили рядом, во все вмешиваться, радоваться всему новому. И если он кого-нибудь любил, то это была привязанность крепкая, надежная, преданная.
Жизнь свела Ошера с людьми, сумевшими направить по нужному руслу его неуемную энергию, оказать большое и благотворное влияние на его мировосприятие. Первыми людьми, которым он страстно хотел подражать, которые являли для него образец мужества, воли, ума, были комиссары Магид и Велвел Ходорков. Первыми настоящими воспитателями Ошера были скромные, самоотверженные труженики революции — Голда Ходоркова, Ищенко, Бечек. Сближение это было обоюдным. «Эти парни могут горы свернуть», — говорил о подростках местечка секретарь партийного комитета Ищенко и не боялся поручать им серьезные дела. И вот случалось, что обстоятельства ставили Ошера в положение взрослого, ответственного человека, а поведение его при этом определялось детским восприятием происходящего.
Игра и реальность естественно сплелись в детстве Ошера. Потому иногда случалось, что перед наивным детским тщеславием меркла конкретно возникавшая опасность, как это случилось, скажем, при встрече Ошера с известным местным бандитом («Мне бы хотелось, чтобы все видели, как я сижу рядом с самим Исайкой»), а иногда на долю героя повести выпадало такое дело, которым мог бы гордиться и взрослый, например — произнести речь в день Октябрьского праздника на главной площади местечка. Писатель и здесь подтрунивает над своим героем, но нам передается радостное возбуждение мальчика, и мы от всей души сочувствуем его гордости, хотя он и по-настоящему комичен, когда мечется от одного своего приятеля к другому, требует, чтобы они выслушали выученную им наизусть речь, и во все горло кричит: «Товарищи члены профсоюза и кустари!..»
А как было подростку не проникнуться ощущением своей значительности, своей причастности к самым важным и нужным делам, когда он получил настоящую, платную должность — собирать подписку на газеты и разносить их!
Ошер предстает перед нами в том же буйном цветении, что и Том Сойер, и Гекльберри Финн, с той же обнаженностью своего в чем-то сложного, а в чем-то пленительно ясного внутреннего мира, но у него есть перед ними небывалое преимущество. Марк Твен видит истинные человеческие ценности — храбрость, верность в дружбе, чистоту, — лишь в мальчишеском царстве; ничего этого нет там, где кончается детская вольница и начинается власть взрослых. Потому-то и неизбежен постоянный, иногда открытый, иногда-тайный конфликт этих двух сфер, их обособленность друг от друга. А мальчишка Ошер из маленького еврейского местечка, которому было восемь лет, когда солдаты «так-таки схватили царя, раскачали и сбросили», спаян с окружающей жизнью всеми помыслами, всеми корнями души, у него с нею единый пульс, общее дыхание. Ведь его детство, пора надежд и первых достижений, совпало с революционным детством нового общественного строя. И так естественно, что он чувствует себя не только в центре великолепных, грандиозных событий, но и их непосредственным участником.
Революция передала в руки тружеников в городах и промышленных центрах заводы и фабрики, в деревне — землю. На родине Ошера не было ни того, ни другого. Здесь надо было заново создавать некий жизненный фундамент для населения, не имевшего до того возможности приобщиться ни к фабричному, ни к сельскому труду.
Нищие лавочники, у которых было больше конкурентов, чем покупателей, ремесленники, у которых не было заказчиков, «люди воздуха», каким-то чудом не умиравшие от голода, должны были получить полезное занятие, надежный заработок, прочное место в жизни. А время было трудное — первые годы нэпа. Поэтому так мучительно ломали себе головы над всеми этими насущными проблемами люди, в руках которых сосредоточилась ответственность за жизнь окружающих, поэтому так близко принимали к сердцу все события в местечке и стар и млад.
Все, что было пережито местечком с начала 1917 года: смены властей, бесчинства петлюровцев, бои, пожары, — рассказано общительным и веселым Ошером, и потому предстает перед нами иногда, даже в самые страшные моменты, в юмористически смягченных тонах. «Папа, — спросил я однажды, — когда же будет погром?»
Но того же Ошера спустя несколько лет, в сцене на станции, когда он узнает о смерти Ленина, мы видим совсем иным.
«Я не заметил, как сошел с платформы и плетусь по колено в снегу. Я уже залез в яму, наткнулся на дерево в темноте. Надо мной навзрыд плачет вьюга. Ее завывание сливается с шумами паровоза. Но не метель, не глухая ночь виною тому, что я внезапно ощутил дикую пустоту. К смерти я уже привык, видал зарезанных, задушенных, застреленных, отравленных, людей на смертном ложе, но впервые до боли в сердце, до крика в глотке я почувствовал, что такое смерть.
И, обхватив дерево, прижавшись лбом к его обледенелой коре, я стою во мраке под ветром и плачу».
Всевозможные бедствия, обрушившиеся за эти лихие годы на семью Ошера, его родичей и соседей, изображены в книге с живописностью художественного произведения и четкостью исторического очерка.
Пятьсот восемнадцать семей жили в местечке, в каждой была своя беда, своя скромная доля, каждая как-то по-своему воспринимала гибель казавшихся вековечными представлений и привычек.
Быт еврейского местечка, отгороженного царской Россией от нормальной человеческой жизни всевозможными законами-запретами (работать на земле, получать образование, жить в больших городах и т. д.), представлен в повести во всей своей убогости и противоестественности. Чем эфемернее, ненадежнее были здесь основы существования, тем острее возникала у людей потребность ощущения прочности, незыблемости их жизни. Но и здесь, внутри этого маленького, казалось бы, застывшего мирка, под покровом единых национальных традиций, скрывались враждебные друг другу силы, назревали свои бури. Отсюда вышли революционеры, красные комиссары, здесь хозяйничали маленькие, но крепкие предприниматели, здесь вырос бандит и убийца Исайка, долго еще мстивший Советской власти за свои неоправдавшиеся надежды — нагреть руки в суматохе боев.
Расслоения среди жителей местечка были разнообразны, они носили, естественно, и классовый, социальный характер, и своеобразный «возрастной». Молодежь, подростки, иногда совсем еще дети, — часто именно они, — были опорой революции в местечке. У них были огромные преимущества перед старшими: их не страшили перемены, они легко, незаметно для себя расставались с теми путами и традициями, которые долго еще сковывали их растерянных родителей. Иногда здесь даже возникало нечто вроде трагедии «отцов и детей». В своем юношеском ригоризме молодежь стыдилась отцов-лавочников, забывая, что в нищете и бесправии они не уступали рабочим и что их выбор занятия диктовался вовсе не стремлением к наживе, а невозможностью устроиться иначе. В других случаях отцы, недавно еще грозные и суровые, молча признавали первенство сыновей, чем последние (Олевский рассказывает об этом в своей обычной лукавой манере) довольно бесцеремонно пользовались. «Известно, — сообщает нам Ошер, — что родители наши отстали и обязаны слушаться детей. Даже отец относится ко мне почтительно. Он не прочь со мной и побеседовать, если я только расположен».
Все общественные катаклизмы предстают перед нами образно и динамично, в разнообразии человеческих характеров и судеб. Для каждого человека, встречающегося на жизненном пути Ошера, писатель находит свои краски, и потому общая картина получается многоцветной, яркой, впечатляющей.
Романтически грустным, любовным воспоминанием проходит через всю повесть обаятельный образ брата Ошера Ары, рано погибшего юного революционера.
Насмешливо рисует Олевский бывших лавочников, с их нищей амбицией, с уже ставшей смешной и ненужной потребностью прицениваться к товару и постоянной привычкой прибедняться. С веселым недоумением рассказывает он о добродушном, восторженном и бестолковом почитателе науки и образованности — местном аптекаре.
Иногда портрет человека занимает лишь несколько строк в повести, а ощущение его присутствия остается надолго. Таков образ русского соседа Ошера, гончара Владимира, у которого перед погромом отец юного героя прячет жалкий семейный скарб.
Тема интернационализма звучит в повести Б. Олевского естественно, без деклараций, без специальных акцентов. Для автора, для героя повести братство трудящихся людей настолько само собой разумеется, что оно не требует никаких доказательств своей необходимости. Многозначительна в этом смысле одна из первых сцен книги. Отец Ошера справляет субботу, тщательно следя за точным исполнением ритуала. Красноармейцы, молодые парни, которых поселили в квартире Ошера, с веселым любопытством наблюдают за непонятными для них действиями, и один из них, «чубатый», просит старика дать и ему «водочки».
«Кто-то сзади оттащил чубатого от двери. Затем у порога появился небольшого роста, широкоплечий, коротко остриженный солдат в накинутом на плечи ватнике.
— Прошу прощенья, гражданин! — громко сказал он. — Извините нас!.. Федор! — закричал он вдруг на чубатого, и тот стал пятиться от него. — Ведь ты в окопах гнил! Революция ведь!..»
Революция! Значит, люди всех рас и традиций должны относиться друг к другу уважительно и по-дружески. Значит, недопустимы, преступны не только насмешки над чужими, непонятными обычаями, а даже бестактно проявленное любопытство.
Революция! Это значит, что отцу Ошера и всем его сородичам «теперь совершенно некого бояться», и им даже страшно поверить в такое счастье. А Ошеру уже ничего не страшно, и, когда ему заблагорассудится, он врывается в кабинет Ищенко, секретаря парткома, человека, замученного заботами об устройстве местечковых бедняков.
Повесть о вступлении в жизнь мальчика из маленького еврейского местечка написана, на первый взгляд, скромно, непритязательно. В ней есть черты более или менее традиционные для литературы данного жанра: линейная композиция с повествованием от первого лица, откровенная самоирония, чередование юмористического тона с героическим и романтическим.
Но есть в этой книге и собственная мелодия, обусловленная сближением, переплетением в ней двух начал — крошечного захолустья, представленного нам во всей своей убогости, и огромных, небывало грандиозных дел. Достоверно, точно перенесенное писателем из жизни, это сочетание определило собой внутренний пафос произведения, весь его эстетический и нравственный строй. Свободное, широкое дыхание, устремленность в будущее, ощущение небывалого счастья — таков главный мотив этой книги.
Повесть эта автобиографична. Писатель воспроизвел в ней атмосферу своих детских лет, вступление в жизнь того поколения, детство которого совпало с самыми юными годами нового общественного строя.
Между героем книги и автором пролегло расстояние примерно в двадцать лет (повесть была закончена в 1941 году, незадолго до войны). Эти годы были заполнены занятиями, преподаванием, путешествиями и творчеством, — при жизни Б. Олевский был известен как поэт. Он писал о гражданской войне, о великих стройках социализма, он увлекался изучением народного творчества. Стихи Олевского, человека, с самых юных лет гражданственного по своему духовному складу, были светлыми и радостными:
Слова эти не были пустыми заклинаниями. Борис Олевский погиб на войне с фашистами в 1941 году, жизнь его оборвалась в тридцать два года. Незадолго до начала войны он успел закончить единственное свое крупное прозаическое произведение, которое в печати уже не увидел, — предлагаемую читателю повесть радостного сердца.
ЧАСТЬ I
КРАСНЫЕ ФЛАГИ
ПЕРЕД БУРЕЙ
Началось все с вишневки.
Я взобрался на шкаф и свалил бутыль с вишневкой, а в местечко пришли солдаты.
Я б ее, конечно, не свалил, если б кто-нибудь был дома, но, как на грех, никого в это время у нас не было.
Накануне вечером отец пришел за мною в хедер. Никогда никто за мной не приходил, а тут вдруг пришел отец. Он был весь в муке, усталый, прямо с работы. Был он, видимо, чему-то рад, чем-то взбудоражен. Он даже не поздоровался, а сразу взял меня на руки, пригнулся у порога, чтобы не удариться головой о притолоку, и зашагал домой.
Быстро-быстро нес он меня по грязной, темной улице. А со стороны шоссе доносились голоса: там шли солдаты. Солдат я, правда, не видел. Я только слышал, как топают они в темноте, как ржут кони и громыхают повозки.
Мне стало страшно. Обхватив обеими руками отцовскую шею, я прижался к нему.
— Папа, — спросил я его, наклонившись к самому уху, — это война? Это филистимляне, папа? — Я был очень встревожен.
Отец рассердился и велел замолчать.
У самого дома он опустил меня наземь, стукнул в ставень, и мама открыла дверь.
В спальне она подала отцу письмо и тут же расплакалась. Отец сел на кровать, придвинул лампу поближе и долго вертел в руках зеленый конверт. Потом стал медленно читать вслух.
Письмо пришло с войны. В нем было написано, что Нюма убит.
Я взобрался на кровать и через плечо отца заглянул в бумажку. Но отец рассердился, как будто я был виноват в том, что убили Нюму.
— Я, кажется, сказал — спать! Не суй свой нос, куда не следует!
Но мама не любит, чтобы отец кричал на меня. Когда у нас случается что-нибудь неприятное, отец становится злой, а мама, наоборот, делается еще добрее.
Мама берет меня на руки, целует и укладывает спать. Но спать мне не хочется. Я лежу под одеялом и все слышу. Я, например, хорошо слышу, как отец наказывает маме:
— Только не болтать! Ни слова Ите о письме!.. А то ведь у вас, женщин, длинные языки! — начинает он вдруг кричать на маму.
Я очень доволен, что отец запретил маме болтать. Лучше я сам все расскажу Ите.
Ита — моя тетя, Нюма — ее сын, а письмо это адресовано тете Ите.
Я лежу под одеялом и сгораю от нетерпения. Скорей бы уж настал день! Сразу побегу к тете Ите и скажу ей: «Тетя Ита, твой Нюма убит на войне!..»
Обычно по пятницам рано утром, едва продрав глаза, я кричу:
— Мама, где мой поскребыш?
Но сегодня у нас тихо. Ни поскребыша, ни мамы, ни папы! Я очень не люблю, когда в доме тихо и никого нет. Выпачканный в муке отцов пиджак висит на гвозде. Видно, отец на мельницу не пошел. И печь не топлена. И в доме полумрак — ставни закрыты. Только в спальне светло. Там ставень нет.
Я стою на кровати, надеваю свои коротенькие сатиновые штанишки с лифчиком и тру глаза. Я бы даже заплакал, но раз никого нет, мне не плачется.
Выскакиваю в кухню, хочу выйти на улицу, но мама заложила дверной пробой палочкой.
Однако сидеть без дела я не могу. Не взобраться ли мне на шкаф? Все самое сладкое и вкусное стоит у нас на шкафу: все горшки с вареньем, все бутыли с наливкой. Они стоят там годами. Варенье засахаривается, начинает играть, покрывается плесенью.
Пододвинув к шкафу табуретку, я взобрался на нее и протянул руки, но ничего не получилось. Только взгромоздив на табуретку скамейку, я увидел глиняные горшки, покрытые бумагой, и обвязанные тряпицами стеклянные банки. Но самой лучшей, самой большой была зеленая пузатая бутыль с вишневкой, — она прямо-таки подпирала потолок.
Я приподнялся на носки, ухватил бутыль обеими руками и с трудом оторвал ее от шкафа. И тут я точно приклеился к ней, ни обратно поставить, ни слезть не могу. Как назло, попалась табуретка, у которой одна ножка короче других. Стою, покачиваюсь взад-вперед.
Вдруг табуретка так шатнулась, что я обеими руками ухватился за карниз. Послышался глухой треск, и моя бутыль, точно прирезанная, стала истекать на полу густой красной вишневкой
Я б, конечно, испугался насмерть, если б не вспомнил о кошке. Наша толстая серая кошка частенько выручает меня. Ее уж не раз из-за меня лупили.
«Караул! — бывало, кричит мама. — Сколько раз я говорила: не оставляйте буфет открытым! Кошка перебила всю посуду».
Вспомнив все это, я мигом кинулся в кухню, поймал на печке кошку, намереваясь вывозить ее в вишневке, затем открыть окно и пуститься с ревом искать маму. Я представил себе, как все это произойдет. Мама будет кричать:
«Караул, ведь это дьявол, а не кошка! Где это видано, чтобы кошка лакала вишневку!» Кошка, как сумасшедшая, станет носиться по дому, а мама будет кричать на нее: «Брысь!» — и размахивать кочергой.
Но только я поймал кошку, как раздался чей-то крик;
— Хозяин! Эй, есть кто-нибудь дома?
Тотчас открылись ставни, в сенях звякнули щеколдой, и в кухне сразу стало светло. Медный таз сверкнул на загнетке так ярко, что я даже закрыл глаза.
— Здорово, паренек!
На пороге появился Велвел Ходорков, сын кожевницы Баси с нашей улицы. У него был какой-то праздничный вид: пиджак внакидку, на пиджаке красный бант.
— Что, отца дома нету? — спросил Велвел.
Он погладил свои курчавые жесткие, как пружинки, волосы и подмигнул мне одним глазом.
— Что ж ты кошку мучаешь, цуцик?.. Входите! — позвал он кого-то с улицы.
Наша маленькая, тесная кухня наполнилась настоящими солдатами; у них настоящие шинели, но шинели эти без погон, а на папахах красные ленты.
Солдаты обступили меня. Со страха я забился в какой-то угол и заревел.
— Тише ты! Не реви! — Велвел вырвал из моих рук кошку и, вытащив меня из угла, весело подтолкнул к порогу. — Марш за отцом! Скажи: солдат привели на постой, надо приготовить постели! Только — живо!
Выскочив из дому, я со всех ног кинулся задами к базарной площади — искать маму. Бегу, а сам плачу.
Однако долго плакать я сегодня не могу. Как-то не плачется. Очень уж на улице весело. Меж двух рядов запертых лавок собрался народ. Стоят кучками, толкуют. А я люблю разговоры.
Бросаюсь в самую гущу, пробиваюсь сквозь толпу, работаю локтями. Наконец взбираюсь на зеленый заборчик нашего волостного правления. Сверху, с забора, мне видна вся площадь. Она переполнена: колышутся шапки, мелькают платки, развеваются красные флаги.
Первый раз в жизни вижу я красные флаги.
Спрыгнув с заборчика, я опять попадаю в самую гущу. Меня толкают, я кричу — сам не знаю, что кричу. Мне отдавили ногу, я хромаю, но мне хорошо. Так хорошо, что я даже не приметил, откуда взялся мой приятель Зяма и как он саданул меня под ложечку.
Зяме тоже весело. Он весь красный, потный, и козырек у него тоже съехал набок, как у меня.
— Царь-ворюга! — орет он во все горло. — Царь-пьянчуга! Царь-ворюга!.. Кричи! Кричи! — Он надувает щеки пузырями и хлопает себя по щекам.
И вдруг он говорит нечто такое, отчего меня бросает в дрожь. Он говорит, что… солдаты сбросили царя!.. Вот так-таки взяли его, раскачали и сбросили. Я даже попятился.
И тут мне представилось, как было дело: сидит себе царь высоко-высоко. На чем сидит, не знаю. Наверно, устроился на шкафу. Солдаты приставили табуретки, взгромоздили на них скамейки, влезли да как схватят его! Сначала царь дрыгал ногами, упирался, но солдаты, не долго думая, — плюх его наземь.
Не могу больше стоять на месте. Скорей бы домой! Вбегу в дом и закричу: «Мама! Солдаты сбросили царя!..»
Бегу домой. Бегу по притихшей площади. Возле повозок солдаты готовят на кострах еду. Солнце уже село. Свинцовая, почти черная туча стеной закрыла западный край неба. Крытые гонтом домишки жмутся к земле. Высится только пожарная каланча.
В домах зажгли огни, чувствуется приближение субботы. И у нас в доме горят свечи.
Тихонько открываю дверь и останавливаюсь. В нашей маленькой, тесной кухне полно солдат. На столике, у единственного окна, горит пятилинейная лампа. Солдаты сидят за столиком, лежат на полу. В кухне непривычно пахнет кожей, по том, щами.
Солдаты совсем не страшные. Их шинели и папахи висят на вешалке. К большой печи прислонены ружья. Ужасно хочется потрогать! Я очень люблю ружья. Но в кухне стоит отец. Он смотрит на меня, и к тому же сердито, а с солдатами разговаривает очень ласково.
— Такое несчастье! — говорит он. — Один-единственный у сестры!.. Нюма его звали… Может, встречали?
— Нюма, говоришь, дедушка? — Солдат качает головой. — Кто ж его знает! Ведь столько народу!..
Отец покусывает кончик бороды, приподнимает плечо и направляется в большую комнату, которую у нас называют столовой. Там мы едим только по праздникам. Солдаты на полу сторонятся и пропускают нас.
В столовой уже все по-субботнему. Одноногий круглый стол накрыт белой скатертью. Горит праздничная, четырнадцатилинейная, лампа. В двух высоких жестяных и двух маленьких медных подсвечниках пылают свечи.
Мама стоит у свечей. На столе лежат две небольшие халы, накрытые вышитой салфеткой. Мамина белая кофточка чуть испачкана в вишневке. На полу тоже красное пятно. Но мама сейчас занята и на меня не смотрит. На ней субботний шелковый платок, повязанный спереди; платок заложен за уши. Вытянутыми вперед руками она делает медленные и плавные движения над свечами. Пламя дрожит, тени на стенах колеблются. Мама шепчет слова молитвы.
Отец ждет, когда мама кончит. В черном праздничном сюртуке он ходит взад и вперед, останавливаясь каждый раз перед восточной стеной, которую узнает, вероятно, благодаря тому что на ней намалеваны львы, похожие на коров, и олени, смахивающие на кошек.
Тесно прижавшись друг к другу, стоят в дверях несколько солдат. Один из них, чубатый, с красными лампасами на штанах, вытаращил веселые глаза, раскрыл рот и вот-вот расхохочется. Должно быть, он никогда не видел, чтобы молились над свечами.
Но вот мама кончила. Больше я сидеть на месте не могу. Подхожу к солдатам, — я уже их не боюсь. Мне все хочется выспросить у них, как это они сбрасывали царя.
— Слушай! — спрашиваю я веселого чубатого солдата. — Ты его тоже сбрасывал?
— Кого? — смеется солдат.
Мама вне себя, она сердится.
— Хорош! — говорит она, оттаскивая меня в сторону. — Хорош! Нечего сказать! Оставили сторожа дома! Не мог доглядеть, чтобы они не лезли и не сбросили! — И она тащит меня к заляпанному шкафу.
— Царя, мама!.. Это не я! Это они… — показываю я на солдат. — Это они сбросили!..
— Что они сбросили?
— Царя!.. — повторяю я с удивлением.
Мама отступает от меня, дергает концы своего шелкового платка.
— Какого царя? — Она глядит на меня во все глаза, точно не узнает.
— О-о! Суббота! О-о! — кричит отец и хлопает себя рукой по губам. Во время молитвы нельзя разговаривать, и он только мычит: — О-о! — Он машет рукой и тащит меня к столу.
Стол слишком высок для меня, и я ничего на нем не вижу. Мама, как всегда, кладет на стул подушку, чтобы мне было удобнее сидеть. Она ощупывает мою голову и, успокоившись, вновь принимает смиренный вид.
Отец ходит из угла в угол и читает молитву. Но почему он так хмурится? Удивительное дело — он встречает пением царицу-субботу и чем-то недоволен.
— О-о-о! — мычит отец. Ему все еще нельзя говорить: он не кончил молитвы. Но на столе нет вина. — О-о-о! — мычит он, а мать не понимает, в чем дело.
Отец раздражается: нет вина, и сказать нельзя. Тогда он восклицает:
— Яин!
Отец решил, вероятно, что бог будет более снисходителен, если он произнесет слово «вино» на языке Библии.
— О-о-о! Яин!
И мать ставит на стол графин изюмного вина.
Кончив молиться, отец желает всем нам «доброй субботы», «счастливой субботы». Мать отвечает: «Аминь», за ней и я повторяю: «Аминь».
Ужасно хочется сказать о царе. Когда же мы наконец сядем за стол? Но вот отец наливает себе стаканчик вина и читает благословение.
Мама встает. Она прижимает свои худые, жилистые руки к груди. В комнате становится очень тихо. Я слышу, как дождь негромко стучится в окно.
Солдаты столпились в дверях. Им хочется посмотреть, что делает мой отец. Чубатый даже рот раскрыл. Нос у него сморщился, на худой шее весело прыгает кадык. Он следит за тем, как отец что-то шепчет над стаканчиком. Солдату это очень нравится.
— Дедушка! — весело говорит он. — Чарочку бы!.. — И он ловко щелкает пальцем по кадыку. — Водки бы!..
Я еще никогда не видел таким своего отца. Он для меня самый сильный человек на свете. Я уверен, что все его боятся. И вот он так и застыл со своим стаканчиком в вытянутой руке. Его большая седеющая борода вздрогнула от растерянности.
— Пожалуйста! — Он подошел к солдату. — Только это не водка, а изюмное вино… Суббота у нас…
В кухне что-то заскрипело, стукнулись несколько табуреток. Кто-то сзади оттащил чубатого от двери. Затем у порога появился небольшого роста, широкоплечий, коротко остриженный солдат в накинутом на плечи ватнике.
— Прошу прощенья, гражданин! — громко сказал он. — Извините нас!.. Федор! — закричал он вдруг на чубатого, и тот стал пятиться от него. — Ведь ты в окопах гнил! Революция ведь!..
Солдат в ватнике побагровел и стал еще больше напирать на чубатого Федора.
— Революция! — вскочила тут мама. — Революция! А кто разбил бутыль с вишневкой?..
Чубатый сорвал с себя фуражку, перекрестился: он ничего не знает ни о какой бутыли.
— Спросите ребенка! — потянула меня мама за руку. — Ребенок был при этом…
Солдат в ватнике кинулся на кухню. Он распахнул дверь, и в комнату ворвался шум дождя.
— А ну! — закричал солдат в ватнике, наседая на чубатого. — А ну, марш отсюда!
— Мама, — закричал я, — не бутыль он сбросил, не бутыль!.. Царя! Царя! — и заревел во всю глотку.
Я подбежал к окну и распахнул его. На низком черном небе, как деревцо, расцветала яркая ветвистая молния. По дороге, приподняв воротник шинели, в черном мраке мчался чубатый солдат с лампасами.
— Солдат! — прокричал я. — Это я не про тебя сказал!.. Не я это…
Оконная занавеска хлестнула меня по лицу, погасли свечи.
— Закрой окно! — крикнул мне отец. — Ведь буря!.. Боже мой, закро-ой!..
Я разревелся еще больше, но не двинулся с места. Тогда отец подбежал ко мне и попытался оттащить меня от окна, а я уцепился за подоконник и не давался. Я не понимал, что происходит.
Страшная весенняя буря бушевала над местечком.
БУРЖУИ
Уже много времени прошло с тех пор, как сбросили царя. Удивительные вещи творятся на белом свете.
— Мама, — допытывался я, — Нохем Лейтес взаправду кровопийца?
В кухне полумрак. Мама, засучив рукава, месит тесто. Она раскраснелась. Утрет локтем запотевший лоб и снова месит. Тесто пищит у нее под руками, кряхтит табуретка.
На улице меня ждут Сролик и Зяма. Но выходить к ним мне не хочется: дома лучше. Я люблю, когда пекут хлеб. Только мама почему-то сегодня сердится. Она без удержу ругает Гедале, владельца пекарни. Он стал дорого хлеб продавать, и Велвел Ходорков, наш комиссар, посадил его в подвал. Теперь хлеб приходится печь самим.
— Мама, — спрашиваю я снова, — значит, Нохем Лейтес пьет кровь?
— Ничего! Это ему выйдет боком!.. Все соки он из отца высосал…
Теперь она проклинает Лейтеса. А еще недавно он был хозяином паровой мельницы и мой отец работал у него.
Однако когда я начинаю допытываться, зачем Нохем Лейтес пьет кровь и почему отец давался ему, мама поднимает голову и перестает месить. Сначала она глядит на меня молча, затем начинает кричать, чтобы я перестал выматывать из нее душу и ушел наконец из дому.
К крикам я привык. Все взрослые почему-то ходят сейчас очень сердитые. Уберусь уж лучше.
Сролик и Зяма ждут меня на завалинке. Задыхаясь от радости, они отзывают меня за сарай и рассказывают строго по секрету, что в синагоге, под крышей, где молятся женщины, они нашли гнездо с галчатами. Сролик говорит, что нужно сейчас же бежать туда.
— Подумаешь, галки! — сплевываю я пренебрежительно. Мой приятель извозчик Бечек научил меня плевать не как все, а сквозь зубы. — Тоже мне секрет! — говорю я. — Вот я вам расскажу сейчас кое-что получше.
И я рассказываю им, что, когда отец работал у Нохема Лейтеса на мельнице, Нохем, бывало, затащит отца в темный угол и сосет его.
— Сосет? — спрашивает Зяма, и глаза у него делаются круглыми.
— Кровь сосал… и соки… — поясняю я тихо, и мне самому становится страшно.
— Ты сам видел?
— Помереть мне, если сам не видел, — клянусь я и снова сплевываю сквозь зубы.
Вдруг Сролик говорит, что это не новость. Все он знает, этот Сролик! Ему якобы известно, что Нохем Лейтес кровопийца.
— Ну, так идешь или нет? А то все галки мои! — кончает он.
Галок мне не нужно. Галок и ворон я терпеть не могу. Да и страшновато на ночь глядя идти в синагогу. Но чтобы Сролик забрал всех галок, — ну нет, этого не будет!
Пошли втроем.
Уже смеркается. Люди высыпали на крылечки подышать свежим воздухом. Земля подсохла, хорошо утоптанные тропинки пролегли по пристывшей грязи. Мы, однако, бредем по самым кочкам. Это, конечно, трудней, зато интересней.
За базарной площадью сворачиваем в переулок, где находится большая красная синагога. В переулке пустынно, мрачно. Вечерняя молитва окончилась, и сквозь окна кирпичного здания видно, как служка тушит свечи. Мы теснее прижимаемся друг к другу. Боязно как-то. Говорят, по ночам в синагогу мертвецы приходят молиться.
Мы только собрались подняться на ступеньку, как вдруг открылась дверь и из синагоги вышел высокий старик в черном сюртуке с тяжелым молитвенником под мышкой.
От неожиданности у нас душа в пятки ушла. Как держались за руки, так и застыли, глаз не сводим со старика.
Ну да, это Нохем Лейтес! Высокий, худой, со вздернутыми плечами. Размеренным шагом спускается он по ступенькам; голова чуть опущена, черный картуз надвинут на лоб, длинная борода распласталась по манишке.
— Кихи-кихи!.. — кашляет он и засовывает руки в рукава, точно ему вдруг стало холодно. — Кихи-кихи!..
Раньше он, бывало, кашлял во всю глотку, а сейчас лишь кихикает. Боится. Его уже зовут не Нохемом Лейтесом, а просто «буржуем», и не любят.
«Теперь я вижу, что есть бог в небесах, — говорит мама. — Нохему теперь все боком выйдет. А придет время, у него и лавку отберут!»
Наконец мы приходим в себя.
— Гляди-ка! — кричит Зяма.
— Смотри! — тычет пальцем Сролик.
— Что такое? — вздрагивает Нохем Лейтес.
Он останавливается, вынимает руки из рукавов. Его густые седые брови нависают еще ниже. Он пугливо озирается по сторонам, поднимает полу сюртука:
— Зацепился? Вымазался? В чем дело, детки?
— Нет, нет! — качаю я головой и даже подхожу ближе.
— Что же вы так разглядываете меня, хе-хе? — посмеивается Нохем Лейтес.
— Кровь сосал… — Зяма втягивает голову в плечи и отступает подальше.
— Из моего отца! — продолжаю я.
И хотя я говорю это тихо, Нохем Лейтес начинает пятиться назад. Брови у него поднимаются, лоб морщится. Он облизывает сухие губы, раскрывает и закрывает рот.
— Он облизывается! — Зяма в ужасе пускается бежать.
— Бездельник! Выродок! — кричит внезапно Нохем Лейтес. — Выродки! Бездельники!
Он протягивает руки и хочет меня поймать. Но я уже бегу, не чуя под собой ног.
Лишь добежав до своей улицы, я перевожу дыхание. Сролика и Зямы давно уже нет. Я сплевываю сквозь зубы, как меня научил мой приятель Бечек, и направляюсь домой.
У нас светло: видно, отец дома. Когда отец дома, входить нужно тихо. Он у меня сердитый, чуть что, — готов драться. Он говорит: ребенок должен знать страх. Он требует, чтобы я не бегал в ревком, не дерзил старшим, не ходил к Бечеку, которого он и за человека не считает, чтобы сидел смирно…
Но не могу я сидеть смирно. Кругом так весело. И веселей всего возле ревкома. Он помещается в белом здании, где раньше было волостное правление. Над зеленой крышей ревкома развевается красивое красное знамя. Двери тут всегда открыты, внутри полно крестьян и местечковых ребят. Толчея, шум, гам. Иногда сюда приводят буржуя. Внизу, в подвале, сидят владелец пекарни Гедале, хозяин кожевенного завода Лейба и прасол Богдан. Они сидят уже давно. Велвел Ходорков, наш комиссар, говорит, что от жары богачи портятся и что в подвале они лучше сохранятся.
Однажды, когда милиционер загляделся, я сунул голову в отдушину. Мне хотелось посмотреть, как они там сидят. Но кто-то из подвала плюнул мне в лицо. Я поскорей вытащил голову. Так им и надо, буржуям! Хорошо, что они там сидят!
Папе и маме, однако, совсем не весело. Мой брат Ара, который учится в далеком городке, почему-то не приезжает. Говорят, там есть такие буржуи, которых называют петлюровцами и которые режут людей.
Еще не доходя до дому, я привожу себя в порядок, отряхиваю пыль. Отец сидит на завалинке. Он без пиджака, в одной рубашке, руки на коленях, борода чуть задрана кверху. Он наблюдает, как из-за каланчи выползла луна и повисла на ее острие.
По его позе я сразу догадываюсь, что он чем-то доволен и бояться мне нечего.
— Откуда? — окидывает он меня взглядом. — Опять шлялся?
— У дедушки был. Чай пил.
Раз был у дедушки, отцу больше нечего сказать. Он велит мне вынести подстилку и подушку. Вхожу в дом, — духота такая, что пропасть можно. Мама, одетая, лежит на раскладушке у открытого окна и, должно быть, спит. Захватив что нужно, выхожу во двор. Расстилаю красное одеяло на траве под окном, бросаю две подушечки и ложусь рядом с отцом.
— Лея! А Лея! — говорит отец в открытое окно. — Я вот думаю: что же это творится на белом свете?.. — Он вытягивается, подкладывает обе руки под голову. — Спит, видно… — Что творится на белом свете! — говорит отец уже сам с собой. Со мной он о таких вещах не разговаривает. Он несколько раз повторяет: «Ах-ах-ах!» — морщит лоб, шевелит губами и наконец умолкает. Я тоже молчу.
Звезда вдруг метнулась по небу и оставила за собой яркую полосу.
— Ой! — восклицаю я.
— Что ты ойкаешь?
— Звезда, папа, упала!
Отец даже не взглянул.
В тишине слышно, как чуть шелестит липа под окном, кто-то смеется, кто-то громко зевнул.
Соседи кругом высыпали на улицу. Им жарко. Полураздетые, сидят они на крылечках, на завалинках.
Улицу мне, однако, не видно. Наш дом стоит на задах. Вижу только домик нашего соседа Чечевички с почерневшим палисадником, домишко кожевницы Баси и, сквозь кусты калины, беленькую хатку Владимира.
У Владимира и Чечевички уже темно, они ложатся с курами. Но у Баси, матери Велвела Ходоркова, слабо светится керосиновая лампа. В перекошенном оконце, почти у самой земли, каждую минуту появляется Бася. Она ждет сына. С тех пор как Велвела ранили, он возвращается домой рано, не то мать без конца тревожится и плачет.
Но вот, прихрамывая и, как всегда, что-то насвистывая, появляется сам Велвел Ходорков. Он идет мимо нашего палисадника.
Я узнаю его и сразу вскакиваю. Ночь светла, мне видно даже, что его стоптанные сапоги серы от пыли. Я вижу его широкое черное лицо и белую расстегнутую рубашку.
— Вот как! Вы еще сидите? — говорит он.
— Это ты, Велвел? — задирает к нему голову отец.
— А кто же? Людей не узнаешь, Эля? — Велвел останавливается, широко расставив ноги.
Велвел моложе отца, но говорит ему «ты».
— Как тебе нравится эта духота! — Велвел бросает на траву пиджак и расправляет его ногой.
Из окна высовывается его мать.
— Это не мой Велвел у вас? — громко спрашивает она отца.
— Тише, не кричи, мама, я сейчас! — отзывается Велвел и не торопясь садится на разостланный пиджак. — Реб Ошер! — обращается он ко мне с насмешливым почтением. — Потрудитесь, прошу вас, господин Ося, стащить с меня сапог! — Велвел упирается локтями в землю и протягивает мне ногу.
Я очень люблю, когда он просит меня о чем-нибудь. Я слушаюсь его во всем. Иногда я даже прокрадываюсь к нему в ревком. Надо только знать, когда можно прийти к нему. Если он сердит, то пусть даже в ревком заявился только я один, он все равно возьмет и закричит: «Это что тут за мальчишки? Вон! Чтоб и духу вашего здесь не было!»
Зато в другой раз он, случается, сам позовет, поручит что-нибудь сделать. Например, скажет: «Ошер, сбегай к буржую Пинесу и скажи ему, что я не люблю долго ждать». Бегаю я быстро, и голос у меня громкий. Как ворвусь в дом к богачу и заору: «Велвел зовет в ревком!» — всех в жар бросит.
— Легче тащи! Легче! Вот беда! — Велвел прислоняется к стене и тихонько стонет — А-а…
Несколько мгновений он сидит неподвижно. Между бровями у него ложится складка. Затем он осторожно растирает раненую ногу.
Еще недавно Велвел ходил, как все, но в него выстрелили. Говорят, богачи кого-то подослали. Произошло это ночью неподалеку от нас. Он потом долго лежал в больнице. Мне очень жаль, что я так сильно потянул сапог. Стою на коленях и заглядываю Велвелу в глаза.
— Может, тебе помочь? — пододвигается отец.
— Да ну, оставь меня! Очень нужно!.. Гори оно совсем! Сдалась мне эта больная нога, как дыра в голове… Не трогай! — кричит он мне, сплевывает и, размотав портянки, отбрасывает их в сторону.
Он снова ложится, подкладывает обе руки под голову.
— Ух! — втягивает он в себя воздух и весело, точно у него никогда ничего не болело и не болит, замечает: — Расквакались-то как! — Глаза у него закрываются, на губах появляется еле заметная улыбка.
— Расквакались, — соглашаюсь я.
Тишина звездной ночи наполнена кваканьем лягушек, перекликающихся в ближних прудах. Кричит ночная птица. Изредка слышен лай собаки. С дальней слободки плывет протяжная песня украинских девчат.
— Спишь, Велвел?
— Нет! — Велвел поворачивается к отцу и ложится на бок.
При свете луны я вижу, что из кармана у него выглядывает черная ручка револьвера.
— Подумать только!.. — начинает отец. — Ай-яй-яй! Всего лишь полтора года назад было такое государство! Такой царь Николай!.. Рыба в воде и та трепетала от страха! — Отец выпячивает губы и размахивает руками. — А теперь ни слуху ни духу. Ничего не осталось…
— Да, было, говорят… — Велвел чуть-чуть щурит глаза и сразу становится серьезным. Он даже потирает лоб. — Но понимаешь, Эля, черт его побери, гибель работы! Нужен хлеб… Нужны сапоги… Надвигаются петлюровцы. Дело только начинается! И такое, брат ты мой, заваривается, что держись. Если меня не спровадят на тот свет, то даже тут, в местечке, будет что посмотреть… Верно, Ошерка? — притягивает он меня к себе.
— Верно! — отвечаю я, не понимая, о чем он говорит.
— Хоть ты-то меня добрым словом помянешь, когда я голову сложу? А, Ошерка?
— Конечно, помяну.
— Молчать! Видали нахала? Он меня уже хоронить собрался. — Велвел отталкивает меня, затем, смеясь, вновь привлекает к себе.
— Ну, Велвел, не перебивай, — продолжает свое отец. — Возьмем Гедале. Такой богач!.. А Нохем Лейтес! Кто мог подумать? Ведь золото лопатами загребал! Шутка ли, в нынешние времена мельница!
— Но без хозяина на мельнице стало лучше? Как? — Велвел настораживается и даже приподнимается на локте. — Лучше?
— Что это значит «лучше»? Ничего. Как мельница вертелась, так она и вертится. Не понимаю я только реба Нохема. Если уж ты отдал такую мельницу, — начинает вдруг отец подвывать, как это делают при чтении Пятикнижия в синагоге, — зачем было оставлять половину вальцов без ремней?
— Вот это-то даром ему и не пройдет… Но ты скажи: тебе лучше без Нохема или не лучше?
— Что значит «лучше»? Для молодых это лучше. Но для меня… Я ведь уже не мальчик… На черта он мне сдался!.. Но вот брать чужое…
— Эля! — Велвел поднимается, сует портянки в сапоги и подхватывает с земли свой пиджак.
— Что такое?
— Иди спать, Эля! Я вижу, ты уже совсем спишь. — И он хлопает отца по плечу, будто мальчика. — Ты не понимаешь, что говоришь. Да и надоело мне тебя уговаривать… Иди!
Он подтягивает штаны и, босой, волоча пиджак и сапоги по земле, прихрамывая, направляется к себе. Его огромная тень раскачивается на белой стене.
Утром, едва открыв глаза, я слышу — отец рассказывает нечто такое, что заставляет меня сразу нырнуть под одеяло и начать храпеть, — пусть думают, что я сплю. Оказывается, он только что из синагоги. Нохем Лейтес рассказал ему там, что я расту «бездельником» и что вчера «прыгал ему в лицо».
Но мама не любит, когда плохо отзываются о ее детях. Она сразу принимается ругать Лейтеса, который возводит напраслину на ее мальчика, и клянется, что скорей умрет, чем позволит отцу пальцем меня тронуть.
Отец сразу утихает. В кухне скрипит табуретка, позвякивает ложечка в стакане. Видно, отец сел пить чай.
Чуть приподнимаю одеяло. Комната залита солнцем. В открытое окно слышно, как попискивают ласточки под стрехой, кудахчет около дома наша наседка.
— Этакий молокосос! — не может успокоиться отец. — Вырасти не успел, и туда же — дерзить взрослым! Пусть только проснется, уж он у меня получит.
Но я ничего не хочу получать. Окно в спальне открыто. Красная с зелеными птичками занавеска закрывает дверь в столовую. Я высовываю руку из-под одеяла, хватаю свои сатиновые штанишки и лифчик. Некоторое время лежу в постели, затаив дыхание, и боюсь, как бы не скрипнула кровать. Потом вылезаю, быстро одеваюсь и сразу прыг в окно!
Мчусь к дедушке, который живет недалеко от базарной площади. Но на площади забываю все на свете и самого дедушку.
Базарная площадь открывается деревянной белой церковкой, стоящей посреди большого сада. В этом саду можно сейчас нарвать сколько угодно яблок, потому что священник сбежал. Против церкви стоит широкое, тяжелое, оштукатуренное здание ревкома с красным флагом на железной крыше. Площадь кольцом обступили всякие лавки, чайная, два длинных заезжих двора, красный домик почты. Посреди площади, напротив большой лавки Нохема Лейтеса, стоят извозчики с фургонами, повозками, телегами.
Извозчик Бечек, лузгая семечки и пощелкивая кнутом, зазывает пассажиров. У нас все лузгают семечки. Шлях у нас сплошь усыпан шелухой.
— Эй, Ошерка, сюда! — кричит он мне с козел.
Я пробираюсь к нему мимо крестьянок, которые сидят, поджав под себя ноги. Они продают огурцы, фасоль, морковь, яйца.
Бечек для меня — всё. Он здорово ругается и завидно ловко плюется. Он может плюнуть так, что плевок настигнет человека на другой стороне дороги, и тот не будет знать, кто его оплевал.
Не раз я наблюдал, как Бечек потешался над Этеле, дочерью Нохема Лейтеса. Он терпеть ее не может.
— Хотел бы я знать, — говорит он сквозь зубы, — почему она так вертится и почему так задается?
Этеле, когда идет, мягко покачивается вся, как рессорная бричка, и быстро-быстро постукивает высокими каблучками. На людей она не смотрит, головка у нее закинута, ротик сердечком, и серьги покачиваются в такт походке.
— Нету офицериков, а? — кричит ей постоянно Бечек.
Этеле называет его за это нахалом, что Бечека еще больше бесит.
Из-за Бечека я однажды плакал. Мама купила мне маленькую коричневую собачку-свистульку. И вот я ходил с собачкой по базару и свистел.
Как только Бечек увидел ее у меня, он сразу стал облизываться и заявил, что она шоколадная и что такой собачки он уже давно не едал.
Я ему говорю: она глиняная. А он: шоколадная.
— Давай спорить! Попробуй, откуси!
Я тут же сунул собачку в рот, перекусил ее пополам и разревелся: собачка-то на самом деле была глиняная.
Я плакал, а Бечек покатывался со смеху.
Но именно с этой поры Бечек стал моим другом.
Бечек уже взрослый, он работает у извозчика Завла. Иногда Бечек позволяет мне поить лошадей, влезать на козлы и дает подержать вожжи.
— Ошер, сюда! Живо!
Бечек восседает на козлах, как царь. Оттуда, сверху, ему видна вся базарная площадь. Как всегда, он носит широкую красную рубаху, которая заправлена в длинные рваные штаны, а штаны подвязаны зеленым кушаком с кистями. Его черные глаза на веснушчатом лице быстро ширяют по площади. На мгновенье они останавливаются на Этеле, которая только что появилась на пороге лавки своего отца. На Этеле белая блузка, и косы перевиты двумя черными лентами. Некоторое время она неподвижно стоит на крылечке.
— Ошер! — Бечек помогает мне взобраться на козлы. — Погонять лошадей хочешь?
— Хочу, — отвечаю я, вне себя от радости.
— А напоить их хочешь?
— Да! — кричу я в восторге.
— В таком случае, — говорит он, бросая себе в рот семечко за семечком и сплевывая шелуху, — ты пойдешь и передашь кое-что Этеле. — При этом он показывает глазами на лавку Нохема Лейтеса.
Лавка занимает весь нижний этаж, а сам Лейтес живет наверху. У него в квартире большие белые окна и балкон. На балконе стоят вазоны с цветами. Огромные красные двери лавки открыты настежь. На крыльце сейчас почему-то толпится много народу. Внутри я вижу Этеле, вижу рыжего аптекаря, о котором говорят, что он ее жених. Там же и Велвел Ходорков. Он что-то кричит.
— Нет, нет, не пойду!.. Боюсь! — отвечаю я Бечеку. Но не говорю ему, почему боюсь. Незачем ему знать, за что отец хотел меня сегодня лупить.
— Как? — Бечек хватается за голову и отодвигается от меня.
— Боюсь!
— Ай-яй-яй! — Бечек вне себя. Он вскакивает, машет руками. Волосы у него растрепались, красная рубаха вздулась и полыхает пламенем. Он выпучил глаза: — Что я слышу? Ошер боится этой дохлятины Нохема Лейтеса.
— Бе-ечек! Он ведь может услышать!
В одно мгновенье весь базар сбегается на крик к фургону. Люди хохочут, кричат что-то Бечеку. И вдруг все смолкают. Из лавки Лейтеса выходит Велвел Ходорков и останавливается на крыльце. Засунув руки в карманы и прищурив глаза, он сердито смотрит на Бечека.
Велвела Бечек боится. «Пора бы тебе человеком стать!» — сказал ему однажды Велвел.
Бечек, стукнув каблуком о каблук, отдает Велвелу честь по-солдатски, а затем, поклонившись, спокойно садится на козлы, точно он вовсе и не кричал.
— Пошел! — толкает он меня с козел. — Марш!
Я не хочу, однако, ссориться с Бечеком. Из взрослых это единственный мой приятель.
— Ну ладно, пойду, — говорю я.
— Вот таким я тебя люблю! — Бечек забирается со мной в фургон. Вслед за нами лезут туда его приятели и еще разные мальчишки-извозчики. — Увидишь, черт ее возьмет! Войдешь, — говорит он мне, — в лавку и скажешь Этеле: «Степа велел передать, что сегодня вечером он ждет тебя у ограды старого кладбища».
— Какой Степа, Бечек?
— Не твое дело. Иди!
Я направляюсь в лавку Лейтеса.
— Подожди! — останавливает меня Бечек. — Что ты скажешь, если тебя спросят: кто тебя послал?
— Скажу, что послал Бечек.
— Вот я тебе дам — Бечек! — вскипел он. — Я тебе все зубы выбью!.. Скажешь, Степа послал.
— Степа, — повторяю я и убегаю.
У дверей лавки толчется множество народу. Локтями пробиваю себе дорогу и вхожу внутрь.
В лавке сумрачно. Из-за жары ставни закрыты, и свет из дверей ложится только на середину пола. Всюду беспорядок. Среди бочек и раздвинутых ящиков стоит черное, обитое красным плюшем кресло. На бочке, облокотившись о прилавок, сидит Велвел Ходорков. Нохем Лейтес в ермолке стоит в стороне, как побитый пес.
Этеле порхает вокруг Ходоркова и каждую минуту восклицает по-русски: «Боже мой!» Она все упрашивает Велвела сесть в красное плюшевое кресло.
Приткнувшись в уголке, стоит жених Этеле, молодой рыжий аптекарь, в пенсне на длинном черном шнурке.
Я сразу теряюсь и не смею подойти к Этеле. Велвел разговаривает с Лейтесом о каких-то ремнях, которые сняли с вальцов.
— Ну, так как же? — Велвел поднимает свое усталое лицо к Лейтесу. — Где ремни?
— Боже мой! — Лейтес начинает бегать по лавке. Глаза его воздеты к потолку. — Боже мой, он сделает меня нищим!.. Откуда у меня ремни? Клянусь тебе, Велвел!..
— Перестаньте клясться! Не люблю ханжей. Полмельницы стои т. Не выводите меня из терпения, — говорит тихо Велвел.
— Но мне, — Этеле складывает губы бантиком, — мне-то вы верите, товарищ Ходорков? Ми-ша, — хнычет она, — что же ты ничего не скажешь, Ми-ша!
Но аптекарь лишь разводит руками:
— Что же я могу сказать?
Велвел даже не глядит в их сторону.
— На улице жара, реб Нохем! — говорит он и втягивает воздух носом, точно ощутил какой-то неприятный запах. — Вы начинаете портиться, Нохем…
При словах «вы начинаете портиться» Лейтес делает несколько шагов к Велвелу. Очень уж не хочется ему сесть в подвал.
— Ладно, Велвел! — вскрикивает он и вновь вздевает глаза к потолку. — Я, конечно, ремней не брал, видит бог, но у меня есть еще несколько штук запасных… Что ж, ладно… Не будем ссориться, Велвел.
— Ох, и мошенник! — Это в дверях появился Бечек.
Из-за его спины выглядывают любопытные. Поднимается смех, сразу становится шумно.
— Марш! — вскипает Велвел и выталкивает всех из лавки. — Вон! — гонит он меня.
— Мне нужно к Этеле! — упираюсь я.
— Пошел вон, выродок! — орет на меня Нохем Лейтес.
— Папочка! — заступается Этеле. — Как тебе не стыдно? Какой чудный мальчик! — говорит она аптекарю по-русски и наклоняется ко мне.
Лицо ее — у самого моего лица, две продолговатые золотые сережки болтаются у моего носа. Она покачивает головой, улыбается мне, ее белые зубки чуть сверкают.
— Что тебе, дорогой мальчик?
— Тетя Этеле! — Мне радостно, что она говорит со мной так ласково. — Степа велел передать, что он ждет тебя сегодня вечером у ограды старого кладбища.
Но что это с Этеле? Лицо у нее вытянулось и пошло пятнами. Она закатывает глаза. Она кричит по-русски: «Боже мой!» — и шатается. Аптекарь становится красным как рак и подхватывает ее. Меня волокут к двери и выталкивают вон. Я не понимаю, в чем дело, и реву. Кто-то влепил мне оплеуху.
— За что обижаете ребенка? — кричит ворвавшийся в лавку Бечек. — Чтоб вам пропасть! Это вам не старый режим! — Он подхватывает меня на руки, мчится через шоссе и швыряет в фургон. — Но-о! — Бечек вскакивает на козлы и, щелкая кнутом, гонит лошадей. — Плюнь на них!.. — утешает он меня.
Дребезжа колесами, фургон весело мчится по местечку.
АРОН
Я не единственный ребенок в нашей семье, у меня есть еще брат. Его зовут Арон, и учится он в далеком красивом городе.
Отцу очень хочется, чтобы он получил образование.
«Пусть хоть Ара не мучится! — часто говорит отец, прикусывая при этом бороду и поднимая глаза к низкому потолку. — Из Ары будет толк», — добавляет он, и его глаза делаются счастливыми.
Но Ары все нет и нет. Отцу кто-то рассказал, что Арон уже не учится. Но почему он тогда не приезжает?
Мама уже не раз плакала.
Велвел Ходорков, потрясая кулаками, кричал недавно на митинге, что революция в опасности. И многие ушли на фронт против Петлюры. Даже сестра Велвела, Голда Ходоркова, и та ушла. Уже несколько дней не видно Бечека. Говорят, Велвел выдал ему пару сапог, и Бечек тоже отправился на фронт.
Велвел говорит, что все должны пойти на фронт, бить Петлюру.
Из-за Петлюры Ара и не может приехать.
Между нами и Арой легли поля и луга, встали леса. Между местечком и городом деревни и деревни. Идет война. Большевики дерутся с петлюровцами. Вот почему Ара не может к нам приехать.
Мне очень хочется, чтобы он наконец вернулся. Он всегда привозит мне что-нибудь. Он учится в гимназии, у него блестящие пуговицы. Если б я был Арой, я тоже не ходил бы в хедер, дрался бы, стрелял из ружья и скакал на лошади.
Все теперь дерутся и все стреляют.
Я страшно люблю лошадей и войну. Отец уже не раз драл меня за это.
— Ума не приложу, — говорит отец и хлопает себя рукой по лбу, — откуда у мальчишки страсть к войне? Откуда? — спрашивает он меня. — У других дитя в восемь лет уже человек, а у меня — бездельник!.. Слышишь, Лея? — обращается отец к матери. — Зато Арик, дай ему бог здоровья, у нас совсем другой ребенок.
И вот наконец ребенок приехал. Это было вечером. Первой кинулась к нему мама. Она плакала, смеялась, снова плакала и причитала:
— Чтоб мне в радости этот год прожить! Претерпеть бы все муки за тебя!..
Но отец!.. Никогда не видел я его таким убитым. Да и Ару я не узнал: он вырос, стал шире в плечах. Его черная тужурка треснула на локтях; блестящих пуговиц как не бывало; рукава стали коротки — руки вылезают.
Большие, задумчивые карие глаза на его круглом лице щурились и как-то отчужденно улыбались. Он как будто отвык от нас.
Ворот его черной рубашки с белыми пуговицами расстегнут, шея открыта. И шапки он не носит. Большая черная смешная тень от его взлохмаченной головы повторяет на стене каждое его движение.
— Ну, как мы живем?
Он с трудом освободился от объятий мамы. Оттолкнув ногой свой фанерный баул, подошел к отцу. Отец наклонился, Ара поднялся на цыпочки, и они обнялись.
Взобравшись на табуретку, я ждал, когда Ара подойдет ко мне — с табуретки мне будет ловчее расцеловаться с ним.
Отец отошел, заложив руки за спину, нахмурился.
— Еле прорвался… Такая завируха! — говорит Ара и машет рукой, точно на дворе и впрямь метель.
А на дворе летний вечер и тишь. Пахнет липовым цветом, лает мой Муцик.
Отец долго смотрит на кобуру револьвера, на желтый плетеный ремешок, выглядывающий у Ары из-под тужурки.
— Конечно, мы представляли себе все иначе… Недоедали, недопивали… Все думали…
Отец неопределенно пожимает плечами. Совсем неожиданно он начинает кричать на меня, приказывает слезть с табуретки. Затем ни с того ни с сего принимается читать молитву на сон грядущий. Слов не слышно, доносится только: у-у-у…
— Думали, ребенок… станет человеком… А тут, полюбуйтесь, револьверчики! — Он прерывает молитву, откидывает занавеску и уходит в спальню.
Ара растерян. Он кусает ногти, качает головой и улыбается маме.
— Вы что ж, обижаетесь на меня?
Мама отвечает ему:
— Чтоб мне так в радости этот год прожить! Претерпеть бы мне все муки за тебя! — и утирает слезы.
Я подхожу к брату, и меня охватывает робость. Совсем как будто это не он. Какой огромный! Задираю голову и протягиваю ему правую руку, а левой, еле сдерживая дыхание, глажу кобуру его револьвера.
— А, Ошерка! — веселеет он сразу. — Хоть бы на волосок что-нибудь изменилось в доме! — На его щеках появляются две ямочки. — Все тот же полированный шкаф… И самовар все на том же круглом столике… Все тихо, спокойно…
Не понимаю, что он этим хочет сказать: у нас все как всегда. Только белый потолок, поддерживаемый двумя согнувшимися балками, провисает животиком. На нем трепещет желтый круг от каганца.
Ара садится за стол. Мама подает ему ужин. Пламя каганца то сникнет, то встрепенется, и на круглое белое лицо Ары падает то тень, то свет. Его карие глаза под длинными ресницами глядят с любопытством и как-то отчужденно.
— Как тут тихо!.. И как уютно! — Он снова разглядывает комнату.
Ара поглаживает стол, наш круглый стол, на красной точеной ножке. Возле стола у нас стоит огромная кушетка с двумя резными львами, они держат по букету деревянных цветов в деревянных зубах. Тут же наш стеклянный буфет, где стоят тарелки, блюдца.
Все у нас точно приросло к месту.
Отец ни за что не разрешает переставить мебель. Он не может себе представить, так говорит он, чтобы желтый полированный шкаф не стоял бы в углу возле кушетки. Отец не терпит никаких новшеств в доме.
Ара совсем мало бывает дома. Нет, не из-за отца, просто он очень занят. И я тоже.
Он либо в ревкоме, либо у комсомольцев. Все бегает с нашим комиссаром Велвелом Ходорковым. Они ищут хлеб. Они учатся стрелять и проводят митинги.
Из-за митингов и я никак не усижу дома — очень уж я люблю митинги. Их устраивают в синагоге, и отец никак не может с этим примириться. В синагоге теперь без конца говорят. Наш Ара все время на возвышении посреди синагоги. После каждой речи все хлопают и поют: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Это такая новая песня, ее поют стоя. Девочкам можно петь в платках, но мы, мужчины, снимаем шапки. Поют ее с жаром, громко, так что стены дрожат. Один раз я так громко и с таким жаром пел, что меня выставили за дверь. Но я к этому привык, и это меня не трогает. Никогда еще мне не было так хорошо и весело!
Что-то новое, непонятное, большое надвигается на наше местечко.
Но отец боится. Он не хочет, чтобы Ара впутывался в эти дела.
— Лея, — кричит он маме, — у нас в доме все пошло кувырком!
При Аре, однако, он этого не говорит. Мне кажется, он начинает его побаиваться. И я уже перестал бояться отца.
Ара ему как-то даже сказал:
— Папа, ведь ты уже, кажется, не ребенок!
Они вовсе не в ссоре. Ара даже посмеивается. Размолвка у них вышла из-за меня. И не столько из-за меня, сколько из-за опиума. В жизни не видел я опиума. Опун у нас растет, это да, сколько угодно. Но никакого опиума нет.
Из-за опиума и хедера они и рассорились. Аре не нравится, что я хожу в хедер. Мне это тоже не нравится. Но что я могу поделать?! Дома творится что-то страшное, если я не отправляюсь в школу.
А чего я там не видел? Посмотрели бы вы на нашего учителя! Маленький, щупленький, семенит ножками, совсем ничтожный, а настоящий разбойник. Как хватит своей костлявой веснушчатой рукой — ух, и больно же!
Больше всего достается Зяме. Зяминого отца убили на войне, никто за Зяму не платит, вот учитель и лупит его. Но в последнее время он стал бояться бить Зяму. Тот так орет, что под окна сбегается народ. Правда, кричит он не от боли, а так просто, по привычке. Оплеухи его не трогают.
Как-то учитель закатил ему здоровенную затрещину. И вот Зяма наморщил нос, разинул рот и давай реветь благим матом. Представьте, как раз в этот момент открылась дверь и вошел наш комиссар Ходорков, а за ним мой брат Ара.
Зяма на минуту примолк, затем набрал побольше воздуху и так заревел, что у меня зазвенело в ушах.
— Я, кажется, сказал, чтоб было тихо! — крикнул Велвел. — Ни звука больше!
Зяма, точно никогда и не плакал, мазнул обеими руками под носом и смолк.
Учитель весь съежился и забился в угол. Я никогда раньше не видел, чтобы он кого-нибудь боялся. Жена его как стояла у дверей, так и застыла.
— Реб Янкев-Лейб, говорил я вам или не говорил? — Велвел присел на край стола. Глаза у него красные, усталые, видимо, он не выспался. Он сидел и разглядывал носки своих сапог. — Вы принимаете меня, наверно, за мальчика? Ну-ка, возьмите чернильницу и лист бумаги! — приказал он учителю и обернулся к его жене. — Садитесь, не бойтесь!
Ара тоже присел и стал что-то записывать.
Учитель моментально схватил перо и лист бумаги. Руки у него дрожали.
— Пишите! — приказал ему Велвел: — Я…
— Я, — повторил за ним учитель и написал это слово.
— Янкев-Лейб…
— Янкев-Лейб…
— Даю эту подписку…
— Подписку…
— Ревкому…
— Ревкому…
— Что больше не буду…
— Не буду…
— Забивать детям головы…
— Головы…
— Опиумом…
Учитель вытаращил глаза и стал скрести ручкой у себя в голове.
— Чем?.. Как ты это называешь? Что вы такое говорите, прошу вас, реб Велвел?
— Какой я реб Велвел? — гаркнул Ходорков. — Пишите: опиумом… религии… А вы, ребята, марш по домам!.. Конец хедеру!..
Выйдя на улицу, я стал ощупывать свою голову. Очень хотелось мне узнать, чего учитель мне туда напихал. Зяма раскрыл рот и стал вертеть головой во все стороны.
— Конец! — крикнул я, влетая домой, и тут же осекся.
Дома было мрачно и неспокойно. У нас сидел дядя Менаше, который вечно поглаживает свою бороду, хотя ее у него почти нет. Он кричал, что, если бы у него был такой сын, как Ара, он лучше сразу похоронил бы его и справил бы поминки по покойнику; что Ара сделает несчастным весь дом, что всех нас перебьют… Потому что ждут какую-то банду.
— Нет хедера! — сказал я немного тише. — Конец!.. Учитель расписался при Велвеле и Аре, что он набил нам в головы… Хоть убей, не вспомню, что… Опун! — выпалил я.
— Что? — Отец сделал такие глаза, точно его ошпарили кипятком.
— Опун… Нет хедера!..
— Хи-хи-хи… — раскудахтался дядя. — До чего же мы дожили! Прямо с ума сойти! Взять старого человека и выдумать про него какой-то опун…
— Что за опун? — кричит отец.
Но убейте меня, если я знаю, что это такое.
В комнате темнеет, мама зажигает каганец. Я его сам сделал: выковырял серединку из картошки, налил масла, скрутил из ваты фитиль — и вот она, «молния», готова.
Каганец разгорелся. Скрипнула дверь, и вошел Ара. Таким я его еще никогда не видел. На нем сапоги, на левой руке шинель, на плече ружье, за спиной вещевой мешок.
Ни на кого не глядя, Ара подошел к матери, попросил постелить ему и приготовить чистое белье.
— Ну, что ты теперь скажешь? — обратился к Аре дядя Менаше. Но голос у дяди испуганный и заискивающий. — Вот тебе твои большевики!.. Я спрашиваю: как это можно выдумать такое на человека?.. Будто учитель напихал детям в головы хмель!.. Хи-хи-хи… Эх, горе, горе наше!..
— Какой хмель? — вскипел Ара. — Что вы занимаетесь провокацией?
— Что значит, я занимаюсь? Вот ведь он сам говорит, — показывает на меня дядя и подается назад.
— Кто вам говорит? Никто ничего не говорит. Тут люди кровь проливают, а вы контрреволюцией занимаетесь! Раньше выдумали общий котел, теперь какой-то опун…
В комнате стало тихо. На стене одиноко покачивалась большая черная тень Ары. Слышно было, как потрескивает масло в каганце да урчит в животе у меня. С тех пор как меня стали кормить отрубями, в животе у меня всегда урчит.
Хлопнула дверь, и дядя Менаше исчез.
— Менаше! Менаше! — позвал отец. — Почему это у нас стали выгонять людей из дому?
Отец требует, чтобы ему сказали, кто в конце концов в доме хозяин.
— Отец я или не отец? — разводит он руками, и на глаза у него навертываются слезы. — Дом как дом, мебель на месте, а жизнь кверху ногами пошла. Я хочу знать, — кричит он, — почему меня не слушают? Хочу знать, отец я или не отец!
Он откидывает красную с зелеными птицами занавеску и удаляется в спальню.
— Арик, — тихо говорит мама, — не сердись на отца… Собираешься уезжать? — И голос у нее дрожит.
Ара успокаивает ее. Он тоже взволнован. Он просит, чтобы мама положила ему в мешок кусок хлеба и несколько огурцов и поскорей постелила: ему очень нужно выспаться.
Я стою у окна. На улице темно, во дворах у крестьян лают собаки, где-то слышны одиночные выстрелы.
— Ну, иди спать! — говорит Ара маме и провожает ее до дверей спальни.
— Ара, — шепчу я, — ты уходишь завтра на войну?
— Тсс… Они еще не спят. — Он прищуривает один глаз и прикладывает палец к губам.
Я тушу каганец. В комнате становится совсем темно. Против окна поблескивает ствол винтовки. Я страшно завидую Аре. Я его сейчас так люблю!
— Ошер, — говорит он, поднимаясь на локте, — я уезжаю. Помни же: не будь дерзким, не огорчай их! — И он кивает в сторону спальни.
Я обещаю. Мы скрючиваемся оба под одеялом. Я его крепко-крепко обнимаю. Мне очень хочется с ним поговорить и очень о многом расспросить.
— Ара! — говорю я ему тихонько.
— Ну?
— Кто такие рабы?
— Какие рабы!
— Те, о которых поют, что они встали?
Ара молчит.
— Ошер!
— Что? — поднимаюсь я.
— Спи!
Ара поворачивается на другой бок. Он устал и скоро засыпает.
КАК ЗА МНОЙ ГНАЛИСЬ КОЛОСЬЯ
Ары уже давно нет дома. Вместе с другими парнями из нашего местечка он ушел на фронт. Теперь у него есть конь, винтовка.
Очень скучно стало у нас без Ары.
Последнее время меня даже из дому не выпускают. Ставни на ночь стали закрывать, окна завешивают простынями, чтобы и лучик света не пробился сквозь щели.
Вот уже несколько дней, как все говорят, что идут петлюровцы, что налетит атаман Лисица и будет погром.
— Папа, — спросил я однажды, — когда же будет погром?
Отец стал меня разглядывать так, будто впервые увидел. Потом он ссутулился, и глаза у него потухли.
— Боже мой, Лея! — закричал он. — Убери его, Лея! Не то я его убью!
Но маме не приходится меня убирать, я сам убегаю. Отец, конечно, сердится, но я должен сказать, что, с тех пор как в местечке ждут погрома, у нас в семье стало веселее, потому что к нам чаще стали заглядывать люди. А я люблю бывать среди взрослых — сесть вот так в сторонке и слушать, без конца слушать, о чем они говорят. Пусть о чем угодно говорят, только бы говорили. Пусть даже молчат, но только бы сидели у нас. Только бы народ был, все время народ!
Все бегут к нам прятаться. К нам, говорят, не придут, нас не тронут, потому что у нас нечего взять. И верно: домишко у нас маленький, старый. Стоит он на окраине, в низине, затерянный среди садов. Если б не закопченная труба, его бы совсем не видно было. У нас странная крыша, она крыта гонтом, и на ней растет всякая всячина: крапива, репей и даже лопух.
Я очень люблю наш домик. И ласточки его любят. Застрехи у нас со всех сторон облеплены круглыми черными гнездами.
Не понимаю все-таки, почему бы им к нам не прийти. Мама со мной согласна. Мама говорит, что петлюровцы все-таки придут, — поломали бы они себе ноги!
И вещей у нас не так уж мало. У мамы есть несколько ложек накладного серебра, есть два жестяных и два медных подсвечника, серебряные часы…
Мама вытаскивает все ящики из комода и укладывает вещи, а я помогаю ей. В доме творится что-то невообразимое, точно мы куда-нибудь переезжаем. Отец кричит, что я только путаюсь под ногами, и все кряхтит.
Вещи нужно отнести к нашему соседу Владимиру. Отец взваливает узел на спину и отправляется. Я бегу впереди него.
Хата Владимира стоит недалеко от нашего дома. Она тоже небольшая, приземистая. Только у нас окна побольше и крыша не соломенная. Я хорошо знаю этот домик, там живет мой товарищ Павлик.
У порога хаты я пуганул красного телка с белой мордочкой, открыл дверь и вошел.
Владимир сидит с сыном за столом, они хлебают борщ из большой миски. На полу разведена глина, из которой сосед мастерит горшки.
Мой отец говорит: «Снидайте на здоровье». И сосед просит его к столу.
Утерев обеими руками усы и длинную рыжую бороду, Владимир встает со скамьи. Большой, в дырявых холщовых штанах, он почти подпирает низкий потолок. Перекрестившись перед иконой, он отвешивает в угол поклон.
— Вот беда! — вздыхает сосед и качает головой, отчего его непричесанные волосы еще больше взъерошиваются. — Вот беда! — Он разводит руками и вдруг вздрагивает: в низенькое, раскрытое настежь окно врывается колокольный звон. — Душегубы! — шепчет сосед, захлопывает окно, забирает у отца узел и исчезает с ним в сенях.
Отец берет меня за руку, и мы возвращаемся домой. Мы идем теперь не по улице, а задами. Отец то и дело останавливается и прислушивается. От колокольного звона делается жутко. Улица пустынна, все двери на запоре, ставни прикрыты.
Над низенькими притихшими домами высится белая деревянная церковь с тремя зелеными куполами. Купола напоминают перевернутые вверх корнем луковицы, из которых торчат три креста. Кресты сияют на закат.
Меня охватывает тоска. Мне всегда тоскливо, когда начинают звонить в церкви. Звонят всегда в субботу под вечер, когда в доме сумрачно и надвигается длинная, тоскливая неделя. Я помогаю тогда маме найти звезду в небе. Когда я нахожу звезду, мама зажигает нашу пятилинейную лампу — и конец субботе! Завтра воскресенье, надо идти в хедер. Отца и матери не будет дома.
Но ведь сегодня не суббота, сегодня четверг?!
У нас дома полно народу. Отец тихонько открывает дверь — все вскакивают. Люди очень напуганы. Скрипнет табуретка — и тетя Ита сразу хватается за голову.
Тетя Ита в черной юбке и белой кофточке в крапинку сидит в уголке на полу. Она все еще ждет, что Нюма вернется с войны. Голову она прислонила к стене. Свет от каганца трепещет на ее исхудалом лице. Она сидит, закрыв глаза.
— A-а, а-а… — тихонько напевает она ребенку, который лежит у нее на коленях. — Прошу тебя, Ошерка, сиди смирно! — говорит она, приоткрыв глаза.
Однако мне не сидится. Перехожу с места на место. Ставни плотно прикрыты, и в доме почти темно. Едва поблескивает каганец. Все время я натыкаюсь на чьи-то ноги. Уйма ног у нас. Все отодвигаются, следят, чтобы я, не дай бог, не споткнулся.
Никогда еще взрослые не разговаривали со мной так ласково. Меня называют и «Ошерка», и «кисонька», и «милый мальчик». Все просят, чтобы я сжалился и перестал слоняться с места на место. Меня боятся тронуть. Даже отец не связывается со мной. Очень уж противный у меня голос! Чего доброго, еще зареву.
Мама целует меня и укладывает на кушетку рядом с собой. Она не только не раздевает меня, но даже застегивает на мне рубашку и надевает ботинки с пуговицами. Первый раз меня укладывают спать в ботинках. А мама ложится в черном плюшевом саке. Жарко, а она лежит одетая.
Я крепко прижимаюсь к ней. Я очень люблю маму сейчас. Мне хочется кое о чем спросить ее, но она гладит меня по голове и просит лежать тихо. Вдруг она приподнимается: что-то грохочет на улице. Ясно слышно, как на шоссе дребезжат колеса, как будто в местечко въезжает много повозок.
Отец стоит у окна и смотрит сквозь дырочку в ставне, смотрит долго-долго.
— Кто это там? — Я крепко обнимаю маму.
Она не отвечает. Прижимает меня к себе и, кажется, плачет.
Лежу с открытыми глазами. Полон дом людей, и все молчат. Никогда мне не удается приметить, как приходит сон. Знаю лишь, что заснул, потому что утром проснулся. Синева пробивается в щели ставней. Мама все так же, с открытыми глазами, лежит рядом со мной. Тетя Ита все так же тихо качает ребенка:
— A-а, а-а…
Проснулся я ненадолго. Очень сладко спится под утро. Опять сворачиваюсь клубочком, колени у самого подбородка, и мне очень хорошо.
Но спать мне не дают. Кажется, кричат. Отец тормошит меня. Я тру глаза и готов от злости расплакаться, вырываюсь из рук и пытаюсь снова улечься на кушетке. И вдруг окно — дзинь! Звенят осколки стекла, и откуда-то доносятся пронзительные крики.
В доме уже никого нет, остались только мои родители.
— Лея, — кричит отец и толкает ее к окну в спальне, — беги! — Глаза у него страшные. — Меня не жди! Я полезу на чердак… Беги!
Мама кутается в свой черный плюшевый сак. Ее маленькое личико белее мела. Она не хочет оставить отца, а он поднимает меня и выталкивает в окно. Потом помогает мне и маме перебраться через забор в сад к соседу. Мама крепко держит меня за руку. Внезапно задетая ветка, яблони обдала меня холодной росой. Я вздрагиваю.
Мама пригибается к земле: по саду кто-то бежит. Где-то за деревьями плачет ребенок. Показывается белая кофточка, бледное лицо с растрепанными волосами приближается к нам.
— A-а, а-а… — поет тетя Ита, укачивая ребенка.
А тот кричит и никак не уймется.
Мама хватается за голову. Она не может слышать, как плачет ребенок. Она пускается бегом и тащит меня за собой.
Вслед за нами бегут еще люди, не разберешь, кто это. Они бегут, пригибаясь к земле; среди них мужчина в одном белье, похожий на привидение. Смешно, но я почему-то не могу смеяться.
Из сада мы выбираемся на огороды, потом на луга. Трава выше моего роста, она хлещет меня по лицу. Я часто падаю, мама меня поднимает.
Но вот она уже больше бежать не может. Тяжело дыша, мама останавливается у речки. Речка неширокая, поперек нее лежит верба, по которой можно перейти на другой берег. Но мама говорит, что у нее кружится голова. Она входит в воду и переправляется вброд, держась за вербу.
Мы пробираемся узкой тропкой среди густой ржи. Она высокая, и из-за колосьев ничего не видно. Нам видна лишь ветряная мельница с замершими крыльями да застрявшее между небом и землей только что взошедшее солнце. Где-то одиноко пискнула птица, но пернатые еще спят. Взбудоражились только люди. Из местечка нам вдогонку несутся крики и пальба. Мне очень хочется оглянуться, но мама не дает, тянет меня за собой.
Я опять слышу крики, но уже не со стороны местечка. Прямо по ржи навстречу нам бежит толпа. Ружья, вилы, топоры страшно колышутся на пылающем небе.
Мы все сгрудились на дорожке. Но я не хочу оставаться здесь, я боюсь. Кто-то визжит. Я вырываюсь у мамы из рук и кидаюсь прямо в рожь, прячусь в густых колосьях, прижимаюсь потным лицом к холодной земле.
Теперь я ничего не вижу, только слышу, что кто-то плачет. Несколько раз выстрелили, и плач прекратился. Я слышу мужской смех и удаляющиеся шаги. Потом — тишина, точно ничего и не было. Пчела с прозрачными крылышками кружит у меня над головой, и красная бабочка садится на колос.
И опять кто-то стонет во ржи. Стонет так тихо, что я еле слышу.
— Ошерка-а!.. Ошерка-а!..
Это голос матери.
Я вскакиваю и отвечаю ей. Но мама не отзывается. Нет ее. Кругом лишь море колосьев да пустое небо над головой.
Мне страшно.
Еще зеленые, в волосках, колосья трутся друг о друга. Мертвая тишина наполняется шуршаньем. Голова глубже уходит в плечи, глаза выкатываются.
Когда шуршат колосья, кажется, будто кто-то ступает по рассыпанной соломе. Они шумят так, словно кто-то ползет совсем рядом. Я начну сейчас кричать! Мне страшно!
Я начинаю потихоньку отступать. Сначала медленно пячусь, заслоняя руками глаза, потом сразу поворачиваюсь и пускаюсь бегом. Но колосья бегут следом за мной. И чем быстрее я бегу, тем громче они шумят, тем больнее бьют меня по лицу, секут по ногам. Я падаю, поднимаюсь и снова бегу.
И вдруг я вспугнул птицу. С криком выскакивает она изо ржи. Я на секунду застываю на месте. Мой тонкий высокий визг летит в небо, и со всех сторон мне отвечает визгливое эхо.
Я уже еле бегу, у меня колет в боку. Но колосья шуршат и шуршат, гонят меня вперед, гонятся за мной. Я и сам не знаю, сколько времени бегу. Но вот поле кончилось. Еле передвигая ноги, выбираюсь на луг. Луг мне знаком, знакома мне и упавшая в реку верба.
Опускаюсь на землю. Черный дым стоит над местечком — там пожар. Ветер доносит запах гари. Но меня уже ничто не трогает. Мне только странно: как всегда, стоят вербы, лают по дворам собаки, в ставках квакают лягушки, черный с белыми пятнами аист степенно шагает на своих худых желтых ногах как ни в чем не бывало.
Гляжу на аиста и завидую ему, даже вербам завидую.
Долго-долго сижу я в высокой траве. Потом иду к речке, взбираюсь на упавшую вербу, свешиваю вниз голову и прикладываю губы к трепещущей струе. Широко расходятся маленькие кружки. Затем я вижу в воде заходящее солнце, опрокинутое небо. Рот у меня открыт, волосы прилипли к исцарапанному лбу.
Перебравшись через речку, я медленно плетусь домой. Ни криков, ни стрельбы уже не слышно.
Внезапно мне почудился шорох. Я так и присел в траву, затем выглянул из широких лопухов. Это был теленок, красный теленок с белой мордочкой. Я подошел к нему, теленок замычал, будто встретил знакомого. Но сил у меня больше нет. Я повалился рядом с ним — и тут уж ничего больше не помню.
Потом я почувствовал, что меня берут на руки, увидел рыжую бороду. Мелькнула низенькая хатка, куча глины на полу, желтые, еще не обожженные горшки.
ПАВЛИК
Двери в нашем доме раскрыты настежь, окна выбиты. Петлюровцы к нам больше не придут, нас уже не будут грабить.
Мы с родителями сидим теперь на чердаке и ждем прихода Красной Армии. Здесь темно и жарко. С тех пор как я потерялся в поле, мама не отпускает меня ни на шаг от себя. Она лежит, стиснув губы и зажмурив глаза. Лицо ее бледно, опухшая рука обернута мокрым полотенцем — ей сломали руку.
Отец сидит, прислонившись к печной трубе. Пыльные солнечные лучи пробиваются сквозь дыры в проломанной крыше. Отец жмурится. Кругом паутина, поломанные ящики, битая посуда, корыта. Отец бос, одежда на нем разодрана. Он ежеминутно складывает и разнимает руки.
— Ара!.. — шепчет он, качая головой. — Кажется, Арик был прав. Великий боже! — И он прячет лицо в ладони.
Чуть раньше отец в знак траура порвал на себе пиджак. Схватил зубами за отворот и рванул.
— Боже мой! — вздрагивает мама, потирая здоровой рукой виски. — Только позавчера…
Только позавчера тетя Ита пела «а-а, а-а», укачивая своего ребенка, а теперь тети Иты уже нет.
Мама кусает себе губы, она боится, как бы кто-нибудь не услышал нас на улице. С улицы все время доносятся какие-то крики. Мама крепко держит меня, чтобы я вдруг не сбежал. А мне давно уже не терпится подбежать к слуховому окну и глянуть, что там творится.
Вторые сутки батько Лисица убивает и грабит. Вот уже второй день возле ограды нашей церкви лежат несколько убитых красноармейцев. На груди у них вырезаны пятиконечные звезды.
Изредка раздается выстрел, потом опять наступает тишина.
Но вот совершенно отчетливо доносится долгожданный орудийный гул. Далекий, глухой выстрел, веселый посвист шрапнели, а затем разрыв над самым местечком. Раз, еще раз, третий раз.
Теперь я уже никого не слушаю и мчусь с чердака вниз. Там началась беготня, и совсем близко стреляют пулеметы. Это большевики. Их еще не видно, но большевистские пули весело посвистывают в пустынных улочках.
Петлюровцев мы уже не боимся. Они бегут, бросая в панике оружие, узлы с награбленным добром; бегут испуганные, обезумевшие, скачут, точно под ними не земля, а горячая сковорода. А за ними катится волна криков «ура». Кажется, дома с выбитыми окнами, перья, выпущенные из подушек, и даже убитые на улицах улюлюкают им вслед.
Мне и моим приятелям веселее, чем кому бы то ни было.
Как большой одногорбый верблюд, врывается броневик. На носу у него полыхает веселое красное знамя, пулеметы из башенки осыпают бандитов градом пуль.
Мы с Зямой, Булей и Сроликом бежим встречать Красную Армию. Командиры покрикивают на нас, гонят прочь, но мы Красной Армии не боимся, красноармейцы нас не тронут. Мы бежим рядом с ними, и они ничего не могут с нами поделать. Они кольцом окружили местечко и вылавливают петлюровцев. Оцепили и нашу улицу. Ловят атамана Лисицу.
Он пробежал почти около меня. Впервые вижу вблизи атамана. Рот у него разинут, нос приплюснут, глаза скошены.
— Наза-ад! — ревет он, отстреливаясь от погони.
Несколько красноармейцев припали к земле и не выпускают бандитов из улочки. Их прижали к плетню. Лисицу хотят взять живым. А он окопался у соседского плетня и сдаваться не желает.
По ту сторону плетня, вся в желтых мальвах, в кустах калины, стоит Владимирова хата. Дверь в хату открыта. На разломанном плетне несколько закопченных горшков. На дворе — перевернутые сани.
Вдруг петлюровцы повалили плетень, кинулись в хату и захлопнули за собою дверь.
Но во двор уже вкатывает броневик.
— Оточити!
Люк в броневике открывается, и оттуда выскакивает человек в кожанке. Он весь черный, измазанный, лишь волосы у него белые.
— Лисица! — кричит он, приложив руку ко рту. — Бросай оружие! Сдавайся!
Бандиты отвечают ему стрельбой. Башенка на броневике начинает поворачиваться. Тонкие клювы пулеметов вытянулись к окнам хаты и стреляют. В доме молчат, но подойти к нему нельзя.
— Стать у соседних ворот с ведрами! — приказывает командир. — Не давать огню распространиться!
Я тоже притащил ведерко с водой.
У броневика открыли бак с бензином, стали в нем мочить тряпки, паклю и кидать в хату. Под стены набросали соломы. Чистый летний вечер начинает попахивать бензином. Но хату все еще не подожгли.
Вдруг все срывают шапки. Со стороны базара показались извозчичьи фуры и крестьянские телеги, покрытые окровавленными простынями и одеялами. Множество народа идет вслед. Это везут на кладбище убитых. Долгий протяжный плач висит над подводами.
— Товарищ командир, — кричит какой-то красноармеец. — Больно долго уж мы с ними возимся! Давайте кончать!
В руках у красноармейца горящая пакля. Он весь в пыли, взъерошен, обмотка у него волочится, красная лента на шапке как кровавый шрам.
Все отступают. Пакля в руках у красноармейца пылает и потрескивает. Огненные языки отражаются в окнах Владимировой хаты. Красноармеец откидывается назад, замахивается, собираясь швырнуть горящий ком на крышу, но застывает на месте. Изумленные глаза его широко раскрыты. Горящий факел падает из рук.
В окне появляется мой приятель Павлик. Как всегда, он в отцовском, измазанном глиной пиджаке, который доходит ему до пят, рук вовсе не видно. Испуганными глазами разглядывает он нас. Слезы полосками избороздили его грязное, растерянное лицо.
Позади Павлика стоит ощерившийся Лисица и ругается. Атаман держит Павлика за шиворот, он знает, что теперь в него стрелять не станут. Петлюровцы застали одного Павлика в доме.
Бандиты стоят теперь у окна и постреливают. Направленный на хату пулемет не отвечает. Темнеет. Командир броневика ходит взад и вперед. Он взволнован и рассержен.
Я говорю командиру;
— Там живет Владимир, и мы спрятали у него ложки и подсвечники.
— Шо-о?
— Ложки…
— Не мешай-ка! — прогнал он меня.
Красноармеец с распустившейся обмоткой задами пополз к хате. Он обогнул двор и пробирается по траве между кустов калины. Вот он уже лежит под низеньким оконцем. Над ним чуть повыше стоит Павлик. Глаза у Павлика устремлены на нас. Все боятся пошевельнуться. Боятся, что, увидя красноармейца, Павлик обрадуется, а тогда погиб и он и красноармеец. Надо Павлика крепко напугать и отвлечь бандитов.
— Огонь! — кричит командир.
Пулеметы начинают беспрерывно бить по крыше. Позади дома свистят, кричат. Я закладываю два пальца в рот и тоже свищу. Шофер нажимает грушу броневика. Такой гам, что оглохнуть можно.
Но вот красноармеец привстал на колени. Руки его медленно тянутся к Павлику — выше, выше. Потом он хватает Павлика за босые ноги и разом вниз — к земле.
— Огонь! — кричит еще громче командир.
Павлик выскользнул из своего огромного пиджака и, голый, свалился на красноармейца. Но красноармеец уже не дышит. Он упал головой в траву, а мертвые его пальцы все еще сжимают ногу Павлика.
Красноармейцы бьют теперь по опустевшему окну, чтобы бандиты не могли к нему приблизиться.
— Огонь! — все громче, все злее кричит командир. — Огонь!
В его вытянутой руке мелькнула граната. Отбежав на несколько шагов, командир изо всех сил бросил ее на соломенную крышу. И точно кто-то огромной ручищей стукнул по башке соломенную хату, — крыша крякнула, в сторону полетела солома, куски дерева и желтые клубы дыма окутали домик.
Сначала загорается крыша, затем начинают пылать стены. Из окошек, как из раскаленных печей, бьет пламя. Огонь обнимает хату. Взлетают и гаснут над нашими головами искры.
На мгновенье в окне появляется голова Лисицы.
Павлик изо всех сил тянет за собой убитого красноармейца. Подбежавший командир подхватывает мальчика на руки и уносит его к броневику.
Зарево пожара то разгорается, то тускнеет. Вот лица у всех красные, а вот они потемнели, стали серыми, точно высеченные из камня.
Все молчат, никто не шевельнется. Из хаты уже совсем не слышно криков. Валятся обгоревшие стены, и только голая печная труба одиноко торчит в дыму.
У броневика, поджав под себя ноги, сидит Павлик и плачет навзрыд. Рядом лежит убитый красноармеец. Увидев меня, Павлик поднимается. Ему негде ночевать, и он идет к нам. Он даже не простился с командиром, даже не оглянулся на убитого, который спас ему жизнь.
В местечке темно. Колеблющееся пламя пожара освещает нам дорогу.
Я ОЧЕНЬ ЗАНЯТ
Я очень занят, у меня страшно много дел. Целый день я ношусь по местечку. Надо всюду поспеть: здесь у меня драка с мальчишками, там красноармейцам раздают кашу, наконец должен ведь я быть на кладбище, когда убитых укладывают в братскую могилу. Домой я прихожу, только когда совсем уже проголодаюсь.
Я разбил себе ногу и прихрамываю, иду совсем медленно. Но, свернув на свою улицу, я кидаюсь бежать: у нашего дома стоят две оседланные лошади. Останавливаюсь и начинаю их разглядывать. Стоят они мокрые, опустив головы, и даже не щиплют траву. Коротконогий наш Муцик тоже поглядывает на них и ворчит.
— Пошел! — гоню я его.
Я подтягиваю штаны. Очень хорошо, что на улице никого нет. Один с этими лошадьми я чувствую себя почти взрослым. Ох, как мне хочется быть взрослым! Как настоящий кавалерист, похлопываю коней.
— Но-о! Чтоб вам пропасть! Пропустите! — кричу я на них и затем ударяю носком ботинка в дверь.
Я вхожу теперь в дом постоянно с шумом. Я уже курю папиросы и никого не боюсь. Никто даже не цыкнет на меня. Отец молчит, а маму увезли в больницу.
В доме почему-то пахнет аптекой. В соседней комнате кто-то ходит взад и вперед, иногда скрипнет наша старая кушетка. Это, наверно, отец сидит на кушетке. Но кто там с отцом? Дверь не открывается, видимо, заперта изнутри.
Прохожу в спальню. Единственное окно завешено простыней, свет еле пробивается. Вдруг слышу — кто-то стонет… Останавливаюсь в испуге у двери, затем на цыпочках подхожу к кровати. На ней кто-то лежит, накрытый шинелью. Из-под шинели торчат ноги в дырявых носках. Лица я не вижу, но догадываюсь.
— Ара! — зову я, наклонившись к нему.
Он, кажется, услышал меня и простонал:
— Магид, это ты?
— Какой Магид? — не понимаю я.
Возле кровати на табуретке стоит таз. В нем плавают клочки окровавленной ваты и марли. Медный котелок и шапка с красной звездой валяются на полу.
Мне становится страшно. Открываю тихонько дверь в комнату к отцу. Она взвизгивает, но отец не слышит и не оборачивается. У окна, спиной ко мне, стоит красноармеец. Отец сидит на кушетке, положив одну руку на стол, а другой подперев голову. В волосах у него перья из распоротых подушек.
— Ну-ну! — говорит время от времени отец, затем, подняв глаза к красноармейцу, добавляет: — Что ж, товарищ Магид, помогай вам бог!.. Но отцу вот тяжело!
— А я вас уверяю, что рана не опасная! — говорит Магид и подходит к отцу. Он наступает на подсвечник, поднимает его и ставит на стол. Он стоит перед отцом в кожаной тужурке, без шапки, с забинтованной головой. Смятая фуражка с поломанным блестящим козырьком торчит у него из кармана. — Пуля не затронула кости… Вот увидите… — И черные глаза Магида в прорези из марли делаются уже. — Хороший он у вас паренек! Еще мальчик, а не кричал, не стонал даже.
Магид садится на окно. В тишине звякает шпора. Он качает ногой, не замечая, что шпорой сбивает известку со стены, ощупывает рукой голову, прижимает марлю к виску.
— Мы с ним под Васильковом познакомились, — говорит он. — Была там с нами еще одна дивчина, Голда Ходоркова, тоже из вашего местечка. Вместе наступали на Васильков.
— Вы из Василькова?
— Из Василькова.
— Много там жертв?
Магид молча обвел взглядом облупленные стены:
— В Василькове было что-то страшное!.. И в Меджибоже и в Макарове!..
— О, господи! — стонет отец. — Только бы не сойти с ума, боже мой! — говорит он как бы сам с собой. — Никогда не представлял, что на свете столько убийц. И какие люди погибают! — Отец начинает рассказывать про Ходоркова. — Он остался с несколькими красноармейцами, но бился до последнего вздоха.
Слышно, как жужжит муха, как лошади позвякивают уздечками, как плачет соседка.
— Была семья… были дети… и нет их… Будет ли когда-нибудь этому конец?
Магид не отвечает и, кажется, даже не слышит, что говорит отец. Раскрыв окно и глубоко вдыхая воздух — под окном растет мята, — он долго смотрит на соседний обгоревший дом и на журавель над колодцем, который надвое раскалывает заходящее солнце.
— Мята! — И глаза его улыбаются отцу. — Эх, только жить и жить!.. А быть убитым в такой вечер, это, знаете, действительно обидно. — Он усаживается удобнее на подоконнике, подтягивает голенища. — Как-никак, а я у своей матери единственный сын. Но все-таки… — И он взмахивает здоровенным кулаком. — Кажется, Ара у вас тоже один?
Мне становится обидно.
— Как это так! А я?
Я сказал это так неожиданно, что сам испугался.
Магид поднял брови и смерил меня удивленным взглядом.
— Замечательно! — Он чмокнул губами и взял меня за подбородок. — Как вас зовут, молодой человек?
— Ошер.
Я опускаю глаза. Мне всегда неловко смотреть старшим в глаза. Дядя Менаше, который терпеть меня не может, говорит, что это «хорошенький признак»: из меня, мол, выйдет жулик или воришка. Исподлобья я вce же поглядываю на Магида. Он стоит у зеркала. В треснувшем зеркале я вижу и себя и от смущения скребу в голове: ноги у меня до колен в грязи, и выглядит это, точно на мне сапожки.
— Наследник мой, — говорит отец, вздыхая. — В замечательное время родился. И что из него выйдет?
Магид морщится, разглядывая меня, покачивает головой и затем проводит рукой по моим волосам.
— Собачник, — отвечает себе отец, — собачник из него вырастет! — И отворачивается.
Когда никого нет, сколько отец ни кричит, меня это не трогает. Но когда он говорит при людях, это меня злит. Я сжимаю челюсти до зубовного скрежета.
— Вот слышите? — кивает отец Магиду.
— Ого! Вот как, Ошерка?! — говорит Магид.
И потому, что он говорит «Ошерка», я успокаиваюсь. Магид кладет мне на плечо руку и долго разглядывает мои грязные ноги.
— Так как же, паренек? — И глаза его смеются. — Видно, грязная у тебя работал а?
О чем он спрашивает?
— Говорю, грязная у тебя работа? — показывает он мне на ноги. — Лужи чистишь?
— Нет! — смеюсь я и, как всегда, очень громко.
Когда ко мне хорошо относятся, я быстро становлюсь свойским. У Магида на боку револьвер. Я пододвигаюсь: поближе и тихонько тяну его к себе.
— Э, Ошерка, револьвер тебя не трогает, и ты его не тронь. — И он отводит мою руку. — Расскажи-ка лучше, что ты делаешь по целым дням?
— По целым дням? Ничего.
— Так-таки ничего? Скучно, наверно! Очень скучно, а?
— Нет, весело, — отвечаю я.
— Ве-се-ло? Так ты ведь золотко, Ошер! — смеется вместе со мной Магид. — Веселишься, значит. Где же ты веселишься?
— На кладбище. Там выкопали большую-большую яму… и всех кладут вместе… И мне тоже разрешили их засыпать, — говорю я с гордостью. — Мне тоже дали лопату.
Магид перестает смеяться, глаза у него останавливаются. Только что он был веселый и внезапно погрустнел.
— Но их же нужно засыпать… ведь убитые они!.. — оправдываюсь я.
— Да-да, Ошерка… нужно, конечно… — Он обхватывает мою голову обеими руками. — Нужно… А где ты еще бываешь?
— В штабе, у походной кухни, где выдают кашу.
— Ты что же, голоден?
— Нет, не голоден. Когда сильно хочешь кушать, — разъясняю я, — и не кушаешь, то потом проходит и уже кушать не хочется.
— Хочешь поехать за кашей?
— Верхом?
— Хотя бы верхом. Когда протрубят на ужин, мы с тобой поедем.
Засунув руки в карманы галифе, он принимается ходить из угла в угол, ступая так, чтобы не звякали шпоры. Он, кажется, сердит.
Небо над замшелыми крышами сделалось кроваво-красным. В комнате стало сразу удивительно тоскливо. Где-то протрубил горнист. Магид насторожился. С поля послышались одиночные выстрелы. В домике Ходоркова кто-то протяжно плакал.
— Ошерка! — Магид нагибается ко мне так близко, что касается марлей моего лица. — Кто это плачет?
Не понимаю, что ему нужно. Горнист уже протрубил, пора ехать за кашей.
— Кто это плачет? — переспрашивает он и подводит меня к окну.
— Это плачет мама Велвела Ходоркова.
— А там? — показывает он пальцем в сторону обгоревшей хаты.
В сумраке я вижу только белую марлю, белки его глаз и белые зубы.
— Это дядьки Владимира хата догорает.
Магид обнимает меня крепко-крепко и негромко говорит:
— Догорает дом… Мать оплакивает сына… Запомни этот вечер, Ошерка! И учись ненавидеть!.. Всей своей кровью, всей душой своей ненавидеть контрреволюцию!.. — Внезапно он обращается к отцу: — Пусть он дерется до последней капли крови! Пусть всегда смотрит на мир открытыми глазами! Он запомнит все это и за революцию перегрызет горло. С открытыми глазами пойдет он вперед и ни перед кем не станет на колени. Человеком, слышите, человеком, а не собачником вырастет он!
Строго глядя на отца, Магид затягивает на себе ремень. На меня он уже не глядит. Шарит глазами по комнате, выходит на кухню, возвращается снова.
— Куда девался котелок, дорожный мешок? За кашей пора! — говорит он, глядя на меня.
— В спальне он.
Я кидаюсь в спальню, срываю простыню с окна.
Ара уже не спит. На нем защитного цвета рубашка с нашивками на воротнике. Он морщится от боли.
— Чего вы там кричите?
— Это Магид, — отвечаю я. — Он кричит, что я не буду стоять на коленях и глаза у меня не будут закрываться.
— Ошер? — Он подымает брови и разглядывает меня, точно не узнает. — Что он болтает, отец? — пытается он улыбнуться отцу, который входит в спальню.
— Глупости! — И лицо у отца делается озабоченным. — Сильно болит, Арик?
— Чепуха! — машет рукой Ара. Ему хочется усмехнуться, но глаза у него закрываются, лицо передергивается. — Мама… Где мама?
— Маме, Ара…
Я хочу рассказать, что ей сломали руку, но отец выталкивает меня из комнаты.
— Бери котелок, ведь тебя ждут! — моргает он мне глазами.
Магид уже поит лошадей у колодца. Я подбегаю к нему, и он сажает меня в седло.
— Ну как, хорошо? — спрашивает он меня.
— Еще бы! — кричу я на всю улицу.
Мне очень хочется, чтобы все видели меня верхом на лошади.
Магид берет лошадей под уздцы и тихонько ведет их. Меж черными лошадиными гривами тихо покачивается его забинтованная голова.
Я сижу высоко и колочу ногами в бока лошади. И мне так хорошо, так хорошо!
МЫ ВОЮЕМ
Магид сказал, что нужно драться до последней капли крови. Вот я и дерусь.
На правой щеке у меня даже вырваны куски мяса, местами она как будто вся в оспинках. Это меня так обработал мой приятель Зяма, когда я его вел на расстрел.
Я уже много раз видел, как убивают людей. Я сам видел, как около нашего дома трое петлюровцев задушили Зяминого старшего брата. Я видел, как петлюровцы расстреляли в соседнем леске нашего комиссара Велвела Ходоркова. Семью его почти всю вырезали, спаслись только мать и сестра Голда.
Отомстить! Бить бандитов! Но как это сделать, ведь их не схватишь?
Зяму мне удалось недавно поймать, и я повел его на «расстрел». За него ведь некому заступиться, как за меня!
Все молодые ушли с Красной Армией, остальные разбежались. Я не учусь. Бояться мне теперь некого: мама больна, Ара лежит с простреленной ногой. Единственный здоровый человек в доме — это я. Правда, шея у меня в болячках. Доктор говорит, это оттого, что у меня мало крови, и меня надо получше кормить. Странный доктор. Он вроде ходиков во Владимировой хате: дом горит, а ходики все равно идут. Мы с трудом добываем отруби, а он советует пить сырые яйца.
Я ем теперь большей частью щавель, да и то не думайте, что его так легко найти. Этому нужно хорошенько поучиться. Ведь есть человеческий и конский щавель. Конский и в рот не возьмешь. Очень неплохо пожевать цветы акации, они сладкие-сладкие. Но много их есть нельзя. Не вредно покушать низушку стебля у лопуха. А лопухами у нас обросли все ставки.
Целый мир рушится вокруг меня. Большевики дерутся с петлюровцами. Одни уходят, другие приходят. Чуть ли не каждый день меняется власть. Шум, гам, пальба… Как только власти уходят, я тотчас забираюсь в штаб. Никогда не успевают все вывезти. Уж тут-то я набегаюсь по ободранным, захламленным комнатам штаба!
Я тащу все, что подвернется под руку: поломанный телефон, чернильницу, бумагу, штык, патронташ, обойму, а самое главное — телефонный провод. Телефонный провод я начинаю обрезать еще до того, как доберусь до штаба.
Из провода я делаю замечательные плетки. Плетку можно сделать и из веток вербы, но такая плетка скоро сохнет. Другое дело плетка из телефонного провода. Лучше всего сплести ее ввосьмеро. В конец еще хорошо вплести проволоку. Тогда получается настоящий хлыст. Она крепка, гибка, и если резануть ею воздух, раздается такой свист, точно рванулась шрапнель. Кроме плеток, я еще люблю лошадей, ружья, пули, — все, с чем возятся взрослые.
У меня теперь даже походка такая, как у нашего покойного комиссара. Велвел немного прихрамывал, я теперь тоже хромаю. Каблуки у него были набок, я делаю все, чтобы каблуки у меня тоже покривились.
Три дня я ревел, пока мне наконец не сшили широкие галифе из тонкого сахарного мешка. В моих штанах я теперь похож на перевернутую бутылку.
К этим галифе шапочник Лейба подарил мне фуражку с блестящим козырьком. Не знаю, где он достал ее, но она мне очень нравится. Верх у нее кроваво-красный, а околыш зеленый, и на нем старый след от кокарды.
Плохо только, что фуражка мне немного великовата. Пришлось напихать туда порядочно бумаги, чтобы она не сползала мне на уши. Но и после этого она вертится у меня на макушке, как волчок. Никак не удержу козырька на середке — вот он слева, а вот уже справа.
Когда я впервые пришел домой в своих галифе, в свалившейся на глаза фуражке и с красным бантом на груди, мама от испуга онемела, а отец стал ломать руки.
— Сейчас же, — сказал он, — сними эту дрянь! Иначе я тебе голову сверну.
Но голову он мне не свернул, потому что я тут же удрал.
Не нравлюсь я ему, зато очень нравлюсь всем приятелям. Они завидуют моей фуражке — говорят, что я выгляжу в ней страшным. Я, конечно, этому очень рад.
Собрались мы как-то около нашего дома. Я взобрался на бревна и говорю:
— Буля, Сролик, Зяма! Нужно сейчас же собрать всех ребят и начать войну. Все воюют, все стреляют, одни мы ходим без дела.
У всех ребят глаза загорелись. Все запрыгали от восторга.
Ставни по всему местечку закрыты. Кругом тишина. Только издалека долетает до нас гул перестрелки. Эта далекая перепалка воодушевляет нас.
Меня выбирают командиром, потому что ни у кого нет таких замечательных галифе, столько телефонного провода, гильз и обойм, как у меня, а самое главное — ни у кого нет такой удивительной фуражки.
Я, Буля и Сролик живем на одной улице, Зяма — на другой. Вот из-за этого чуть и не произошло несчастье.
Зяма изменил нам. Представьте себе, он убежал от нас и сколотил свой отряд.
Теперь половина местечка моя, другая половина — Зямина. Он называет свой отряд большевиками, и мы называем себя большевиками. Мы их называем петлюровцами, и они зовут нас петлюровцами. И мы с ними на ножах.
Зяма не смеет показаться на нашей улице, а я не хожу там, где живет его команда.
С утра до вечера мы маршируем, расцарапанные, с подбитыми глазами. Впереди я — в своей кроваво-красной фуражке и в замечательных галифе, с забинтованной головой, как у Магида, а за мной, с криками «ура», со свистом, — все ребята с нашей улицы.
Мы деремся камнями. Но камней у нас нет, и мы обдираем на домах штукатурку, глину, тащим кирпичи. Дома теперь из-за этого стоят облупленные.
У нас есть ружья, и даже неплохие. Мы делаем их сами. Из толстой дощечки выстругиваем ложе, приклад — все, что полагается. Потом в ложе делаем желобок и в нем укрепляем металлическую трубку, в нижнем конце ее просверливаем дырочку — и ружье готово. Его можно набивать порохом.
Трубки очень легко достать. Возле милиции валяется много реквизированных самогонных аппаратов. Аппараты эти состоят из бочоночков, жестяных кругов, и, самое главное, в них уйма трубок, которые называются змеевиками. Мы забираем все. Трубки идут на изготовление ружей, а из бочонков и жестяных кругов мы делаем барабаны и тарелки. Мама уверяет, что, когда тридцать — сорок ребят начинают бить в барабаны, можно умереть.
Пороху тоже достаточно. У нас уйма патронов; тут и маленькие английские с острыми пулями и желтым порохом, похожим на длинную, тонкую лапшу; тут и русские — они чуть побольше, а порох в них черный и нарезан короткими палочками; австрийские легче всего узнать: пуля тупая, закругленная, а порох черный до блеска и похож на маленькие листочки. Но нам всякий порох хорош! Пули нам не нужны, а гильзы необходимы: гильзами мы набиваем карманы, и, когда бежим, они бренчат у нас в карманах как бешеные.
Домой я всегда вваливаюсь вооруженный, руки в карманах, с грохотом, с шумом:
— Кушать!
Отец тут же начинает стонать. Он говорит, что все пошло кувырком, а дети сошли с ума. Мама молчит. Она стала еще меньше, очень похудела. Левая рука у нее все еще в гипсе. А что касается брата, то доктор говорит, что ему придется отрезать ногу.
Ара подзывает меня и говорит, что я веду себя нехорошо. Он хочет мне еще что-то сказать, но вдруг лицо у него искажается от боли. Его страшно мучает рана.
В доме мрачно и скучно, так скучно, что плакать хочется.
А дядя Менаше плюется. Он находит, что лучше меня сразу отравить, чем дать вырасти.
Мама кричит, чтобы он перестал бередить ее раны. И я с ней вполне согласен. Если б дядя Менаше не был пожилым человеком, я бы его как следует поколотил. Мне и без него кисло, а главное — кушать хочется.
Выхожу на улицу и сажусь на бревна. Кругом тихо. У нашего дома стоит свинья. Сразу — бац в нее камнем. Пусть знает! Потому что я хожу постоянно голодный.
Но вот издали слышно, как ребята бьют в тарелки. Звякает жесть и наполняет меня мужеством. Я вскакиваю и бегу им навстречу.
Буля, Сролик и другие ведут Зяму. Они его поймали на нашей улице. Он шел в аптеку за лекарством для матери.
Наконец-то враг у нас в руках. Враг этот маленький, толстенький. Он тоже голодает, но щеки у него все еще похожи на пампушки.
Не глядя на меня, Зяма просит, чтобы я поскорее отпустил его: ему нужно в аптеку, матери очень плохо.
— В лес его! — командую я. — Это петлюровец!
Я выступаю впереди всех и размахиваю своим хлыстом из плетеного провода. Сзади шагают мои ребята и бьют в тарелки. Зяма ревет во все горло.
— Сразу видно, что петлюровец. Большевики не ревут! — кричу я на него.
Мы входим в молодой и густой кленовый лесок. В самый солнцепек здесь сумрак и прохлада. Мы идем теперь узкой извивающейся тропкой, которая ведет к ближайшему шоссе. В этом лесу петлюровцы расстреляли Велвела Ходоркова.
Земля здесь влажная, пухлая и повизгивает под ногами, точно молодой щенок. Ветки переплелись и царапают лицо. Мы подводим Зяму к тому самому дереву, у которого петлюровцы расстреливали Ходоркова. Еще видна дырочка от пули.
Товарищи мои присмирели. Нам самим становится не по себе от вида этого дерева. А Зяма ревет все громче. Но мы все-таки начинаем привязывать его к стволу.
— Не плачь, — говорит ему Буля, — кажется, кто-то идет.
И действительно, узкой вьющейся тропой идут люди. Через несколько мгновений мы узнаем Голду Ходоркову. С нею незнакомые красноармейцы. Видно, они возвращаются с фронта.
Голду я хорошо знаю. Она ушла из местечка еще раньше Ары. Вот она останавливается, осторожно выглядывает из-за дерева. Испугалась, видно, услышав голоса.
— Это я, Ошер! — кричу я ей.
— Ошерка, милый! Чтоб ты здоров был!
Она подбегает к нам, обрадованная, веселая. Ее ботинки на высоких каблуках связаны шнурками и переброшены через плечо.
— Прекрасно! — говорит она красноармейцам, затем оборачивается к нам. — У нас в местечке большевики?
— Большевики, — отвечаю я.
— Что ж вы здесь делаете так поздно? — Она берет Зяму за подбородок. — Отчего у тебя такая заплаканная мордашка?
— Он бандит, петлюровец! — сообщаю я, смущенный.
— Что-о? — Голда так хохочет, что глаза у нее превращаются в щелочки и в них появляются слезы.
Она говорит с красноармейцами по-русски. Очевидно, рассказывает им про Зяму, что он «петлюровец». Она говорит, что нужно обратить внимание на детей, вызвать их в ревком.
Мне уж не терпится, хочется ей все рассказать.
— Голда, — говорю я, — Ара тоже дома. Его привез на лошади красноармеец Магид.
— Ара? — Она радостно хлопает в ладоши. — И Магид? Не может быть! — Она тискает меня в объятиях. — Слышите! — кричит она красноармейцам. — Магид, черт его побери, был здесь!
Голда садится на упавшее дерево, сбрасывает со спины свой вещевой мешок и достает оттуда чулки, затем начинает обуваться. Волосы падают ей на глаза.
— Значит, дорогой мой, Магид еще здесь? — Она причесывается. — Не знаешь? Стало быть, в местечке тихо? — Она говорит сквозь зубы, потому что во рту у нее гребенка.
Присаживаются и красноармейцы. Голда все прихорашивается.
В лесу тихо и сумрачно. Деревья покачивают головами. Временами с шоссе доносится стук копыт, слышна далекая перестрелка.
— Ну, говори, — поворачивается ко мне Голда, — какие новости? Значит, петлюровцы у нас не были?
Она, видно, шутит.
— Ого, еще сколько! — выскакивает Зяма.
— И убивали…
— Еще как!
Я отталкиваю Зяму:
— Зяминого брата убили, комиссара Велвела Ходоркова…
Подбегаю к высокому клену, к которому привязывали Велвела, и показываю ей дырочку от пули, следы крови. Я совсем забыл, что это его сестра.
Голда вздрагивает. Ее большие, широко открытые глаза наполняются слезами.
— Вот здесь, говоришь? — Она подходит к дереву, прижимается к нему лицом.
На нее падает прорвавшийся сквозь ветви отблеск заката. Красноармейцы стоят с непокрытыми головами. Мы тоже снимаем шапки.
Голда, кажется, плачет. У нее вздрагивают плечи, она кутается в платок.
Мне становится страшно. Подхожу ближе к Голде, хочу ей сказать, что больше так вести себя не буду. Кладу руку Зяме на плечо.
Голда, не оборачиваясь, выходит на дорогу. Мы идем за ней. Большая красная луна выползает со стороны луга.
Старый высокий красноармеец берет меня за руку. Позади идут Сролик, Зяма и Буля.
На речке усердно квакают лягушки. В вечернем воздухе звенит комариный плач.
ПИСЬМО В АФРИКУ
Никогда еще я не приходил домой такой возбужденный. Переступаю порог комнаты смирнехонько, безо всякого шума, — это первый раз в жизни.
— Добрый вечер, папа.
— Добрый вечер, Ошерка, — отвечает удивленный отец.
Он не верит своим глазам, не может себе представить, чтобы я тихо, чинно вошел в дом и даже поздоровался.
Все дело в том, что на душе у меня сегодня радостно и вместе с тем беспокойно. Не знаю, как рассказать об этом отцу, но сегодня я впервые узнал, что наше местечко со всех сторон окружает какой-то огромный мир и что на всем белом свете дерутся.
Подперев рукой щеку, усаживаюсь у стола. Кроме меня и отца, никого дома нет. Как только вошла Красная Армия, Ару сразу положили в госпиталь, и мама все время при нем.
— Папа! — говорю я, указывая на окно, выходящее на юг. — Там, за окном, за морями, есть огромная страна. Там тропические леса. Страну эту зовут Африка…
Отец настораживается, затем встает и на цыпочках подходит к столу.
— И там живут негры, папа!.. А Джим хочет их зарезать… Они бегут, бегут…
— Ошерка! — восклицает отец и разглядывает меня в испуге. — Не заболел ли ты?
Он ощупывает мой лоб: в местечке свирепствует тиф, и, говорят, больные бредят. Он тотчас укладывает меня в постель, и я слышу из-под одеяла, как он вздыхает.
Мне хочется ему рассказать, о чем читала нам в клубе Голда, но отец не дает говорить и приказывает спать.
А Голда читала нам в клубе о негритятах.
Неделю тому назад нас, ребят, созвали в ревкоме и сообщили, что открывается детский клуб. Голда будет там руководительницей. Но так как подходящего помещения нет, то клуб устроили в старой тюрьме. Запущенное страшное строение это стоит на горке и со всех сторон окружено высоким черным частоколом.
Все решетки здесь выломали, двери пораскрывали. Осталось только несколько крюков с кольцами, которые накрепко вмурованы в стены. Помещение вычистили, выскребли, побелили — и конец тюрьме. Теперь это наш клуб!
— В клубе, — сказала мне сразу же Голда, — должно быть тихо. Прекрати беготню! И не смей бить девочек!
А ребятам она немного позже предложила:
— Надо выбрать дежурного по клубу. Может быть, сделаем дежурным Ошера? Для этого нужен мальчик тихий, аккуратный. Ошер как раз подходит. — Она поглядела на меня и чуть-чуть улыбнулась.
Я юркнул за спины ребят, а сердце у меня часто-часто забилось.
В клубе поднялся шум. Зяма засмеялся. И все ребята стали кричать, что я бросаюсь камнями и дерусь.
Но Голда заявила, что она не верит этому. Она отыскала меня, посадила поближе к себе и вовсе не бранила, а поглядела так ласково! Из-за этой ласки я боюсь ее сейчас больше всего. Мне боязно, как бы она вдруг не сказала, что я дурной мальчик.
Теперь я постоянно сажусь возле Голды, задираю голову и гляжу ей прямо в рот, когда она говорит.
Когда мы первый раз собрались в клубе, Голда прочла нам рассказ о негритятах. Это было под вечер. Она уселась на окне, ноги поставила на скамейку.
С тех пор как она вернулась домой и узнала, что петлюровцы убили ее брата Велвела, глаза у нее всегда красные и под глазами синяки.
— Дети! — сказала она, обращаясь к нам. Одна щека у нее рдела от заходящего солнца, на другой лежал сумрак большого темного здания. Она указала рукой на острия частокола и две черные башенки по бокам, четко вырисовывающиеся на фоне заходящего солнца, и спросила: — Дети, вы знаете, где Африка?
Мы вытянули шеи и посмотрели на красный солнечный круг. Нет, никто из нас не знал, где находится Африка.
— Смотрите! — сказала Голда, протягивая руку в коротком рукаве к небу, и повела ею влево.
Мы все повернули головы вслед за рукой к югу, где небо уже совсем погасло и показались первые звезды.
— Если мы переберемся через частокол, — сказала Голда, — и пойдем вон туда, к звездам… Если минуем поля и леса, горы и долы, переплывем моря и океаны и все будем идти и идти, мы доберемся до теплых краев, до земли, которая зовется Африкой. Там живут черные-черные люди, негры…
Затем Голда раскрыла книжечку и начала читать.
И с этой минуты все кончилось: нет клуба, нет Голды! Вокруг нас тропическая Африка, густые, непроходимые леса. Мы слышим, как в реках бушуют крокодилы, в чаще рыкают львы… А между деревьев бегут негритята, черные негритята со смоляными кудряшками на голове, и за ними гонится белый человек по имени Джим. Сейчас он их настигнет и зарежет. Белые люди уже давно истребили их родителей…
Голда кончила читать, и наступила мертвая тишина. Слышно было, как маленькая Рахиль тянет носом и вытирает передником глаза.
А потом мы все сразу начали кричать, что белый Джим — петлюровец и что негритятам надо помочь.
Однако Африка от нас далеко. Голда говорит, что поля и леса, моря и горы отделяют нас от этой далекой, неведомой земли.
Я никак не верил, что когда-нибудь смогу прийти на помощь этим несчастным негритятам. Но в один прекрасный осенний день мне удалось переслать им письмо. Я его послал с аистом.
Вот как было дело.
Я копал могилу для ласточки. Она выпала из гнезда и разбилась. Ласточка была маленькая, слабенькая. У нее был невероятно большой рот, и она все время раскрывала его, как рыба, выброшенная на песок.
Я решил, что она просит поесть, и напихал ей в рот хлеба. Но ласточка после этого трепыхнулась, раскинула крылышки и испустила дух.
И вот я копал для нее могилу под старой липой, что растет у нас под окном. Вдруг слышу над головой взмахи крыльев. Летят два больших аиста и один поменьше, наверно, детеныш. Маленький все отстает и отстает, а старшие с криком кружат над ним.
— Аист, аист, твои детки горят, а мои не горят, — стал я изо всех сил кричать им.
Так мы постоянно кричим, когда видим аиста.
Аистенок был, видимо, сильно утомлен и спускался все ниже, ниже. Наконец он сел на большую старую липу, что растет у нас под окном. Однако уселся он на сухой, тонкий сучок. Сучок подломился под ним, и аистенок, беспомощно цепляясь за ветки и рассыпая белые перья, упал на землю почти у самых моих мог.
Сразу сбежалась целая орава детишек.
Аистенок лежал на боку и слабо попискивал. Я попробовал поставить его на ноги, но он тут же вновь повалился. Одно его крыло бессильно распласталось, черные круглые глаза были полны страха и боли.
Мы накрошили аисту хлеба, кто-то принес молока. Но птица ни к чему не прикоснулась. Она лежала на боку и точно вздыхала. Отец и мать аистенка описали над нами несколько кругов, покричали вверху и скрылись.
Я осторожно поднял аиста и понес в сарай. Там я отгородил ему уголок, постелил мягкую постельку и выложил ее свежим сеном. Моя собачонка Муцик была очень недовольна этим, но я дал ей пинка, и она оставила птицу в покое.
Аистенок пролежал без движения почти двое суток.
Теперь я целыми днями бегал по местечку, разыскивая для него подходящую пищу. Аисты питаются лягушками. Но их трудно добыть, этих лягушек. Живут они у нас подле густо заросших прудов. Как только я подберусь к ним, они, точно камни, бултых в воду — и пропали. Зато совсем нетрудно ловить жаб, особенно вечером в огороде. Там их у нас уйма. Лягушки — зеленые, жабы — серые, в крапинках, и вечно разевают огромные рты.
Раньше я боялся ловить жаб. Папа и мама говорили, что они проклинают людей. Но Голда объяснила, что все это выдумки. А если так, почему же их не ловить? И вот я стал носить своему аисту жаб.
Принесу ему жабку — мой аистенок станет на высокие желтые ноги, осмотрит со всех сторон появившуюся тварь, затем хлоп клювом, — и живая жаба проглочена.
Да, аист выздоровел у меня, и я был очень доволен. Ведь я давно мечтал иметь собственного аиста.
Обычно, встав утром и подойдя к окну, я слышал трескотню, напоминавшую пулеметную очередь. Это на гумне у соседа в круглом гнезде разговаривали два высоких белых аиста.
Однако ловить мне аистов не давали. В нашем деревянном, соломенном местечке, где часты пожары, верят, что там, где поселились аисты, пожаров не будет. Но у нас много аистов и немало пожаров. От зари до заката шагают эти птицы на высоких худых ногах по болотистым лугам, выискивая лягушек в высокой зеленой осоке.
Теперь у меня собственный аист, да еще какой красивый, высокий, чуть ли не с меня ростом! Он уже так привык ко мне, что бегает следом, как Муцик, и клюет мне руку, выпрашивая какое-нибудь лакомство.
Однако в конце лета мой аист совсем переменился, надулся, заскучал, не встречал, как бывало, весело пошагивая; заберется куда-нибудь в угол и упрячет свою длинную шею под крыло.
Иной раз мой аист вдруг подпрыгнет, раскинет крылья — и давай махать ими. Он даже перестал есть. На любой птичий крик, доходящий к нему сквозь тонкие стены, он откликается беспокойной трескотней.
— Скучает мой аист, — говорю я в клубе ребятам.
Однако мне и в голову не приходит, отчего это он скучает.
Рощицы и сады уже пожелтели, ветер повсюду швыряет листья. Крестьяне свозят сено с лугов. Шумные, многоголосые стаи птиц ширяют по полям и лугам.
— Птичьи свадьбы! Птичьи свадьбы! — кричим мы.
Ласточки и аисты, которые в обычное время летают парами, собираются теперь большими крикливыми стаями. Синички, точно пушистые шарики с длинными узенькими хвостиками, посиживают на березах и кленах. Вертлявые скворцы, будто маленькие веретена, кружатся на скошенных лугах.
— Осень, — говорит мой приятель Зяма. — Птицы собираются в жаркие края.
Я вздрагиваю:
— Мой аист тоже, наверно, тоскует по жарким краям.
Над скошенными полями, над осенними лугами, высоко над крышами нашего местечка все чаще появляются треугольники птиц — несутся журавли; а вон в небе косые ряды — это летят дикие гуси; ломаными линиями летят аисты. Каждая птица летит по-своему. Одни несутся бесформенными стаями, другие — построившись в шеренги. Но все они наполняют прозрачную тишину беспокойными криками.
Смотрю им вслед, и меня охватывает тоска: не хочется отпускать моего аиста.
— Знаешь, — снова говорит Зяма, — они летят далеко-далеко, в теплые края. Там растут пальмы и зимы совсем не бывает. Там водятся слоны… И там живут, как нам рассказывала Голда, маленькие негритята. Они бегают совсем голые — ведь там очень жарко. Но белые люди гоняются за ними, бьют их, терзают…
— Туда, говоришь, летят? — И я задираю голову. — Туда?..
И тут у меня появляется мысль. Я даже немею от неожиданности: «Надо туда написать письмо!» Затем мчусь в клуб, к Голде.
— Товарищ Голда! — кричу я с порога. — Письмо в теплые края!.. Детям!..
Голда ничего не понимает.
— Тише! Чего ты кричишь? — набрасывается она на меня.
— Я отпускаю своего аиста! — кричу я снова.
И тут в клубе поднимается нечто невообразимое. Идея послать письмо африканским детям, которых притесняет белый Джим, понравилась всем ребятам, и они наперебой предлагают:
— Надо им написать, пусть сделают революцию!
— Пускай приезжают к нам!
— Пусть расстреляют царя!
Я присел к, столу и стал писать:
Дорогие негритята!подписал Ошер.
Мы очень скучаем по вас и ненавидим петлюровца Джима, который убил ваших родителей и гоняется за вами в джунглях, где кругом львы и крокодилы.
У нас львов и крокодилов нету, но петлюровцы у нас есть. Они убили отца и маму моего товарища Були, расстреляли Велвела Ходоркова, любимого брата Голды.
Все наши братья воюют. Мой брат лежит в госпитале. Он красноармеец. Красноармейцы сбросили царя и убили Лисицу, который хотел всех нас уничтожить.
Просим вас сбросить царя, сделать революцию и поджечь Джима.
От имени детей клуба «Спартак», которые ждут вашего ответа.
Письмо всем понравилось. Мы вложили его в конверт и запечатали.
Однако аисты летят очень долго. Летят через степи, одолевают кипящие моря, прорываются сквозь ветры и ливни. И письмецо может в небе размокнуть. Поэтому я свернул его в трубку, обмотал кожей и, завязав шпагатом, помчался домой. Ребята кинулись за мной.
Я взял своего аиста на руки. Он не сопротивлялся. Но как только я вынес его во двор, он стал бить большими крыльями и рваться из рук. Я еле его удержал.
Очень осторожно привязал я к его крылу письмецо, так, что оно лежало у него как раз на спине и не мешало лететь.
В это время высоко в небе показалась стая — она летела ломаной линией. Мы полезли на крышу. Мой аист рвался из рук и бил меня клювом в лицо. Чтобы не свалиться, я ухватился за треснувшую трубу.
— Ребята, смотрите! — крикнул я и отпустил аиста.
Он постоял немного, попрыгал на худых ногах, хлопнул раз-другой крыльями, а затем, даже не оглянувшись на меня, — взлетел.
Долго смотрела вся наша компания, как летит аистенок в теплые края. Вот он уже догоняет своих. Я его уже еле вижу. Письмо наше высоко-высоко в небе.
— Улетел! Улетел! — кричат весело ребята.
— В теплые края! В Африку! — добавляю я.
Через поля и леса, через горы и реки, через степи и моря на больших белых крыльях аиста летело наше письмо к негритятам — курчавым детям далекой теплой Африки.
О ЛЮБВИ
— Такая туча надвигается! Столько горя! А он о собачке скулит! — укоряет меня отец.
Но такой уж я есть. Могу смеяться на похоронах и плакать из-за аиста. Я очень люблю птиц и животных.
Больше всех страдает сейчас моя собачка Муцик. Аисты едят жуков и лягушек, кролики — капусту, голубей вовсе не надо кормить: они сами находят себе пищу. Но Муцику нужно мясо и хлеб. Были бы хоть остатки со стола! Но у нас теперь ничего не остается. Когда мама дает нам поесть, мы с отцом так вылизываем тарелки, что они начинают блестеть, как вымытые.
Все теперь голодают. Мой товарищ Буля как-то даже убил ворону и попробовал ее съесть.
Отец и мать все чаще отправляются по деревням. Они ходят туда выменивать мыло, спички, сахарин на отруби и картошку.
— Туча надвигается! — говорит отец.
Сейчас лето, солнечно, ясно. И все же над нами туча. У нас поговаривают о немцах, которые движутся откуда-то с запада. Клуб работает очень плохо. Голда ездит все время по деревням, собирает хлеб для армии.
Настоящего хлеба нет ни крошки. Едим хлеб из отрубей, и пекут его без соли. Хлеб этот коричневый, тяжелый, в трещинах. Корка еще туда-сюда, а мякиш расползается между пальцев, склеивает рот.
А еще мы узнали о сахарине. С тех пор как появился сахарин, я ненавижу все сладкое и тоскую по соленому. По виду сахарин похож на крупинки битого стекла, по вкусу — на лимонную соль, только лимонная соль кислая, а сахарин сладкий. Когда мама первый раз бросила мне в чай крупинку сахарина, я подумал, что она скупится, и бросил себе целую щепотку, как только она отвернулась. Меня чуть не стошнило.
Но Муцику не дают даже отрубей и сахарина. От собаки остались кожа да кости, она похожа на кролика и ест теперь даже траву.
Стоит мне позвать, и Муцик сразу же становится на задние лапки, передние чуть свесит, пасть приоткроет. Что бы я ей ни дал, все съест — даже бумажку. Как только я появлюсь, она сразу бежит мне навстречу. У нее туловище на коротких, растопыренных ножках, длинные мягкие уши и веселая острая мордочка. Таких собак называют такса. Сначала она прыгает на двух лапках, затем валится на спину и катается по земле. А если я приласкаю ее, она прыгает, старается лизнуть меня в лицо.
Но последнее время моя собачка стала серьезной, она пополнела, и у нее скоро будут щенки.
Муцик теперь лежит большей частью растянувшись у порога, высунутый розовый язык ходуном ходит у нее, — она зевает, ловит мух.
Даже отец не трогает ее теперь. Но вот сосед Чечевичка очень недоволен. Виданное ли дело, чтобы евреи держали собак! Муцик, кричит он, разорит его. Из-за Муцика он станет скоро нищим.
Чечевичка живет совсем близко. Его домик, заросший густым сорняком, виден из нашего окна. На дворе у него тихо, как на кладбище. Но временами из этого домика несется отчаянный визг. Тогда вся улица знает, что Чечевичка дерется с женой. Они бьют друг друга до крови.
Я еще ни разу не бывал у Чечевички. Стоит какому-нибудь мальчишке появиться у него во дворе, как он поднимает кулаки и визжит:
— Вон вылодки! Они меня лазолят!
У соседа нет зубов, он не выговаривает буквы «р», и когда ест или говорит, то кажется, будто он жует губу.
Когда Чечевичка ест, он подставляет дрожащую руку к жидкой бороденке, чтобы, не дай боже, крошки не упало на пол. Маленькие поблескивающие глазенки на его морщинистом личике все время бегают. Он вечно что-то вынюхивает, в чем-то копается. Чечевичка поднимает все, что увидит на своем пути: тряпку, кость, жестянку, щепку — и тащит все это в свой дом.
Это маленькое, ссохшееся злое существо ни с кем не разговаривает, всех ненавидит, и все его ненавидят. Иной раз он забежит к нам попросить кипятку. Но мама, завидев его еще издали, захлопывает дверь. А я тогда кричу ему, что никого дома нет, и натравливаю на него Муцика.
— Сголеть бы вам с вашими собаками! — ругается он и плюется.
Но последнее время отец и мама стали захаживать к нему, — нужда заставила. Чечевичка пронюхал секрет производства мыла. Он изготовляет его, а мама выменивает мыло на хлеб.
Мыло у Чечевички как сметана: жидкое, расползается, и сколько им ни три, все равно пены не будет. Чечевичка изготовляет его из перетопленного сала и каустика. Этот каустик может проесть даже железо. Сало Чечевичка добывает из разной падали. Теперь около нас задохнуться можно. Мама все время держит платок у носа, и глаза у нее слезятся. А я уж ничего не чувствую.
Но вот Муцику его мыловарня нравится. Чечевичка ей сала, понятно, не дает, а Муцик любит сало. Сало-то и погубило нашу собаку.
Ощенилась Муцик утром. Это был счастливый день. В то же утро окотилась и наша кошка. Отец сказал, что это хороший признак, что скоро придет вызволение нашему дому и мир всему миру.
Но в то же утро произошло и несчастье.
Я отправился в клуб сообщить ребятам, что у Муцика уже есть щенята. На душе у меня было так хорошо, что я даже удивился тому, что мама пришла от Ары заплаканная.
Голда вовсе не обрадовалась моему сообщению, а только обняла меня и, заглянув в глаза, сказала:
— Какой же ты еще ребенок, Ошерка!
Я выпросил на красноармейской кухне костей и притащил их домой.
— На-на, Муцик! — стал я кричать еще издали.
Но собака навстречу не выбежала. Не было ее и в сарае. Только три маленьких, еще не обсохших слепых щенка скулили и ползали в соломе друг через друга. Широкие светлые полосы солнца пробивались сквозь щели в стенах и в двери. В сарае было темновато и прохладно.
— Муцик! Мама, где Муцик?
Мама вышла ко мне взволнованная.
— В колодец бросил… Утащила кусочек сала, и Чечевичка утопил ее.
Мама обняла меня, принялась утешать. От слез у меня все в глазах двоится.
Я выскакиваю во двор и несусь к колодцу. Я и сам не знал до сих пор, как люблю Муцика. В темном квадрате воды вижу свое худое, испуганное лицо. В колодце зелень и мрак. Из стен выбивается вода и потихоньку ползет вниз. Пузырьки поднимаются со дна и лопаются на поверхности.
Отец втаскивает меня в дом и укладывает на кушетку. Я плачу, уткнувшись лицом в подушку.
— Ошерка, ведь ты совсем большой!.. И из-за чего? Из-за собачки!..
Сегодня пятница. Отец зажигает каганец. Мама не приоделась, выглядит не по-праздничному. На столе пусто, стол не накрыт. Мама протягивает здоровую руку и творит молитву над каганцом, но она нечаянно задевает его, и каганец тухнет.
— Если бог может подобное допустить, то он выжил из ума, — говорит мама.
Отец умоляет ее успокоиться. Мама плачет, но я знаю — она плачет из-за Ары, а не из-за Муцика.
Я зажигаю каганец. Отец даже не укоряет меня субботой. Он уходит в спальню. Не поев, мы ложимся спать.
Но я не могу уснуть: щенки в сарае скулят. Беру каганец и выхожу к ним, даю каждому по кусочку хлеба из отрубей и наливаю немного воды в блюдце. Тыкаю их мордочками в блюдце. Однако они пищат еще громче и не едят. Один щенок чуть жив.
Мне приходят замечательная мысль: у дяди Менаше была когда-то несушка. Под эту несушку подложили утиные яйца, и у курицы родились утята, хорошие, желтенькие, пушистые утята.
У нас несушки нет, у нас окотилась кошка. Котята тоже слепые и пищат. Если б они были чуть побольше, то походили бы на щенков.
Котята лежат в сите на печке. Влезаю со щенками на печь и кладу их к котятам. Ничего! Ползают друг через дружку, прижимаются и утихают. И нужно же было одному щенку навалиться на котенка. Какой тут визг пошел!
Откуда-то появилась наша кошка. Она вскочила на печь и сразу же — к ситу. А я уж дежурю здесь. Хочется поглядеть, как кошка начнет кормить щенков. Она обнюхала сито, тронула его лапкой и отпрянула, — хвост у нее трубой, спина изогнулась. И раньше, чем я успел ее удержать, она, ощетинившись, ухватила щенка. Я изо всех сил вцепился в нее, и она исцарапала мне лицо и руки. Вместе скатились мы с печки, и я выбросил ее за дверь.
Щенок уже мертв, на мордочке у него одна капля крови. Котята и щенки визжат. Кошка царапает дверь и громко мяукает.
— Что это там с кошкой? — кричит отец.
— Ничего, папа, спи! — отвечаю я и залезаю в постель.
На нас из окна падает лунный свет, и я прячусь под одеяло, чтобы отец не увидел мое исцарапанное лицо.
Однако мне не спится. Я знаю, что щенки умрут. Они будут умирать долго-долго. С голоду умирают медленно.
Не знаю почему, но здесь, под одеялом, около отца, мне вспомнился вдруг раненый красноармеец. От испуга я пододвинулся ближе к отцу и обнял его. Красноармеец лежал около ревкома. Он охранял ревком, и кто-то его тяжело ранил. Он хотел умереть и не мог. Его уже не могли спасти, и он просил товарищей, чтобы его пристрелили.
Приподымаю край одеяла и в испуге гляжу на белую круглую луну, уставившуюся в окно. В тишине слышно только повизгивание щенков.
— Утопить! — решаюсь я. — Утопить! Пусть лучше сразу умрут!
Проснулся я очень рано, вместе с ласточками. Старый, противный Чечевичка уже подметал двор. Я положил обоих щенков в подол рубашки и, выйдя во двор, разыскал камень, прицелился и запустил его в Чечевичку.
— Ой-ой! — услышал я крик уже позади себя.
Я бегу огородами вниз, к ставкам. Влажная трава сверкает от росы. С луга поднимается синий прохладный туман. Несколько испуганных водяных птиц взлетают из камышей. Тихий, неподвижный, лежит ставок, сплошь затянутый ряской. Только по пузырькам на поверхности да по кваканью лягушек можно догадаться, что здесь вода.
Я становлюсь спиной к пруду и вытаскиваю щенков из рубахи. Черные с белыми мордочками, как у Муцика, лежат они у меня на ладонях. На маленьких глазках у них еще пленка. Щенки водят мордочками и скулят. Лужок колышется, как в тумане, перед моими глазами. Сквозь слезы солнце сверкает мне красным, зеленым, желтым цветами.
Я закрываю глаза и вытягиваю руки. Мои ладони ощущают теплые, мягкие животики щенков. Я швыряю собачек сразу через голову и пускаюсь без оглядки бежать.
Посреди улицы меня останавливает Голда.
— Чего ты плачешь? Почему у тебя лицо в крови? — спрашивает она и обнимает меня.
Мне стыдно сказать, что это из-за щенков. Утирая обеими руками лицо, я рассказываю ей, что Ара очень болен и лежит в больнице. А вспомнив об Аре, я плачу еще сильней.
Голда тихонько гладит меня по голове, и я прижимаюсь к ней лицом.
— Ошерка, к Аре не приезжал вчера красноармеец? — спрашивает она, не глядя мне в глаза. — Никого у вас вчера не было?
— Какой красноармеец?
— Ну, тот, который тогда привез Ару. Помнишь, ты как-то мне рассказывал о нем.
— Магид?
— Ну да, Магид!
— Нет, я его уже давно не видел.
— Странно, — пожимает она плечами. — А мне сообщили, что он должен быть здесь… Эх, Ошер, Ошер!.. — Она закрывает лицо обеими руками, но тотчас спохватывается, выпрямляется и берет меня за руку. — Пойдем, Ошерка! Только будь веселее! Нехорошо плакать! Нехорошо!
И, постукивая каблучками своих желтых туфелек, она ведет меня к нам домой, к моей маме.
ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ
На Голде платок, повязанный спереди двумя концами. Во дворе ее уже давно ждет бричка. Красноармеец на козлах торопит ее, но она даже не откликается.
Голда созвала нас всех в клуб, чтобы попрощаться. Она говорит, что Красная Армия отступает, сюда идут немцы, но большевики все равно скоро вернутся.
Голда взволнована. Черный сак накинут на плечи. Она все перекладывает какой-то узелок из одной руки в другую. Мальчики молчат, а некоторые девочки плачут. Но я этого не люблю. Голда тоже говорит, что плакать нехорошо.
Вокруг шум и грохот. Беспрерывно тянутся обозы, скачут верховые, быстрым шагом проходит пехота. Каждую минуту возникают заторы. Тогда все бранятся, каждый требует, чтобы его пропустили первым.
Внезапно откуда-то появляется верховой в кожаной тужурке. Густая его чуприна выбивается из-под сдвинутой на затылок фуражки. Конь пляшет под ним и все норовит встать на дыбы; в конце концов он вырывается из этой толчеи.
Приметив всадника, Голда сбрасывает с плеч свой сак, швыряет куда-то в сторону узелок с вещами, и глаза у нее делаются большими и веселыми.
— Иосиф! — кричит она и машет всаднику руками. — Сюда!
Тот, перемахнув через яму, влетает к нам во двор. Лошадь у него вся в мыле. Он на ходу соскакивает наземь и всплескивает руками.
— Голда! — кричит он. — Голда! — и радостно дергает концы ее платка. — Как тебе нравится времечко, в какое мы встретились?.. Ого, сколько здесь детворы!
Он разглядывает нас. Некоторое время смотрит на меня, затем морщит лоб, точно силится что-то припомнить. Кажется, он мне знаком.
Голда кладет ему руки на плечи и топает ногами от радости.
— Иосиф! — кричит она. — А я уж думала, ты на том свете. Эх ты!..
Она уводит его в клуб и захлопывает за собой двери. Я даже не успеваю хорошенько разглядеть этого верхового, но кажется, я его где-то видел.
Удивительно, отчего это Голда стала вдруг такой веселой. Она что-то говорит там, за дверью, а всадник все смеется. Потом они начинают шушукаться, и вскоре становится совсем тихо.
Красноармеец на козлах недоволен. Он кричит на весь двор, чтобы Голда поскорей выходила, пора трогаться — последние обозы уже ушли.
Наконец Голда и всадник появляются. Она вся красная, платок у нее съехал на шею, волосы растрепались.
— Ну, будь здоров! — подает она ему руку и смотрит на него из-под бровей. — Быть может, встретимся в лучшие времена! Всего хорошего!
— Всего доброго!
Всадник спускается с крыльца. Шпоры позвякивают при каждом его шаге. Он вскакивает в седло и машет рукой. Голда отвечает ему и долго смотрит вслед, пока он не исчезает из виду. Затем она надевает свое пальтишко, берет узелок в руки и садится в бричку:
— Трогай!
Бегу домой. Сейчас должны привезти Ару из госпиталя. Госпиталь эвакуируют. Выздоравливающие отступают с армией, тяжелораненых и больных оставляют у жителей. Кроме меня, у нас дома сейчас никого нет. Отец и мать ушли на рассвете выменивать по деревням соль и сахарин на хлеб. Мама боится отпускать отца одного в деревню.
Я еще издали вижу, что возле нас стоит лазаретная повозка с красным крестом. Исхудалый Ара почти весь утонул в соломенной подстилке. Я окликнул его, но он даже не взглянул на меня.
Вся наша улица притихла, слышно только, как тут и там заколачивают окна и двери. Втянув голову в плечи, мимо повозки кто-то пробежал, и опять кругом мертво.
Я помогаю красноармейцу перенести Ару в дом. От боли Ара прикрывает глаза, прикусывает губу.
Только в спальне, когда мы укладываем его на низкой деревянной кровати, он открывает глаза и глядит на меня из-под длинных ресниц. В нашей семье только у него одного карие глаза и большие ресницы.
Волосы у Ары острижены, лицо белое, прозрачное, нос заострился. Он хочет что-то сказать, но не может. На лбу у него выступают капли пота, и глаза закрываются. Потом они снова открываются, он пробует приподняться.
— Скажи по правде… — выдавливает он. — Что-нибудь случилось?
— Нет.
— А где мама?
— Ушла с отцом за хлебом.
Он отворачивается.
Липы покачиваются за окном, в комнате полумрак. Я наливаю масла в жестянку, вырываю из одеяла клок ваты, чтобы скрутить фитиль. Внезапно слышится дробный стук копыт. Стук приближается и замирает у нашего дома.
Скрипнули ворота, лошадь переступила порог нашего маленького сарая. Ара приходит в невероятное волнение.
— Что?.. Что там такое?..
Выбегаю в кухню. Из сеней, ступая на носки, входит тот самый кавалерист, который только что прощался с Голдой. Прикусив губу, он осторожно опускает на пол тяжелый брезентовый мешок, затем возвращается в сарай и приносит оттуда большой моток белого телефонного провода и жестяную банку. Стою и гляжу на него, а он точно и не замечает меня. Вот он повернулся к окну и, отдернув занавеску, долго смотрит на замершую вечернюю улицу, затем прислушивается к вою снаряда, который падает где-то недалеко от нашего дома.
— Дудки! — Он весело зажмуривает один глаз. — Не взорвался!.. Так-то, Ошерка!
Оказывается, он меня все-таки заметил и знает.
— Я тебя тоже узнал! — вскрикиваю я.
— Очень тронут.
— Товарищ Магид, разве ты Иосиф?
— Иосиф.
— Тогда ты пришел к нам с перевязанной головой, а теперь она у тебя не перевязана.
Узкое, продолговатое лицо Магида выбрито досиня. Тужурка на нем расстегнута. Он покачивается, а в шпорах звякают никелированные кружки.
— Верно, Ошерка. — Он хлопает себя по лбу. — Голова еще цела. Еще мы повоюем, черт возьми!.. — И вдруг он спрашивает: — Отца нет? Жаль. Надо б у него кое-что взять… Ару привезли?
Не дослушав меня, он на цыпочках идет в спальню, увидев брата, чуть выпячивает губу. Затем, присвистнув, говорит Аре:
— Похудел немного!
Ара, весь просветлевший, поворачивается к Магиду. Только что он лежал совсем без сил, а теперь приподнялся, почти сел.
— Как хорошо… что ты пришел… Магид… Давно ты здесь?..
Его вытянувшееся лицо чуть зарумянилось, глаза зажглись.
— Лежи, лежи! — уговаривает его Магид.
Он поглядывает на Ару и мнется, не зная, видимо, как ему быть. Последний лучик солнца задержался на его запыленных сапогах со шпорами.
В доме уже сумеречно. Я чиркаю спичкой, но она не зажигается. Удивительные спички: перед тем как вспыхнуть, они сначала шипят, потом воняют.
Магид подходит к столу и отбирает у меня спички.
— Не нужно, — говорит он, — еще светло.
Затем он присаживается, поправляет клеенку на столе, сметает крошки на пол, молчит.
— Магид, скажи правду! — спрашивает Ара, и в его глазах появляется испуг. — Ты пришел прощаться? Да? — Он ворочается, и одеяло сползает на пол.
— Паренек, — обращается ко мне Магид, а сам чего-то подмигивает Аре, — сходи-ка погляди за моей лошадью. Она мокрая. Когда остынет, позови меня, мы ее напоим.
Он говорит и в то же время подталкивает меня к двери. Похоже, что он выставил меня за дверь. Мне это не нравится. Но, может быть, в самом деле надо посмотреть за лошадью.
Уже в сенях я слышу, как он быстро начинает шагать по комнате, потом что-то говорит. Но говорит он тихо, и я ничего не разберу.
Лошадь тянется ко мне, когда же я пробую ее погладить, она брыкается. Лошадь мокрая. А лошади, когда они устали, опускают уши, начинают кусаться.
— Кось-кось!
Я протягиваю ей охапку соломы. У нее позвякивает уздечка, она поднимает уши, становится ласковей. А раз так, мне хочется поскорее напоить ее.
— Товарищ Магид! — кричу я и бегу на кухню. Но Магид не отзывается.
Посмотрю-ка я тем временем, что у него там в брезентовом мешке. Развязываю его. Чего только тут нет: долота, шнуры, молотки, какая-то тяжелая банка. Хорошо бы ее открыть! Стукаю по крышке раз, другой.
Магид, видно, услышал стук.
— Не смей! — кричит он сердито, вбегая. — Не тронь! — и даже весь дрожит. Затем он осторожно отнимает у меня банку. — Ну и парень! — Тут он начинает разговаривать со мной очень дружелюбно. — Ты все еще любишь оружие, Ошерка? Поди-ка сюда! — И он вводит меня в спальни? — Только правду говори! У тебя есть штыки, пули, проволока?
— Нету, — отвечаю я.
— Обманываешь, Ошерка!
Ара тоже пристально глядит на меня.
— Ошерка, я уезжаю… Войдут немцы. Если они найдут у вас пули, весь дом погиб.
Я лезу за шкаф. В паутине, среди тряпья у меня спрятана плоская коробка из-под пулеметных лент. В эту коробку я складываю осколки снарядов, патроны и еще много другого добра.
Магид отбирает у меня коробку.
— Эх ты, Ошер, Ошер! — Защемив дверью патрон, он выламывает пулю из гильзы и высыпает порох.
С ужасом гляжу, как Магид, отдернув занавеску, раскрывает окно в чужой сад. Коробка и гильзы стукаются о ветки. Сыплются листья, падает наземь несколько зеленых яблок. Подбежав к окну, вглядываюсь, куда падает мое добро. Мне противно смотреть на этого Магида за его выходку.
Я зло оборачиваюсь к нему, но теперь уж совсем ничего не понимаю. Магид сидит у окна и срывает звездочку с фуражки, потом отстегивает шпоры. Поблескивая зубчатыми колесиками, шпоры звякают у него в рукак, точно плачут, затем одна за другой летят в окно.
— Ма-агид?!
— Да, так зовут меня.
— По-очему?.. — заикаюсь я. — Почему ты выбросил шпоры?
— Не жалеешь ты лошадь, Ошерка, — отвечает Магид. — Лошадь ведь тоже человек. — Он хлопает меня по плечу и усмехается.
Ара бегает глазами по стене:
— Ошер… Дай Магиду папин пиджак и штаны… И желаю тебе успеха! — говорит он уже не мне, а Магиду.
Ара хотел было подать ему руку, уже высунул ее, худую, детскую руку, но сразу же спрятал снова под одеяло.
— Не надо! Тиф у меня… Еще заразишься…
— Глупости! — Магид жмет ему руку.
Затем он одергивает рубашку на себе, потуже затягивает пояс и поворачивается на каблуках.
В кухне я подаю Магиду папины вещи. Я даже боюсь спросить, зачем ему понадобились заплатанные пиджак и штаны, когда у него у самого такие хорошие галифе и красивая куртка.
Магид берет пиджак, расстилает его на полу, затем складывает в него телефонный провод, банку, брезентовый мешок и, свернув все это в один узел, завязывает его рукавами.
— Ведро есть? — спрашивает Магид.
Поискав глазами, он замечает на табуретке ведро с водой и выходит с ним в сени. Я иду следом. Он отвязывает лошадь и, погладив ее, ставит ведро себе на колено. Затем тихо-тихо насвистывает. Слышно, как в сумеречной тишине сарая лошадь тянет воду, как позвякивает уздечка.
— Ошерка, Ара очень болен… — тихо говорит Магид. Потом он пробует седло и, упершись коленом, подтягивает подпругу. Прикрутив узел к седлу, он открывает дверь на улицу, высовывает голову и оглядывается.
На улице никого нет. Уже стемнело, но нигде не видно даже каганца. И вдруг откуда-то появляется Нохем Лейтес. Он ступает размеренными шажками. Голова у него высоко поднята, черный картуз надвинут на лоб, длинная острая бородка задрана кверху.
— Кхи-кхи, — кашляет он на всю улицу.
— Кто это? — спрашивает Магид и смотрит ему вслед.
— Это из наших буржуев… У него отобрали паровую мельницу и лавку. Теперь он доволен…
— Н-да! Нехорошо! — Магид морщится и следит за ним из-за двери, пока тот не исчезает в темноте.
На улице опять тихо, даже не стреляют, и от этого мне становится очень страшно: значит, никого нет, большевики ушли, и откуда-то ползут немцы.
Магид выводит лошадь, но не садится. Задрав голову, смотрю на него. Очень хочется, чтобы он сказал мне на прощанье что-нибудь хорошее.
— Глазенки-то какие у тебя, цуцик! — Он берет меня за подбородок.
— Не надо, — говорю я, уставившись в землю. — Не хочу… Останьтесь с нами, товарищ Магид.
Он странно усмехается одной половиной лица и, ничего не отвечая, берет лошадь под уздцы и сворачивает почему-то к саду.
— Знаешь что, Ошерка, — говорит он. — Принеси-ка мне топор.
— Топор?
— Ну да, топор.
Когда я подошел к нему с топором, Магид стоял у самого забора сада по колено в крапиве. Он смотрел куда-то мимо деревьев. Из-за зеленой гущи выполз большой, красный кусок луны. Небо было алое, поблескивал уголок железной крыши.
— Вечер-то какой, Ошерка! — И Магид берет у меня топор.
Он поддевает топором доску в заборе и со скрежетом выдирает из рейки гвозди. Вот падает одна доска, другая.
— Зачем это?
— Да так, Ошерка. На дороге пыль, а полями… Ох как хорошо ехать полями. Верно, Ошерка?
— Да, да, — отвечаю я, хотя не понимаю его: сейчас вечер, прохладно, пала роса, и никакой пыли нет.
Он вводит лошадь в сад, приколачивает обратно доски и прощается со мной.
— Ну, будь здоров, Ошерка.
— Добрый путь, — отвечаю я.
— Скажешь отцу, что костюм я ему верну, пусть не беспокоится.
Когда Магид исчез за деревьями, я вхожу в дом. Тут темно. Я покрякиваю, как отец, потираю руки. Пусть Ара не думает, что я маленький. Зажигаю каганец. Спальня наполняется желтым, дрожащим светом.
— Уехал? — спрашивает Ара.
— Уехал, — отвечаю я. — Полем. Магиду нравится ехать полем… Он любит росу…
Придвигаю стул, закидываю ногу на ногу. Я чувствую себя взрослым, таким же, как Ара. Да Ара, собственно, не намного уж старше меня, разве лет на семь — ему всего только шестнадцать.
Он сидит на кровати. На впавших щеках пятна, губы сухие, только ввалившиеся глаза горят.
— Ошерка… — У него нет сил сидеть, он опирается на подушку. — Мои бумаги… вытащи… из-под кровати…
А я и не знал, что там у него бумаги. От меня в доме все прячут. Вытаскиваю корзинку и, придвинув к кровати стол, высыпаю на него исписанные тетради, географию с картинками, какую-то перевязанную пачку бумаг. Вдруг что-то блеснуло и стукнулось об пол. Нагибаюсь — на полу синеватый браунинг. Ара протягивает из-под одеяла тонкую руку и забирает его у меня. Тетради и книжки он отодвигает в сторону и принимается за перевязанную пачку. Ара разглядывает печати, штемпеля, искусные подписи, затем принимается эти бумаги рвать. Однако у него не хватает сил.
— Порви, — просит он меня.
И я рву его документы на мелкие кусочки. Ом следит за моими руками, и я слышу его горячее, прерывистое дыхание.
— Что ты делаешь?! — вскидывается он вдруг и вырывает у меня из рук какую-то книжонку, — верней, не книжонку, а сложенный вдвое кусочек картона.
— Ошер… ведь это… ведь это биле-ет!.. — Он держит билет обеими руками, долго разглядывает его, затем разглядывает меня и даже чуть отодвигается. — Я его спрячу… — говорит он уже тихо, точно доверяет мне какую-то тайну. — Вот выздоровею, тогда… Вот выздоровею, — повторяет он снова, и вокруг рта у него появляется морщинка.
Но это не улыбка, это какое-то тихое, счастливое умиление. Ара делается сразу спокойным-спокойным. Он лежит на спине, одна рука у него свесилась; неподвижно глядит он на низкий, чуть осевший потолок, на крюк, к которому когда-то были подвешены наши колыбели.
В комнате стало темней. На цыпочках, чтоб не тревожить брата, я подхожу к каганцу и снимаю нагар. Сразу становится светло. Дымок уносится под потолок, и желтый светлый круг покачивается у Ариной кровати.
— Ошерка, — говорит он, не отрывая взгляда от крюка, — понимаешь, один раз, лишь один раз побывал я на фронте… — Он поворачивается и глядит мне прямо в глаза. — Только начал… И конец! Конец, Ошерка…
Он сбрасывает с себя одеяло, ему становится жарко. На нем армейское белье с черным клеймом. Его простреленная нога вся распухла и стала синей. Вот он начинает метаться, судорожно прижимает обе руки ко рту.
— Ошерка! — Он тянет меня к себе. — Держи… потолок! — И он закрывает лицо руками. — Потолок… падает… Ошерка!
Сначала мне кажется, что он шутит. Но, присмотревшись, я начинаю понимать и чувствую, как волосы у меня на голове поднимаются и мурашки бегают по телу. Его красные глаза вылезают из орбит, худые щеки багровеют.
— Мне страшно, Ара! — плачу я.
Подушка вокруг головы Ары становится мокрой; маленькие мягкие перышки пристают ко лбу и к вискам.
— Душит!.. — Ара рвет на себе рубашку. — Жарко!.. Окно!..
В комнате и так прохладно, но я вскакиваю и быстро раскрываю окно, так быстро, что каганец тухнет. Комната наполняется прыгающими лунными пятнами. За окном, раскачиваясь, шуршит липа. Ее листва то закрывает, то открывает луну. Ара весь в лунных пятнах.
Чиркаю спичкой — и вновь делается светло. На дрожащий огонек каганца летят бабочки, всякая мошкара. Пестрая золотистая бабочка покружила у огонька, судорожно трепыхнулась и свалилась в масло. Прислоняюсь к окну. Кажется, на всей улице освещено только наше окно. Над местечком висит луна, теперь она белая, щербатая.
— Ошерка, холодно!
Я слышу, как у брата стучат зубы, и закрываю окно. Затем, сорвав с вешалки папину шубу, накрываю ею Ару. Я наваливаю на него целую гору подушек и одеял.
— Ух, — кряхтит он из-под одеяла, — холодно!
Его осунувшееся лицо становится пепельно-серым, лоб в испарине. Он смотрит и не видит меня; что-то говорит, но я не пойму, что именно. Он машет рукой, точно гонит кого-то.
— На кушетку! Туда, — показывает он на дверь. — Не могу… Душит…
Он обхватывает меня обеими руками, и я пытаюсь его поднять, но это не удается. Тихонько волоку его в соседнюю комнату и укладываю на кушетку. Несколько минут он лежит спокойно, затем снова начинает метаться. Каганец остался в спальне, и я не вижу брата.
— Ара, прошу я его, — давай уснем!
Он не отвечает.
Облокачиваюсь на поручень кушетки и кладу голову на руки. В окно видно множество звезд. Где-то кукарекнул петух, ему ответил другой. Видать, уже поздно. Глаза у меня слипаются. Ерзаю, чтобы не уснуть. На голубом четырехугольнике окна вижу Арину поднятую руку.
— Вот он! Вот он! — вскрикивает брат.
Рука его падает, он весь передергивается.
Мне страшно. Пододвигаюсь к нему ближе, залезаю к нему под одеяло.
Разбудили меня топот и лязг. В комнате поголубело. Где-то на шоссе ступало множество ног в сапогах, цокали копыта и слышались крики. Видно, немцы вошли в местечко.
Сажусь на постели, вслушиваюсь.
— Немцы… — шепчу в ухо Аре. — Немцы…
Ара, однако, не отвечает. Нижняя губа у него чуть отвисла, рот прикрыт, будто он улыбается во сне. Я съеживаюсь под одеялом и засыпаю снова
Похоже, я недолго спал. Вдруг мне послышался крик. С испуга я забрался еще глубже под одеяло.
— Ара! — кричит мама.
Она обнимает меня и пытается поднять. Но я крепко держу Ару. Она поднимает меня вместе с ним, и Ара вдруг падает. Голова его стукается о поручень кушетки. У мамы страшные глаза. Я боюсь ее. У нее сваливается шаль с головы, волосы рассыпаются. Она впивается ногтями себе в щеки и кричит:
— Нету Ары!
Отец сидит в углу. Я подбегаю и прячу лицо у него в коленях.
А над местечком стоит мертвая тишина.
У МОСТА
Я постоянно голоден, но родители не должны этого знать. Пищу себе я теперь добываю сам. Вчера мы с Булей уговорились идти воровать картошку. Она уже цветет. Есть и огурцы. Если нам на огородах не повезет, мы отправимся с ним собирать щавель, ломать стебельки лопуха или будем ловить рыбу.
Буля уже стукнул мне в окно, значит, он ждет меня теперь за домом.
На беду, его увидел дедушка.
— Ага, Буля уже явился! Такие времена, а они никак не уймутся! Птички у них в голове!.. Все бы им играть да баловаться!..
Дедушка, заложив руки за спину, стоит у печки. Сейчас лето, печь холодная, а он все стоит, прислонившись к ней спиной; переступит с ноги на ногу, словно ему жарко, и все трется о печку.
Мы живем у дедушки. Дома страшно.
Вот уже несколько дней мои родители справляют траур по Арону: постелили на полу одеяло, положили подушки и сидят без обуви.
— Сжалься, Лея! — умоляет дедушка. — Ты нас всех погубишь, Лея!..
Он просит, чтобы мама перестала плакать. Ведь на улице могут услышать: дедушкин дом стоит у самой дороги.
По шляху, между двух рядов низеньких домишек, без конца идут немцы. Когда катят орудия, у нас стекла дрожат в окнах. Проходит много пехоты. Все это направляется на станцию. Там они грузятся в вагоны.
— Чтоб вам туда не дойти и обратно не вернуться! — проклинает их дедушка, плюется и сам себе отвечает: — Аминь.
Я стою за занавеской и смотрю на улицу. Как бы мне хотелось сейчас быть красноармейцем, рубить немцев шашкой, скакать на черном коне по их трупам! Я проехал бы через все местечко с забинтованной головой, и сквозь белую повязку у меня проступала бы кровь. «Ага, видали!» — сказал бы я, и все ребята завидовали бы мне, взрослые качали бы головами, а комиссары пожимали бы мне с уважением руку.
Мама вся в черном, и потому кажется мне еще меньше. Ее сломанная рука в белом гипсе лежит на черном платье, маленькое худое лицо бледно. Правой рукой она оперлась о колено, на руку положила голову и тихо-тихо качается — вправо-влево, вправо-влево.
— Давно ли… — шепчет она, глядя своими черными влажными глазами в одну точку на стене. — Давно ли сшила я Арику плюшевый костюмчик с беленьким воротничком?! Сколько я его ни причесывала, волосы никак не укладывались… И как я его ни учила, он все не мог выговорить «ложечка». Говорю ему: Арик, скажи «ло», он говорит «ло»; скажи «же», он говорит «же», «чка» — он говорит «чка». Скажи, говорю, Арик, сразу «ложечка», я он снова — «лелечка».
— Лея! — снова умоляет дедушка. — Ведь мы не единственные! Нет дома, где не было бы горя!..
И папа ей говорит то же самое. Он лежит, опершись на руку, то вздернет, то опустит бровь и о чем-то разговаривает сам с собой. Он теперь почти такой же, как дедушка: борода белая, вокруг глаз и носа, где нет бороды, лицо ввалилось, глаза ушли вглубь.
— Не единственные мы, — утешает дедушка. — У молочника Мойши был один-единственный сын, его разорвало гранатой. Рефоэл, сын сапожника, ушел с большевиками. Даже неизвестно, где он теперь. А Янкель? А Голда Ходоркова? Шайка? Бечек? Да все, все! Либо убиты, либо ушли из дому. Остались старые да малые.
Пока дедушка разговаривает, я выхожу на кухню, оттуда пробираюсь в сарай. Сарай у дедушки большой, темный. Только через щели в дверях пробиваются сюда веселые полоски света. Я открываю дверку и, оглядываясь, выхожу в сад.
Буля вскакивает с земли. От восторга он запускает руки в свои нечесаные волосы. Лицо у него все в веснушках, нос картошкой. На Буле красная женская кофточка с буфами. Он всегда приходит ко мне с какой-нибудь новинкой. Однажды он принес мне дохлую ворону. Теперь в руках у него сито. Оно старое, порванное, и Буля залатал его тряпочками. Он протягивает его мне и от радости сам не свой.
— Нашел, — говорит он. — Будем ловить рыбу.
Сито мне нравится. Обычно мы ловим рыбу рубахой. Но это довольно трудно. Удочкой — очень долго. Сидишь, сидишь, а рыба не клюет. А то вдруг какой-нибудь вьюн или пиявка попадется.
В нашей речке уйма вьюнов и пиявок. Но вьюн все равно что червяк: он серый, длинный, головка у него с усиками, и он без костей. Терпеть не могу вьюнов. Ненавижу и головастиков. Головастик это шарик с хвостиком. Из него выходит зеленая лягушка с выпученными глазами.
Иной раз попадается плотица. Это кругленькая рыбка с серебряной чешуйкой и глазами навыкат. Зато у нас множество маленьких, длинненьких рыбок, величиной с палец, вроде камсы. Плывут они всегда стайками. Вот их-то я и ловлю. Наловлю полный котелок, прибегу домой, положу на сковородку и поджариваю. Мама из-за этого сковороды не употребляет. Жарю я их ни на чем, потому что масла у нас нет. Я и не потрошу их. Буля говорит, что у них еще нет кишок. Чуть только они попрыгают на сковородке, я их сразу кидаю в рот.
Больших рыб у нас не водится. Речонка наша неглубока, только войдешь в нее, ноги вязнут. Иной раз я так перемажусь в ней, что маме кажется, будто я из печной трубы вылез. Только местами река у нас широкая, например, у железнодорожного моста, возле тополей.
Вот к этому мосту мы и шагаем сейчас с Булей.
Кроме нас двоих, на улице никого нет. Разве что собака шмыгнет, поджавши хвост, и сразу — под крыльцо. Доносятся выстрелы. Кто-то, услышав наш разговор с Булей, высунулся было в окно, но, взглянув на нас, тут же сплюнул. Многие дома вовсе заколочены теперь. Мы можем рвать яблоки в садах, тащить что угодно с огородов, — нигде никого нет.
У Були в деревне убили отца, мать и сестренку, и он живет теперь у бабушки. Бабушки Буля не боится, что хочет, то и делает. Он может даже заночевать на крылечке, никто ему ничего не скажет.
Мы с Булей вообще ничего не боимся. Боимся только шляха, который ведет к вокзалу. Когда хочешь выбраться на дорогу, обсаженную тополями, нужно быстро пересечь шлях. По шляху немцы везут пушки. За каждой пушкой идет много двухколесных повозок со снарядами. Потом снова везут пушки, потом идет пехота, кавалерия. Все они движутся к вокзалу.
Немцы не похожи на большевиков. Они богатые, у них есть что кушать. На головах у них блестящие каски, и лошади у них хорошие. У большевиков они заморенные, худые, маленькие. Но большевиков мы любим, а немцев терпеть не можем.
Мы быстро пересекаем шлях и бежим к тополям. За тополями уже нет еврейских домиков с гонтовыми крышами. Здесь стоят белые хаты, крытые соломой. Здесь начинается поле, хлеба . Далеко-далеко направо виднеется красная крыша нашего кирпичного вокзала.
Высокие толстые тополя с ветвями, подымающиеся к горячему летнему небу, обступили с обеих сторон дорогу, по которой мы идем. На этих тополях постоянно полно ворон. Ветки усыпаны круглыми гнездами. Земля под деревьями бела от помета.
Вороны все лето живут здесь, а осенью улетают в поля справлять свадьбы. В конце осени они перебираются в местечко, селятся на колокольне. В эту пору вороны, сороки, галки подстерегают каждую дверь и с остервенением кидаются на всякие отбросы. Весной они снова улетают к тополям.
Ворон мы не любим за то, что они черные и каркают. Их ведь даже не едят. Буля попробовал есть и говорит, что воронье мясо на вкус что калоша.
Сворачиваем с дороги вправо и по едва видной тропке направляемся к мосту. Вокруг колышется рожь. Кое-где в поле стоят деревья, растут дикие груши, виднеются одинокие кусты. Ближе к мосту поле кончается. Там в низине растут только осока, лопухи да верба отражается в неподвижной прозрачной воде.
Высокая песчаная насыпь пролегла среди верб и осоки. Желтая, со сверкающими рельсами и семафором, бежит она куда-то в далекую даль.
У семафора начинается мост, он очень красив. Стоит на двух высоких каменных быках. С обеих сторон на нем железные перила. Мост этот постоянно охраняют. Теперь здесь стоит немецкий солдат.
Дорожка, по которой мы идем, очень узка. Буля идет впереди, я за ним. Отсюда нам видны только тяжелые колосья на высоких зеленоватых стеблях. И вот поэтому-то все и стряслось.
Буля шел впереди и вдруг остановился. Он обернулся ко мне и, вытаращив глаза, прикрыл рукою рот. Я подошел поближе и тоже увидел… Спиной к нам стоял человек и смотрел в бинокль в сторону моста.
У Були вывалилось сито из рук. Оно ударилось об землю и, на наше несчастье, покатилось. Человек встрепенулся, быстро сунул руку в карман, и там что-то щелкнуло. Мы замерли.
Человек глядит на нас и втягивает голову в плечи. Глаза у него широко раскрыты, брови высоко вздернуты и на лбу морщины. Нижнюю губу человек крепко прикусил. Я гляжу на него, он глядит на меня, и он начинает мне казаться очень знакомым.
Постепенно человек опускает брови, морщины на лбу разглаживаются. В глазах у него теперь удивление, а потом в них мелькает веселая искорка.
— Ошерка, здравствуй! — говорит он. — Рыбу ловить?
— М-ма-гид!
Я подбегаю к нему. Чувствую, что не выдержу, что глаза мои налились слезами. Нехорошо, конечно, мальчику плакать.
— Нету больше Ары! — говорю я и прижимаюсь к Магиду. Я говорю это для того, чтобы он подумал, что я плачу из-за Ары.
— Н-да-а… — тянет Магид. Он сидит теперь мрачный, обхватив колени руками.
Мы присаживаемся рядом. Буля поглядывает то на меня, то на Магида, шмыгает носом и ковыряет землю пальцем.
Рядом что-то зазвенело, — оказывается, в яме за кустами стоит оседланная лошадь. Ей жарко, она мотает головой и позвякивает уздечкой.
Возле Магида лежит винтовка. Сам он какой-то другой, не тот, что раньше. Лицо у него небритое, глаза красные, лоб в испарине. Но больше всего меня удивляет его одежда. Где его синие галифе с желтыми кожаными леями? Где гимнастерка с красными нашивками? Где его кожаная тужурка? Где револьвер, который висел у него на ремешке? На Магиде старый пиджак, весь в заплатах, и папины старые штаны. Мне очень обидно за него.
— Товарищ Магид, — говорю я, — почему вы не носите галифе? Зачем вы надели папин пиджак?
— Да просто так, Ошерка, — равнодушно отвечает Магид и вдруг спрашивает: — Кто занял наше местечко?
— Буржуи, — говорит Буля.
— Немцы, — отвечаю я и пододвигаюсь ближе к Магиду.
— Ну, как по-твоему, если немцы увидят человека с красной звездочкой, что они с ним сделают?
— Убьют, товарищ Магид.
— Не убьют, — говорит Буля и рассказывает, как на вокзале немцы поймали одного красноармейца-китайца, с красной звездочкой и в галифе. Они ножом вырезали у него красную звезду на груди.
— А почему, товарищ Магид, все большевики ушли, а вы остались?
— Эх, Ошерка!.. Почему остался?.. — И Магид мнется, начинает плести какую-то чепуху, будто у него лошадь устала, что он проспал и так далее.
— Но ведь когда отступала Красная Армия, все ушли. Остались только старые да малые.
— А ты? — спрашивает вдруг он меня. — Почему ты остался?
— Я еще маленький. Когда вырасту, я тоже уйду с Красной Армией, я тоже не останусь у немцев.
— Что-о? — смеется Магид. — Что ты говоришь? Ха-ха… Ты что же думаешь, немцы доживут здесь до тех пор, пока ты вырастешь? Нет, Ошерка, они раньше подохнут!.. Ну, а ты что скажешь, сорванец? — поворачивается он к Буле.
— Я Буля, а не сорванец.
Буля доволен. А когда он доволен, у него всегда морщится нос. Буля не привык, чтобы взрослые по-хорошему разговаривали с ним.
— Выходит, стало быть, что вы скучаете по большевикам.
— Да! Не люблю я немцев!
Я вскакиваю и, размахивая руками, показываю, как я их ненавижу и как я, когда вырасту…
— Тише! — перебивает меня Магид и притягивает к себе. — Садись! Надо сесть… в тень. Нельзя стоять на солнце, нельзя громко кричать. Голова сильно заболит.
Мы тихо лежим втроем под кустами. Ветерок играет в колосьях. Как всегда в горячие летние дни, в воздухе плывут прозрачные паутинки. Жаворонок, быстро прошелестев крылышками, повисает на несколько мгновений над нами, затем ныряет вниз и сразу пропадает в хлебах. В реке перекликаются лягушки: начнет одна, отзовется другая, третья.
Магид подложил руки под голову и смотрит в небо.
— Хорошая страна Украина! Эх, и хорошая страна, ребята! — негромко говорит он и вдруг перекатывается на живот и подпирает обеими руками голову. — Много немцев в местечке?
— Ох и много! — отвечаю я.
— И пушек! — говорит Буля.
— Много лошадей…
— Лошади у них лучше, чем у большевиков, — говорит Буля. Он доволен, что Магид обращается к нему. — Они все идут на вокзал и грузятся в товарные вагоны.
— И на площадки тоже… — добавляю я. Как это можно, чтобы Буля один все рассказывал?!
Но Магид уже не слушает нас. Он приподнимается, оглядывается. Сквозь редкие листья вербы виден семафор и железнодорожный мост. По мосту взад и вперед ходит солдат. Слышно, как на станции погромыхивают вагоны, свистит паровоз. Этот свист медленно замирает в тихом летнем воздухе.
Магид вздрагивает. Он отгибает рукав, поглядывает на часы. Затем он подползает к лошади, отвязывает ее, снова привязывает и опять смотрит на часы. Сорвав прутик, он пристально глядит на нас и, сам не замечая, ломает его на мелкие кусочки.
— Что же вы сидите? Почему не идете домой? — внезапно спрашивает он нас. Потом приставляет ладонь к уху и прислушивается.
— А мы не домой идем. Нам нужно на речку, под мост.
— Нет! — Он берет меня за руку и говорит строго: — Не нужно!.. Нельзя под мост!.. Нехорошо сейчас ловить рыбу!..
— А я пойду! — Буля встает, схватывает сито и готов бежать.
— Эй, парень! — Магид приходит в волнение. Складка ложится у него между бровями, и пальцы сжимаются. — Сиди! — приказывает он.
Буля садится и поглядывает искоса на Магида. Я знаю, он готов каждую минуту убежать. Я тоже отодвигаюсь подальше от Магида.
— Какие вы, однако, озорники! — говорит Магид. Чуть заметная усмешка появляется на его сосредоточенном лице. — Вы боитесь меня?
— Нет, — отвечаю я и отодвигаюсь еще дальше.
— Ну что ж… Мне пора ехать, — говорит Магид. Он срывает прутик и хлещет им в воздухе. — Трудно только подгонять лошадь хворостинкой. Если б мне плетку раздобыть или хлыст! Слушай, Ошер, ты, кажется, умеешь делать хлысты из телефонного провода?
Не понимаю, при чем здесь телефонный провод? Мы ведь говорили о рыбе. И еще удивляюсь я Магиду: разве можно добыть телефонный провод у немцев?
— Как, — восклицает Магид, — у вас нет телефонного провода?! Эх вы, а еще спартаковцы! Провода можно раздобыть сколько угодно.
Заслышав о телефонном проводе, мы с Булей не знаем, куда деться от радости. Провод, солдатские фуражки, звездочки, пули, гильзы, противогазы, штыки, шрапнельные осколки — все, все, с чем возятся на войне, приводит нас в восторг, мы без ума от этого.
Но Магид выматывает из нас душу. Он долго смотрит на нас. Лицо его постепенно веселеет. А может быть, это нам так кажется?
— Только не спешить, ребята! — говорит он. — Провода вам хватит… Скажите, речку у моста вы знаете?
Это прямо-таки смешно: чтобы мы да не знали речки! Буля даже закатывается.
— Понятно, — говорю я, — знаем.
— Ну, очень хорошо, — отвечает Магид. — Только не спешить, ребята!.. Вербу знаете, что влево от моста? Старую вербу с дуплом, у которой корни торчат из воды. Значит, знаете, какая?
— Ну да, — говорю я, — из нее еще две вербы растут.
— Далеко только это от моста, — замечает Буля.
Зашевелились листья, зашуршали вокруг колосья. Лошадь встряхнула головой, зазвенела уздечкой.
— Ничего, ребята, там тоже рыба есть.
Магид берет лошадь за морду и придерживает ее.
— Так вот, там как раз возле вербы лежит провод… Много его… Только… вы видели: красноармейцы, когда им нужно собрать провод, наматывают его на катушку…
— Да, — говорю я, — они вертят ручку.
— Правильно! Ты, оказывается, знаешь. Так вот, в дупле там лежит катушка. И нужно провод намотать на катушку. Но это нужно делать тихо. Слышите, ребята? Очень тихо. Немцы злые, они ходят по мосту… Только руками не тянуть. Понятно? Ну, давайте, ребята!
Мы с Булей поднимаемся и хотим идти. Но Магид задерживает нас. Он смотрит мне прямо в глаза. Я еще никогда не видел, какие они глубокие и грустные у него. Он притягивает к себе Булю. Обнимает нас обоих. Я ощущаю на своей щеке его колючее, небритое лицо. Он, кажется, поцеловал меня.
— Ничего, — говорит он, — ничего! Мы еще с ними поквитаемся! Идите, ребята! Я вас буду ждать.
После этого он поворачивается и скрывается в кустах.
Я едва сдерживаю себя, чтобы не пуститься бегом. Очень уж мне хочется поскорей увидеть провод, и еще потому, что мне очень хорошо и я люблю Магида.
Ближе к мосту растет густая трава, лопухи, поросль вербы, клена. Мы тонем по горло в траве. Мягкая, влажная земля выжимается между пальцами ног и повизгивает. Вот мы испугали лягушку, и она прыгнула в воду. Пошли большие круги. Широкие листья на длинных толстых стеблях закачались на воде. Затем вновь тишина. А когда становится совсем спокойно, мы видим, как деревья, небо, насыпь отражаются в реке. И все вверх ногами — даже я и Буля, даже мост. Два больших гранитных быка стоят в воде и кажутся вдвое больше. Видны шпалы, перила моста. Даже немецкий солдат ходит в воде вниз головой.
Сквозь листву нам очень хорошо виден этот солдат. Он похаживает в своих тяжелых подкованных башмаках, держа под мышкой винтовку, и все смотрит, смотрит. Но нас он не замечает. Трава очень высока и закрывает нас. А та старая верба, о которой говорил Магид, растет совсем не возле моста, а довольно далеко от него.
Но вот мы добираемся до нее. Я и сам не знаю, почему мы шагаем так осторожно. Мне все время кажется, что Магид идет следом за нами. Вот только что шевельнулся куст. Но Магида нет.
Наконец-то мы у вербы. Осторожно раздвигаем руками траву, молодую поросль вербы. Нет провода. Ага, мы его обнаружили. Он, оказывается, лежит среди коряг на дне реки и тянется куда-то вправо.
— Гляди, он идет к мосту, — показывает Буля.
Буля подворачивает штаны и спускается в реку. Вода сразу мутнеет. Провода уже не видно. Но если бы даже вода не замутилась, я бы все равно не дал ему тащить провод. Ведь Магид велел наматывать провод на катушку.
Пока Буля торчит в воде, я подхожу к дереву. Внизу у корней дупло, оно идет до самого верха. Заглядываю внутрь, но там ничего нет. Оттуда выползает гусеница; она ворочает головой и, сжимаясь и разжимаясь, потихоньку перебирается на листок. Я засовываю поглубже руку в дупло, разгребаю накиданную там траву, веточки и вытаскиваю какую-то странную машинку. Никогда еще не видал, чтобы красноармейцы наматывали провод на такую катушку.
— Буля! — шепчу я.
Буля подбегает и раскрывает рот.
Машинка состоит из двух стальных подковок. Они покрыты черным лаком. Внутри медь, которая блестит, как золото. Посредине железный стерженек, и на него намотана тоненькая медная проволока. А ручка белая, никелированная. Провод прикреплен к катушке двумя винтиками. Потихоньку начинаю вертеть ручку. Внутри тоже что-то вертится, но провод не наматывается. Буля вырывает машинку у меня из рук, он тоже хочет покрутить. Буля говорит, что крутить нужно быстрее, тогда намотается.
Мы чуть было не подрались. Но тут раздался гудок паровоза. Мы даже подскочили от неожиданности. Справа от вокзала, пуская клубы дыма, несся паровоз, а за ним бежало много-много вагонов.
И тут нас заметил солдат на мосту. Он начал что-то кричать и помчался по насыпи, прижимая винтовку к плечу. Вот он все ближе, ближе. Буля юркнул в траву, а я не успел.
Внезапно из-за куста высунулось дуло винтовки. Я увидел страшную черную дырочку. Незаметно раздвинулись ветки, зашелестели листья, и около меня оказался не кто иной, как Магид. Винтовка прижата к щеке, левый глаз у него прищурен, правый открыт и смотрит на мушку. Солдат бежит по насыпи, вот он уже близко… И тут меня оглушило. Солдат остановился на мгновенье, покачнулся — и давай кувыркаться с насыпи, а потом — бултых в воду. Только круги пошли.
Паровоз несется вперед, и выстрела не слышно. В глазах рябит от мчащихся вагонов. Их четырехугольные тени несутся друг за другом. Бегут вагоны, платформы, пушки, пулеметы, мелькают лица, френчи, поблескивают, каски. Черный густой дым стелется над рекой. Сейчас паровоз пойдет по мосту.
Слышу, Магид зовет меня:
— Ошерка! Ося!
Он прикрывает одной рукой рот, а другой вертит в воздухе, как бы приказывая: «Верти катушку!»
Верчу изо всех сил. Поскорей бы уж намотать этот провод и убежать! Что-то, кажется, сверкнуло у меня в машинке. Паровоз, слышу, уже на мосту. Колеса стучат сильней, чем на насыпи.
Верчу катушку, верчу все быстрей, быстрей. И вдруг меня как подбросит! Дрожит земля. В желтых коричневых клубах дыма рвется, лязгает, взрывается мост. Прыгают вагоны. Перевернутый паровоз вращает в воздухе колесами.
Но тут чувствую, кто-то тянет меня за руку. Это, кажется, Магид.
— Бросай динамик!
— Какой динамик?
— Ошерка, беги домой! — обнимает он меня. — Не бойся, беги!
Я пускаюсь бегом за ним, но Магид уже далеко. Он скачет верхом, оборачивается и машет мне рукой. Вот он уже в хлебах. Покажется на мгновенье и вновь пропадет. Потом я его вижу еще раз. Черным шариком выглядит он в поле и сразу пропадает у горизонта.
У Були только пятки сверкают. Он бежит, а я за ним. Над тополями черно от ворон. Вороны перепуганы. Позади нас не перестает тарахтеть, вагоны горят и взрываются.
Уж не помню, как я добежал до дома, как ввалился в комнату.
Мама обнимает меня, что-то говорит, но я ничего не вижу, ничего не слышу и только кричу:
— Вертел!.. Взрывается!.. Вертел!.. Взрывается!..
Мама кричит: у нее было шестеро детей, остался только я один.
— Ошерка! — повторяет она беспрерывно. — Ошерка!
Но я уж ничего больше не слышу.
КАК ЗАКАТИЛОСЬ ДЕТСТВО
Я лежу у дедушки на широком топчане. У меня тиф. Мне жарко. Хочу сбросить с себя красное ватное одеяло — и не могу. Два низеньких окошка занавешены, в комнате полумрак. От зеркала, что стоит в углу, на стене зайчики, и я не могу от них глаз оторвать. Меня это мучает. Знаю, что это в бреду, и ничего не могу поделать.
— Узнаешь меня, Ошерка?
На меня неподвижно смотрят мамины глаза.
— Мама! — отвечаю я.
Мама плачет. Дедушка выводит ее из комнаты.
Сквозь полуопущенные веки вижу, как отец шагает из угла в угол. Однообразно скрипят под его ногами половицы.
— Скверно, — говорит дедушка. — Ребенок весь горит.
Хочу возразить, сказать, что это неправда, но не могу.
На меня надвигается прозрачная белая гора. Она спускается с потолка и становится все больше, все страшнее. Я хочу спрятаться, убежать, закрываю лицо руками. Хочу, чтобы отец удержал гору, и кричу. Потом все проваливается куда-то, и меня нету.
Временами я прихожу в себя, но никак не соображу, что со мной. То ли все это мне кажется, то ли это явь. Моя затуманенная голова полна выстрелов, взрывов, опрокинутых вагонов.
Однажды, открыв глаза, я уловил далекое буханье орудий и снова подумал, что это бред.
— Стреляют? — спрашиваю я.
Никто не отвечает. Кажется, мамина маленькая рука лежит у меня на лбу.
Где это я, однако, нахожусь? Не видно занавешенных окон, нет зайчиков на стене. Это не комната. Почему здесь сосны?
— Это лес, мама?
— Лес.
— Это большевики стреляют?
— Большевики, Ошерка… Немцы бегут!..
Хочу подняться, спросить, но мне вливают что-то горькое в рот. Приподнимаюсь, чтобы выплюнуть. Внизу — черные и рыжие узловатые корни, а вверху — светлый простор, стройные сосны. Меж деревьями лежат люди. И дедушка сидит здесь, опершись о ствол.
Чувствую, как меня поднимают и несут. Возле меня шагает мама. По дороге бегут и кричат: «Большевики! Наши пришли!» Отец велит маме раздвигать ветки. Листья скользят у меня по лицу. Отец наклоняется, и меня щекочет его борода. Открываю глаза и узнаю наше местечко. В небе плывет круглая луна, стучат колеса, цокают подковы, кто-то кричит «ура».
Опять на меня надвигается гора. Слышу, как меня зовет мама, как она плачет, но ничего не могу ей ответить.
Мне очень нравится быть больным. Никогда со мной так хорошо не обращаются, как во время болезни. Я лежу на чистой простыне, мама, папа, соседи сидят вокруг. Мне тогда очень хорошо, и я всех люблю. Но сейчас мне хочется поскорей выздороветь и встать: меня тянет на улицу.
Я лежу в нашей больнице. Вечер. Далеко где-то слышен сильный топот, видимо, идут войска, а может быть, это демонстрация. Плывут и дрожат в тишине знакомые песни. Я не могу больше лежать, мне хочется усесться на каменные ступеньки больницы и хоть издали смотреть, как проходит Красная Армия, как тянутся ее обозы, провожать их глазами и махать красноармейцам рукой.
Сбрасываю с себя одеяло, сажусь. В больнице тихо. Тру глаза обеими руками. На белом столике у кровати полно пузырьков, сбоку лежит несколько яблок и булочка.
У окна в белом халате дремлет мама. Она сидит ко мне спиной, уткнувшись лицом в руки. Если б я не знал, что это мама, я бы подумал, что это маленькая, худенькая девочка.
Я спускаю ноги с кровати, стою на полу в длинной рубахе с черным армейским клеймом. Мне хочется подойти к окну. Там, за стеклом, мне кланяется какое-то дерево. Но я не могу двинуться с места. У меня кружится голова, темнеет в глазах, и я валюсь на подушку.
Мама сразу просыпается.
— Ошерка, бедный ты мой сыночек! — Перепуганная, она обнимает меня. — На кого ты стал похож! — А глаза у нее и плачут и смеются.
— Мама, давно? — Я показываю на окно, откуда плывет песня.
— Ого! — отвечает мама и зажигает свечу. Она поправляет подушку и принимается кормить меня с ложечки. — Всех прогнали! И следа не осталось. Ох, и бежали они! Ох, и удирали! — Мама смеется, и что-то уверенное, спокойное слышу я в ее смехе. — И Магид был здесь. Видел бы ты Магида, дай ему бог здоровья!
— Ма-агид! — Я отталкиваю мамину руку. Мне хочется плакать: почему же меня не разбудили, когда приходил Магид?
— Да ведь ты был болен! Ему нельзя было говорить с тобой!
И мама рассказала, как Магид подъехал к больнице. С ним было много верховых. Но доктор не позволил ему войти, так что Магид только посмотрел на меня в окно и оставил для меня булочку и несколько яблок.
— Он велел тебе, Ошерка, передать привет, когда выздоровеешь. Потом помахал мне шапкой и уехал на фронт. Я ему тоже помахала рукой.
Мама говорит тихо. В глазах у нее то затеплятся, то погаснут огоньки. Вот она радостная, затем снова грустная. И все говорит, говорит о Магиде.
Я закрываю глаза и вижу перед собой его узкое, небритое лицо, его фуражку с растрескавшимся козырьком; вижу всадников, красное знамя, ремни на плечах; и как Магид покачивается в седле. Мне тоже хочется с ним попрощаться. Я машу ему рукой.
— Мама, — говорю я, — перед смертью Ара помахал ему рукой и пожелал успеха.
Не знаю, зачем мне нужно было напомнить об Аре. У мамы дергаются губы, она изо всех сил старается не заплакать и все-таки плачет.
— Пусть Магид живет долгие годы!.. — Она утирает глаза уголком платка и отходит к окну.
За окном зашуршала ветка. Кто-то забрался на завалинку.
— Так, Ошерка, так! Хорошо! — В окне появляется отец. Он долго разглядывает меня, и у него веселеют глаза. — Ну ты совсем молодец! — говорит он и сообщает, что видел Булю и Зяму, они уж не дождутся меня.
— А его видел, папа?
— Кого?
— Магида.
— Еще бы! — говорит отец. — Еще бы!.. Пусть ему бог поможет! Вот это человек! Дай бог им всем здоровья! — Он глядит мне в глаза и кивает головой. — Чтоб вы все здоровы были!..
Вдруг он начинает говорить тише, глаза делаются задумчивыми. Затем он заявляет, что я, с божьей помощью, стану человеком. Отец беседует со мной, совсем как со взрослым. Никогда раньше этого не бывало.
— Папа! — Я поднимаю на него глаза. — Какой мне год пошел?
— Десятый, сынок.
— А до какого года человек считается ребенком?
Он пожимает плечами, а мама, ни с того ни с сего, начинает плакать. Ей хотелось бы, говорит мама, хоть от меня дождаться какой-то радости. У нее было шестеро детей, и вот…
Отец сердито покашливает.
— Ох, эти бабы! — грозит он ей пальцем. — Обязательно надо расстроить!
Отец хочет сказать маме еще что-то неприятное, но тут открывается дверь и входит сестра. У нее крест на халате, и она очень строгая. Она велит отцу уходить и не расстраивать больного.
Отец желает мне покойной ночи и удаляется.
Мама поправляет мою постель.
— Кто плачет? — спрашивает она. — Разве я плачу? — и незаметно утирает глаза уголком платка.
Утром меня должны выписать из больницы. Поскорей бы! Никак не могу уснуть. Долго ворочаюсь под одеялом, наконец, не выдержав, подхожу к окну.
Еще ночь. Черные деревья больничного сада заслонили небо. С бьющимся сердцем ловлю цокот копыт и грохот повозок. Все еще идет Красная Армия.
Отец явился, едва занялась заря. Я ждал его уже одетый.
Одежда стала мне велика. В коридоре, в зеркале, я увидел себя. Меня постригли, и шапка падает мне на глаза; щеки ввалились, кожа стала тонкой, бледной, и голубая жилка, точно веточка, бьется у меня на виске.
— Пустяки, Ошерка! — говорит отец. — Лишь бы живым остался!
Он берет меня под руку, и мы спускаемся по каменным ступенькам в больничный двор. Заложив руки в рукава, мирно спит на скамье больничный сторож. Мы не хотим его будить. Тихонько открываем калитку и темной предрассветной улочкой идем к местечку. В маленьких оконцах соломенных мазанок зажигаются огоньки. Там встают на работу.
Где-то скрипнула дверь. Со двора выходят корова и телок. И вот уже пестрое стадо чернух, пеструх и буренок бредет на пастбище, покачивая головами и мыча.
Рассветное небо еще даже не заалелось, оно налито серебром, точно река под луной. Прохладно. Легкая дрожь пробегает по моему телу.
— Холодно, Ошерка?
— Нет, — говорю я и тяну его поскорей к шоссе.
Однако идти быстро я не могу. И мне это теперь по душе после болезни. Не знаю почему, но я чувствую себя как-то увереннее, старше. Я даже говорю теперь тише и не тороплюсь, как бывало раньше.
— Значит, ни одного петлюровца, ни одного немца не осталось?
— Прогнали ко всем чертям!.. Как они удирали! Убить, ограбить — на это они мастера… Ах, что тут творилось, Ошерка! — Отец хмурится, и его белая борода, как комок снега, рассыпается по черному сюртуку. — Это никогда не забудется. Никогда! И ты, сынок, запомни это! Горе наше запомни! Убитых запомни! И не прощай!
Я вздрагиваю от последних его слов. Мне вспоминается вечер после прихода петлюровцев. Магид обнял меня тогда и наказал: «Плач запомни! Убитых запомни! Запомни все!»
Я останавливаюсь и смотрю на отца. Он идет медленно, сутулится. На лице его какое-то новое, необычайное выражение. Никогда еще он не говорил так со мной. Чувствую, что в моей жизни произошло что-то важное.
— А теперь конец им пришел! — говорит он.
— Конец! — отвечаю я и догоняю отца.
Держась за руки, мы входим этим ранним утром в местечко.
Только что пробудившиеся воробьи возятся в конском навозе. Красноармеец с плаката смотрит на меня и зовет с собой. Из-за искалеченных деревьев выглядывает дом с сорванной крышей и обгорелой трубой. Кругом тишина, как после бури.
Медленно шагаем мы мимо домов. Там, за пожарной каланчой, небо все больше разгорается, все ярче пламенеет. Уже солнце встает над крышами.
— Какое утро, папа! — Зажмурившись, я показываю отцу на крыши, на шлях, который убегает куда-то вдаль.
— Да, Ошерка, замечательное утро!
Небо становится огненным, кровавым, потом оно сразу светлеет, и вдруг чем-то сверкающим наполняется воздух. Я даже не замечаю, как приходит день.
Не раз я, бывало, вскакивал ночью, становился у окна и все искал полоску, отделяющую ночь от дня. Никогда, однако, я этой грани не находил.
В последний раз оглядываюсь назад.
Где-то по ту сторону бури кончилось мое детство.
ЧАСТЬ II
Я СТАНОВЛЮСЬ ВЗРОСЛЫМ
С ФРОНТА
Мы сидим с Йосей на обочине дороги, ведущей в наше местечко. Вдали виден тонущий в песке фаэтон. Он с трудом взбирается на гору и исчезает в облаках пыли меж далекими, уже сливающимися дубами.
В фаэтоне сидят Голда Ходоркова, начальник милиции Рябов и наш новый секретарь парткома Ищенко. До этого мимо нас проскакал отряд кавалеристов. Все они спешат в соседнюю деревню: вчера там убили председателя райисполкома и нескольких красноармейцев.
Увидев меня, Голда вышла из фаэтона.
— Ошер, — сказала она строго, — сейчас же отправляйся домой!
— Отправился бы, товарищ Голда, да колесо сломалось.
— Йося, что это значит! — закричала она. — Вы издеваетесь над нами?
Но Йося вовсе не издевается. Он даже побаивается Голды. Йося стоит, беспомощно раскинув руки и переминаясь с ноги на ногу.
— Да ведь нынешний материал!.. — оправдывается он. — Слепят как-нибудь. Сгореть бы этим колесникам!
— Ничего не хочу знать! Хоть из-под земли добудьте колесо и отвезите ребенка!
Вот тебе на! Я уж стал у нее ребенком! Что такое? То она обзовет меня дылдой, то я превращаюсь у нее в младенца.
Но я уже не младенец, я председатель товарищеского суда и даже не боюсь сидеть один у околицы местечка, хотя вечереет и вот-вот закатится солнце.
Как только мы добрались до дороги, у возчика Йоси сломалось колесо. Я чуть не разревелся. Но Йося-провидец, как его зовут, почесал в затылке и спокойно заявил, что поспешность хороша при ловле блох.
И он действительно не спешил весь этот субботник. Все возы с лесом уже давно в местечке, а Йося, взвалив на повозку бревно, каждый раз садился отдыхать, все чинил свое снаряжение и с полдня искал лошадей.
Голда, однако, заставила его пошевеливаться.
— Чтоб вам пропасть со всеми вашими школами! — ругается Йося и принимается сбрасывать с повозки валежник, щепу, а затем и бревна.
Я еще в лесу сказал ему, что нам не нужен валежник; мы строим школу, и нам требуется кругляк. А он мне тут же отрезал — чтоб я ему не дерзил, что он не обязан грузить бревна и вообще он хотел бы знать: кто из нас старше.
Йося достаточно стар, но его всклокоченная борода, растущая из носа, из ушей, и даже из-под самых глаз, еще даже не седа. Этот возчик достаточно крепок, и в местечке его боятся. Собственно, боятся не его, а сынка Исайку, ставшего настоящим бандитом. Сам Йося ни с того ни с сего заделался провидцем. За деньги он может указать, где находится украденная лошадь, где на дороге лежит убитый; может даже предсказать заранее, где и у кого будет произведен поджог.
— Да провалитесь вы ко всем чертям! — кричит Йося.
Мгновенно уставший, он садится снова на землю и кутается в свои ватные одежки, которые усыпаны репьем и колючками, оттого что он целый день валялся там, в лесу. Лазая по куче валежника, я многозначительно покашливаю: боюсь, как бы мой возчик вновь не уснул.
Его две клячонки свесили головы и уже давно спят. Изредка они проснутся, звякнут уздечками, отгоняя комаров, которые с плачем носятся в вырубленном лесу, и снова засыпают.
Начинает заходить солнце. Широкие, косые слепящие полосы падают сверху, искрятся в песчинках на дороге, просвечивают насквозь оставшиеся на полянке считанные деревья, которые уже становятся бурыми, желтеют.
Деревьев осталось совсем мало. За зиму весь лес вдоль дороги повырубили. Везде торчат пни, которые уже успели почернеть. Между пнями растет новый лес. Молодые сосенки и побеги дуба за лето обогнали высокий папоротник.
Я, конечно, давно уже мог уехать с какой-нибудь подводой, везущей лес, но мне хотелось, чтобы все видели, что я не боюсь здесь остаться. Мы доберемся до школы, наверное, только к ночи.
По правде говоря, чем ближе к ночи, тем мне становится страшней. Но если б меня резали на куски, я и тогда не признался бы в этом. Наоборот, засунув руки в карманы, сплюнул бы и заявил, что никого и ничего не боюсь; помер бы от страха, но все же остался бы здесь ночевать, чтобы доказать, что я не трус.
В мучительном и сладком волнении сижу я у дороги, на которую ни один человек в местечке не осмелится выйти к ночи.
Правда, банд уже нет, но отдельные грабители пошаливают. Еще гуляет Богдан-прасол, прячущийся по лесам; Исайка, сын Йоси, и его компания еще нападают на запоздалых прохожих! грабят и даже убивают. Однако Исайки я не боюсь. Я с ним знаком, да и папаша его сидит рядом.
Но вот Йося начинает почесываться. То ли ему захотелось чаю, то ли его поднял расплакавшийся сыч, но он встает, подтыкает полы своей одежки и медленно шагает в гору по песчаной дороге.
— Иду за колесом в деревню. Колесовали бы всех вас! — бурчит он. — Нашли богача!.. Обеспечь их колесами!..
Я остался один-одинешенек. Пододвигаюсь поближе к лошадям. С лошадьми все-таки не так страшно. Хоронюсь в папоротнике и с удовольствием думаю о том, как завтра буду рассказывать свои приключения: остался один в лесу, наткнулся на убитого, видел самого Богдана.
Но от этих выдумок мне становится страшно. Оглядываюсь по сторонам. Вообще-то я не трус, но со времени петлюровцев всегда на всякий случай примечаю, где бы мне можно было укрыться от нападения.
От солнца уже осталась половинка. Над дорогой висит кусок оторвавшегося прозрачного облака с окровавленными концами. Вот ворон, каркая, пролетел в чащу. Вслед ему с криком пронесся другой, третий.
Высовываю из папоротника голову. Хоть бы кто-нибудь был поблизости. Поговаривают, что по вечерам здесь куролесит Богдан. Ну да, вот он, кажется, идет! Волосы, как булавки, колют мне кожу на голове. Нет, Богдан высокий, толстый, а этот… Нет, это не Богдан!
На дороге, которая упирается прямо в заходящее солнце, появился человек. Его очень хорошо видно. Он расколол солнечное колесо и точно весь тонет в огне. Я задал бы деру, да не смею бросить лошадей, которых Йося препоручил мне.
А человек все ближе и ближе. Он уже шагает не по дороге, а обочиной, где меньше пыли. Я даже вижу, что у человека мешочек за плечами, вижу, как он утирает рукою пот со лба и сворачивает ко мне.
Испуганный, нисколько не размышляя, а может быть, надеясь, что человек этот не посмеет подойти, если услышит, что со мной тут люди, я принимаюсь кричать изо всех сил:
— Йос-я! Голда Ходорко-ова! Зяма-а! Исайка, скорей сюда!
А голос у меня звонкий, и со всех сторон, точно передразнивая, отвечает мне оглушительное эхо: «Сюда!»
Даже тщедушные клячи, похожие на облезлых кошек в упряжке, всполошились и навострили уши.
Но, как назло, чем громче я кричу, тем веселее шагает человек.
Больше кричать я не могу. Кидаюсь под повозку и зарываюсь с головой в хворост. Зажав рот рукой, чтобы не слышно было даже моего дыхания, я чуть-чуть высовываю голову между спиц колеса и гляжу на дорогу. Но человека мне не видно.
Наконец две ноги в обмотках и запыленных солдатских башмаках останавливаются подле лошадей. Некоторое время они стоят неподвижно, затем, потоптавшись на месте, начинают тихонько поворачиваться. Видно, человек оглядывается по сторонам.
— Что за черт? — слышу я, как он говорит сам с собой. — М-да… Йося!.. Йо-о-ся! — кричит он во весь голос. — Исайка-а! Ходорко-ов!
Заслышав, что человек зовет тех же людей, я чуть дальше просовываю голову.
Вот подле меня шлепнулась фуражка. Потом на землю упал вещевой мешок. Лошади, видимо, перепугавшись, потянули повозку, и колесо чуть не свернуло мне шею.
— Ой! — кричу я и выскакиваю сам не свой из-под повозки.
— Что такое? — вскрикивает тоже, видимо, перепугавшийся человек.
— Ой-ой! — ору я, ухватившись за шею, которая страшно болит.
— Чего ойкаешь? И почему ползаешь под повозкой? — Меня оглядывают с ног до головы черные хмурые глаза.
— Спа-ал, — говорю я, заикаясь, и, не спуская с человека глаз, отодвигаюсь от него подальше.
Передо мной стоит невысокого роста парень. Фуражка его с красной звездочкой лежит на земле. Его бритая голова значительно белей загорелого лица. Он снова и снова утирает лоб рукавом измазанной, мокрой от пота рубашки.
— Чудной парень! — говорит он. — Разве можно там спать?! — и пожимает плечами. — А где Исайка, Йося?
— Какой Исайка?
— То есть, как какой?
— Нет здесь никакого Исайки.
— Но ведь кто-то кричал.
— Не знаю.
— А где Голда?
— Я здесь один, — отвечаю. — Сломалось колесо, и Йося пошел добывать другое.
— Ладно. Пусть будет так. Видно, я на старости оглох. — И он устраивается в придорожной канаве.
Размотав обмотки и сбросив ботинки, человек вытягивается во всю свою длину. Красные разопревшие ноги с торчащими у больших пальцев косточками сейчас выше его головы.
— Ну и находился же я! — Человек разглядывает меня. — Ты чей?
— Леи, что замужем за Элей.
— Как тебя звать?
— Ошер.
— Мать моя! — кричит он радостно. — Ошер, клади свою лапку. — И он сует мне руку. — Как же ты, однако, вырос! А меня не узнаешь?
— Нет! — отвечаю я. — Я вас не знаю.
— Неужели я так состарился? — спрашивает он и, прищурив один глаз, весело сплевывает сквозь зубы.
— Бечек! — кричу я. — Ты Бечек?
— А кто же? Конечно, Бечек.
И точно, как в те времена, когда я умолял извозчика Бечека разрешить мне подержать вожжи или напоить лошадей, завидовал его искусству плевать сквозь зубы, я теперь пододвигаюсь к нему поближе, гляжу ему в глаза и смущенно улыбаюсь.
Но пусть он не думает, что я мальчишка. Я тут же рассказываю ему, что учусь в школе, являюсь председателем товарищеского суда.
— Что такое?
— Я — судья, судья! — поясняю я ему. — Председатель. Если, например, Буля побил Рахиль или Сролик отказался нарвать ботвы для кроликов, — мы их судим.
— Почему для кроликов?
— Потому что в школе у нас кролики… и корова… и лошадь. Мы строим теперь дом для школы. А я председатель товарищеского суда.
Выслушав меня, Бечек переводит глаза сначала на мои волосы, которые я тут же принимаюсь приглаживать, чтобы пробор получился посередине, затем на мои заскорузлые штаны.
— А я, Ошерка, воевал.
— С фронта? — пододвигаюсь я к нему ближе. — Идешь с фронта?
— Откуда же мне идти? Вот двигаюсь из Гуляй-поля. Был даже в Екатеринославе. Поглядел бы ты — кругом степи, степи! Таких мест, как у нас, там нету.
Бечек говорит все тише и уж не глядит на меня. Его загорелое лицо вытянулось, черные горящие глаза ввалились. На лице торчат редкие белесые волосики.
— Да придет наконец твой Йося? — вскакивает он вдруг. — До каких же пор мы здесь будем сидеть?
Но лишь когда в небе загорелись первые звезды и сверкнули огоньки далекой деревни, появился Йося: он неспешно катил перед собой колесо.
— Как он ползет, черт бы его побрал! — ругается Бечек и принимается наворачивать портянки на ноги.
Надев ботинки, он ставит ногу на колесо и закручивает обмотки; после этого, поплевав на руки, принимается чистить брюки и надевает фуражку с пригнутым лакированным козырьком. Все нынче так ходят — пригибают козырьки, чтобы они прилипали ко лбу.
— Реб Йося, быстрей! Я уж тут скоро подохну на дороге.
— Кто это? — спрашивает, приближаясь, Йося и валит на землю колесо.
— Пассажир.
— Еще и пассажиры на мою голову! — ворчит он, даже не взглянув на Бечека и не узнав, с кем говорит.
— Эх ты, старичина, это так-то встречают Бечека?!
— Ты Бечек?
— А кто же?
— Откуда же ты? — спрашивает Йося, приподнимая бревном ось, чтобы надеть на нее колесо. — Ведь говорили, что тебя уже давно черви съели.
— А ты хоть всплакнул по мне?
— Ну да! Меньше будет одним воришкой, — отвечает Йося и вскидывает на Бечека свои маленькие глаза. — Чего это я вдруг стану плакать?
Нахмурившийся Бечек зло поглядывает, как Йося надевает колесо.
— А Исайка где? Он уже вернулся?
Но ответа он так и не дождался. Сплюнув, Бечек изо всех сил швыряет в повозку вещевой мешок. Вслед за Бечеком на гору хвороста взбираюсь и я.
Понатужившись, лошади трогают. Повозка теперь хромает. Добытое колесо выше остальных трех и все время визжит. Тихо шипит песок. Йося шагает сбоку. Одна пола у него подоткнута, кнут зажат под мышкой.
— Но, чтоб вам пропасть! — кричит он время от времени.
— Знаешь? — толкает меня Бечек и говорит, обращаясь, видимо, совсем не ко мне. — Я мог уже давно сгнить под каким-нибудь Гуляй-поле или Николаевом, и никто особенно не тосковал бы здесь по мне. Йося все так же погонял бы своих клячонок… А я вот хочу, чтоб тосковали… Чтобы болели, горевали по Бечеку!
Бечек кидает на меня такой взгляд, что мне становится жутко.
— Но ничего, Ошер! — Он подкладывает под голову свой вещевой мешок и закрывает глаза. — Мы еще покажем!..
И хоть я не пойму, почему он сейчас так рассвирепел и что собирается показать, я принимаюсь поглаживать его вещевой мешок, и мне очень хочется сказать ему, что я рад его приезду. Но почему-то я не могу сказать Бечеку, что он мне дорог. Как-то неудобно это.
— Помнишь тополи? — спрашиваю я его, хоть мне и нечего говорить об этих тополях.
— А? — не открывая глаз, переспрашивает Бечек. — Что?
— Тополи…
— Я страшно устал, Ошерка… Что ты говоришь? Тополи?
— Вырубили тополи.
И я принимаюсь ему рассказывать о тополях. Они росли по обеим сторонам дороги. Весной на них сидели вороны. Но выдалась холодная зима, и их вырубили. Потом я ему рассказываю всякие другие новости: о Велвеле Ходоркове, о Голде. Как Голда сделала меня председателем товарищеского суда и что я должен быть примерным и ни с кем не драться.
Слушает ли меня Бечек? Я говорю, а он все молчит, не перебивает. Я хочу ему рассказать об Исайке, лучшем друге Бечека. Скажу ему об этом по секрету, на ухо, чтобы не услышал Йося. И вдруг замечаю, что Бечек спит. Видно, уж очень он утомился.
Натянув до отказа постромки, лошади еле тащут повозку. «Провидец» шагает сбоку, — зажав под мышкой кнут, и все погоняет лошадок.
Уже показались первые домики. Издали, как видно из комсомольской ячейки, доносятся песни и какой-то веселый гам. Но здесь, на окраине местечка, только перекликаются собаки и квакают лягушки в прудах. Несколько запоздавших коров, поднимая пыль, с мычаньем возвращаются домой. Я швыряю в них палки, отгоняю подальше, чтобы они не разбудили Бечека.
У базарной площади, где обычно молодежь проводит свои вечера и где бывает очень весело, Бечек просыпается. Вздрогнув, точно от холода, он удивленно оглядывается, точно не верит своим глазам. Лавки открыты, шоссе освещено, и по нему расхаживают парочки, лузгая семечки и беспрерывно хихикая.
— Бечек, — говорю я, спрыгнув вместе с ним с повозки, — идем к нам ночевать! — Я знаю, что у Бечека никого в местечке нет.
— Нет, нет, иди! Не беспокойся! — отталкивает он меня и, отойдя чуть в сторону, прячется в тени.
Дойдя до своего дома, я оборачиваюсь и замечаю, что Бечек стоит все на том же месте. Вещевой мешок у него теперь за спиной. Бечек вертит головой из стороны в сторону, потом исчезает среди рундуков и базарных лавчонок.
ПРИЯТЕЛИ
Ну, чего бы тут, казалось, плакать, если вернулся с фронта Бечек? Но мама заливается слезами: много парней и девушек вернулось, но Ара уж не вернется никогда. Не может она себе представить, никак не умещается в голове, заявляет она, что ее Ара, которому теперь было бы восемнадцать лет, лежит в земле и не вернется.
С тех пор как он умер, мама мне покою не дает: она способна целый день бегать за мной со стаканом молока; в бешеную жару она обматывает мне шею пуховым платком. Стоит мне, однако, прикрикнуть, как она отступает. Я могу прийти хотя бы в полночь, родители не решаются и слова сказать мне. Впрочем, известно, что родители наши отстали и обязаны слушаться детей.
Даже отец относится ко мне почтительно. Он не прочь со мной и побеседовать, если я только расположен.
— Ах, Ошер, — сказал он мне как-то, когда мы лежали с ним в постели, — можешь ли ты понять такую радость: теперь совершенно некого бояться! Никакой сукин сын не плюнет тебе в лицо, не обидит!
И именно не со взрослыми, а со мной, с Зямой и даже с Булей любит он вести разговоры. Мама бранит его. Она хотела бы знать, что с ним такое стряслось. Понимает ли он, что он отец семейства?! Но отец называет ее бабой. И как только она уйдет из дому, опять и опять просит меня рассказать, что написано в моих книжках и что мы делаем в школе.
Школу открыли недавно. Когда над дверьми впервые прикрепляли вывеску, сбежалось все местечко. Голда выступила с речью, и мы кричали «ура». Наш сутулый учитель Муни даже всплакнул.
Голда теперь заведующая школой, она же и секретарь комсомольской ячейки. Голда говорит, что мы должны учиться, должны стать борцами и любить труд.
Мы подметаем шоссе, возим лес, месим глину для нашей школы, которую еще нужно достроить; выкармливаем кроликов, разбили при школе сад. Мы ставим спектакли и показываем, как Красная Армия разгромила белых и уничтожила контрреволюцию.
Недавно мы сочинили свою собственную, очень крепкую клятву: «Пусть я погибну, если свою жизнь поставлю выше жизни товарища». Каждый из нас дал такую клятву.
Работаем мы очень много — я всегда чем-то занят. Вставать приходится очень рано.
А сегодня я встал ради Бечека, когда было еще совсем темно.
Ночью лило как из ведра. В местечке по горло грязи. Мама заставляла меня надеть калоши, но я все же отправился в своих ботинках.
На базаре еще никого нет, лавки закрыты, крестьяне шествуют в церковь. К фонарю только что подошел бельмастый Юхим, он ждет первой милостыни.
На рундуке я увидел Бечека. Он весь извозился в пыли, на фуражке солома.
— Здравствуй, Бечек! — говорю я бодро.
Но Бечек чем-то обозлен. Он мычит в ответ и кивком показывает, чтобы я сел рядом.
— У вас здесь были пожары? — спрашивает он.
— Еще какие!
— Петлюра?
— Петлюра, — отвечаю я.
— Чтоб ему пропасть! — Бечек разглядывает пепелища, оставшиеся от двух рядов улиц, обводит глазами рундучки, ларьки, будки. — И опять лавки, Ошер?.. Нэпманы?! Ничего не переменилось!
— Нет, переменилось! — говорю я. Мне не нравится, что он так говорит о нашем местечке. — У нас есть профсоюз, есть комсомол! А наша школа? А Голда? А секретарь Ищенко?..
— Ах, так! — Он хлопает меня по плечу. — Ты прав! Надо зайти к ним. Голду я знаю. А Ищенко, видно, приезжий?
— Приезжий. Недавно прибыл.
— Хорошо! — говорит Бечек. Он, видимо, доволен. — Хорошо! — Но затем вновь хмурится. — Понимаешь? Не нравится мне, как разговаривают здесь со мной некоторые людишки. Встретят человека, который несколько лет провоевал на фронте, и говорят с ним так, как если бы он все эти годы орехи щелкал. Смотрят теми же глазами, какими глядели на него в день отъезда… Да и ты, Ошер, — говорит он неожиданно, — для меня все еще мальчик лет восьми, а тебе, наверно…
— Двенадцать, Бечек.
— Видишь?
— Бечек…
Я хочу ему объяснить, что к нему относятся подозрительно, потому что в свое время он дружил с Исайкой. А Исайка… Но я вовремя остановился.
— Что ты хотел сказать?
— Ничего… Насчет Исайки…
— Насчет Исайки? — Бечек оживляется. — Где он? Почему его не видно?
Не успел я, однако, и рта раскрыть, как Бечек спрыгнул с прилавка.
— Здоров, Бечек! — говорит ему вывернувшийся из-за домов Исайка.
— Как поживаем, друг? — отвечает Бечек.
Они обнимаются, хлопают друг друга по плечу и смеются так громко, что из окон начинают высовываться головы. Однако, увидев Исайку, люди тотчас прячутся. Некоторые даже спешат закрыть свои лавчонки.
И я собираюсь уйти. Мама вышла на порог дома и делает мне знаки глазами. У меня даже сердце в груди заколотилось. Исайка показывается в местечке очень редко. Его давно разыскивают. Он был приговорен к расстрелу за убийство кассира райисполкома и милиционера, но бежал. Раз он появился, значит, и его банда здесь, и сегодня обязательно что-нибудь случится.
Исайка всегда был какой-то странный малый. В одно время с Бечеком ушел он в Красную Армию, но держался почему-то поблизости от местечка. Бывало, ворвется, убьет нескольких петлюровцев или увезет их с собой, наложит «контрибуцию» на буржуев и исчезнет.
Уже с полгода, как Исайка вернулся с фронта. Он прискакал верхом, вооруженный с ног до головы, в шикарной шинели и в сапогах со скрипом. Заехал прямо к своему отцу.
Первые дни его вовсе не было видно. Потом он заявился в профсоюз, кричал, стучал револьвером об стол и требовал, чтобы ему дали хорошую работу.
Но что бы ему ни предлагали, он от всего отказывался. Ему предлагали место на мельнице, посылали на кожевенный завод, но он все кричал, что достаточно пролил крови и не хочет больше гнуть спину; требовал, чтобы ему дали работу «по финансовой части».
В конце концов Исайка вынужден был продать коня, стал пить, опустился, ходил оборванцем и, наконец, снова принялся извозчиковать вместе с отцом.
Его любимым занятием было шляться по ярмаркам. Свяжется ни с того ни с сего с каким-нибудь пьянчужкой там, искалечит его, изобьет до полусмерти. Или торгует птицу у крестьянки, долго ощупывает курицу, дует на перо, потом как-то искусно прижмет ее, и та обдаст бедную крестьянку пометом с ног до головы. Однажды он привязал к хвосту лошади начальника милиции дохлую кошку. Рябов чуть не свернул себе шею — ведь его лошадь страшно боится дохлых кошек.
В последнее время к Исайке примкнули еще несколько головорезов, и они стали заниматься грабежами. У них это называется «взыскивать контрибуцию». Наш фининспектор лежит из-за них в больнице. А председателя профсоюза Мейлаха Полевого, который закрыл пекарню Гдальи за то, что тот не платил рабочим, Исайка поймал ночью, надел ему на голову мешок и привязал к фонарному столбу посреди базара.
И никак этого Исайку не удается изловить. В местечко уже прибывали специальные отряды красноармейцев, но Исайка исчезал буквально из-под рук.
— Эй ты, — поддает он мне под подбородок, — что смотришь на меня, как собака на кошку?
— Я вовсе не смотрю, как собака на кошку, — отвечаю я.
Мне ужасно лестно, что со мной говорит такой великий бандит.
— Учишься? — Исайка выхватывает у меня учебники и принимается разглядывать географию. — Это у тебя грамматика? Хорошо! Замечательно! — И он усаживает меня рядом с собой. — Ученье — свет! Молодец, Ошер!
Я страшно рад. Мне бы хотелось, чтобы все видели, как я сижу, рядом с самим Исайкой. У него такой молодцеватый вид! Мне очень нравится, как он каждую минуту подтягивает за ушки свои сапоги гармошкой. На Исайке плисовые штаны, какие носят немецкие колонисты, коричневый вельветовый пиджак и плюшевая шапка, которую он постоянно заламывает набекрень так, что черный чуб вываливается наружу.
Бечек выглядит рядом с Исайкой довольно невзрачно. Особенно неприглядным делают Бечека его стоптанные солдатские башмаки и обмотки, выцветшая и залатанная красноармейская гимнастерка и измятая фуражка. Бечек, видно, чувствует это. Он долго вглядывается в своего приятеля и хмурится.
— Что ж ты ходишь таким оборванцем, Бечек? — спрашивает Исайка и вновь хлопает его по плечу.
— Хорошо, что голова цела! — усмехается Бечек и, пожав плечами, оглядывается по сторонам.
С рундука, где мы сидим, видна вся базарная площадь. Она все еще пуста. Только Юхим с бельмом играет на лире. Где-то визжат поросята в мешке. Появляются босые бабы с кошелками. Какой-то старичок в лаптях стоит посреди базара и предлагает купить шкуру.
— Не понимаю, почему здесь такой пустырь? Такая грязища! — оживляется внезапно Бечек. — Я лежал в госпитале в Николаеве. Что за город! Посмотрел бы, какие там «кладки», они называются там тротуарами. А скверы! Если б у нас были настоящие люди, и здесь так можно было бы сделать.
— Да что там Николаев! Вот Киев — это да! Киевский банк!.. Черта с два у нас будут когда-нибудь такие дома! И какие лестницы!
— Ты что же, работал в банке?
— Даже на почте… Я работаю теперь по финансовой части.
— Ого, добился все-таки!
— Конечно! — кричит Исайка. — Кровь проливать, а потом быть у них извозчиком?!
Он поднимает кулак и грозит кому-то. Я не могу оторвать глаз от его руки с короткими пальцами. Я даже вижу там грязь под ногтями. Вот этой рукой он убивает людей!.. Но так он, в общем, не страшный.
А Исайка снова начинает смеяться. В его карих глазах появляется веселая искорка. Вот он увидел старого крестьянина, который продает телячью шкуру, и кричит ему:
— Эй, дед, что ты там продаешь?
Крестьянин, шлепая лаптями по грязи, тихонько подходит к рундуку.
— Шкуру продаю, — отвечает крестьянин.
— Фу-у! — морщится Исайка и берет товар двумя пальцами. — Разве это шкура?
— Зачем она тебе? — смеется Бечек.
— Нужна! — отвечает Исайка и становится, как всегда, когда собирается выкинуть фортель, очень серьезным. — Только я не знаю, шкура ли это?
— Люди добрые! — начинает креститься старик. — Это же шкура моего рябого бычка!..
— Почему же она хрустит? — Исайка нахлобучивает старику шапку на лоб. — Почему она хрустит?
Исайка мнет шкуру и принимается колотить ею об стену.
— Ссохлась она… Это моего рябого бычка!..
Вокруг собирается народ. Подходят какие-то совершенно незнакомые люди. Они хохочут. Один кричит, что это не шкура; а пузырь, другой — что это рядно, а извозчик Зайвель клянется, что это шкурка, но только кроличья.
Все хохочут. Смеюсь и я. Меня вообще очень легко рассмешить.
Однако я смотрю на Бечека, и смех застревает у меня в горле. Он спрыгнул с рундука. У него раздулись ноздри.
Растерявшийся крестьянин хватается за голову, он уже потерял шапку. А Исайка кричит ему все громче:
— Замочи ее!
— Зачем?
— Чтоб намокла! — Исайка бросает шкуру в лужу и затаптывает ее ногами.
— Перестань! — пытается остановить его Бечек. — Перестань, Исайка! — И глаза его наливаются кровью. — Исайка!.. — повторяет он страшно тихо, но каким-то таким тоном, что все сразу перестают смеяться, и умолкают.
— Чего ему надо? — оборачивается к собравшимся Исайка. Он щупает рукою лоб Бечека. — У тебя жар? Чего тебе надо?
— Ничего мне не надо! — отталкивает он руку Исайки. — Над кем ты смеешься? — Затем он вытаскивает шкуру из лужи. Грязь заливает ему штаны, обмотки. — Над кем, я тебя спрашиваю?! — И лицо Бечека становится багровым.
Он подходит к Исайке так близко, что тот начинает пятиться, затем расстегивает пиджак и засовывает руки в карманы.
— На! — Он вынимает из кармана платочек и подает Бечеку. — На, оботрись!
Но все замечают у него на другой руке железный кистень, на который насажены гвозди.
— Драться?! — Бечек также засовывает руку в карман и усиленно ищет там что-то, а в другой руке он все еще держит набрякшую кожу.
Люди начинают отодвигаться подальше.
— Так, значит! — Бечек вытаскивает из кармана грязную тряпицу и обтирает ею мокрый лоб. — Хочешь драться?
— Да! — Исайка подходит к нему вплотную.
Кругом хохочут. В толпе начинают кричать, что Бечек струсил, что ему нужно переменить белье.
— Исайка, — говорит Бечек очень тихо, еле раскрывая рот. — Чего они раскудахтались? Заплати старику за шкуру, и давай лучше не будем ссориться!
— А я как раз хочу ссориться! — отвечает Исайка и заворачивает рукава. — И не помогайте мне никто! — расталкивает он сгрудившихся позади него местечковых поножовщиков.
— Значит, в самом деле драться!
— Дерись, падаль! — Сплюнув на руки, Исайка замахивается на Бечека кистенем.
Бечек ловко отскакивает в сторону, и Исайка попадает кистенем в стенку.
Тогда Бечек принимается вертеть тяжелой набрякшей кожей над головой и затем изо всей силы ударяет ею Исайку по лицу.
— Бейте его! — ревет вдруг Исайка, вытирая залепленные грязью глаза. — Насмерть бейте.
— Ратуйте! — закричал перепуганный базар.
— Пожар! — заорал кто-то.
И на пожарной каланче тотчас и в самом деле поднялась тревога. Густой медный звон колокола поплыл над местечком.
— Бей его!
Из толпы летит камень и разбивает стекло позади меня.
— Постойте! — молит Бечек. — Здесь ребенок!
Он отбивается от набросившихся на него дружков Исайки и заслоняет меня. После одного удара он начинает шататься, сползает вниз и вытягивается у моих ног.
Перед глазами у меня мелькают дреколья, головы, окровавленное лицо Бечека. Но мне уже теперь все нипочем. Я тоже машу руками, в кого-то швыряю комья грязи, потом лежу на земле и отбиваюсь ногами.
Кто-то прижал меня. Я вскрикиваю от боли и вижу: Бечек заслоняет меня своею грудью. Но я ору еще больше. И долгий пронзительный визг сразу же отвечает мне откуда-то с базара, визг такой высокий и страшный, что я вздрагиваю и обхватываю Бечека обеими руками.
Через опустевший базар, раскинув руки, летит ко мне мама, маленькая, худая, с распущенными волосами.
Не переставая визжать, она лишь одно мгновенье глядит на меня большими остановившимися глазами и вдруг кидается на Исайку, подпрыгивает, хватает его за волосы и царапает ему ногтями лицо.
Он сбивает ее с ног, но она вновь вскакивает и впивается ему зубами в подбородок. Исайка обливается кровью. А мама уже не кричит, а шипит и все норовит выцарапать ему глаза.
Разбежавшиеся было вновь начинают собираться вокруг нас. Прибыли и пожарные с бочками.
Дерущиеся барахтаются в грязи, и уже не понять: кто кого бьет. Свистят палки, мелькают кулаки, летят камни.
Кому-то удалось вытащить маму из этого побоища, но она все кричит:
— Пустите меня! Не смейте меня держать! Я всем глаза выцарапаю!
— Мама! — кричу я и плачу. — Мама!
Только услышав мой голос, она утихает. Ее длинные седые волосы мокры и всклокочены. Но меня она теперь не отпускает ни на шаг. Прихрамывая, я ухожу вместе с ней. Рядом шагает Бечек. Мы идем в милицию. А за нами плетется целый хвост галдящих женщин, переругивающихся мужчин. Непонятно только, куда девался Исайка. Он точно сквозь землю провалился.
А пожарные, сидя верхом на лошадях, трезвонят в свои колокола и кричат:
— Ра-азойдись!
Я ВЫСТУПАЮ С РЕЧЬЮ
В тот же день, спустя немного после побоища, Исайка стрелял в Бечека и ранил его. Я помчался в больницу, но, увидев Бечека, расплакался и убежал.
Должен сказать, что, с тех пор как я подрался с Исайкой, вся школа меня уважает. А Голда, хотя и не сказала мне о драке ни слова, предложила мне в день Октябрьского праздника выступить с речью.
Никак не дождусь уж этого дня. Еще целые сутки надо ждать.
Мы стараемся хоть как-нибудь украсить свою школу, потому что внутри она пока еще похожа на сарай: стены не штукатурены, вверху выпирают балки, окна не застеклены. Дело в том, что под школу нам отвели дом, который для себя строил и не достроил местный богач Лейба Троковичер.
Он теперь очень зол и, уж конечно, достраивать дом не собирается. Он кричит повсюду, что его ограбили. Голда пытается ему втолковать, что двух домов ему не нужно. Недалеко от школы у него стоит еще один дом, сарай, на крыше которого поселились аисты. Есть у Лейбы Троковичера еще коровник, сад, земля.
Троковичер очень богат. Целыми днями бродит он по своим владениям. Его узнаешь за версту: рыжий, высокий, он ходит точно в упряжке, — голова запрокинута, колени высоко подняты, как у лошади.
Первое время он все бегал по родителям и заклинал их не отдавать детей в школу. «Если отдадите, — говорил он, — то пусть их вынесут оттуда ногами вперед».
За это у него забрали двух коров и огород и передали школе. А так как Голде необходимо жить вблизи школы, то ее поселили у Лейбы в старом доме.
Теперь Лейба молчит, только покряхтывает. А мы сами достраиваем школу. Но так как она пока еще не закончена, мы маскируем к празднику все ее прорехи хвоей. Под потолком мы протянули шпагат и развесили на нем флажки, фонарики. Хотим, чтобы у нас в праздник было красиво.
Голда собрала всех нас и рассказала об Октябрьской революции. Всем это очень понравилось. Затем она велела мне идти домой, записать и выучить наизусть свою речь.
— И чтоб не получилось, как со стихотворением «Тираны и темницы», — напомнила она, — которое ты вдруг забыл!
Я забрался к дедушке на чердак и принялся писать речь.
Через некоторое время я отправился к Голде, чтобы прочитать ей написанное, но не застал ее на месте: она все бегает то к кустарям, то к профсоюзникам. Тогда я помчался в больницу к Бечеку. Мне хотелось, чтобы он знал: ведь я уже выступаю на митингах. Но здесь я застал Ицика Назимика. Этот парень замещает Голду по комсомолу. Они сидели вдвоем в больничном садике. У Бечека из марли выглядывали только кончик носа, губы и глаза.
При Ицике я всегда чувствую себя неловко, он меня как-то стесняет. Еще когда Ара учился и приезжал на каникулы, Ицик, бывало, заходил к нам домой. Но, насколько я помню, Ара не дружил с ним, хотя мой отец уважал Ицика, считал его примерным мальчиком.
Ицик учился тогда в городском училище и носил черный костюмчик с блестящими пуговицами. Подпоясанный широким поясом с медной пряжкой, он степенно шагал по улицам с книгой под мышкой. По субботам он ходил с отцом в синагогу ремесленников. Наш отец обычно упрашивал Ару сделать ему одолжение и идти в синагогу так же степенно, как Ицик.
Я стою в больничном садике, и Ицик беспрерывно повторяет:
— Скандал! Нехорошо! Совсем не знал, товарищ Каминер, что ты партийный.
Оказывается, фамилия Бечека — Каминер! А я никогда и не думал, что у Бечека есть фамилия!
— Ладно, все это глупости, — отвечает ему Бечек, и глаза его посмеиваются сквозь марлю.
— Нам вот как нужны люди! — говорит опять Ицик. — От интеллигенции и буржуазии ничего не добьешься. — И лицо Ицика становится сильно озабоченным.
Ицик сидит против Бечека, обхватив обеими руками колено. Из-под рубашки угловато выпирает костлявое тело. Голова у него торчком, черные с отливом волосы стоят дыбом, глаза на худощавом лице бегают, точно ищут чего-то, нос изогнут крючком, и кончик его почти достает верхнюю губу.
Голда все время ссорится с ним: она защищает от него и учеников и учителей. А сам он говорит, что к нему относятся здесь недоброжелательно. «Мелкая буржуазия» готова его съесть, и обо всем этом он напишет куда следует.
Мне и Зяме, «рабочим парням», он строго по секрету сообщает: «ваша» Голда о рабочих вовсе и не думает.
Однако при Голде он говорит совсем иное и рекомендует всем брать с нее пример.
— Так что там слышно у интеллигентиков? — спрашивает он меня. — Как готовятся к демонстрации?
— Ицик! — отвечаю я ему, а сам гляжу на Бечека. — Завтра я выступаю с речью.
— Вот как? С речыо?
— С речью. И я ее знаю наизусть. — Я встаю и, кашлянув, выставляю ногу. — Товарищи члены профсоюза и кустари!.. — кричу я и выкидываю руку вперед.
Бечек умоляет меня не кричать, так как здесь больница, а больным необходим покой.
Тогда я присаживаюсь на корточки и говорю почти шепотом. Я еще только в начале своей речи, а Ицик уже заявляет, что с него хватит и того, что он услышит меня завтра.
Поднявшись с земли, оскорбленный, я кидаюсь из больничного сада вон. Бечек что-то кричит мне вслед, но я не возвращаюсь.
Радость моя омрачена.
Домой я пробираюсь огородами, которые теперь совершенно разгромлены. Всюду лежат кучи вялой ботвы картофеля, мертвые плети арбузов, валяются обломанные кочерыжки капусты.
Вырываю огромный подсолнечник и хлещу им направо и налево по разворошенной земле, топчу разросшийся репей, который впивается в мои бумажные штаны.
Дома я себя вновь чувствую отлично. Вытянувшись на кушетке, принимаюсь повторять свою речь. Я должен ее выучить назубок, потому что у меня отнимается язык, когда я выступаю перед публикой. Так уже было однажды. На открытии школы я читал стихотворение «Тираны и темницы», но забыл несколько строк и удрал за кулисы. Голда вытолкала меня обратно на сцену, и я все же дочитал стихотворение до конца. Мне даже хлопали.
Однако завтра мне не стихи читать, а выступать с речью.
— Товарищи учащиеся, комсомольцы, члены профсоюза, кустари! Мы пролетариат… — Я повторяю эти слова до тех пор, пока не засыпаю.
Пробуждаюсь я утром. С улицы уже доносятся веселые песни и крики ребят.
Наскоро одевшись, становлюсь против нашего разбитого зеркала, где лицо иной раз кажется огромным бочонком, а иногда сморщится в лепешку, и принимаюсь причесывать волосы.
Как все взрослые, я не застегиваю воротничка у белой рубашки, и моя черная шея открыта. Не надеваю даже шапки. Пиджачок набрасываю на плечи и, сунув руки в карманы, направляюсь к зданию парткома: там у нас сборный пункт.
Собственно, я должен идти медленно, размеренным шагом, как подобает человеку, который идет на народное собрание, где он выступит с речью, но я пускаюсь бежать: слишком уж все празднично и необычно.
Наши ученики, комсомольцы, члены профсоюза уже выстроились по двое в ряд. И всюду красные знамена с золотым шитьем, кумач и лозунги: «Да здравствует Октябрьская революция!», «Профсоюзы — школа коммунизма».
Голда меня не замечает. Она и весела и озабоченна. Ее красная юбка полыхает то тут, то там. Вот она. на мгновенье остановилась и, довольная, вглядывается в развевающиеся знамена, в сияющие лица ребят, которые никак не устоят на месте.
— Не выходите из рядов! — кричит она. — Соблюдайте порядок!
Начальник милиции Рябов сегодня тоже выглядит по-особенному. Грудь у него колесом, на френче красный бант. Он сидит величественно на лошади, натянет повод — и лошадь выгнет шею, опустит голову. Она не идет, а танцует под ним.
— Можно? — подъезжает он к Голде и, привстав на стременах, прикладывает руку к козырьку. — Можно давать команду?
— Пожалуйста.
— Конечно! — поддакивает Назимик, у которого уже глаза на лоб лезут от бесконечного пения, однако он велит ребятам снова и снова петь.
Но нас нечего просить, мы и так поем изо всех сил. Жаль только, что нет музыкантов, если не считать барабанщика Наума. Он так бьет в свой барабан, что у Рябова лошадь шарахается в сторону.
Заметив меня среди ребят, Голда подбегает ко мне сердитая.
— Это что за штуки? — говорит она и выводит меня из рядов.
— Я пою, Голда.
— Я спрашиваю, почему ты не пришел прочитать свою речь?
— Был, Голда, но не застал вас.
— Ты хоть записал ее?
— Записал.
— Дай-ка сюда!
— Я могу наизусть.
— Показывай! — Выхватив у меня из рук листок, она читает, хмурится, затем, взглянув на меня удивленно, почему-то качает головой: — Ну, ладно!.. — Ей не дают дочитать, ее рвут на части, и она сразу куда-то исчезает.
Кругом шумно и весело. Зяма пришел с арбузом, который укрепил на длинном шесте. Из угольков он сделал в нем глаза и нос и кричит, что это буржуй.
— Я сегодня выступаю с речью, — говорю я ему на ухо.
Но он не слышит меня и поет. Прохожу мимо барабанщика, и мне кажется, я совсем оглох. Он дубасит изо всех сил, потому что мы уже на базарной площади.
Встав вокруг стола, с которого будут выступать, мы принимаемся петь еще усердней. Сначала поем тихо, потом все громче и громче. Мы поем так, как если бы от «Интернационала» зависела наша жизнь.
— «Никто не даст нам избавленья…» — кричу я.
— «Ни бог, ни царь и не герой…» — звенят высокие голоса.
Вдруг замечаю, что Голда взобралась на возвышение. Скоро и моя очередь. Я чувствую, что ноги у меня подкашиваются, и подумываю, как бы сбежать.
— Вековая темнота… — кричит Голда. — Голод и нужда… Цепи рабства…
В ушах у меня стучит, и я никак не пойму, что она такое говорит и почему Голды вдруг не стало.
Внезапно слышу, как выкрикивают мое имя. Я весь дрожу.
— Не бойся! Не смотри на людей, — шепчет мне на ухо откуда-то взявшаяся Голда. — Смотри вверх, вон туда, на красную крышу, и ты не растеряешься.
— Нет… я… я не боюсь… — отвечаю я и взбираюсь на стол.
Задираю голову и смотрю на красную крышу, а там полно мальчишек. Тогда я поднимаю голову еще выше, к самому небу, и вижу там трубу и сизоватое облако.
Кто-то начинает смеяться. Слышу крики: «Тише!»
Вероятно, я молчу слишком долго. Невольно бросаю взгляд на море голов. Вижу — Зяма хмурится, Буля посмеивается.
Голда показывает мне на рот: мол, говори! Что ты, онемел?
Собравшись с духом, выхватываю из кармана бумагу, где записана моя речь, и вскрикиваю так, что Назимик и Рябов отступают от меня на шаг.
— Товарищи учащиеся, комсомольцы, члены профсоюза и кустари! Мы… — Я рывком расстегиваю ворот у рубашки, как это делал Велвел Ходорков. — Мы, учащиеся, мы, комсомольцы и кустари, боремся и строим новую жизнь на нашей красной пролетарской земле… Так пусть, товарищи, живут и здравствуют пролетарии всех стран!.. Пусть, товарищи, буржуи…
— Ура-а!.. — кричит Буля, которому показалось, что я уже кончил.
— Ура! — кричат все.
— Да здравствует, товарищи… — хочу я продолжать, потому что еще не кончил читать свою бумажку. Но люди уже поют с непокрытыми головами: «Вставай, проклятьем заклейменный…»
— Голда! — молю я. — Еще не…
Но Голда тянет меня за рубаху:
— Довольно, Ошерка, пой!
Но я не пою — я охрип. Я стою на возвышении и вижу знамена. Все смотрят на меня. И Голда тоже. Она грозит мне пальцем и почему-то улыбается.
КУДА ДЕВАТЬСЯ?
Вот как бывает на свете! Только что я выступил с речью, а сегодня меня выставили за дверь из помещения комсомольской ячейки.
Сейчас мне некуда деться, и я завернул к дедушке. Он не разговаривает со мной с самого Судного дня. Увидев меня, он даже сплюнул с досады, ведь из-за меня он рассорился с матерью.
Зато он крепко подружился с дьяком. Все устраивает с ним менки: дает ему масло, а дьячок — свечи. Мы никак не поймем, на что ему столько свечей и простыней. Мама говорит, что он спит вовсе без простыней.
Как я уже говорил, мы живем все вместе. Дедушка уступил нам свою большую комнату с двумя покосившимися окнами, а сам перебрался в маленький домик. Крыша над его домом высоченная, заросла мохом, и к передней стене спускается большим карнизом, который поддерживают две почерневшие подпорки. Когда идет дождь, весь базар сбегается сюда укрыться. Вот почему около нашего дома постоянное оживление.
Отец очень доволен этим. Но, как он говорит, дому надо было бы произвести небольшой ремонт, сделать покрепче потолок, обновить крышу, а если бог даст лишних несколько рублей, перекатать стены.
Но боже сохрани услышать это деду! О доме при нем нельзя вымолвить и слова. Целыми днями он чинит свое хозяйство — подсыпает земли к завалинкам, подпирает дрючками стены своего хлева. Дед заявляет, что пока он еще у «нынешних» не видел лучшего жилья. Это он из-за меня фыркает на «нынешних».
Но вот совсем недавно с ним произошла перемена. Как-то утром он пошел по воду, но не смог вытащить ведра из колодца. У сруба стоял красноармеец и держал двух коней в поводу. Красноармеец помог деду вытащить воду, донес ее до самой калитки и даже ласково назвал его дедусей.
Дедушка так часто рассказывает об этом, что люди уже бегут от него. И всякий раз дедушка изображает это происшествие по-иному. Последний раз он уже рассказывал, что красноармеец вошел в дом и упрашивал его: «Дедушка, может, тебе еще принести воды?»
Вот благодаря красноармейцу мы и помирились. Мама по такому случаю испекла гречневые коржи.
Вечерами у нас очень тоскливо, и я стараюсь не бывать дома. Прихожу домой только поесть и поспать. Но сегодня вечером мне некуда деться. В комсомольскую ячейку, где можно поиграть в политфанты и в шашки или так просто посидеть и поболтать, сегодня не пускают. Там музыка и народу полным-полно. Если б не дождь, я бы рад даже под окнами ячейки постоять.
Мокрый до нитки и весь грязный, я только что вошел в дом. Мне, конечно, обидно. Отца впустили. Зайвел, курьер райисполкома, просил даже прийти дедушку и мать. А меня, который уже выступает на митингах, меня, приятеля Бечека, он не пустил.
Я стал напирать, но он разозлился и столкнул меня с крыльца только потому, что мне еще нет восемнадцати. Сегодня в помещение ячейки могут входить лишь достигшие восемнадцатилетнего возраста и старше, потому что там выбирают местечковый Совет. И говорят, Бечека выберут председателем.
В ячейке сегодня горит столько ламп, что даже на улице светло. За окном сверкают косые нити дождя и поблескивает хорошо размятая грязь.
Я дождался на улице Бечека и кинулся к нему, уверенный, что он тотчас проводит меня на собрание.
— Бечек! — ухватил я его за руку, чтобы все видели, что мы с ним приятели.
Но Бечек совершенно рассеян. Он переспрашивает меня несколько раз одно и то же.
— А? Что? Что значит — не впускают! — говорит он и смотрит на меня. — Не понимаю… Что такое? — Он слюнявит потухший окурок и в конце концов оставляет меня одного у дверей.
Мне становится стыдно. Заборами, чтобы никто не приметил, как я позорно отступаю, плетусь домой по темной, грязной улочке. Остервенело льет дождь, но я не спешу. А в темноте меня, как назло, преследуют звуки музыки. Я страшно зол, и все плачет во мне от досады.
Мама сидит и щиплет перья. На наших деревянных кроватях уже такая гора подушек, что и лечь негде, а она все заготовляет перья.
— Ошер, отчего так рано? — спрашивает она.
— Так! — отвечаю я. — Не люблю сидеть и смотреть, как выбирают местечковые Советы.
Принимаюсь ходить из угла в угол и насвистывать. Это я притворяюсь веселым. Разбрасываю и снова складываю свои книги. Но чувствую, что мама глаз с меня не сводит.
— Где ты так вывозился? Дрался, что ли, с кем-нибудь?
И хотя мама говорит это тихо и знаю, что она хочет меня успокоить, я именно поэтому начинаю сердиться.
— Щиплешь, ну и щипли! — кричу я.
И хотя мне уже жалко мать, но я не хочу, чтобы она видела, что я раскаиваюсь, поэтому ложусь на кушетку спиной к матери. Чувствую на себе мамин испуганный взгляд. Чувствую, что она перестала щипать перья. Слышу, как шипит лампа на столе и в кухне однообразно циркает сверчок.
— Ошер! Чего ты бесишься? Что с тобой?
Но я не отвечаю. Я придумываю всякие нелепости, всякие обиды, чтобы удержать в себе гнев. Знаю, что это плохо, что мне не следует причинять матери боль, но не могу признаться в этом, потому что не хочу, чтобы мама думала, что я ей уступаю.
Точно бес сидит во мне. Совсем недавно я оскорбил учителя. Буля рассмешил меня во время урока. Учитель прикрикнул и велел мне выйти из класса. Но так как я был не виновен, то ухватился за парту и заявил, что не пойду.
Голда после этого позвала меня в учительскую и сказала, что за такое поведение она велит исключить меня из состава товарищеского суда. Я ей ничего не ответил, вышел и не извинился. Слышал лишь, как она сказала учителю: с таким надо быть постоянно настороже, в таком возрасте начинает вырабатываться характер.
Я хорошо вник в ее слова и после этого всем рассказывал, что у меня уже есть характер. Хотелось бы только знать, что это такое, так как то, что Голда назвала характером, мама зовет упрямством.
Мама говорит, что я «очень уж горький». Даже Рахиль, с которой я веду себя лучше, чем с кем-либо, говорит, что я ломака. Но я не ломака, а только до смерти боюсь, как бы надо мной не смеялись. И поэтому я часто делаю все наоборот. Потому-то я и с Рахилью суров: боюсь, что она догадается, что я совсем другой, и посмеется потом.
Мама, я знаю, смеяться надо мной не станет, она меня не оскорбит. Но я не хочу поддаваться. Вскочив с кушетки, я прижимаюсь лицом к стеклу. Свет жестяной лампы на столе делает еще черней залитые стекла и поблескивает в дождевых струйках.
Дождь льет не переставая. Он шумит так, точно под окнами у нас стоит густой бор. Не видно даже домов напротив. Красные четырехугольные рамы точно повисли в воздухе. И только деревянный, весь в копоти, керосиновый фонарь посреди базара свивает вокруг себя сгустки темноты и изредка посветит прохожему, который, подняв воротник, пробежит под хлопающими струями дождя.
Как стерпеть все это! Потираю обеими руками под сердцем, — не могу себе места найти.
Оторвавшись от окна, падаю на кушетку. Я и сам не знаю, что со мной и что мне нужно. Хоть бы кто-нибудь сказал мне ласковое слово.
— Ошерка, что с тобой? Чего ты мучаешься? — спрашивает мама.
Мама, хочу я ей сказать, мне грустно. Я тоже хочу выбирать в Совет; не нравится мне, когда я в одиночестве; ненавижу осень; не выношу, когда у соседа воет собака. Но ничего этого я ей не говорю. Отвечаю ей внезапно так, что и сам удивлен.
— Мама, — выкрикиваю я, — хочу кислицы!
— И это ты из-за кислиц так кривляешься? — пожимает она плечами. — Сейчас сбегаю к деду.
— Нет! Нет! — отвечаю. — Я сам пойду к дедушке. — Хотя мне не хочется идти к нему и ни к чему мне эти кислицы.
Но раз я уж сказал, придется идти.
Осторожно передвигаюсь вдоль стены, ногами нащупываю лужи. В сенях сплошной мрак и невероятно течет. Какая-то странная кровля у дедушки: даже под открытым небом не льет так, как здесь, в сенях.
Дедушка ползал сегодня до поздней ночи и все подставлял на чердаке ведра, корыта, горшки, банки, чашки. Но в сенях он ничего не поставил.
Я открыл дверь к нему в дом и остолбенел — не могу ни закрыть двери, ни бежать.
У дедушки ставни на запоре. На столе возле окна разбросаны свечи, те самые, которые он добывает у дьякона; чадящая лампочка еле освещает каморку, стекло на ней разбито, и комната полна теней. Посреди каморки босиком стоит дедушка. Он стоит спиной ко мне, весь в белом. Одежда заканчивается множеством складок у самых пят. Длинные широкие рукава совершенно скрыли руки.
— Ой! — вскрикиваю я и прижимаюсь к стене.
Дедушка мгновенно оборачивается. Длинная белая борода его трясется, слезящиеся глаза, окаймленные красными веками, суровы. Он неподвижно смотрит на меня. На стене застыла его большая мрачная тень. Слышно лишь, как стучат ходики, у которых вместо гирь привязана медная ступка, и шипит фитиль в лампочке.
— Какой черт тебя принес?! — вскрикивает он. — Почему не закрываешь двери?
— Деду-ушка!.. — взываю я и пячусь от него. — Дедушка!.. — показываю я пальцем на белые одежды.
— «Дедушка, дедушка»! — передразнивает он меня. — Я давно уж дедушкой стал, а как дойдет дело до погребения, зароют как собаку.
Он прячет свечи в комод, сбрасывает с себя саван и остается в исподнем. После этого он связывает свои погребальные одежды в узелок и прячет их под постель.
— Вот так, Ошерка! — Дедушка садится на постель и поднимает глаза к печке, где стоит чашка с гречневыми коржами. — Уже зовут меня… Пора собираться в путь.
Дедушка принимается жевать бороду. Он говорит задумчиво и как-то странно. Утихомирившись, я подхожу к нему поближе.
— Далеко? — спрашиваю я его, а сам никак не оторву глаз от постели, куда он спрятал свой саван.
— Далеко, — отвечает дедушка, — очень далеко.
— А надолго?
— Как? — удивляется дедушка. — Навсегда. — Он говорит это так, точно сообщает мне какой-то секрет. — Пожил, набегался как собака, а теперь, — он показывает пальцем в потолок, — велят: собирай-ка узелок да на покой!
— К покойникам? — Я чувствую, как становится холодно голове и трудно дышать. — На кладбище, дедушка?
— На кладбище.
Он кладет свою костлявую руку мне на колено, и я чувствую возле себя его белую бороду. В расстегнутой рубахе вижу его ребра и впервые замечаю на костлявой руке крупные синие вены под стянутой кожей.
— Охо-хо-! — гладит он меня. — А у тебя, не сглазить бы, пухлые щечки, Ошерка…
Лампа еле теплится, отстукивают ходики, и скрипит под дедушкой кровать. За окном уже не слышно дождя. Пробренчала запоздалая телега. Долго еще вдали замирает удаляющийся звук. В щель сквозь ставень виден кусочек шляха. На дворе, по-видимому, прояснилось, и взошла луна.
Внезапно за стеной раздается протяжный хриплый вой собаки. Она, видать, завыла на луну.
— Тьфу, тьфу! — отплевывается дедушка и, подбежав к двери, переворачивает калошу, что, согласно поверью, должно защищать от несчастья.
— Ангел смерти ходит, — говорит дедушка и тычет длинным худым пальцем за окно. Затем он быстро выкручивает фитиль у лампы.
Я не могу больше. Подбежав к двери, толкаю ее и изо всей мочи истошно кричу в темноту:
— Ма-а-ма-а!
ПОЛЮБИ МЕНЯ!
Многое кажется мне теперь странным. Не могу, например, представить себе, что когда-то дедушка был ребенком и что я когда-нибудь тоже буду старым дедом. Никогда не думал, что, когда мне весело, кому-нибудь может быть грустно.
Но вот я иду из школы с одноклассницей Рахилью. Я всегда стесняюсь ходить с девчонками и поэтому сразу же сказал Рахили, что мне нужно зайти в комсомольскую ячейку.
— Конечно, тебя туда пускают! — заметила она с завистью и, по обыкновению, склонила головку набок. — Ведь твой отец член профсоюза!
Она поглядела на меня сначала растерянно, а затем, топнув ножкой, стала кричать, что и ее отец будет членом профсоюза и что ее тоже тогда примут в комсомол. Потом она расплакалась и убежала.
Мне очень грустно. А ведь мне так хочется, чтобы она подружилась со мной, чтобы полюбила меня!
Недавно я из-за Рахили чуть не убился. А случилось это потому, что в последнее время мне почему-то грустно. Даже мама заметила это и все спрашивает, что со мной случилось.
Ничего со мной не происходит. И все же я сам не свой, а сказать кому-либо стыжусь. Когда я один, подолгу гляжу на себя в зеркальце, которое недавно купил. Разглядываю лицо, одинаково смуглое и зимой и летом, глаза, о которых говорят, что они плутовские; изучаю лоб с буграми у бровей, ощупываю пушок, показавшийся на верхней губе.
Я долго причесываюсь, но волосы никак не ложатся. Я их непрерывно смачиваю и зачесываю на пробор. Но, высохнув, они вновь рассыпаются, становятся дыбом, и я похож на молодого петушка.
Даже проходя мимо лужи или очутившись у пруда за городом, я смотрю на свое отражение. И хоть стою я там вниз головой, я все же замечаю, какой я стал долговязый.
Не хочу, однако, чтобы посторонние все это замечали. Вообще на людях я себя чувствую как-то неловко. И в классе я несвободен. Когда тоскливо, могу в школе все вверх дном перевернуть, а иной раз как будто и весело — а вдруг ни с того ни с сего становится грустно. И все из-за Рахили!
Мы учимся с ней в пятой группе. Раньше я ее терпеть не мог, как и всех других девчонок, даже поколачивал иногда. А вот несколько месяцев тому назад я ее точно впервые увидел: ее высокий белый лоб, короткий носик, который смешно подтягивает к себе верхнюю пухлую губку, белые зубы.
Совсем не узнаю я ее теперь. Головку она постоянно склоняет набок, на личике удивление, и все перебирает косы: расплетет и снова заплетет. И смеется она не как все: прячет рот в черный передник и сразу бежит к девчонкам, обнимает их, шушукается с ними и держится подальше от мальчишек.
Но чем больше она отдаляется от меня, тем чаще перед моими глазами встает ее коричневое шерстяное платьице и черный передник, ее тонкая, рослая фигурка и красная ленточка в волосах.
Я все делаю, чтобы посторонние думали, что я терпеть ее не могу. Однажды я даже при всех нагрубил ей.
Я боюсь оставаться с ней наедине. При посторонних я могу разговаривать с ней сколько угодно, но стоит нам остаться одним, и я чувствую себя неловко: мне нечего ей сказать. Я стесняюсь, краснею. Мне кажется, что ей скучно со мной и она потом будет надо мной смеяться. Поэтому как только увижу ее, я сразу становлюсь злым, кричу на нее и убегаю.
Но куда бы я ни убежал, где бы я ни был, она всюду со мной. За версту слышу и узнаю ее.
Однажды я стоял у окна и смотрел на дорогу, на телефонный столб и толстые провода, где уселись воробьи. Мимо изредка проезжала подвода, шагала на базар баба с корзинкой на плече. На улице было тихо и жарко. Вдруг — сам не знаю почему — сердце у меня заколотилось, я высунулся в окно и увидел собаку с высунутым языком, нескольких баб, продающих овощи, ряды лавчонок и несколько извозчичьих фургонов. В ожидании пассажиров на козлах дремал Йося.
И все же у меня дух захватило: чувствую, где-то здесь должна быть Рахиль. И я действительно вскоре ее увидел — она шла куда-то со своей матерью.
Долго смотрел я ей вслед. Мне стало вдруг так хорошо, так хорошо! Я завидовал ее матери, которая может быть с ней сколько угодно. Только одно меня удивляло: бабы продолжали сидеть, как сидели, Йося дремал на козлах своей брички и даже не обернулся в ту сторону, где так весело промелькнул красивый бант в волосах Рахили.
Сегодня мы с ней остались в школе. Вечерело. Я сидел на подоконнике и протирал запотевшие окна. Мне видна была соломенная крыша сарая Троковичера и на ней круглое гнездо давно улетевших аистов. По двору без толку носились вороны и галки и усаживались нахохленные на длинный колодезный журавель.
В соседних классах шумели ребята. Занятия уже давно кончились, из учеников остались только те, кто записался в кружки. В кружках у нас обучают портняжному и сапожному делу. Голда говорит, что все должны изучить какую-нибудь профессию.
В местечке у нас уйма лавочников. Их не любят. Мой товарищ Сролик сбежал этим летом из дому из-за того, что его отец лавочник. Он ушел в деревню и нанялся там в пастухи. Но милиция разыскала его и доставила домой. Все местечко тогда сбежалось, поднялся ужасный шум. Отцы вопили, что дети совсем отбились от рук.
Отец Рахили тоже лавочник. Однажды он примчался в школу и заявил Голде, что сойдет с ума: Рахиль записалась в кружок и собирается стать швеей. Подумаешь, какое событие!
Но я остался в школе не из-за кружка. Я буду здесь ночевать. Остались и другие мои товарищи. Теперь здесь всегда кто-нибудь ночует — мы охраняем школу. Недавно кто-то пытался ее поджечь, еле потушили. Кто-то вырубает деревья в саду. Голде прислали письмо без подписи: ее грозят убить.
Всем ученикам хочется ночевать в школе. И мне, конечно, тоже. Я все время нащупываю в кармане дедушкин ножик с костяной ручкой. Я настроен героически, мне хочется совершить какой-нибудь подвиг.
Я слез с подоконника и пошел во двор, чтобы вместе со Сроликом собрать щепок, хворосту и разложить костер. Однако на дворе все уже было готово для костра. И тут же сидела Рахиль. Она держала руки в муфточке и глядела вверх на журавель, весь усеянный каркающими воронами. Сролик что-то говорил ей и, по своему обыкновению, грыз при этом ногти.
Я сел рядом с ними и стал пристально разглядывать дым, который столбом тянулся из двух труб нашей школы, затем принялся считать низенькие хатки, разбросанные по черной равнине.
— Ошер, — сказала Рахиль, поглядывая на журавель, — ты любишь ворон?
— Терпеть не могу ни ворон, ни галок! — ответил я, хотя ни о воронах, ни о галках никогда не думал и они мне безразличны.
— И я тоже. Мне становится скучно от их карканья, — сказала Рахиль и, схватив камешек, бросила его в сторону журавля.
Но девчонки криворукие. Ее камешек даже не долетел до колодца. Тогда я запустил комком смерзшейся земли в ворон и сразу спугнул их. Они с карканьем поднялись и, покружившись над нами, расселись на голых тополях и на крыше школы. Тут я свистнул в два пальца так, что Рахиль только глаза раскрыла от удивления. Потом я стал кидать камни на крышу: сразу по нескольку штук — и грохот поднялся такой, точно стреляли из пулемета. Рахиль мне помогала, и от этого мне стало сразу весело. Я снял пальто и шапку, кинул ей на руки, расстегнул ворот рубашки. И все кидал и кидал камни и кричал, что мне жарко.
— Сролик, — предложил я и стал срывать с приятеля шапку, — давай бежать, кто кого обгонит!
Но Сролик отказался бежать. Он нахлобучил шапку на уши и стал поеживаться в своем овчинном тулупчике.
Рахиль начала издеваться над ним, но Сролика это ничуть не тронуло. Он очень странный, этот Сролик. Молчит все время, скрытничает. В школе его, однако, любят. Он учится лучше всех, много читает. С тех пор как Сролик обучается сапожному ремеслу, он стал веселей, довольно поглядывает на свои мозоли, не смывает смолы с рук и нет-нет да улыбнется.
— Ну перестань! — оттолкнул он меня. — Не хочу я бегать.
— Не можешь! Не можешь! — стала прыгать вокруг него Рахиль и, покатываясь со смеху, ударила его муфтой.
— Что с тобой сегодня происходит? — спросил Сролик.
Но Рахиль уже не слушает его. Она кинулась бегом и предложила мне ловить ее. Я бегаю, конечно, быстрей ее, но мне не хочется догонять Рахили. Маленькими шажками несусь вслед за ней и вижу, как у нее болтаются косы, как она размахивает руками. При этом она все время визжит. И отчего это девчонки всегда визжат?
Но она уже утомилась, не может и слова выговорить. Зато она хохочет так, что чуть не валится с ног.
Я нагнал ее во дворе Троковичера и легонько толкнул. Она упала. Вся покрасневшая, — губка приподнята, жакет расстегнут, — лежала она, вытянувшись на мерзлой земле, весело постукивала туфельками и кричала, чтобы я ее не поднимал.
Вдруг скрипнула дверь. Рахиль вздрогнула и, вскочив с земли, стала быстро приводить себя в порядок.
— Голда идет! — сказала она тихо и смущенно.
Действительно, на крыльце показалась Голда.
Не знаю почему, но и я тоже покраснел. Как-то мне стало неловко.
Голда вышла в черном казакине, который выглядит сзади, как колокол, а сверху узок и обшит беличьим мехом. Она держала ведро и, видно, собралась идти по воду. Увидев нас, она остановилась. Ее веселое, молодое лицо удивленно обернулось к нам. В круглой барашковой шапочке, одетой набекрень, она выглядела совсем по-мальчишечьи.
— Рахиль, что это ты так раскраснелась? — спросила она, подойдя к нам и раскачивая жестяное ведро.
— Я дежурю в школе, — еще больше краснея, ответила Рахиль, не в силах поднять глаза.
— Ты сегодня ночуешь здесь?
Чуть заметно улыбаясь, Голда поглядела сначала на меня, потом на Рахиль. Я, кажется, понял, почему она улыбнулась, и мне стало стыдно.
Но вот Голда взглянула на низкое разорванное облако, повисшее по ту сторону сарая, и проронила как бы про себя:
— Кажется, ночью выпадет снег. Я люблю первый снег.
Ах, какая она хорошая, что заговорила о снеге!
— Голда! — сказал я. — Дайте, я вам принесу воды!
Я вырвал у нее из рук ведро и помчался, — только бы поскорее скрыться, только бы она не заметила, как мне неловко! По дороге я пугнул петуха Троковичера, стоявшего на одной ноге. Даже пережевывающая жвачку красная корова и та шарахнулась от меня. Ухватив крюк, я стал быстро спускать его в колодец. Но Голда нагнала меня.
— Я ведь запретила подходить к колодцу! — сказала она. — Сейчас же марш отсюда!
Только когда мы с Рахилью отошли, Голда, нагнувшись над срубом, опустила вниз поскрипывающий крюк и, набрав воды, еще раз улыбнулась нам, затем не спеша зашагала домой.
Едва Голда скрылась за дверью, как мне снова стало весело.
Пусть, однако, Рахиль не думает, что я боюсь Голды или колодца. Вскочив на обледенелый сруб, я обеими руками схватил цепь, на которой висит зеленоватая деревянная бадейка, и стал ее спускать вниз. Завизжал журавель, на другом конце стали подниматься подвязанные камни. Я заглянул в колодец — темно, даже воды не видно, еле различишь только позеленевшие скользкие бревна сруба да сухой промерзший мох у стен.
— Хочешь, Рахиль, я спущусь в колодец? — стал я похваляться, приплясывая на одной ноге.
Рахиль пришла в ужас, крикнула что-то и убежала.
Но я не уйду отсюда. Рахиль вернется, и я при ней по цепи спущусь в колодец и выберусь наверх, — я отлично научился лазить.
Но тут, как назло, в окошко забарабанил Лейба Троковичер. Одновременно послышался стук копыт и ржанье коня, и начальник милиции Рябов произнес надо мной басом:
— А ну, не баловаться!
На крыльцо выскочила Голда. Не успела она накричать на меня, как я уже соскочил наземь и подошел к Рахили:
— Ничего, в другой раз! — Я беспечно сунул руки в карманы. — В другой раз я все-таки спущусь в колодец.
Рахиль даже не взглянула на меня. Застеснявшись Голды, она сразу отошла в сторону, незаметно подоткнула волосы под платок и чуть улыбнулась Рябову.
Начальник милиции спешился. Конь был весь в мыле, рвался, становился на дыбы, бил копытом. Рябову было трудно привязать его к забору. На крыльцо вышел Лейба Троковичер. Он был когда-то подрядчиком и знает толк в лошадях.
— Ай-яй-яй! — вскрикнул он и сорвал с головы шапку. — Какой конек! Необъезженный'?
— Первый раз оседлал! — И лицо начальника, разделенное полоской черных усов, засияло. — Ничего, у меня станет шелковым!
Сдвинув папаху на затылок, приподняв полы шинели и гремя на весь двор шпорами, Рябов направился к Голде.
— Здравствуйте, — сказал он, щелкнув каблуками и подавая Голде руку. — Как поживаете?
— Благодарю вас, — ответила Голда.
Но на лице у нее появилось смущение. Мне показалось, что она стесняется посторонних.
— Вы ко мне?
— К вам, товарищ Ходоркова. Приехал проведать.
Рябов теперь частенько посещает нашу школу: кулаки стали убивать председателей сельсоветов, рабкоров и учителей. Только очень уж сладко разговаривает он с Голдой.
Я все отдал бы, чтобы стать таким, как Рябов, охранять Голду, носить большой револьвер на боку и иметь такого коня.
Мне стало обидно, что все смотрят на начальника милиции и даже Рахиль не сводит с него глаз.
— Подумаешь! — сказав я и сплюнул, когда Голда и Рябов поднялись по ступенькам и скрылись за дверью. — Ломается, а сам боится этой клячи!
— Ездит-то он очень неплохо! — отозвался Сролик. — А какая лошадь! — И он потянул меня к ограде, где конь, высекая искры из-под копыт, громко ржал.
— Падаль! Дохлятина! — вскрикнул я и запустил в коня комок земли.
Конь вздыбился, стал метаться и долго потом не мог прийти в себя.
— Видишь, боится! Мне на лучших лошадях приходилось ездить, — сказал я и отошел от ограды к Рахили.
Но Рахиль опять отодвинулась от меня.
Сролик расхохотался:
— Да что ты говоришь, хвастунишка?! Смотрите на этого хвастуна!
Рахиль надула губки, и между бровей у нее появились две складки.
— Хвастун! Да, да, хвастун! — шепнула она и топнула ножкой. — Лгунишка!
— Я?!
— Да, ты! Лгун! — крикнула она уже громко. И, непонятно почему, ее сощуренные, ставшие злыми глаза наполнились слезами.
— Я? Я лгун? — вскрикнул я, не зная куда деться от оскорбления.
Не помню уж, как я взобрался на ограду, как отвязывал лошадь. У мягких губ животного появилась пена, из розовых ноздрей забил пар. Лошадь стала перебирать ногами. Тогда я начал привязывать ее обратно, но она рвалась, и удержать ее я уже не мог. Стоя обеими ногами на толстой перекладине, я беспомощно оглядывал школьный двор.
Сролик стоял поодаль. Шапка висела у него на одном ухе, тулупчик расстегнулся. Недалеко от него стояла Рахиль. Она прижалась к дверям школы, точно хотела туда юркнуть. Рахиль быстро-быстро вертела муфту в руках и ни на секунду не спускала с меня наполненных слезами глаз.
Я отвернулся и увидел, как по другую сторону дороги, на пустые зимние поля, на кладбище ложатся лучи заходящего солнца. Потом я снова поглядел на школьный двор и, как утопающий, все ждал, что кто-нибудь выйдет и спасет меня, то есть сгонит наконец с забора. Но, как назло, кроме нас троих, во дворе никого не было. Корова жевала свою жвачку под сараем, вверху неподвижно торчало круглое гнездо аистов.
— Ошерка!.. Ошер!.. Я не хочу!.. Я пошутила… Сойди! — услышал я умоляющий голос Рахили.
И тут я почувствовал, что мне уже ничего не страшно. Лошадь стояла совсем рядом со мной, коричневое гладкое седло на широкой, круглой спине было у самых моих колен. Рванувшись изо всех сил, я в один миг очутился в седле и сразу вцепился в гриву обеими руками. Меня подбросило вверх — и я услышал чей-то долгий, тонкий визг и крики позади себя.
Уткнувшись лицом в гриву, я видел, как несется назад земля, и слышал, как тяжело дышит скачущий конь. Но я уже ни о чем не думал, стиснул зубы и жаждал лишь одного — не свалиться.
Вдруг лошадь завертелась волчком и встала на дыбы. Кажется, кто-то мчался сзади. Я услышал крики, увидел всадников. Меня полоснули плеткой по спине. Кажется, это Лейба Троковичер, я узнал его по хриплому крику. Еще какие-то люди мчатся за мной. Слышен голос Рябова.
Но мой конь уже скакал по полям, перемахивал через рытвины и канавы и все несся вперед… Я еле дышал. Хоть бы скорей свалиться!
…Никак не вспомню, что было дальше. Когда я пришел в себя, вокруг меня стояли люди, они размахивали руками и кричали.
Не пойму, кто это меня тащит с лошади, почувствовал только, что разгибают каждый мой палец, а я все боюсь разжать кулак, чтобы не выпустить гривы и не свалиться.
Почему, однако, темно?
Почему луна на небе?
Но вот меня стащили с лошади, а ноги совсем не стоят. Тогда меня взяли под руки и повели. Я узнал мокрую лошадь, всю в мыле, и увидел Рябова. Он был без фуражки.
Сквозь шумное людское кольцо ко мне протиснулась Рахиль. Свет из окна упал на ее растрепавшиеся волосы и испуганное личико.
— Ага! — сказал я ей.
Мне ужасно хотелось засунуть руки в карманы и показать, что я плюю на таких лошадей, как эта кляча начальника милиции. Но мне не дали говорить. Меня ввели в какой-то дом и поднесли стакан воды.
Все закружилось, замелькало передо мной, как в чаду.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОВЕТА
Наш председатель Совета Бечек Каминер не любит трусишек. Ему очень понравилось, что я скакал на коне и не свалился.
— Человеком становишься! — сказал он и хлопнул меня по плечу так, что я присел. — Смотри у меня! Не будь нюней!
Я начал было говорить, что могу спуститься даже в колодец, но он прервал меня и заявил, что пора уж мне перестать болтать глупости, и отправил созывать членов Совета.
Местечковый Совет отнимает у меня уйму времени. Я начинаю забывать даже о Рахили.
— Наше местечко, — заявил недавно на митинге Бечек, — должно переменить лицо.
Но, как он пояснил, члены профсоюза и кустари останутся как были, а вот лавочникам придется менять лицо.
После этого мой сердитый дядя Менаше прибежал к нам в дом и стал уверять отца, что всех лавочников заставят стричь бороды. Но я попросил его уйти: когда я дома, никто не смеет болтать чепуху о Советской власти.
Несколько дней назад Бечек накричал на меня и указал на дверь — нечего, мол, лазить через окно. Он велел мне зачем-то зайти в Совет, а мне вздумалось сначала заглянуть к нему в окно: один ли он там? Однако окна в Совете очень высоко от земли, а завалинка вся в репье, да еще вокруг разрослась бузина. Я с трудом разобрал ветки и, ухватившись за раму, взобрался на подоконник. Тут Бечек подскочил к окну и так раскричался, что я с испугу чуть не скатился вниз.
— Это что за шутки! — шипел он и ухватил меня за воротник. Потом он так хватил револьвером по столу, что чернильница подпрыгнула.
Бушует он потому, что однажды в него уже стреляли через это окно. Кулаки теперь часто убивают председателей Советов. Исайка, например, поклялся, что Бечеку все равно не жить, разве только его самого раньше прикончат. Да и не только Исайка, все местечковые богачи очень злы на Бечека. Они вопят, что из-за него они скоро пойдут побираться. Кто-то даже настрочил на него донос, будто он взяточник. Но все это, конечно, ложь. Они рвут и мечут из-за налогов, из-за домов, которые он поотбирал у них.
Я очень обрадовался, когда мама сказала, что Бечек велел мне зайти вечером в Совет.
Наш Совет помещается на горе в здании бывшей тюрьмы, где когда-то был наш клуб. Даже сейчас, в сумерках, издали хорошо видны его белые стены, высокие окна и цинковая крыша.
Пр тропинке с горы навстречу мне спускались председатель профсоюза Мейлах Полевой, кожевник Фроим и еще другие члены Совета. По-видимому, они возвращались с какого-то заседания.
Проходя мимо меня, Фроим сказал: «Наверно, будет буча», — а Мейлах тут же заметил, что члены профсоюза не должны болтать глупостей.
Значит, ожидается какой-то скандал! Это очень интересно, и надо повидать Бечека.
— Вот и я, Бечек! — влетаю я с криком к председателю Совета, но тут же прикусываю язык: он не один — у него Голда и Ицик Назимик.
Они ругаются и не слышат меня. Бечек даже не обернулся, когда я вошел. Видно, только что кончилось заседание — кругом беспорядок, на полу и на столе окурки, валяются коробки из-под папирос.
Бечек говорит о каком-то кирпичном заводе и о земле, а Ицик вопит, что ни к чему заботиться о каких-то лавочниках.
— А я говорю, мы обязаны! — отвечает Бечек.
Голда тоже зло глядит на Ицика. А тот сидит на подоконнике и стучит ногой о стену так, что штукатурка отваливается.
— Я этого не допущу! — кричит Голда. — Я не меньше твоего хочу, чтобы у нас не было лавочников. Но надо действовать разумно. — Она хватает пачку бумаг. — На, смотри, сколько лавочников просят, чтобы им дали землю! Они хотят заниматься земледелием.
— А почему они раньше не брали земли? — ехидно спрашивает Ицик.
— Ишь ты, какой герой! — возражает Бечек. — Не помнишь, что здесь творили петлюровцы! Евреи не смели и носа высунуть за околицу.
— А я говорю — шкуру с них надо драть! Это ведь спекулянты! И не люблю я эти интеллигентские штучки!
— Люблю я твою горячность, Ицик, — говорит уже спокойно Голда, — но если не прибрать тебя к рукам, ты такое натворишь, что шкуру придется драть с тебя, а не с них!
— Что ты сказала?
— То, что слышал, — отвечает Голда и накидывает на плечи пальто.
— Не хочу и слышать! — кричит Ицик и, хлопнув дверью, выскакивает на улицу.
— Ну, я ухожу, Бечек. Думаю, что с Ициком надо все же покончить.
Лишь когда Голда уходит, Бечек садится за стол, сбрасывает с себя пиджак.
— Ну, Ошер, — говорит он, засовывая руки в карманы, — слыхал?
— Слыхал.
— Это мы начинаем…
— Изменять лица?
— Какие лица?
— Да ведь ты сказал на митинге.
— Не понимаю, что ты болтаешь, — морщится он и разглядывает меня, силясь что-то припомнить. — Что это тебя не видно? — спрашивает он вдруг.
— Учусь, — отвечаю я. Не стану же я говорить ему, что не прихожу из-за того, что он прогнал меня.
Стряхнув с красной материи все лишнее, он говорит мне:
— Ты должен мне сегодня сделать одну работу.
— Какую?
— Перепиши вот это. — И он протягивает мне какие-то бумаги. — А потом подсчитай!
Я пододвигаю скамейку и, расчистив место на столе, беру лист чистой бумаги и принимаюсь его линовать. Одна клетка у меня для номеров, другая — для фамилий, третья для цифр. Бечеку, видно, моя работа нравится. Осторожно выписываю четким почерком фамилии, которые Бечек диктует.
— Пиши! — говорит Бечек. — Пекер Хая Гдальевна. Первый разряд. Двадцать пять.
Мне смешно: ведь у нас не называют людей по фамилии.
— Бечек… — покатываюсь я. Мне не верится, чтобы председатель связывался с какой-то бабой.
— Чего ты заливаешься?
— Это ты о Хаечке?
— О Хаечке. Пиши дальше! Толчин Меер Берович. Второй разряд. Тридцать девять.
— Это тот Меер Берович, у которого лавка на базаре?
— Да, да! — сердится председатель. — Колун Меер Рувимович. Пятый разряд. Двести двадцать пять. Троковичер Лейб Исаевич… Триста.
— Не так быстро! — прошу я.
Бечек горячится, ходит из угла в угол.
— Что это за цифры? — спрашиваю я.
— Налоги, Ошер, налоги! Пиши! — говорит он недовольно. — Рабинович — сто восемьдесят пять!
По крику Бечека, по его метанью от стены к стене я догадываюсь, что пишу что-то очень важное. Делаю нажим сильнее, перо раздирает бумагу.
— Иоффе Вениамин Шмулевич. Второй разряд, — кричит председатель. — Тридцать пять.
— Это отец Сролика, — замечаю я. — Он учится вместе со мной.
— Какого Сролика?
— Который бежал из дому. Рябов доставил его обратно.
— Нет, я его не знаю! — Бечек озадачен и кладет бумагу на стол. — Постой, постой! Убежал от отца?
— Да.
— Здорово! Значит, они стыдятся своих отцов?
— Когда Буля назвал его спекулянтом, Сролик заплакал.
— А ты с ними дружишь?
— Да… Нет!.. — спохватываюсь я. — Терпеть не могу лавочников. Ненавижу их!
— Что ты ненавидишь? Чего ломаешься? — сердится Бечек. — Среди наших торговцев есть десяток богатеев. Их, конечно, нечего любить. Но остальные — беднота.
— Беднота, — соглашаюсь я.
— Чего же ты ломаешься? — спрашивает он и садится. Затем, подтянув колено к самому подбородку, начинает говорить со мной так, как никогда не разговаривал. — Скоро мы откроем кирпичный завод, где смогут работать пятнадцать — двадцать человек. Может быть, удастся получить десятин пятьдесят — шестьдесят земли. Потом откроем фабрику. И у нас будет, как в городе… Ты никогда не бывал в городе?
— Нет, Бечек.
— Вот в городе, когда утром загудят гудки… Думаешь, у нас так нельзя? Разобьем сквер на базарной площади… Поставим крашеные скамейки, как в Николаеве…
— И конку! — прихожу я в раж. — Говорят, в городах люди ездят в вагончиках по рельсам и лошади тянут эти вагончики…
— Какую конку? — спохватывается он вдруг и вытягивает вперед руки, точно сдерживает лошадей. — Тпру, Ошер! — кричит он. — Тпру! Держи крепче вожжи! Держи!.. Штительман — тридцать шесть… Бершадский восемьдесят девять… И пусть никакая собака не гавкнет потом, что у нас тут одни лавочники!.. Гохман — двадцать… И пусть кончаются все наши бедствия, Ошер!..
— Бечек! Люди жалуются, что из-за тебя они скоро пойдут по миру.
— Из-за меня?
Я ощущаю его тяжелое дыхание на своей щеке и вижу самого себя в его остановившихся зрачках.
— Ошер, скажи мне правду! — говорит он, уставившись на меня так, что я не в силах выдержать его взгляда. — Что говорят обо мне в местечке?
Я опускаю глаза. Мне не хочется ему рассказывать, что многие проклинают его, что многие надеются дожить до той счастливой минуты, когда по нему будут справлять траурную седьмицу.
— Ругают меня, да?
— Ругают.
— Видишь ли… — Бечек шагает по комнате, затем, присев на подоконник, хватается обеими руками за раму, так что рукава его солдатской рубахи сползают и оголяют здоровенные волосатые руки. Ветер вздувает его гимнастерку, и председатель становится как бы шире. — Видишь ли… — повторяет он, глядя на крыши домишек, которые жмутся друг к другу, точно стадо овец, на пожарную каланчу, которая будто пририсована к этим синеватым домикам. — Понимаешь?.. — И он опять умолкает. В наступившей тишине слышно, как перекликаются лягушки в прудах, как стучит мельница и где-то далеко на станции кричит паровоз. — Понимаешь ли? Это вроде болезни… Такое вот бывало со мной… В Знаменке один бандит всадил мне пулю в ногу. Я ходить не мог. А когда доктор положил меня на стол и стал резать, я ругал его так, что слышно было в Фастове. Потом я даже стукнул его. А доктор не обиделся и делал свое дело… И я выздоровел… Одним словом, Ошер, я буду поступать, как тот доктор. И они перестанут хромать, — говорит он, показывая на спящее местечко. — И твой паренек тоже… Как его зовут?
— Сролик.
— И Сролик тоже перестанет страдать.
То ли потому, что лампа начала гаснуть и пламя стало приплясывать, наполняя комнату тенями, то ли потому, что какая-то птичка шелохнулась в кустах, но Бечек вдруг спрыгнул с подоконника и оборвал свою речь.
— Да что мы тут болтаем? — вскрикнул он и принялся надевать пиджак. — Ведь уж скоро день! Беги, да не болтай! Про налоги — молчок! Счастливого пути!
МОЙ ТОВАРИЩ СРОЛИК
Бечек сказал — молчок, я и молчу. Только так, между прочим, рассказал я в классе, что целую ночь просидел с председателем Совета. Рахили я заявил, что очень занят и не успеваю выспаться от всяких заседаний. Про налоги я, однако, никому ничего не говорил, сказал лишь словечко Сролику.
Сролик, по обыкновению, сидел на уроке, подперев руками голову, и слушал, что говорит учитель. После урока он спросил меня, почему я все время гляжу на него и что особенного я в нем нашел.
Тогда я отозвал его в угол и все рассказал. Сообщил ему, что больше лавочников у нас не будет и что все-все, так сказал председатель, будут равны.
Сролик сначала нахмурился, стал грызть ногти, а потом повеселел. Он всегда такой, вечно настороже, будто собирается отбиваться от кого-нибудь или нападать. Но никто не собирается его обижать. Буля однажды обозвал его спекулянтом, и Голда исключила его за это из школы на несколько дней.
Все же Сролик чувствует себя подавленным. Как-то он пристал ко мне: объясни, пожалуйста, чем я лучше его и отчего так задаюсь? Вот и неправда, я вовсе не задаюсь. В школе все мы товарищи. Только Назимик требует, чтобы детей лавочников выдворили из школы. И в помещение комсомольской ячейки он их не пускает.
Мое сообщение сразу ободрило Сролика.
— В самом деле? — спросил он.
— Конечно, Сролик! И фабрика и земля будет… Все будут работать.
Он пришел в восторг.
— И мы будем пахать… крестьянствовать? — спрашивает он, и его жалящие глаза на вечно настороженном лице внезапно загораются.
Ему уже не стоится на месте. Он тащит меня на улицу. Свою шапку он смял и сунул в карман, блестящие волнистые волосы его взъерошены.
Я так расчувствовался, что даже пригласил его на политфанты в комсомольскую ячейку, потому что руководить ими сегодня будет Голда.
— Пойдешь?
— Конечно! — говорит он, обрадованный.
Политфанты очень занимательная игра, мы в нее играем даже на переменках. Но в ячейке она еще интересней. Я, Буля и Зяма постоянно бываем на политфантах — нас, детей рабочих, не гонят оттуда, и мы не боимся Ицика.
Буля, правда, моршится — ему не нравится, что я пригласил Сролика. Но я, как Бечек вчера, отзываю его в сторону и заявляю, что мы поедем на землю и все станут рабочими.
Возвращающееся стадо поднимает столбы пыли. Мчась вперегонки, дети из младших классов попугивают коров. Но мы, четверо, идем степенно, как и подобает взрослым. Сролик, как я замечаю, хотя и чувствует себя хорошо, но сдержан, не хочет выдавать, что у него на душе. Глянет сбоку на Зяму или на Булю и тут же отведет глаза, чтобы не выдать, что идти с ними ему приятно.
Сролик, как и я, очень завидует Зяме и Буле: они уже настоящие рабочие. Зяма работает на мельнице и учится на машиниста. У него убили отца и брата, и на учебу его определил профсоюз. А Буля служит курьером.
Зяма ходит теперь в замасленных штанах, пиджак носит внакидку и фуражку сдвигает на затылок, точно как машинист Сважек. Он курит папиросы и заявляет, что плевать хотел на мельницу: после школы он сразу поедет на большой завод.
Ни о чем мы так не мечтаем, как о заводе. О Сролике нечего и говорить! «Уехать бы, — заявляет он, — куда-нибудь далеко-далеко, где никто меня не знает, и стать настоящим рабочим!»
Только один Буля думает о другом. Он поедет учиться на матроса и будет плавать на кораблях. Он даже говорить стал басом, сшил себе штаны клеш и бреется.
Буля выше и плотнее всех нас. Его большая голова на широких плечах немного откинута назад, точно он собирается в драку. Но он не драчун, а только любит померяться силами. Его большие крепкие руки не знают покоя, им бы все что-нибудь делать. Сейчас он закинул свои руки на меня и на Зяму, а я, в свою очередь, на Сролика. Заняв всю дорогу так, что прохожие вынуждены сторониться, шагаем мы вчетвером на политфанты. Нам очень весело, мы дразним собак, и вся деревенская улица провожает нас громким лаем.
Даже Сролик стал разговорчивей. Он рассказывает нам о своих делах, что у отца есть дядя, а у дяди двоюродный брат сапожник, и еще что-то. Он даже покрикивает на нас, чтобы мы поторапливались, так как политфанты, вероятно, уже начались.
Игра уже действительно началась. Кругом полно ребят, сидят даже на подоконниках. И, как всегда, здесь шумно и весело.
Мы еле протискались внутрь. Однако Голды нет. За столом посреди комнаты — Ицик Назимик, заместитель Голды.
Сролик, испугавшись Ицика, остановился. Но Буля втолкнул его в комнату. Тогда наш приятель забрался в уголок и сразу потерялся. Зато мы втроем потихоньку сталкиваем со скамьи швею Добку, Фрейду и еще нескольких девчонок и захватываем их места. Они даже не могут обругать нас, так как Ицик требует тишины.
Вот Назимик задал вопрос, никто не может на него ответить.
— Ну, а ты, Ошер? — замечает он меня. — Как будто знающий парень. Может быть, ты ответишь, что такое СТО?
— Сто есть сто единиц, — отвечаю я.
— Пять раз двадцать, — кричит Зяма.
— Десять раз десять, — стараюсь я его перекричать.
— Нет, — отвечает Назимик. — СТО это — Совет Труда и Обороны. А теперь ответьте на другой вопрос: Октябрьская революция произошла в октябре. Почему ее празднуют седьмого ноября?
— Потому что в семнадцатом году буржуи передвинули календарь на тринадцать дней назад, а мы назло буржуям…
— Ой, нет! — Сролик поднял два пальца. (Я слышу его взволнованный голосок.) — Совсем не так! Дайте мне слово, товарищ Назимик. Это астрономия…
— Да, да… Земля вращается, — вспоминаю я, — вот почему и отодвинули календарь. Это астрономия…
— Стоп! Подожди-ка! — не дает мне кончить Назимик. Его черные волосы поднялись дыбом. Он стоит, высокий, худой, изогнутый птичий нос раздувается. — Кого я вижу здесь? — говорит он и вглядывается в Сролика, который еле виден среди множества голов.
— Прошу слова, товарищ Назимик.
— Какой я тебе товарищ? — кричит Ицик, и глаза у него становятся такие, точно стряслось какое-то бедствие. — Какой я тебе товарищ?.. На наши вечера уже пробираются спекулянты!
— Он школьник! — кричит Зяма.
— Тихо! — стучит Назимик кулаком по столу. — Предлагаю спекулянту сейчас же покинуть собрание!
— Это Каминер позволил… Он сказал…
— При чем тут Каминер? Вон спекулянтов!
Сролик стоит растерянный. Его большие остекленевшие глаза уже ничего не видят. Лицо его так бело, что на нем ничего не видно, кроме больших веснушек и страшных глаз.
— Не уходи, Сролик! — реву я, взбешенный. — Не слушай его!
— Он не спекулянт! — кричат отовсюду. Все стучат ногами, свистят.
— Что-о? — сверкает глазами Назимик. — Защищать спекулянтов?! Вон! — Он весь дрожит. — Я приказываю!
Но Буля не отпускает Сролика. Из белого Сролик становится красным. Рот у него открыт, и каждое мгновенье судорожно сжимается его горло, точно он глотает.
— Пропусти! — толкает меня Назимик и хватает Сролика за плечо. — Ты долго будешь здесь стоять?
— Не тронь! — кричит Сролик. — Я сам…
— Пошел! — кричит Ицик и отпускает его.
— Отойди! — Сролика не узнать. — Отойди, говорю! — Он изворачивается, отбивается ногами.
Поднимается кутерьма. К ним отовсюду бегут. Врываюсь и я в толпу. Бью направо и налево.
В это время Сролика притискивают к окну, раздается звон, и на пол летят осколки выбитого стекла. От неожиданности все рассыпаются в стороны.
— Контрик! — хрипит Ицик и хочет его поймать.
Но Сролика уже нет, он уже умчался.
Я пускаюсь следом за ним. Чувствую себя виноватым и хочу ему сказать что-нибудь хорошее. Но, добежав до его дома, я никак не осмелюсь войти. Долго хожу вокруг да около, затем пробираюсь в сени. Слышу, как Сролик плачет и кричит на отца. Потихоньку выхожу обратно, но в дверях сталкиваюсь с Зямой. Он предлагает мне войти первым.
Набравшись духу, я вхожу и застаю Сролика сидящим в кухне, на железной кроватке. Голову он уткнул в руки и, кажется, плачет. Я вошел так, что он не услышал скрипа, лишь качнулось пламя в маленькой лампе. Отец его, Вениамин, даже не обернулся ко мне. Он стоит у низенького окошка и все трет пальцем запотевшее стекло.
— Добрый вечер, — говорю я тихо.
Сролик мгновенно оборачивается и, утерев рукою глаза, вскакивает.
— Чего тебе здесь нужно? — кричит он и, схватившись за голову, кидается снова на кровать и зарывается в подушки.
— Боже мой, боже мой! — Отец мечется из угла в угол. — Он меня в могилу сведет… Ну вот, Ошер! — Он останавливается и протягивает ко мне руки. Его рыжеватая, точно выщипанная бороденка трясется. — Ведь вы уже взрослый! — начинает он вдруг говорить мне «вы». — Скажите, разве я хотел быть торговцем? Ведь царь Николай, будь, проклято его имя, не давал нам ничем другим заниматься!.. Закрыть лавчонку? — спрашивает он и сам себе отвечает: — Пожалуйста! Но чем же мне тогда жить? Ну, скажите! — Он идет вслед за мной и тянет ко мне руки.
Сролик садится на постели и большими глазами смотрит, как отец шагает следом за мной. И когда Вениамин снова повторяет: «Ну, прошу вас, Ошер, посоветуйте, как мне быть!» — Сролик кричит исступленно:
— Папа, не клянчи! — Его худые поднятые руки трясутся. — Не плачь перед ним!
Он подбегает к отцу и обнимает его. В это время входят Зяма, и Буля, и другие парни из ячейки.
Сролик смотрит на пришедших сначала удивленно, потом хочет улыбнуться, но начинает плакать. Однако я чувствую, что это уже слезы не от обиды, это совсем иные слезы.
ГОЛДА
Сегодня я встал чуть свет. В школе занятий нет, но я решил побежать к Голде и сообщить ей обо всем, что было со Сроликом: как он разбил окно, а Назимик приказал устроить над ним товарищеский суд.
Дедушка уже сидел на завалинке. Базарная площадь была пуста, только возле стоянки извозчиков возились воробьи. Задрав кверху бороду, дедушка зачем-то вглядывался в сиявшие на солнце три креста над церковью.
— Куда это тебя так рано подняло? — спросил дедушка. — Постой-ка!
Но я даже не обернулся к нему и сразу кинулся бежать.
Пока я домчался до Голды, я весь взмок. Она живет на окраине, у Лейбы Троковичера.
Я вынужден был переждать на крылечке, отдышаться, чтобы войти к ней тихо, спокойно. Ей не нравится, что я постоянно ношусь как бешеный. Голда учит меня многому. Например, она все время наставляет меня стучаться, перед тем как войти к кому-нибудь в дом. У нас это не принято, и поэтому мне странно.
Но на этот раз я уже готов был постучать. Задержался только потому, что услышал за дверью разговор. Не успел я, однако, опомниться, как произошло что-то неожиданное, и у меня искры из глаз посыпались: растворилась дверь и стукнула меня по лбу. Из комнаты Голды вышел начальник милиции Рябов.
А Голда меня вовсе перепугала.
— Дорогой мой… Ошерка!.. — подбежала она ко мне, прикрыв предварительно за собою дверь. — Ты что-то сказал?
Но я ничего не говорил. Глаз не могу поднять от боли, гляжу на пол. Вижу босые ноги Голды в комнатных туфлях и край цветастого халата.
— Разбил… Сролик разбил… — говорю я, с трудом поднимая голову.
Но Голда даже не слышит, что я говорю, не замечает синяка у меня на лбу.
— Ошерка! — говорит она и стягивает одной рукой халат, а другой подбирает рассыпавшиеся волосы. — Ошерка!.. — повторяет она и улыбается почему-то. А глаза у нее красные и полны слез. — Зайди попозже. Я себя плохо чувствую… Вот видишь — Рябов пришел меня звать… Я его позвала… Пришел по поводу деревьев, что Троковичер хотел… Чуть не вырубил…
— Ладно, зайду!
И Голда сразу выпроваживает меня.
Я мгновенно делаю поворот и молнией слетаю со ступенек крыльца. По дороге чуть не придушил курицу Троковичера.
— Чтоб вам пропасть! — визжит хозяин. — Чуть свет явились!
Троковичер, стоя в одном исподнем среди двора, крошит курам хлеб и кричит: «Тю-тю-тю!»
Скверно у меня на душе. Я еще больше ненавижу его теперь из-за деревьев, которые он собирался вырубить. Из-за них Голда только что плакала.
— Мы еще вам покажем! — кричу я на весь двор так, что даже Голда высовывает голову из-за двери. — Мы вам покажем, как вырубать деревья!
— Какие деревья? — спрашивает он и прет прямо на меня. — Пропади ты пропадом!
Видно, он вздумал расправиться со мной. Но я его не боюсь, я плюю на него. Пусть только пальцем тронет!
В этот день я к Голде не зашел. Назавтра я обнаружил у нее на двери замок. В школе ее тоже не было. Оказывается, вчера вечером Голда уехала на несколько дней в город. Говорят, она себя неважно чувствовала и поехала к доктору.
Назимик уже несколько раз заходил в школу. Он обвинил учителей в том, что они воспитывают «контриков» и хулиганов, пугал меня, что больше не пустит в ячейку. Но я не из трусливых.
Если бы не это разбитое стекло, ничего не было бы. А тут преподаватель Муни пригласил меня и Зяму в учительскую, бранил за то, что мы допустили этот скандал, и предложил собрать товарищеский суд.
Я сразу заявил, что болен, и указал на шишку, которую набил мне Рябов. И Зяма отказался, так как после занятий он работает на мельнице. Зато очень обрадовался Юзя. Он тоже член товарищеского суда. Отец его — присяжный поверенный, и Юзе обидно, почему председателем суда выбрали меня, а не его. Он вечно клянчит, чтобы я ему дал попредседательствовать, а я назло не уступаю ему. Вот теперь-то он рад! Он тут же помчался и объявил всем классам, что завтра вечером состоится товарищеский суд.
На следующий день вечером в школе было полным-полно.
Юзя стал медленно читать обвинительный акт:
— «Несмотря на то что учащиеся рабочей школы обязаны вести себя примерно и не бить стекла, ученик рабочей школы Сролик Иоффе все же бил стекла…»
— Всего одно стекло!.. — раздались голоса из зала.
— Не важно… Все же бил стекла в помещении ячейки… «И, принимая во внимание…» — Голос у Юзи вновь становится торжественным и важным.
Собравшиеся пялят на него глаза, глядят ему прямо в рот.
— «…и, принимая во внимание, что Сролик бил стекла…»
Но в эту торжественную минуту раскрывается дверь, и в класс входит Голда. Все оборачиваются, поднимается шум.
Юзя свирепеет.
— Комендант! — кричит он и ударяет кулаком по столу. — Кто там вошел? Вывести его! — Затем продолжает чтение обвинительного акта: — «…и так как он выбил стекло, мы постановляем судить его и вынести соответствующее наказание. Посему…»
— Да не глотай ты слова! — говорит подошедшая Голда.
Юзя пытается состроить улыбку.
— Ребята, кажется, у вас собрание? — хмурится Голда. Она глядит сначала на Юзю, потом на Сролика. — Что случилось?
— Он выбил стекло…
— В помещении комсомольской ячейки…
— …потому что Ицик хотел его выгнать, — отвечают со всех сторон.
— Вот как? — улыбается Голда. — Как же это с тобой случилось, Сролик?
Она улыбалась и говорила со Сроликом очень ласково. Все были ошеломлены. Даже Сролик поднял на нее удивленные глаза. А потом все стали кричать, что Сролик не виновен. Тем временем Юзя потихоньку смылся.
— Дети, — предложила Голда, — не надо шуметь. Давайте отложим суд… Еще раз обдумаем… А пока идите по домам!
Услышав это, я тотчас позвал Матильду. И наша немая уборщица, в красных чулках, постукивав деревяшками, тотчас вбежала и стала гнать детей домой и тушить лампы.
В опустевшем классе остались лишь я да Голда. По-видимому, она только недавно сошла с поезда и устала. Тонкая ее косынка сползла и открыла белый пробор посередине головы и немного всклокоченные волосы.
— Ошер, — спросила она, — что здесь произошло? Как это он выбил стекло?
— Ицик Назимик при всех назвал его спекулянтом и выгнал… Сролик плакал…
Я рассказываю ей все по порядку: как после беседы с председателем Совета я позвал Сролика на политфанты, как после всего случившегося помчался к Сролику домой. И Зяма прибежал. А Сролик плакал.
— Как думаешь, надо было Сролика доводить до этого? — спрашивает Голда. — Назимик правильно, по-твоему, поступил?
— Нет, — говорю я и не пойму, почему она так сердито смотрит на меня.
— Нет, говоришь? Ну, а ты защитил его? Сказал, чтобы его не гнали?
— Да, Голда. Но Ицик меня не послушал. Ведь он ваш заместитель.
— Я тебя спрашиваю, почему ты допустил собрание товарищеского суда?
— Разбил стекло… Муни… Не знаю…
— Чего ты не знаешь? Ты ведь сам его позвал? Ты ведь только что сказал, что его не надо было выгонять?
— Но ведь это Ицик…
— Чего опять Ицик? Сколько тебе лет? — злится она.
— Тринадцать.
— Если в тринадцать ты себя так ведешь, что же с тобой будет в тридцать? — Впервые за все время она говорит со мной так резко, хоть я ни в чем не виновен.
— Голда… — говорю я тихо и чувствую, что сейчас расплачусь.
Но Голда не слушает меня.
— Ошер, — произносит она взволнованно, — ты, кажется, уже не ребенок. И не лги! Скажи чистосердечно, ты по-настоящему ненавидишь наших врагов? Готов ли ты кинуться на негодяев, которые еще паскудят нашу жизнь?
— Да, Голда. — Но я не в силах глядеть ей в глаза и отворачиваюсь. Отхожу к раскрытому окну, гляжу на кривой лик огромной луны, повисшей меж тополями.
— Ошерка! — начинает она дружелюбно и пробует усадить меня возле себя.
Мне становится еще хуже от ее дружелюбия. Я высовываюсь в окно, гляжу на белый туман, клубящийся меж копен на поле, на придорожный песок, поблескивающий в лунном свете.
— Чтоб я помер, Голда!..
— Без клятв, Ошер, не люблю этого!
— Чтоб я помер, — говорю я тополям и небу, — если я не кинусь на врагов!..
— Ну ладно, Ошер, — прерывает она меня. — Это ничего, — и поднимается, так как Матильда смотрит на нас испуганными глазами и собирается тушить свет. — Пойдем! — говорит она и, положив мне руку на плечо, ведет из класса. — Нужно было хоть предупредить меня об этом.
— Товарищ Голда, я заходил к вам. Хотел тогда рассказать… Но Рябов… И вы чего-то плакали…
— Не кричи! — закрывает она мне рукою рот и беспокойно озирается по сторонам.
Никого нет. Только Сролик, опершись о забор, стоит в уголке двора, опустив голову.
Голда не видит его. Прислушиваясь к далеким крикам удаляющихся детей, к лаю взбудораженных шумом собак, она пригибается ко мне и говорит:
— Я себя тогда плохо чувствовала, Ошер… Была больна… — Она заглядывает мне в глаза. Высокие тополя чуть пропускают лунный свет. Отдельные лучики сияют над головой Голды. — Ты зашел тогда… А Рябов как раз пришел меня звать… Насчет деревьев…
Она хочет мне еще что-то сказать, но слышатся шаги. Сролик направляется к калитке. Она замечает его и обрадованно спрашивает!
— Кажется, Сролик?
— Сролик! — кричу я.
Но он не отзывается. Постояв немного, он молча идет дальше.
— Сролик, ведь тебя зовут!
— Чего? — грубо кричит он. — Чего вам от меня нужно?
— Иди сюда!
— Не хочу! Все смеются! Не хочу, чтобы и вы надо мной смеялись.
— Постой же! — Голда подходит к Сролику и берет его за руку, затем ведет нас обоих во двор к Троковичеру. — Здесь светлей, — говорит Голда и берет меня за руку. — Посмотри-ка, Ошер, разве я смеюсь?
Она останавливается. Брови у нее насуплены, прядь волос упала на лоб. Лицо ее под луной то светлеет, то темнеет.
— А может быть, — говорит она внезапно Сролику, — мне тяжелей, чем тебе?..
Точно забыв про нас, она направляется к своей двери. Повторяя ее движения, еле-еле колеблются сзади складки ее расстегнутого пальто. Взойдя на крыльцо, она отпирает замочек на двери и уходит в комнату.
Сролик стоит возле меня и заплаканными глазами смотрит на колодезный журавель. Козырек фуражки у него набоку, давно не стриженные волосы растрепались.
Теперь стало так светло, что видны даже обручи на замшелой бадейке, прутики в большом круглом гнезде на крыше сарая. Видно даже аистов. Они спят, спрятав головы под крыло.
— Ребята, чего же вы стоите? — спрашивает Голда, появляясь на крыльце. — Почему не подойдете?
Она уже привела себя в порядок. Бордовое платье делает ее выше, красивей. Черные волосы поблескивают под луной. Она тащит нас на крыльцо. В открытую дверь я вижу неприбранный стол, пальто, брошенное на незастланную железную кровать, портрет Ленина на стене.
— У меня не убрано, не глядите, — захлопывает она дверь.
Голда первой опускается на ступеньку и, обхватив руками колени, говорит, что сегодня чудесная ночь, что она страшно рада тому, что живет на окраине.
Я тоже присаживаюсь. Замечаю — она глядит на крышу. Гляжу и я туда. На соломенной крыше сарая появилась кошка. Она мягко ступает по самому краю ее, видно, крадется к гнезду. Это мне очень нравится, потому что сейчас аисты проснутся и будут кошку драть в клочья. Но когда я снова оборачиваюсь к Голде, она, оказывается, уже глядит на Сролика. Мне даже обидно становится. Сролик стоит, опершись о перила, его фуражка лежит на земле, и его рыжие рассыпавшиеся волосы пылают.
— Сролик! — говорит Голда и берет его за руку. — Ты и на меня сердишься?
— Нет, товарищ Голда, нет! — Он поднимает на нее глаза, полные слез.
— Ну так садись! Расскажи что-нибудь!
— Мне нечего…
Он садится, говорит с ней дружелюбно. И я знаю: его слезы не от обиды, а потому, что с ним обходятся ласково.
В ночной тишине слышно, как возятся на насестах проснувшиеся куры, как жует жвачку корова в хлеву, как прошуршит крыло летучей мыши. Издалека доносится пение. Это где-то в полях поют девушки. Протяжная, тихая песня хватает за душу.
— Эх, ребята! — говорит задумчиво Голда и спрашивает вдруг, хорошо ли нам.
Я отвечаю, что нам хорошо. И это правда. Не знаю, как это назвать, но у меня такое настроение, что, кажется, и мухи не тронул бы сейчас; даже за чужое горе больно. И может быть, поэтому я начинаю сердиться на кошку, которая уже подобралась к гнезду.
— Брысь! — кричу я и, схватив комок земли, швыряю в кошку. — Брысь!
— Господи! — говорит Голда и усаживает меня подле себя. — Ведь ты можешь душу вымотать! Троковичера разбудишь!
Даже Сролик улыбается. И мне становится не по себе. Мне не хочется, чтобы она думала, что у меня только аисты на уме.
— Терпеть не могу кошек! — говорю я.
— Петушок ты еще, Ошер. И ты говоришь, тебе уже тринадцать?
— Тринадцать.
— А тебе, Сролик?
— Тоже тринадцать.
— Да, петушок ты, Ошер! А ты, Сролик, настоящий петух. И какой-то обозленный. Не хмурься! — грозит она ему пальцем. — Не надо.
— С чего же мне радоваться? — говорит Сролик тихо, надорванным голосом. — А если бы вас оскорбили, если бы вас назвали спекулянткой, вы бы радовались?
— Вот что я хочу сказать… — отвечает Голда. — Еще очень трудно. Все еще разрушено. Мы еще только-только становимся на ноги…
— Да я не о хлебе говорю, — прерывает ее Сролик. — Я хочу только, чтобы меня не унижали. Ни отец, ни мать не сделали ничего такого, за что меня нужно оскорблять.
— Не то, — говорит она, не сердясь. — Никто ничего не имеет к твоему отцу. Несчастье в том, что еще слишком много у нас всяких лавочников, которые не трудятся и не могут отвыкнуть от безделья… Даже ты, Сролик… Тебе ведь не по душе занятие твоего отца?
— Да, — выдавливает Сролик.
— Ну, вот видишь. Не потому, что ты его не любишь, а потому, что не хочешь идти его дорогой. Все мы хотим быть лучше наших отцов.
— Но ведь не пускают…
— Дело не в этом. Мы еще бедны. А нэпманы оживают. Раскрой сейчас двери — и их дети все заполонят. А вы знаете… — Она начинает почему-то оглядываться. Мы даже не заметили, как луна стала больше, красней и уже спускается за сарай. — Это было три года назад, — продолжает Голда. — Вам было лет десять — одиннадцать, а мне двадцать. Ленин тогда сказал, что лет через десять — двадцать мы доживем до социализма. Это, значит, случится примерно в тридцатых — сороковых годах… Но пока… — И, как часто в последнее время, Голда вновь хмурится, говорит отрывисто, как бы про себя; скажет слово, и потом долго приходится ее ждать. — А пока… Надо драться за это. Будут еще трудности и беды. И я бы очень хотела, чтобы вы запомнили… Это, может быть, самое трудное и самое важное… Мне бы очень хотелось, чтобы встретившееся на вашем пути горе не заслонило от вас всего света, не бросило бы тени на ту большую работу, которую нам предстоит проделать… Вы знаете, — она несколько отодвигается от нас, — я говорю это потому, что постоянно может что-нибудь стрястись… Иной раз доверишься человеку… Не обдумаешь… Негодяй и подведет… Отдашься всей душой… А кончится тем, что он загадит и затопчет все в тебе…
Голос ее становится слабей. Она утихает, бледнеет и просит вдруг глоток воды.
Я бегу к колодцу. Сролик мчится вслед за мной. Но когда я опускаю ведро вниз, замечаю, что Голда приподнялась и держится рукой за перильце.
— Нет, не надо. Идите домой! — говорит она и машет нам издали.
Взойдя по ступенькам, она уходит к себе в комнату.
В ГРОЗУ
По мне сразу можно узнать, какое у меня настроение — грустно мне или весело. А вот у Сролика ничего не поймешь. Кто его знает, рад он или не рад тому, что Назимика исключили из комсомола. Одно лишь я знаю: Сролик стал приветливей и дружелюбней со всеми.
Собрание длилось три вечера. Вела его Голда. Назимик почернел, как земля. Первый вечер он бил себя в грудь и кричал, что не будет молчать. Но на третье собрание пришел секретарь партийной организации Ищенко. Он говорил совсем тихо, и вовсе не о Назимике. Речь шла о Голде: почему она допустила все это, почему молчала об отношении Назимика к ученикам и преподавателям? На этом же собрании Зяму выбрали заместителем секретаря комсомольской ячейки, так как он рабочий и на полтора года старше меня.
Его выбрали позавчера. А сегодня у нас снова собрание. Но я не смогу пойти. Вот уже несколько дней дедушка чувствует себя плохо, а нынешнюю ночь его еле отходили.
Сегодня утром он позвал меня прощаться. Я зашел к нему перед уходом в школу. Дедушка сидел, опершись на большую подушку.
— Это, кажется, Ошер? — спросил он и вытащил из-под одеяла две костлявые почерневшие руки с синими вздувшимися венами. Проведя ими по усам, он отер затем свою поредевшую белую бороду. — Убери это! — оттолкнул он ложечку, которой его мать кормила.
— Отец!.. — стала упрашивать его мама.
— Ешь! — прикрикнул на него я.
Но дедушка не слушался. Он безразлично смотрел в низкий деревянный потолок.
Полоса солнечного света пробивалась через занавешенное окно. Дедушка пробовал зажмуриться, но это ему не удавалось. Нижние веки у него отвисли и открыли красные прожилки на белках, а глаза стали большими, страшными. И нижняя губа у него опустилась.
— Ох, Лея, Лея! — вздохнул дедушка, и дряблая кожа на лице у него пошла бороздками. — Хочется чего-нибудь солененького… Если бы ты дала мне кусочек тарани, как когда-то твоя мать, царство ей небесное… Или селедки с луком… Ах, Лея, какая у тебя была мать! Святая душа. — И дедушка вдруг начинает плакать из-за того, что лет тридцать тому назад умерла бабушка. — Праведница была. — И слезы градом катятся по его щекам.
Терпеть не могу, когда плачут; выхожу поспешно из дому и направляюсь в школу.
Но в школе уже давно идут занятия. Скоро каникулы, опаздывать совсем не следовало бы. Хорошо хоть, что у меня есть причина. Пристраиваюсь пока под деревом. Однако обидно, что все учатся, а я вынужден валяться на траве.
Во время перемены я вхожу в класс. Здесь одна только Рахиль. Надутый, усаживаюсь за парту и раскрываю учебник.
— Ошер, — говорит она, — тебя учитель вызывал.
Я молчу, положил голову на парту и прикрыл лицо руками.
— Ты что, спать устроился? — звонко смеясь, спрашивает Рахиль.
Мне нравится ее смех, но сейчас он меня раздражает.
— Смеешься? — со злостью говорю я. — У меня дедушка умирает, а ты смеешься?!
Ей неловко, она отходит в сторону. Ее курносый носик еще выше подтягивает к себе верхнюю губку. Она скручивает и раскручивает передник и вдруг начинает рыться в своей сумке.
— Ошер, хочешь хлеба с маслом? — спрашивает она и подает мне бутерброд, точно просит извинения.
— Уйди! Оставь меня!
Рахиль уходит. Слышу, как за дверью перестали прыгать и смеяться. Я даже слышу, как там шушукаются, и знаю, что это обо мне. Каждый, кто входит теперь в класс, ступает тихо, говорит негромко и поглядывает в мою сторону, готовый сделать для меня что-нибудь доброе. Я чувствую себя совсем хорошо.
Но вскоре мне становится неловко от собственной выдумки. Ведь дедушка вовсе не умирает, ему просто захотелось тарани и селедки с луком.
Но наш старенький учитель, который угадывает по глазам, знаю ли я алгебру, сегодня вызвал Булю, а меня не тронул.
Однако как это возможно ходить хмурым целый день? Я, например, не умею. Мне уже давно весело, а я обязан сдерживаться. И вдруг появляется Голда. Она, видимо, только что из города. Завидев ее, я моментально прячу лицо в ладони и разглядываю пол.
— Товарищ Голда! — Я слышу, как Рахиль отзывает вошедшую и тихо говорит ей: — Ошеру плохо, у него дедушка при смерти.
Затем вижу краем глаза, как Голда прижала палец к губам и мигнула Рахили.
— Ошер! — зовет она меня. — Чего это ты так сидишь? Поди-ка сюда! — Мы выходим с ней во двор. — Пойдем ко мне, закусим! — Она кладет мне руку на плечо. — Брось, Ошер, дедушка уже здоров!
Мне хочется ей сказать, что я и сам это знаю. Но умалчиваю. Наоборот, продолжаю еще сильней гримасничать.
— А знаешь, Ошер! — пытается она меня отвлечь. — Для тебя есть новость.
Тут уж я больше притворяться не могу. Мне хочется поскорей узнать, что за новость.
— Нет, это тебе скажет Ищенко, — отвечает она на мой вопрос.
— Ищенко? — удивляюсь я. — Я с ним никогда дела не имел.
— Да, Ищенко. Он был в Харькове на партийной конференции и привез тебе привет.
— Мне?
— Тебе.
— И велел мне прийти?!
— Сегодня же.
Но после занятий, когда я собрался было бежать к Ищенко, Голда остановила меня, заявив, что партком уже все равно закрыт, и попросила меня задержаться в школе.
— Что ты там будешь делать, дома? Дедушка болен… — говорит она.
— Не болен, — отвечаю я. — Ему только хочется тарани и он плачет по умершей бабушке.
— Что ты такое болтаешь, — говорит она и глядит сначала на мои запыленные ботинки, потом на штаны, на рубаху. И вот уже она глядит мне в глаза. — Что ты болтаешь?
Пришлось согласиться на предложение Голды и задержаться. Она попросила меня помочь ей перекладывать книги в учительской. А когда мы сложили их, ей вдруг вздумалось нарвать цветов. Домой я поэтому отправился, когда стало темнеть. Верней, я просто сбежал от Голды.
Никогда не шел я домой таким веселым. За тесьму фуражки я насовал сирени, в руках у меня была настурция. Меня не смущало даже нахмурившееся небо. Белые курчавые облака там сгустились, стали темно-бурыми и наполнили воздух какой-то гнетущей тишиной. Две запоздалые коровы, поднимая пыль, медленно плелись песчаной дорогой; они тоскливо мычали, вытягивая шеи и поднимая кверху морды.
Но мне было весело. Я прижимал пальцами глазное яблоко и наблюдал за тем, как первые огни в домах бьют пучками красных нитей из окон. А когда заболели глаза, я принялся свистеть.
Однако не успел я показаться на нашей улице, как все уставились на меня. Откуда-то появился мой длинноногий дядя Менаше, у которого полтора волоса в бороде. Он вытаращил на меня глаза и остановился.
— Бездельник! Чтоб ты пропал! — крикнул он и смачно плюнул мне вслед.
«Это, видно, оттого, что у меня на фуражке сирень и я свищу», — подумал я и стал свистеть еще громче. Но чем сильней я свистел, тем больше глазели на меня.
А возле нашего дома я увидел старую Хаю-Сору. Было душно, а она напялила на себя толстую шерстяную шаль.
— Боже мой! — всплеснула она руками. — Такой праведник!.. И умирает! Твой дедушка умирает!
Я швырнул наземь цветы и кинулся к дому. Предо мной расступились, даже открыли мне двери.
В комнате у нас полутьма. Стекло, видно, разбили, и лампа мигает и чадит. Мама лежит, уткнувшись лицом в подушки. Вокруг нее сидят женщины. Время от времени она поднимает голову и спрашивает:
— За что? Почему смерть не обошла моего дома?
На цыпочках подхожу к двери дедушкиной комнаты. У порога сидит Ейна, служка ремесленной синагоги. Бенця из погребального братства тоже здесь. Он стоит на своих кривых ногах и пощипывает бородку, такую облезлую, точно ею долго подметали шоссе.
— Ах-ах-ах! — зевает он. — С утра мучается, никак умереть не может, — и подводит меня к дедушке.
От испуга и неожиданности я цепляюсь за спинку кровати.
На кровати уже будто лежит не дедушка: белки у него выкатились, глаза без зрачков уставились в потолок. Вижу, как он страшно корчится под одеялом, как надуваются его посиневшие щеки. А когда они опадают, у него заостряется нос. Он вскидывается и вновь застывает. Несколько мгновений его натруженные жилистые руки спокойно лежат на красном одеяле, а потом он снова начинает кидаться.
Отец, поскрипывая сапогами, бегает из угла в угол. Отстукивают ходики — тик-так, тик-так.
Каждую минуту кто-нибудь со двора отворачивает простыню на окне и заглядывает в комнату. Вот морщинистое лицо Чечевички. Вот заглянула Рахиль. Но погребалыцик Бенця гонит всех прочь.
Вдруг Ейна заявляет, что следовало бы помочь дедушке умереть, и велит мне принести топор.
Гляжу дедушке в лицо и вижу, что он умирает. И все же мне не плачется. Сунув руки в карманы, начинаю щипать себя, кусаю губы, пытаюсь вспомнить что-нибудь очень грустное, чтобы расплакаться. Но ничего на ум не приходит. И мне стыдно. Заворачиваюсь в дедушкино пальто, что висит у кровати, закрываю лицо руками и выглядываю оттуда. Я еще ни разу не видел, как приходит ангел смерти. Какой он из себя?
Но худенький, маленький служка подбегает ко мне и, погрозив пальцем, наказывает принести топор.
— Реб Эля, — кричит он отцу, — достаньте топор!.. Надо помочь умирающему!
Когда долго продолжается кончина, у нас прорубают дыру в потолке, чтобы ангел смерти мог поскорее явиться за душой.
Отец таращит глаза и не понимает, чего они от него хотят. Но Бенця уже сам достал где-то топор и зовет с собой служку.
Какой-то сосед снял лампу с крючка и, встав у порога, светит им. Слышно, как служка и погребальщик стучат сапогами по чердаку.
Вскоре на потолке, как раз над дедушкой, с треском разлетается штукатурка, и куски ее падают на кровать; белая пыль сыплется дедушке в глаза, в раскрытый рот.
— Перестаньте! — кричу я в беспамятстве.
Отец, как видно, только теперь заметил меня и приказывает выйти. Я не сержусь на него и не сопротивляюсь. Мне только странно и страшно. С бьющимся сердцем я выбегаю во двор.
— Ошер! — зовет меня кто-то, и чьи-то руки ложатся мне на плечи.
От неожиданности отскакиваю в сторону.
— Это я, — говорит Рахиль.
Из соседского окна на нее ложится красноватая полоска света. Она стоит потупившись и, не переставая, мнет свою белую юбочку.
— Я жду тебя. Голда сказала, чтобы ты шел к ней, чтобы не ночевал дома.
Она оглядывается на соседские окна, потом в одну, в другую сторону улочки и подходит ко мне ближе.
— Ты плачешь? — спрашивает она.
Нет, я не плачу и ни капельки даже не хочется плакать. Но она напомнила мне, и на душе сразу стало тоскливо. К горлу подкатывается большущий комок, так что я не могу рта раскрыть, чтобы ей ответить. Так, не вымолвив ни слова, я выхожу со двора.
Уже поздно. На базарной площади под круглым стеклянным колпаком одиноко стоит деревянный фонарь. Время от времени кто-нибудь пересекает трепещущий светлый круг. Гуляющих уже не видно. Только под окнами у дедушки да возле наших дверей стоят кучками или сидят на завалинке соседи, пришедшие утешить родителей. Они оглядываются на меня и на Рахиль. Соседка Хая-Сора даже подходит и заглядывает нам в лица.
В другой раз мне было бы неловко. Я краснею, когда меня видят с Рахилью, и боюсь оставаться с ней наедине — мне нечего ей сказать. А я чувствую себя очень неважно, когда выгляжу дурачком. Но теперь меня не волнует то, что Хая-Сора видит меня с ней и что соседи глядят на нас. Мне даже безразлично, тут ли Рахиль или нет. Иду просто так, куда глаза глядят. И вовсе не к школе и не к Голде, а по шоссе, которое ведет на вокзал, к деревянному мосту через нашу речку.
Темная ночь — ни зги не видно. В небе ни звезды — все заволокло тучами. Душно. И, как всегда в знойную ночь, далекие зарницы время от времени полыхают на небе и на мгновенье освещают церковь, шоссе, заросшие канавы у обочин, ясени и акации, застывшие по бокам дороги.
— Ошер! — тихо зовет меня Рахиль.
Я не отзываюсь и не оборачиваюсь. Слышу лишь ее шаги позади да шуршанье тонкой белой юбочки.
Она что-то говорит, утешает, и мне становится хорошо от ее лепета.
Какая-то сладостная дрожь проходит у меня по телу, когда она прикасается ко мне рукой, задевает плечом и спрашивает:
— Правда ведь, ты уже не огорчаешься?
Я вслушиваюсь в ее певучий умоляющий голосок. Мне кажется, что, если бы я сделал ей больно, она еще больше жалела бы меня. Поэтому-то я принимаюсь шагать еще быстрей, точно мне безразлично, идет она за мной или нет.
Местечко уже кончилось. Во время зарниц теперь выплывают белые стены и соломенные крыши крестьянских мазанок. Рахили уже, видимо, становится жутко. Чем дальше мы удаляемся от местечка, тем больше она старается не отставать от меня. Она даже схватила меня за руку.
— Ошер, — спрашивает она, — ты стоял возле него?
— Стоял.
— И умирать действительно страшно? — говорит она, вся дрожа. — Он кидается!
— Нет, — отвечаю я и прижимаю локтем ее руку, — не страшно. Я не буду кидаться. Я умру, как Ара и Велвел.
— Давай вернемся! Я боюсь!
— Нет, Рахиль, не надо бояться!
Я чувствую, как слезы наворачиваются у меня на глаза. Мне сейчас очень хорошо. Хорошо, что темно, что Рахиль не видит моего лица, и я ее не боюсь. Все хорошо! Меня до слез умиляет мычание коровы, трель соловья, кваканье лягушек.
Соловьи поют теперь круглые сутки. Их песни сливаются с шумом реки, которая катится меж камней и заросла осокой и лопухами, с лаем собак, с шуршанием верб, со всеми таинственными звуками ночи.
Мы уже на мосту. Темно, хоть глаз выколи, но я так хорошо знаю эти места, что даже в темноте вижу подмытые вербы и осины, меж которых еле-еле движется река, и кленовую рощу, где когда-то расстреляли нашего комиссара Велвела Ходоркова.
— Там, — показываю я рукой в темноту, — там погиб Велвел.
— Ошер… Я боюсь… Не надо говорить о покойниках…
— Ладно, не буду.
Я сажусь на перила моста, спиной к реке. Мне страшно, можно в темноте опрокинуться и упасть в воду. Но здесь Рахиль, — и я хочу выглядеть героем.
Рахиль стоит недалеко. Когда сверкнет молния, я вижу, как она держится за перила, покусывает свою косичку.
Где-то защелкал соловей. Издали отозвался другой. Их трели скользят, кружатся, катятся, как серебряные кольца, и расходятся в ночной темени, точно круги по воде. Я вижу, что Рахиль встревожена этим пением.
Она подходит ко мне близко-близко и говорит почти шепотом, что ей холодно, и внезапно, схватив мои руки, кладет их себе на голову.
— Так, Ошерка!
Она впервые называет меня Ошеркой, гладит моими руками свои волосы и говорит, что очень любит, когда ей кладут руки на голову. Я дрожу и, еле касаясь, глажу ее мягкие косички и шелковую ленточку, вплетенную в волосы. Я боюсь даже пошевельнуться и слышу, как стучит у меня в висках.
— Рахилечка, — говорю я, — если хочешь, я тебе покажу соловьев.
Я обещаю прийти с ней сюда снова, рассказываю ей, что соловьи прячутся глубоко в ветвях и к ним нужно осторожно подкрадываться; что соловей — маленький, серенький, поет, вытянув шейку, подняв клювик, и в горле у него тогда быстро-быстро булькает что-то.
Она не отвечает мне, пойдет ли снова со мной сюда, но вдруг ни с того ни с сего начинает руками нащупывать мое лицо.
— Ошерка! — говорит она слабеньким умоляющим голоском. — Почему ты такой злой? Почему ты постоянно сердишься?.. А я не хочу, Ошерка!..
Я хочу сказать ей, что это неправда, но не говорю. Я тоже беру ее лицо в свои ладони. Я уже забыл про дедушку. И ничего теперь мне не нужно, ничего я не слышу. Не слышу даже, как смолкли соловушки, как притихли лягушки.
— Ой! — вздрогнув, шепчет Рахиль. — Кажется, дождь.
Но никакого дождя нет. Просто капля упала на лоб. Однако мрак стал гуще, кругом как-то беспокойней. Вербы у моста сильней застучали листьями. Поднялся ветер. Откуда-то издалека, точно телега проехала по мосту, прокатился легкий гром, потом он приблизился, поднялся выше и вдруг рассыпался на множество-множество падающих кусочков.
В ужасе прислушиваюсь, как гром закатывается куда-то вдаль, но не хочу, чтобы Рахиль думала, что я испугался. Поэтому очень медленно, как бы нехотя, начинаю сползать с перил и разговариваю громко, весело. Я говорю, что все это чепуха, что мы еще успеем дойти до дому.
Однако не успел я договорить это, как над самым мостом сверкнула кривая молния. Я заметил трепещущий белый рукав Рахили на моей черной рубашке. Волосы ее вдруг взметнулись и хлестнули меня по лицу.
Я еще не пришел в себя от молнии, еще глаза были полны огненных кругов, как прогрохотал гром. Он становился все громче, расходился все шире и охватил уже всю бесконечную темень. От силы и неожиданности раската я чуть не свалился в реку. Скрыть своего испуга от Рахили я уже не мог и, вскрикнув, присел к земле.
Гром точно взломал нависшую над нами тучу, капли дождя стали падать все чаще и крупней, и вот уже вовсю пошел шумный ливень.
Бежать домой уже невозможно. Не размышляя, я тащу Рахиль за собой и, стараясь перекричать ливень и гром, приказываю:
— Под мост!
Быстро спускаемся к реке. Скользим, падаем, поднимаемся. Озаряемые огненными сполохами, ползем на четвереньках меж осокой и огромными лопухами. Рахиль держится за меня. Ежесекундно при блеске молнии вырисовывается и вновь пропадает река, камни у берега и обомшелые подгнившие подпоры моста.
Под ногами уже булькает вода, — так мы увязнем! Но, нащупав ногою камень и ухватившись одной рукой за мокрый, скользкий столб, я поддерживаю Рахиль.
Над головою по настилу барабанит отчаянный ливень. Каждое мгновение ярчайшие молнии, сопровождаемые сумасшедшим громом, освещают густые нити падающей воды, зеленую стену верб, среди которых несется разбушевавшаяся река. Все подмостье в огне: вот я даже заметил большую зеленую жабу, забравшуюся наверх, под самый настил.
— Ошер!.. — Рахиль дрожит и крепко прижимается ко мне каждый раз, как прокатится гром или молния полоснет темноту.
Мне хочется, чтобы Рахиль не боялась, вероятно, поэтому мне самому становится не страшно. Я говорю ей, что сейчас все пройдет и что я люблю грозу с громом и молнией.
— Хорошо! — кричу я ей в ухо и начинаю шлепать ногою по воде.
— Нет, Ошерка, боюсь!.. Нет-нет… не боюсь… — говорит она еле слышно, и глаза у нее полуоткрыты, и она, кажется, улыбается.
Но раз она такая слабенькая и ищет у меня защиты, я готов для нее на все. Я хочу, чтобы гроза длилась бесконечно. Я укрываю еще сильней ее головку, чтобы на нее не падали капли, пробирающиеся сквозь настил.
— Рахилечка! — пытаюсь я перекричать шум ливня и грохот грома. — Рахилечка! — умоляю я ее и показываю на молнию: — Где сейчас лучше, здесь или дома?
Но она, видно, не расслышала меня из-за грома, прокатившегося из конца в конец и точно камешками рассыпавшегося по железной крыше.
— Что, Ошерка?
Но я не хочу ее переспрашивать.
Дождь вдруг становится тише и вскоре совсем прекращается. Где-то далеко-далеко еще прокатывается последний гром. Гроза внезапно налетела и внезапно прекратилась. Лишь скопившаяся на мосту вода все еще льется сквозь щели настила. Тучи уже, по-видимому, расходятся. Видны мокрые подпоры моста и слившиеся в сплошную массу вербы. Сердце начинает вдруг безумно колотиться, дрожь охватывает всего, когда я замечаю рядом выступившую из темноты белую березку.
— Ошер! — вскрикивает Рахиль. — Ошер! — Ее глаза полуоткрыты и, кажется, в них стоят слезы. — Соловьи поют! — говорит она. — Ты слышишь, соловьи!
Рассыпаяеь серебряными коленками, заливисто свищут соловьи. Теперь их много. Заквакали и лягушки — сначала одна, другая, потом они уже слышны повсюду.
Я прижимаюсь изо всех сил к холодному замшелому столбу. Уже светло. Рахиль может разглядеть мое лицо. А мне не хочется, чтобы она прочитала на нем страх.
— Идем! — говорю я и, подав ей руку, помогаю выбраться на шоссе.
А на дороге мы оба начинаем хохотать. Мы насквозь промокли, вода течет с нас ручьем. Рахиль начинает весело повизгивать и вертеться. Ей не хочется, чтобы я видел, как она отдирает свою коротенькую белую юбочку, которая прилипла к ее тоненькому телу.
От этого мне становится и сладко и страшно. Принимаюсь разглядывать разорванные тучки, куски очистившегося голубого неба. У самого края его висит продолговатое белое облако с пламенеющими нежными краями.
— Ошерка, — зовет меня Рахиль, — мне холодно! — И лицо ее розовеет от этого облачка.
— Тогда побежим! — Сбросив башмаки и закатав штаны, я жду ее. — Бежим, станет теплее!
Рахиль тоже разулась. Она бежит и все старается отодрать прилипшую юбку. Ее распустившиеся волосы хлещут меня по лицу. Мне весело, я разбрызгиваю вокруг себя жидкую грязь. Я весь измазан, а ее белое платье стало рябым.
Добежав до местечка и еле отдышавшись, мы берем друг друга за руки. Здесь бежать неудобно, могут увидеть. Правда, местечко еще спит. Только на базаре горит фонарь, больше нигде не видно света.
Останавливаюсь у нашего дома. Рахиль говорит, что ей страшно одной идти дальше, хотя она живет совсем по соседству.
— Зови меня!.. Кричи «Рахиль»! И я не буду бояться.
— Рахиль! — кричу я. — Не бойся!
— Еще нет! — доносится до меня тонкий голосок.
— Рахиль! — кричу я снова, приложив рупором руки ко рту.
— Уже скоро! — отвечает она.
Внезапно раскрывается окошко, и я в испуге отскакиваю в сторону.
— Ошер! — говорит охрипшим голосом мама. Волосы у нее всклокочены. Она некоторое время смотрит на меня и вдруг начинает плакать.
Я встаю на завалинку и смотрю в комнату. Там на полу, вытянувшись во всю длину, лежит дедушка. Он покрыт простыней. Подбородок его подвязан красным платком, и узлы торчат на голове, как два рожка.
У его изголовья горят свечи. Пламя колеблется. Вместе с тенями покачивается и маленький худой служка. Он жалостливым голосом читает молитву.
Меня кидает в дрожь, но не от его причитаний и не от горящих свечей: залатанные дедушкины сапоги, как всегда, стоят у него под кроватью, начищенные до блеска.
В ПАРТКОМЕ
Голда и Бечек уже несколько раз напоминали мне об Ищенко. Но я не знаком с секретарем партийного комитета и мне как-то неловко к нему идти. Но вот после похорон дедушки я окончательно собрался.
Иду и думаю о дедушке. Когда он был жив, мы как будто не очень были дружны. Но теперь я никак не привыкну к мысли, что его нет. Мне странно, что дедушка, который так долго жил и трудился, который столько рассказывал мне о царях и стражниках, вдруг куда-то исчез, и я его никогда больше не увижу. Да и не только его — многих других, которые ушли от нас далеко-далеко. Мне очень тяжело и горько. Открываю хорошо знакомую дверь в партком, где когда-то, во времена Велвела, я проводил целые дни.
В парткоме, как это всегда бывает, полы потертые, на них даже образовались ямочки от множества прошедших здесь ног. Недавно побеленные стены полны неровностей из-за плохо снятой старой штукатурки, из-за плакатов и объявлений, которые когда-то висели тут.
Теперь здесь не так, как раньше, — все на месте, все прибрано. В большой передней аккуратно стоят деревянные скамьи. Красные полотнища и плакаты заботливо развешаны по стенам.
На скамье около белой двери с надписью «Секретарь партийного комитета» уже не толкутся, как прежде. Посетители сидят спокойно. Мужеподобная стриженая женщина в шапке, не переставая, курит и все перекладывает какие-то бумаги на столе. Она вздрагивает каждый раз, когда Ищенко за дверью стучит кулаком по столу и кричит на кого-то: «Чинуша!.. Безобразие!»
Однако мне странно, что Ищенко кричит. Еще недавно дядя Менаше, который переплетает для него книги, говорил, что сейчас трудно встретить такого вежливого, обходительного человека, как Ищенко. Все местечко любит его, потому что он справедливый и добрый, и что бы с кем ни случилось, все бегут к нему.
Внезапно раскрывается дверь, и из нее начинает высовываться человек, на которого, по-видимому, Ищенко только что кричал. Сначала показывается согнутая спина, потом высовываются заросшая шея и плешивая голова, которая не перестает кланяться. Человек наступает мне на ногу, оборачивается и говорит «извините». Я узнаю начальника почты. Он прижимает к груди синюю фуражку с черным бархатным околышем и с молоточками. Весь красный от смущения, он наконец выбегает из парткома.
Я тут же врываюсь в кабинет. Мужеподобная женщина пытается меня задержать, она кричит, что там еще сидят люди и входить нельзя. Но я не обращаю на нее внимания.
Ищенко мрачен, он даже не оборачивается, когда я появляюсь. У него действительно кто-то сидит. Оказывается, это Каминер. Они говорят о каких-то кожевенных заводах, о земле, о стульях, а в общем разговор идет о том, как устроить на работу наших бедняков, которым жить не на что. Облокотившись о стол, поминутно ероша свои волосы цвета кукурузной метелки, Ищенко подсчитывает:
— На заготовительный пункт — три семьи, на деревообделочный — двадцать, на вокзал — две. Итого двадцать пять.
— А может быть, нам пока не закрывать кожевенных заводиков? — говорит Бечек. — Около тридцати кожевенников останутся без работы. — Впервые вижу, чтобы Бечек был так расстроен. Множество морщинок появляется вокруг его черных сощуренных глаз. — Только на время!.. Я думаю, может, немного подождать…
— Тебе не председателем быть, а в богадельне…
— В богадельне!.. — радостно вскрикивает Бечек. — В бывшей богадельне, товарищ Ищенко, есть семь десятин земли!..
— А ради извозчиков, — не слушает его Ищенко, — проси, чтобы закрыли вокзал; ради лавочников — кооперацию…
— А в кооперации, — воодушевляется Бечек, — можно устроить две семьи.
— Значит, у нас уже двадцать семь.
— А как насчет земли, что в богадельне?
— Замечательно! — говорит Ищенко. Он поднимает к Бечеку свое широкое открытое лицо, и его синие глаза опять глядят дружелюбно. — Стало быть, мы имеем работу для тридцати семей.
Поднявшись, Ищенко повторяет, что нужно в первую очередь взяться за фабрику, но не успевает кончить, как замечает меня.
— Ко мне? — удивляется он.
— Да. Вы меня звали.
Бечек оборачивается. Только что, когда разговор шел о стульях, он был весел, а увидев меня, вдруг мрачнеет почему-то. Ему, видно, неприятно, что я слышал, как его бранили.
— Я звал? — переспрашивает Ищенко.
— Да… Товарищ Ходоркова сказала… Товарищ Каминер… — показываю я на Бечека.
— Вы его вызывали, товарищ Ищенко, — подтверждает Бечек. — Это Ошер.
— A-а? Так это ты Ошер? — весело вскрикивает Ищенко. — Что же ты молчишь?
У Бечека становятся большие глаза.
— Герой! — кричит Ищенко. — Герой! — и предлагает сесть.
Смущенный, сажусь и точно падаю в колодец. Какой-то странный стул — низкий, широкий, мягкий. Я в нем утонул и вижу только лоб Ищенко и его русые волосы. Под столом замечаю еще полосатые брюки и ноги в желтых сандалиях.
— Где ты там? — спрашивает Ищенко, перегибаясь через стол. — Отчего я тебя раньше не знал?
— А я вас знаю, — задираю я к нему голову.
— А если знаешь, — говорит он полуобиженно, — почему не приходил? Это ты мосты взрываешь?
— Какие мосты? — вздрагиваю я и еще глубже опускаюсь в кресло. Я чувствую, что покраснел до самых ушей. Удрать, поскорее удрать! Откуда он знает, что мы с Рахилью были под мостом? — Шел дождь… — бормочу я и опускаю глаза. — Гром гремел… Она спустилась со мною под мост…
— Кто — она? Разве с тобой была девочка? — Ищенко пытается посмотреть мне в лицо, но я отворачиваюсь.
— Да. Рахиль… Была гроза…
— Какая Рахиль? — Ищенко пожимает плечами и выпячивает губу. — Что такое он говорит?
Бечек наклоняется к Ищенко и шепчет ему на ухо:
— Он расстроен. У него дедушка умер. — Затем, видимо, желая успокоить меня, он ласково спрашивает: — Ты с кладбища, Ошер?
— С похорон. — Я ухватываюсь за смерть дедушки, как утопающий за соломинку. — И на могиле Велвела… и у Ары был.
— Ага! — Бечек расстегивает пиджак, и я замечаю под растрепанной подкладкой в боковом кармане браунинг. — Был на могиле Велвела?
Ищенко подходит ближе и, положив мне руку на плечо, говорит, что дедушка у меня уже старенький и довольно мне тужить. Затем рассказывает, что в городе на партконференции он встретился со своим приятелем из Василькова.
— Он тебе, Ошер, передал привет. Его зовут Магид.
— Магид? — вскрикиваю я. — Магид!.. — И вся печаль, все смущение мое мгновенно исчезают.
— Да, Магид. Он мне рассказал, как вы взорвали железнодорожный мост.
— Ты? Ты взорвал мост? — восклицает ошеломленный Каминер.
— Мост… — повторяю я за Бечеком, хотя все еще не понимаю, чего от меня хотят. Наконец, спохватившись, говорю: — Это Магид. Я только вертел катушку — и мост взорвался.
— Да, я знаю, — говорит Ищенко. — Ты ведь тогда маленький был. Сколько тебе было?
— Десять лет! — кричу я. — И немцы взлетели. Кругом рвалось. И мы обнялись с Магидом.
Я уже не могу остановиться. Не переводя дыхания я кричу, что люблю Магида, что хочу быть таким, как он, таким, как Ходорков, как мой брат Ара.
— Конечно. А может быть, и больше Магида! — говорит Ищенко.
Я пододвигаюсь ближе к нему и говорю:
— Вот только кончу школу — тоже стану таким, как они. А если не будет войны, я буду работать. Мне очень хочется стать рабочим. Скорей бы уж кончить школу!
— Значит, ты хочешь стать рабочим? — переспрашивает Ищенко, поглядывая на меня.
— Очень!
— А сколько тебе лет?
— Четырнадцать! — говорю я и не гляжу Ищенко в глаза, потому что мне только немногим больше тринадцати.
— А если тебе сейчас дадут работу, пойдешь?
— Конечно! Сию минуту!
— Слушай, Каминер, — улыбаясь, говорит он Бечеку, — из этой старой калоши, кажется, ничего не выйдет. Может быть… Как ты думаешь? Эти парни могут горы свернуть.
Не знаю, о чем Ищенко спрашивает у Бечека, но чувствую, что это имеет какое-то отношение ко мне, и не спускаю глаз с Бечека.
Бечек мнется, поглядывает на Ищенко. У меня начинает сильно колотиться сердце.
Каминер говорит, что у моего отца работа есть. Но все же это было бы полезно.
— Слышишь? — обращается ко мне Ищенко.
— Слышу.
— Но работа эта важная! — говорит Ищенко и грозит мне пальцем.
— Важная, — повторяю я за ним, и у меня захватывает дыхание.
— Пошлем тебя на почту, распространять газеты.
— Газеты… — восклицаю я, и мне уже не сидится на месте.
Я выхожу вместе с Бечеком. Он берет меня под руку. Уже выйдя на лестницу, я вспоминаю, что не попрощался. Вырываюсь и мчусь обратно. Распахнув изо всей силы дверь кабинета так, что мужеподобная женщина отскакивает в сторону, я кричу на весь партком:
— До свиданья, товарищ Ищенко!
— Что? — не понимает он.
— До свиданья! — повторяю я снова и удираю.
Потом я догоняю Бечека, и он заявляет:
— Я всегда говорил, что из тебя выйдет толк.
Бечек принимается мне что-то говорить про стулья, но я ничего не понимаю. Мне хочется говорить, кричать, беситься, но я сдерживаю себя: не хочу, чтобы Бечек посчитал меня мальчишкой. Я совсем забыл, что умер дедушка и мне нельзя веселиться. Отец с матерью уже отсиживают траурную седьмицу.
Прощаюсь с Бечеком, говорю ему, что мне надо домой. Но в дом я не захожу, хоть и очень голоден. Беру у лавочника в долг медовых пряников — всяких лошадок, птичек, кошечек — и потихоньку, чтобы не скрипнула дверь, вхожу в наш сарай, оттуда забираюсь на чердак и там принимаюсь на соломе прыгать как бешеный. Но чердак у нас выложен досками редко, и я чуть не вывихнул себе ногу.
Напрыгавшись, я валюсь на солому; пожевывая пряники, гляжу на пыльные лучи, пробирающиеся сквозь дырявую кровлю, и хохочу, хохочу так, что в конце концов пряник застревает у меня в глотке.
РАБОТА
Прошло целых три дня, пока я получил в профсоюзе направление на работу в почтовой конторе.
Красный каменный домик почты стоит в самом конце базарной площади. Толстая телеграфная проволока на высоких, стройных столбах, шагающих откуда-то издалека, здесь обрывается. Хоть я уже взрослый, все ж могу часами стоять, приложив ухо к телеграфному столбу, и слушать, как гудят провода, идущие к нам из большого, далекого и незнакомого мира.
На почту я всегда вхожу на цыпочках. Я могу здесь простоять бог знает сколько и смотреть сквозь проволочную сетку, как начальник почты Дударев штемпелюет письма, поднимает и опускает ручку сверкающего телеграфного аппарата, и как этот аппарат, постукивая, чертит точки и тире на узенькой бумажной ленте.
С еще большим трепетом, чем обычно, подошел я к открытому окошечку сегодня. Посмотрев вокруг себя и набравшись смелости, я сказал, подавая направление из профсоюза:
— Товарищ начальник.
— Сейчас.
Дударев лениво взял бумажку и, нацепив очки на мясистый нос с бородавкой, принялся разглядывать меня. Сквозь очки его глаза кажутся мне огромными. Потом, опустив голову и наморщив лоб, он стал читать. На шее, у жесткого белого воротничка, собралась уйма складок, щеки обвисли, как у старого мопса, и это придало начальнику почты значительный вид.
— Просим! — сказал он вдруг, поднялся и, разгладив густые усы, плотно прикрывающие рот, распахнул дверку в проволочной перегородке. — От Ищенко?
— От Ищенко.
— Пожалуйста! — Он поклонился и представился: — Дударев Вадим Николаевич. — При этом он подал мне руку и, улыбаясь, повел к себе.
Я немного смутился. Мне непонятно, зачем он назвал свою фамилию, имя и отчество.
— Я знаю вас, — ответил я и тоже поклонился, однако глаза опустил, так как посетители за перегородкой принялись глазеть на нас.
— А вас как зовут?
Впервые меня называют на «вы».
— Ваше имя? — настаивает Дударев.
— Ошер.
— А отчество?
— Элевич.
— Ошер Ильич, значит! — И он усаживает меня.
Но сижу я как на иголках.
— Меня зовут Ошер, — повторяю я.
— Очень рад, Ошер Ильич. — И он заявляет, что ему очень приятно работать с нынешней молодежью.
— Очень… — говорю и я. — Мне тоже приятно работать с молодежью.
— Как, как? — не понял он.
Хорошо, что кто-то постучал в окошечко. Начальник крикнул посетителю «сейчас», а мне сказал «извините», хотя ничего худого мне не сделал. Но к окошечку он так и не подошел, а стал подавать мне квитанционные книжки, ценники на газеты и плакаты.
Шаркая ногами, кланяясь и качая головой, я поспешил сказать ему «до свиданья», так как за перегородкой уже стали ворчать. Кто-то даже крикнул, что совершенно недопустимо, чтобы из-за меня всем приходилось столько ждать.
Покинув почту, я снова почувствовал себя отлично. Я уселся на крылечке, уложил плакаты и квитанции, затем, сунув все это под мышку, не спеша, ровным шагом, как Дударев, когда он по воскресеньям возвращается из церкви, двинулся в самую гущу базара.
Когда я чувствую себя хорошо, мне всегда хочется смеяться. Поэтому я и теперь улыбался каждому встречному, держа, конечно, свои бумаги у всех на виду.
Прежде всего я заглянул в аптеку. Она как раз напротив милиции. Я очень люблю аптеку. Было время — я мог часами простаивать на улице и разглядывать красные, желтые, зеленые стекла крашеной веранды, блестящий никелированный замок, синюю стеклянную ручку и звонок на двери.
Аптека мне хорошо знакома. Мать частенько посылала меня сюда. Я не однажды бывал в этом красивом помещении, заставленном полированными шкафами, где полно фарфоровых и стеклянных банок, бутылочек, чашек. Не раз дожидался я здесь изготовления лекарств по рецепту. Даже теперь у меня вызывают грусть хорошо знакомые запахи йода, хлороформа, всяких мазей; они напоминают мне о раненых красноармейцах, о тифе, инфлюэнции, «испанке».
Но лучше всего я знаю сад аптекаря. С закрытыми глазами укажу я, где растет у них «боровинка», где «цыганка» или «ранет», где «бэра» или «лека».
Из-за «лек» жена аптекаря однажды отстегала меня крапивой. Очень уж хороши эти груши! Скверно только, что растут они высоко и можно свернуть себе шею, пока до них доберешься.
Аптекарь накричал тогда на жену. Он взял меня на руки, внес в аптеку и дал мне несколько «боровинок». С тех пор я к нему частенько забегаю, но он все забывает мое имя и каждый раз спрашивает, как меня зовут. Все же он мне нравится. А Голда даже говорит, что лицом он немного смахивает на Карла Маркса.
Все-таки наш аптекарь какой-то чудаковатый: всегда в глубоких калошах, в каком-то женском одеянии без рукавов и без застежек. На собрание он может заявиться в шляпе под зонтиком. Однако именно благодаря ему все местечко знает писателя Короленко, даже моя мама, которая вообще ничего не читает, кроме «Пятикнижия для женщин». Аптекарь любит рассказывать всем, как он учился вместе с Короленко в гимназии.
Так как аптекарь уже старик, я не могу назвать его «товарищ Грузенберг», поэтому, заявляясь к нему, говорю:
— Здравствуйте, Грузенберг!
— Прошу! — Он подходит к красной полированной перегородке. — Что вы хотели? — спрашивает он по-немецки и покорно наклоняет свою большую голову с густой гривой волос, зачесанных назад. Его круглая белая борода на мгновенье щекочет мне лицо. Он надевает пенсне, которое болтается у него на черном шнурке.
— Газеты! — говорю я и показываю на квитанционную книжку. — Не подпишетесь ли на газету?
— О-о, пожалуйста!
Он приглашает меня к себе за перегородку, затем раскрывает зеркальную дверь, ведущую в квартиру, и быстро-быстро семенит впереди меня в своих шлепанцах. У него какие-то коротышки вместо ног. Штаны волочатся по полу и вот-вот свалятся.
Я спешу за ним на цыпочках и в кабинете у него присаживаюсь на краешек стула.
— Ох! — вырывается у меня крик удивления при виде больших книжных шкафов и фотографий на стенах. На фотографиях — люди с большими светлыми лбами и белыми бородами. У одного борода покороче и не седая, а глаза тихие, добрые.
— Это Короленко? — спрашиваю я.
— Вы читали Короленко? — откликается аптекарь и откладывает в сторону какой-то рецепт.
— «Слепой музыкант»…
— «Слепого музыканта» читали? — Он выхватывает носовой платочек. — Чей же вы?
— Сын Эли, что работает на мельнице.
— Ах, Эли с мельницы! Как это замечательно! Как трогательно! — говорит он и прикладывает платочек к глазам.
— А это Толстой! — показываю я на другую фотографию. Толстого я всегда узнаю по бороде.
— И Толстого тоже читали? — чуть ли не подпрыгивает он. — Татьяна! — Он толкает дверь в комнату, где висит лампа под абажуром. — Татья-я-на!
Никто, однако, не отзывается.
— Ох-ох-ох, незабвенный Владимир Галактионович! — вздыхает он, и крупные слезы катятся у него по бороде. — Незабвенный! — Он прижимает платок к глазам. — Как мы жаждали с Владимиром Галактионовичем увидеть вот такую молодежь! — Он прикладывает руку к сердцу, и голос у него дрожит. — Незабвенный! — Он выхватывает письмо из ящика. — Последнее его письмо из Полтавы… — И аптекарь обливается слезами.
Не пойму, отчего он плачет, и еле сдерживаюсь, чтобы не разреветься за компанию.
— А Чарлза Дарвина вы тоже знаете? — показывает он мне на старичка с бородой.
Этого я не знаю. Я думал, что это тоже Толстой.
— Гениальный Дарвин! А это Геккель. Эрнст Геккель. Его всемирно известная «Антропогения»…
Он подходит к шкафам. Но они заперты. Тогда он хватается за голову, ерошит волосы и кричит:
— Татьяна! Боже мой! Где ключи?
Но ключи, оказывается, торчат в шкафах. Дрожащими руками открывает он дверцы.
— Бокль, Генри Томас. — Он начинает вытаскивать книги и класть их предо мной на стол. — Великолепная «История цивилизации»… Спенсер. Читайте, читайте! — Он заваливает меня книгами. — Замечательная Жорж Санд… Ключевский… — Глаза его горят. Он возбужден, взволнован. — Неистовый Виссарион… Одухотворенный Михайловский… — Он подает мне книгу с пуд весом.
— Наум Григорьевич! — кричит жена, и у входной двери в аптеку дребезжит звонок.
— О боже! — вздрагивает он. — Белинский! Читайте Белинского!
Я уже еле могу держать эту кучу книг.
— Извините!
Волоча свои шлепанцы, он убегает в аптеку.
Когда я вхожу вслед за ним туда, он стоит у конторки рядом с женой и принимает рецепт у какой-то крестьянки.
— Татьяна, они читают Спенсера… Как мы ждали, когда наступит такое время!.. Одухотворенное юношество!..
Жена аптекаря тоже утирает глаза. Аптекарь успокаивает ее и подписывается на «Известия». А меня он умоляет:
— Читайте! Просвещайтесь! — Затем, пожимая мне руку, снова восклицает: — Как трогательна эта молодежь!
В замешательстве я даже забыл выдать ему квитанцию. Выхожу на улицу. Иду медленно-медленно, чтобы не потерять какую-нибудь книгу.
Тихо, чтобы мама не услышала, я просовываю книги через окно, затем, счастливый, шагаю по базару между рядами лавчонок и рундуков.
Говорю «здравствуйте» отцу Сролика — Вениамину, который, встречая у дороги приезжих, так просто, по привычке щупает привезенное в возах и спрашивает: «Почем?» Он уже прикрыл лавочку. Пожевывая соломинку и вздыхая, он говорит, что газеты ему не по карману, и все же подписывается на «Эмес».
Он смотрит, как я выписываю квитанцию, и на лице его появляется плаксивая гримаса:
— Ошер, ничего не слышно?
— А что должно быть слышно? — Я поднимаю глаза и вижу вокруг себя целую ораву лавочников.
— Что-нибудь новое… Я подразумеваю, — говорит Вениамин, — войдут ли в положение? Поговаривают, что землю будут давать?..
— Люди что-то болтают насчет фабрики? — говорит кто-то из обступивших меня.
Я ощущаю себя вдруг важной персоной, потому что впервые со мною так разговаривают старшие.
— Будут изготовлять стулья… — говорю я. — И всем дадут работу.
— А землю?
— Конечно, и землю! — кричу я, хотя ничего об этом не знаю.
— Это что же, в газетах написано?
— В газетах, — отвечаю я. — Выписывайте, и у вас откроются глаза! — Я размахиваю квитанционной книжкой. — Семьдесят пять копеек — «Эмес», пятьдесят — «Знамя коммуны»!
Но я не пойму, что случилось? Как только я заговорил о подписной плате, все сразу разбежались.
Уйду уж лучше отсюда. Не стоит иметь дело с лавочниками.
У председателя Совета Каминера сидит хозяин кожевенного завода Меер Калун. Терпеть его не могу. Это один из самых разжиревших богатеев.
Бечек сидит, опершись о стол, точно как Ищенко, когда я у него был в кабинете. Окно завешено от солнца газетой. От этого лицо председателя Совета темней и кажется еще более нахмуренным. Бечек подпер голову руками, и фуражка у него, как обычно, надвинута до самых глаз. Он так поглядывает из-под козырька на Калуна, что тот робеет и говорит еле слышно:
— Честное слово, товарищ председатель! — и пощипывает короткую круглую седеющую бородку.
Он клянется, что ему не жалко завода: пожалуйста, пусть люди выделывают там стулья и пусть зарабатывают себе на жизнь. И даже налог его не трогает. Пожалуйста! Он хотел бы только знать, почему с него требуют больше, чем с других: чем, например, с Рабиновича или с Троковичера, которые сейчас загребают золото прямо-таки лопатами.
Каминер морщится, и по его остановившимся глазам я вижу, что он сейчас очень сердит.
— Эх, Меерка! — говорит он тихо. — Если бы я не был председателем… — Каминер начинает потирать руки, его худое лицо становится мрачным, глаза злыми. — …Если б я не был председателем, я б тебе, по крайней мере, плюнул в лицо… Ремесленники подыхают с голоду, а вы все жиреете и жиреете.
Калун от изумления раскрывает рот и быстро исчезает.
— Ну, Ошер, а у тебя как дела? — спрашивает после этого Бечек.
— Ничего, — говорю я, уставясь в пол.
— Ничего? — Он поднимает голову. — Узнаю это по твоей мордашке.
— Нет, — говорю я, — это ничего… Я был…
— Хоть немного подписались?
— Подписались. Но мало.
— А на мельнице ты был?
— Нет еще.
— То есть как это — нет еще? Вероятно, ты ищешь подписчиков среди буржуев… Рабочие, рабочие — вот кто самый главный читатель и подписчик!
Дважды мне повторять не приходится, я уже мчусь на мельницу.
Не спеша спускаюсь с горы. Позади меня остаются бойня и наш Совет. В сонной полуденной тиши слышно, как на реке бьют вальком по белью: красный ситцевый платочек прачки поднимется и опустится среди кустов; нырнут головами в воду гуси, и тогда белые пятна мелькнут среди желтых кувшинок и сероватых верб.
Вот уже начинаются закоулки ремесленников. Обычно здесь гром кузнечных молотов, стук бондарни, стрекотанье швейной машинки, шорохи и шумы столярной мастерской смешиваются с блеяньем козы, взвизгиванием ребенка и песней швеи. Но сейчас здесь тихо: у ремесленников нет работы.
По качающимся мосткам перехожу реку и крестьянской слободой поднимаюсь к мельнице. Густые сады с двух сторон сливаются надо мной сплошным сводом. Из-за разросшейся вишни и калины чуть выглядывают белые мазанки. А там вдали встает трехэтажное здание мельницы.
Гул мельницы всегда приводил меня в трепет. Когда мать посылала меня с едой к отцу, это было для меня самым большим праздником. Взбудораженный, сгорая от любопытства, поднимался я наверх и долго разглядывал там приводные ремни, вращающие вальцы, лампочки, горящие без фитиля и керосина.
Поэтому-то я так завидовал всегда Зяме, который учится здесь на машиниста. Но теперь и я работаю.
— Зяма!
Я вбегаю к нему в машинное отделение и хвастаю тем, что Ищенко дал мне работу; что у нас на почте тоже есть машина, только маленькая, телеграфная, и она тоже стучит.
Зяма стоит предо мной в мучной пыли, с засученными до локтя рукавами, и фуражка у него козырьком на затылке. Он стал почти взрослым.
— Руку!
Он приветствует меня и сжимает мне пальцы изо всех сил, но я не поддаюсь. Я тоже не из слабеньких.
— Подпишись на газету! — Я стараюсь перекричать стук двух газогенераторов, шум динамо и низкий басовый гуд двигателя.
— Подожди, Ошер! — Схватив жестяной чайник с длинным узким носиком, он принимается лить масло в машину, а потом обтирает это место тряпкой.
Вокруг чисто, красиво. Пол выстлан четырехугольными цветными плитками.
— Давай! — Он обтирает руки о штаны, затем локтем проводит по лицу, блестящему от пота. Весело сверкают зубы необычайной белизны.
— Давай мне «Молодняк»! — Зяма вынимает кошелек и небрежно дает мне рубль, как будто это для него пустяк.
Закурив папироску, он пускает кольцами дым. Затем мы оба решаем прихватить Булю и сегодня же вечером отправиться в пивную, выпить по кружке пива.
Но Зяме нельзя со мной долго болтать: ему нужно следить за машиной. Да и я занят.
Перепрыгивая через несколько ступенек сразу, взбегаю на широкое крыльцо мельницы, потом пробираюсь мимо крестьян, которые, стараясь перекричать друг друга, снуют вверх и вниз, неся мешки с зерном, мукой или отрубями.
Все здесь бело. Мука запорошила даже огромные мельничные окна. Поэтому здесь постоянно горит электричество. Точно большие виноградины, висят сияющие лампочки под запыленным и затканным паутиной потолком. Они раскачиваются и дрожат от стремительного бега валов и многочисленных приводных ремней.
— Газеты! — ору я на всю мельницу. — Товарищ Полевой! — обращаюсь я к Мейлаху, высокому, худому председателю союза «Пищевкус». — Ищенко и Каминер наказали, чтобы вы подписались на газеты.
— Как?
— Каминер велел, чтобы все рабочие подписались на газету!
— Чего ты кричишь? — отвечает он сердито и останавливает свои вальцы. — На свою бабушку кричи! Я и без твоего Бечека знаю, что мне делать.
Он страшно не любит, когда его учат. Ведь Мейлах и сам как-никак председатель.
— Пойдем! — Он направляется со мной к столику приемщика, который стоит у самого входа, и берет лист бумаги. — На!
— Какую газету?
— «Труд»… Пиши: Шефтель Нефтик.
Но приемщик Нефтик заявляет, что он плохо видит.
— Купишь очки! — осаживает его Мейлах. — Дай ему газету с крупным шрифтом.
— «Знамя коммуны»?
— Замечательно!
— Афанасенко Василь! — кричит Мейлах.
— Что такое? — подбегает Василь.
— Дай ему дешевую газету с большими буквами!
— «Незаможник»?
— «Рабочую газету»! — кричит Василь.
— Дай «Рабочую газету»! — повторяет Мейлах.
Подбегают еще рабочие.
«Генох Шрайбман… Дорфман… Зозуля…» — беспрерывно записываю я.
— Пулькес Эля! Эля, сынок твой пришел!
— Сейчас, — отвечает отец, который подтаскивает мешок к вальцам. Он поворачивает к нам свою длинную бороду. Лицо у него около глаз налилось кровью, вены на лбу вздулись, мышцы на оголенных руках напряжены.
— В чем дело? — спрашивает он.
— Подпишись на газету у сына!
— Возьми «Эмес»! — кричу я отцу.
— Пусть будет «Эмес».
Подходят еще рабочие. Залман Козан, который уже очень стар, удивленно почмокивая губами, допытывается у отца, сколько мне лет.
Залман Козан… Цодек Каменштейн… Филипп Боровчук… Давид Бершадский… Владислав Прошма…
Едва я кончаю запись, Мейлах сразу же предлагает мне идти в контору.
Уже спускаясь вниз, я оборачиваюсь к отцу и вижу, как он стоит, одинокий, у шумящих вальцов. Он даже не замечает, что мука из желобка сыплется на землю, а отруби переполнили мешок. Он стоит весь белый, длинный передник с лямками на плечах делает его выше и каким-то необычным. Над ним мелькают ремни трансмиссии. В солнечном луче, проникшем сквозь обрешеченное окно, плывут вокруг него тысячи тысяч пылинок. Электрическая лампочка накрыла его красноватым световым колпаком. Тень от отца, длинная, изломанная, легла на стену и на кусок потолка.
Отец не шевелится. Правой рукой он свивает бороду и тихонько пожевывает ее. Его глубоко впавшие глаза глядят на меня задумчиво и счастливо. От удивления я даже хватаюсь за перила.
— Папа! Мука сыплется! — показываю я на вальцы.
Он вздрагивает от моего крика, почему-то смущается и быстро уходит за новым мешком зерна.
В конторе меня встречает Мейлах и сообщает, что договорился о том, чтобы мне сейчас же уплатили за подписку. И действительно, толстый, страдающий астмой бухгалтер Трахтенберг, поминутно вытирая свою большую лысину, тотчас отсчитывает причитающиеся мне деньги.
Нохем Лейтес, бывший хозяин, а теперь арендатор мельницы, стоит посреди конторы ошеломленный. На нем длинный помятый сюртук, на ногах какие-то ошметки и порванные носки. Длинная разделенная надвое борода лежит на расстегнутой грязноватой рубашке. Впрочем, не только он один, все наши буржуи одеваются теперь оборванцами и не перестают стонать и жаловаться.
Лейтес кричит, что аренда приносит ему одни убытки.
— Пусть бы у профсоюза так болел живот, как он болит у меня из-за этой мельницы! — постоянно причитает он.
— Нохем Лейтес, выпишите газету?
— А деньги? Где мне взять деньги? — Он протягивает ко мне руки, и кажется, вот-вот заплачет. — Ведь ты уже взрослый, Ошер! Так пойми же: ученики (он имеет в виду Зяму и других) пьют из меня кровь! А налоги? — Он начинает загибать на руке пальцы: — Налог на культуру — это раз; подоходный — это два; просто так налог — это три; соцстрах — четыре; аренда — пять; каждый раз какой-нибудь штраф — это шесть; листок — это тебе семь; ремонт и еще всякое другое — это восемь. А самому ведь тоже надо кушать! — вскрикивает он и начинает кашлять. — А теперь еще новый налог — газеты.
— Кто вас принуждает? — кричит на него бухгалтер. — Не мешайте мне работать!
— Боже мой, с ума можно сойти! — Лейтес падает на табуретку и, срывает с себя шапку. — Живьем поедают! Что творится на белом свете?!
Но я его и слушать не хочу. Выхожу из конторы и узкой тропкой направляюсь прямо к Голде. Иду полем, потому что так ближе.
До жатвы еще далеко, и в поле никого нет. Только жаворонок висит, как на веревочке, над хлебами да обычно пугливые трясогузки безбоязненно летают теперь вокруг меня, гоняясь за мошками.
Иногда в стороне, утонув в хлебах, мелькнет соломенная крыша деревенской хаты или журавель над колодцем. Жаль, что здесь не видно домика еврейского крестьянина.
Ложусь в самой гуще пшеницы. Вокруг меня покачиваются и тихо шуршат колосья; надо мной проплывают облака, похожие на куски ваты. Божья коровка садится мне на лицо, щекочет меня своими шестью лапками, но я ее не сгоняю.
В школе сейчас каникулы, поэтому здесь никого нет. Но у калитки во двор я встречаю глухую Матильду. На плече у нее чемодан Голды.
Странно! У меня сердце падает.
Дверь в комнату Голды полуоткрыта, мне не приходится даже стучать. Однако Голда встречает меня неприветливо. Она сидит посреди комнаты на связке книг, возле нее — раскрытый чемодан. При моем приходе она его сразу захлопывает.
— Голда, — спрашиваю я, — вы уезжаете?
— Чего тебе нужно? — говорит она недовольно, затем, ухватившись руками за стол, пересаживается на стул.
— Я был у Ищенко. Он передал мне привет от Магида.
— Знаю, — отвечает она сухо.
— И поручил мне распространять газеты.
— Газеты? — Тут она улыбается и становится немного приветливей.
— Я пришел предложить вам газету.
— Хорошо, Ошер.
Она берет у меня список газет и отмечает нужные ей карандашом. Потом она пишет записку и говорит, что в отделе просвещения мне по ней заплатят.
Я встаю и собираюсь уходить. Она задерживает меня:
— Подожди-ка!
Проведя рукой по моему лбу, она долго глядит мне в глаза, но так ничего и не говорит.
В последнее время Голда стала какой-то грустной, раздражительной, побледнела, глаза углубились.
— Я устала, Ошер, еду отдыхать.
— Да, Голда, выглядите вы не так, как обычно.
— То есть как это не обычно?
— Вы устали. — Я не пойму, чего она всполошилась.
— И это видно?
Схватив зеркало, она долго разглядывает себя; разглаживает две морщинки у верхней губы, причесывает волосы.
— Значит, я уезжаю, Ошер. И у меня к тебе просьба.
— Да! — Я вскакиваю, готовый для нее сделать все, что угодно.
— Я еду отдыхать, это недалеко отсюда. Но я не хочу, чтобы знали, где я буду. Покоя не дадут. Ни Ищенко, ни кто другой не должен этого знать. Но тебе я скажу. Только ты даешь слово?..
— Никому не скажу, — говорю я, готовый сложить голову, но не выдать тайны.
— Я буду у Матильды. Ты, кажется, знаешь, где она живет?
— По ту сторону железнодорожного моста. Я там бывал.
— Вот и хорошо. Будешь приходить? Принесешь газету, может быть, письмо будет.
Она дает мне руку и велит идти; говорит, что немного поправится, и тогда мы снова возьмемся за работу.
Только вечером вернулся я наконец на почту. Уже было темно, пришлось стучать с черного хода.
Дударев раз десять спросил «кто?» и «кто там?». А открыв дверь и увидев меня, он долго морщился и расспрашивал, отчего это я к нему заявился так поздно.
Все же он взял меня под руку и провел через спальню, где в каком-то странном чепце сидела его перепуганная старушка. Она следила за мной удивленными, выпученными глазами. Да и сам Дударев был уже не прежний важный начальник. В халате, без мундира и форменной фуражки, он был скорее похож на старую бабу. Тяжело висели мешки под глазами, когда-то полные щеки теперь складками лежали на шее.
Перегороженная решеткой почтовая контора, куда мы вошли, была еле освещена.
— Товарищ Дударев, — я вытаскиваю пригоршни денег из карманов и подаю ему квитанционную книжку, — вот подписчики!
Дударев насаживает пенсне на нос и, поглядывая то на меня, то на деньги, хватает счеты.
— Очень славно! — Поплевав на руки, он принимается разглаживать смятые бумажки и складывать в стопки серебро и медяки. — Славно! Благодарствуйте! — говорит он, внезапно растроганный, потом вдруг сует мне деньги.
— Пожалуйста! Восемь рублей девяносто пять копеек.
— Товарищ Дударев! — говорю я в испуге, не понимая, за что он дает мне деньги.
— Вам причитается десять процентов. — Он смотрит на меня в недоумении. — Вы собрали восемьдесят девять рублей и пятьдесят копеек. Вам десять процентов. Больше я не могу.
Смущенный, я забираю деньги и ухожу, забыв даже пожелать ему доброй ночи.
Выйдя на улицу, я еле сдерживаюсь, чтобы не пуститься бежать. Иду, и мне странно, что никто не оборачивается и не смотрит на меня. Долго-долго я стою возле наших дверей. Хочу немного успокоиться, чтобы сердце не стучало так сильно.
Вхожу. Все спят. Лампа прикручена. Стараюсь держать себя как ни в чем не бывало. Но чуть я выкручиваю фитиль, как мама сразу просыпается и предлагает мне поесть. Проснулся и отец и сел на кровати.
— На, мама! — Я вынимаю деньги из кармана и кладу их на стол, точно это для меня пустяк. — Заработок!.. И постели мне, — говорю я как можно строже, — я очень устал!
Но я вовсе не устал. Я в состоянии сейчас перевернуть все вверх дном. Не хочу, однако, чтобы отец и мать догадались об этом, и быстро выхожу в кухню, где долго-долго моюсь. Я лью холодную воду на свою разгоряченную голову, потом долго обтираюсь полотенцем. Мама ходит вокруг меня на цыпочках и умоляет что-нибудь поесть. Но я говорю, что я сыт. Мне теперь кусок в горло не полезет.
Быстро раздевшись, я ныряю в постель и укрываюсь с головой. Я не хочу, чтобы они видели мое лицо.
Слышу, отец с матерью разговаривают. Они говорят, что мне пора сшить суконный костюм и купить шапку, потому что я — не сглазить бы — расту и все на мне расползается по швам. Мама просит отца купить мне ботинки со шнурками: я уже не ребенок, и пора мне бросить штиблеты на резинках. Но я недолго слушаю этот разговор — я таю, расплываюсь, засыпаю счастливый, точно весь мир наклонился надо мною и баюкает меня.
ЧТО ТАКОЕ С ГОЛДОЙ?
Теперь у меня нет ни одной свободной минуты, ни посидеть, ни поболтать нельзя. Каминер вовсе не выходит из бывшей кожевни Калуна. Папа работает на мельнице днем, поэтому он приходит сюда к вечеру, а мама говорит, что ей уже голову заморочили этими стульями.
Все это означает, что у нас в местечке открыли мебельную фабрику.
Никогда не думал, что фабрика бывает такой. Мне представлялось, что у фабрики множество окон, без конца трубы, и из них день и ночь валит дым. А у нас дым еле ползет, да и то не каждый день. И окон у нас мало.
Фабрику открыли в помещении бывшего кожевенного заводика Калуна. Сначала Калун говорил, что вся эта история его ничуть не трогает, но когда на его заводике стали засыпать чаны, хозяин взбесился и полез в драку. На помощь ему примчался Исайка со своими дружками. Но тут явилась милиция, и Исайка моментально скрылся. А Калуна на несколько дней посадили, и он присмирел.
Помещение кожевни разделили надвое. В одной половине все окна заложили кирпичом и устроили парильню. Здесь парят ясень, гнут его и делают ободья и дуги, а самое главное — круги и ножки для стульев. Во вторую половину уже невозможно войти: она завалена стульями. Никогда я еще не видел такой уймы стульев. Темно-коричневые, светло-желтые, они взгромоздились здесь до самого потолка.
Каминер либо испытывает стулья, либо переходит от человека к человеку и толкует с ним. Никогда еще не был он так приветлив со всеми. Недавно Бечек вызвал машиниста с мельницы, маленького Сважека. С ним пришел и Зяма, прихватив с собой большой медный гудок. Бечеку очень хочется, чтобы фабрика у него гудела. А мне и подавно! Во всем мире фабрики гудят по утрам, зовут рабочих на работу. Но машинист сказал, что для этого нужен пар. Пару в парильне хоть отбавляй, задохнуться можно, однако для гудка он не годится.
Синяя фуражка Бечека с лакированным козырьком мелькает по всей фабрике. Он без конца обходит бывших кожевенников, плотников, портных, лавочников. Здесь работают все оставшиеся без дела. Здесь трудится и Вениамин, отец Сролика.
— Вениамин, — кричит Каминер и хлопает его по плечу, — ты теперь настоящий рабочий!
Но Вениамин все еще приниженно улыбается, — никак не забудет свое прошлое. И все же, с тех пор как Вениамин скинул замасленный сюртук, пахнущий таранью, огуречным рассолом и керосином, он стал уверенней и спокойней. Его редкая рыжеватая бородка, растущая из шеи, выглядит теперь не так испуганно.
Если бы не газеты, я б дневал и ночевал здесь. Тут так шумно, так весело! В одном месте пилят, в другом строгают, в третьем собирают стулья. А там, где работают женщины, стулья трут наждаком, полируют, а затем связывают и отправляют в кооперацию и на вокзал.
Даже я купил стул, хотя у нас в доме достаточно табуреток. Надо ведь поддержать фабрику!
Мою радость омрачают газеты. Уже прошла неделя, а выписанных газет все нет и нет. Подписчики не дают мне покоя.
Дударев говорит, что газеты придут в начале месяца, потому что с этого срока они и выписаны. Я это знаю, но все же бегаю на вокзал каждый день и, если там начальника станции нет, отправляюсь к нему прямо на квартиру.
Приметив меня на платформе или у своего палисадника, начальник станции поспешно качает головой и кричит еще издали, что газет нет, а сам тем временем куда-нибудь удирает. Он даже сказал про меня кассиру, что впервые видит такого настырного мальчишку. Но я все же по-прежнему аккуратно являюсь сюда каждый день; растягиваюсь в тени тополей, обступивших нашу маленькую каменную станцию, и жду.
Не так давно здесь было довольно шумно. Беспрерывно приходили эшелоны с беженцами, мчались бронепоезда. Но теперь один поезд приходит утром, другой — вечером, а между ними тоска.
В это время наш толстячок, начальник станции Шкабура, снимает фуражку с красным верхом и тужурку с блестящими пуговицами и в одной рубашке полет у себя в огороде или сидит на каменных ступеньках перед домом и забавляется с кошкой. А возле него, надо мной, вокруг вокзала шумят высокие тополя, гудят провода, бегущие вдоль полотна железной дороги, и затем пропадают вместе с высокой насыпью вдали, среди холмистых полей. Иногда до меня долетает звонок большого желтого телефонного аппарата или стук телеграфа. Все эти звуки, эта насыпь и даже пустота вокруг напоминают мне о непознанной дали, неведомых землях, странах и городах, которые так хочется повидать.
Но сразу перед приходом поезда здесь становится весело. Прежде всего у платформы появляется почтовая двуколка, на которой восседает старый письмоносец Трофим; он стал теперь моим лучшим другом — он учит меня курить. Я уже умею пускать дым через нос не хуже самого Трофима. Когда курю, я чувствую себя взрослее.
Однако перед приходом поезда курить некогда. Прежде всего нужно приложить ухо к рельсу — не гудит ли. Чуть заслышится громыхание, на платформе появляется торжественный и строгий начальник станции в красной фуражке и черной форменной тужурке, с жезлом в руке. За начальником на платформу выбегает худой, вечно заспанный кассир. Он поворачивает скрежещущий рычаг, и тогда, точно вытянув гостеприимно руку, впереди открывается семафор.
Торжественный и грустный, раздается в тишине первый удар колокола. Теперь хватит лежать на рельсе. Где-то далеко-далеко, где небо сливается с землей, появляется клочок дыма. Постепенно он становится все гуще и гуще. И вдруг слышится свисток, который повторяет эхо. Для меня он постоянно неожидан. Я вздрагиваю и хватаюсь за ограду. Затем с бьющимся сердцем наблюдаю, как, становясь все больше и больше, летит на меня, громыхая колесами, весь в клубах дыма, черный, страшный, вечно торопящийся паровоз.
Как безумный, бегу вдоль поезда, щупаю, глажу и даже отираю пыль с боков зеленых многооконных вагонов. Заглядываю в окна, с тоской и уважением посматриваю на незнакомых людей. Хотелось бы, чтобы они хоть что-нибудь попросили у меня. Но они молчат, даже не глянут в мою сторону, даже не выйдут из вагона.
Как-то пассажир спросил у меня, какая это станция. Я чуть было не расхохотался. Было очень странно, что он не знает нашей станции и нашего местечка: у нас изготовляют стулья, жизнь бьет ключом, а он ничего не знает! Но поезд стоит так мало, что я даже не успел ему рассказать обо всем этом. Пассажир вошел в вагон, и поезд умчался. На платформе остались только я да ставший вдруг серым и будничным начальник станции.
Досадно, что еще не пришли газеты, но еще большую досаду навевает эта тишина, равнодушие, с которым дым от паровоза расстилается в воздухе, ползет по тополям, по нивам и, наконец, исчезает.
Но вчера вечером я наконец газеты получил. Это было совершенно неожиданно.
Я расхаживал у высокого, большого фонаря, который качает вокруг себя тьму, освещая лишь рельсы, кусок платформы, колокол и большое окно вокзала. Справа и слева на путях виднелись красно-зеленые фонари стрелок. Уже вышел начальник станции, выбежал кассир.
Вызвездившуюся ночную тишь разорвал гудок прибывшего паровоза. От снопов слепящего света впереди, сияющих вагонных окон стало больно глазам, резко вырисовывалась каждая веточка тополя, заискрилась росинка на листке.
Как всегда, я сразу же кинулся к зеленому багажному вагону. Там уже стоял Трофим. Узкая обрешеченная дверь была открыта. Ворчливый, заспанный уполномоченный принимал от Трофима запечатанный мешок и сдавал ему свой. Потом он стал бросать прямо на землю какие-то толстые бумажные пачки. Я сразу догадался, что это газеты.
— Товарищ начальник! — стараюсь я перекричать шум паровоза. — Товарищ начальник!..
Настигнув Шкабуру возле одного вагона, я уж не отстаю от него. Сердце у меня колотится. Я не могу говорить. И начальник вынужден мчаться со мной.
А пачек много, они рассыпаются. Я держу их руками, зубами, подпираю головой и даже коленом, и вскоре вместе с Трофимом добираюсь до его двуколки.
Никогда еще мне так не хотелось, чтобы Трофим быстрей гнал лошадь. Но она, как назло, еле плетется. Колеса грузнут и шипят в песке, подпрыгивают на корневищах. Лошадь тяжело сопит, и Трофим беспрерывно покрикивает на нее.
Собаки учуяли нас еще издали, и вся деревня наполнилась лаем. Из-за них не слышно соловьиного свиста, плача сыча в высоких сросшихся липах, заслонивших от нас небо. В местечке лошадь идет быстрей, двуколка начинает громыхать на камнях. Мне невтерпеж — я еду стоя. Не успел Трофим подъехать к нашему дому, как я уже соскакиваю на ходу и, подхватив пачки, мчусь к себе, на чердак сарая, где я сделал замечательную комнатку.
Я раздобыл фанерные ящики из-под спичек, соорудил из них полки и, как аптекарь, расставил книги, втащил сюда дедушкин столик и свой стул, который купил на фабрике. Дедушкина восковая свеча тоже здесь. На столе у меня портрет Ленина — тот, где он изображен сидящим за столом и читающим «Правду».
Плохо только, что сейчас ночь. Еле нащупав в темноте лестницу, я перетаскиваю на чердак свои пакеты. На мгновение останавливаюсь в испуге: летучая мышь ударилась о дырявую крышу, кто-то царапается в соломе. Но я быстро зажигаю свечу, вставленную в широкое отверстие зеленой бутылки, и сразу же забываю о ночных страхах.
При свете начинаю разглядывать свои пакеты. Перекладываю их из стороны в сторону и не устаю читать адрес на них. Газеты обернуты в толстую белую бумагу, перевязаны шпагатом и скреплены печатями. Я до безумия рад тому, что на каждой пачке написано мое имя и фамилия. Развязываю их и обнюхиваю газеты — они пахнут краской, ночной прохладой, вестями со всего света.
У меня дух захватывает. Подбегаю, чтобы распахнуть слуховое окно, — быть может, удастся хоть кого-нибудь увидеть и зазвать к себе. Но кругом ни души. На базарной площади даже фонарь не горит. Только луна молчаливо освещает крыши и слепые окна спящих домов.
Как Ленин на портрете, усаживаюсь я за стол и принимаюсь читать газету. В мертвой тишине зычно кричат заголовки телеграмм: «Ответ Чичерина Керзону». «Французы вошли в Рур». «Восстание в Германии». «Кровавые столкновения в Польше». «Ленин».
В верхнем углу полосы напечатано сообщение о болезни Ленина. Я даже становлюсь на колени и, подперев голову руками, в трепете перечитываю сообщение. Затем, схватив свечу, подбегаю к портрету Ленина. Слуховое окно раскрыто, пламя свечи колеблется, воск тает, растекается по моей руке и застывает. Весь чердак полон теней. И лицо Ленина, точно живое, то осветится, то потемнеет и глядит на меня, спокойно улыбаясь.
Никак не пойму, как и когда я уснул. Утром я увидел, что у меня в головах подушка и я накрыт одеялом. Видно, мать приходила, а я ничего и не слышал.
Утром она же и разбудила меня. Стоя на лестнице, она держала кусок хлеба с маслом и свежий огурец. Я накричал на нее и велел сойти с лестницы. Мне было стыдно, так как внизу уже было полно народу.
Не пойму, как это так быстро все дознались и прибежали за газетами. На бревнах внизу сидели аптекарь с зонтиком, Меер Калун, Вениамин и еще многие-многие другие. Они ждали, когда я проснусь. Увидя меня, все вскочили, задрали головы и стали кричать:
— Что пишут, Ошер?
— Бюллетень о Ленине! — кричу я с чердака.
— Что-о?
— Французы в Руре. Восстание в Германии. Керзон…
— Что с Лениным?
— Ленин болен! — Я сбрасываю газеты и кричу: «Известия» — Грузенбергу! «Эмес» — Вениамину Иоффе! «Знамя коммуны» — Михелю! «Шахматы и шашки» — Калуну! «Правда»… «Незаможник»…
Люди наклоняются к земле, рвутся к лестнице, вытягивают руки. А белые газеты плывут по воздуху, летят в сумерках сарая, пока их не поймают.
Все кричат: «Тихо!» — толкутся и читают весть о Ленине.
Выхожу на улицу и принимаюсь за разноску газет. Сролик хочет мне помочь. Я даю ему несколько газет.
— Ленин болен…
За нами увязалась детвора, и от них не отобьешься. Шагаю по местечку, а за мной целая орава ребят.
Ну и набегался я сегодня. Только после полудня кончил разноску газет.
У меня остался лишь «Гудок» и газеты для Голды. С «Гудком» я не знаю, как быть. Я понес его Рябову, но там уже сидит какой-то другой человек — низенький, широкоплечий, с ежиком на голове.
— Мне нужен товарищ Рябов, — говорю я ему.
— Какой Рябов?
— Начальник милиции.
— Я начальник милиции, — отвечает он и даже не улыбается. Только на крылечке у милиционера Галушки я узнал, в чем дело.
— Фьють! — Милиционер подбрасывает ногу, точно кого-то выталкивает. — Рябов давно уже не начальник и даже уехал.
Отправляюсь к Голде. Домик, где она теперь живет, находится недалеко от железной дороги. Сунув газеты за пояс, иду по шпалам. По левую сторону — поля капусты, луга и неподвижная речка, в которой отразились белесое небо, прибрежные вербы и тополя, окаймляющие полевую дорогу. Справа пошли нивы. А вон крыша хуторка, синяя роща, которая в этот солнечный день кажется ближе и гуще.
Раскинув руки и покачиваясь, бегу по рельсу. Только на железнодорожном мосту перевожу дыхание. Мост уже починили. Бросаю сверху камешки и гляжу, как расходятся по воде круги между обломками колес и кусками вагонной крыши, которые давно заросли зеленой тиной.
С моста я спускаюсь по высокой песчаной насыпи, затем полевой дорогой направляюсь через хуторок к Матильде. Домик ее стоит совершенно в стороне. Он такой же маленький, как и другие хаты, но крыша у него черепичная.
Не торопясь вхожу во двор, но здесь никого нет. Лишь наседка хлопочет возле выводка цыплят да на завалинке дремлет кошка. Несколько горшков торчат на сучках единственного тополя, который разросся у порога и укрывает всю крышу домика.
Дверь открыта. Вхожу внутрь, ступаю по свежей мяте, рассыпанной на земляном полу. В доме прохладно и сумеречно. В углу на трех цепочках висит лампада, она освещает икону. На столе лежит недошитая детская распашонка, в углу — какие-то книги. Пальто Голды, ее шапочка висят на гвозде, ботинки — под чисто застланной кроватью.
— Голда! — кричу я, приложив руки ко рту. — Голда!
— А-а-а! — доносится до меня веселый звонкий голос. — Сюда! Быстрей, Ошер!
Из-за домика появляется Матильда. В руках у нее тяпка, рябое лицо красно и в поту. Улыбаясь, она проводит по лбу тыльной стороной руки.
— Б-э-э, — показывает она куда-то за домик. И, как всегда, когда она хочет что-нибудь сказать, усиленно гримасничает и лицо у нее становится злым.
Выхожу с ней в сад, спускающийся вниз, к полоске цветущей гречихи. Потом мы идем лужком, на котором растут вербы и груши, рассаженные до самой железнодорожной насыпи.
— Да поскорее! — Поднимается вдруг из высокой травы сияющее, очень веселое лицо Голды. — Боже мой, — дергает она меня так, что я даже присаживаюсь, — ведь я скоро помру с тоски! Послушай-ка, Ошер, — и она показывает пальцем на рот, — я еще говорю?.. Я еще не забыла, как шевелить губами? Ха-ха-ха! — Она смеется во все горло. — Вот уж месяц, как я не разговаривала с людьми. Чего ты молчишь?..
Я уже собрался рассказать ей про стулья, но она выхватила у меня газеты — и все кончено, точно меня не существует: она вытянулась во всю длину, подперла голову руками и читает. Лоб у нее то соберется морщинками, то снова разгладится. Время от времени она отбрасывает падающие на глаза волосы, хмурится. Лицо ее при этом как-то меняется, или мне кажется, что она сама изменилась.
— Ошер, — поворачивается она ко мне, — сегодня ты рано вернешься домой?
— Да.
— Зайди к доктору.
— Зачем?
— Понимаешь, Ленин болен. Зайди к нему и скажи, что я просила написать мне, опасная ли это болезнь. Я ничего не понимаю из бюллетеня.
— Хорошо, зайду.
— Не забудь же!
Голда опять ложится и утопает в высокой траве. Ее темно-зеленый халат с цветочками пропадает, и кажется, будто тут выросли красноватая конюшина, синие колокольчики и веселые иван-да-марья.
Голда продолжает читать и даже улыбается. Вижу, она смотрит на карикатуру в «Известиях», где толстопузые буржуи в цилиндрах толкутся у дверей Наркоминдела; каждому хочется первым войти к народному комиссару и сообщить, что его страна признает Советский Союз.
— Ага, Ошер, они уже упрашивают!
— Вот здесь, — показываю я пальцем в газете, — пишется про Рур. А здесь про Керзона. О восстании в Германии…
— Восстание, говоришь?
Она поднимается и начинает быстро-быстро потирать руки. Оставив страницу, Голда принимается просматривать остальные газеты и вдруг натыкается на «Гудок».
— Разве я выписывала «Гудок»?
— Нет. Это газета товарища Рябова.
— Как Рябова?! Почему же ты принес ее мне?
— Я зашел в милицию, хотел отдать ему, но он уехал, он уже не начальник.
— Уехал? Не начальник? — повторяет она и умолкает. Затем, спохватившись, спрашивает: — Какие там еще новости, в местечке?
— Голда, Каминер устроил парильню, — сообщаю я, обрадованный.
— Что?
— Парят ясень. Делают дуги, ободы, стулья. И все покупают. Работают бывшие кожевенники, бывшие лавочники. И отец Сролика работает. Это называется фабрика, и она будет гудеть. — У меня даже дух захватывает от того, что Голда всего этого не знает.
Голда пододвигается ко мне ближе. Меня, однако, удивляет, что она не радуется, а почему-то мрачнеет.
— Давно уже ее открыли?
— О, уже две недели!
— Уже две недели? А кто там работает?
— Фроим Катух, Зюзл, резчик Михель, мать Зямы, Вениамин, плотник Мотя, Хая-Лея из чайной.
— Ну, и стало лучше?
— Ого!
— А о переезде на землю ничего не слышно?
— Кажется, ничего.
Но Голда уже перестала расспрашивать. Она вдруг говорит мне, что здесь можно помереть с тоски.
— Ну, чего я здесь валяюсь? — Она смотрит мне в глаза и не видит меня. — Что я здесь делаю? Зачем мучаюсь? — Кажется, она разговаривает сама с собой.
— Вы недовольны, Голда? — спрашиваю я.
— Как недовольна? — удивляется она. — Наоборот, Ошер. Это, может быть, наши самые светлые годы. Наоборот, все это очень хорошо. А тебе как?
— Очень хорошо! — вскрикиваю я и сообщаю, что Каминер говорит то же самое.
— Ну вот! А на меня ты возвел поклеп. Эх, Ошер! — Она проводит рукой по моему лицу. — Ты уж стал дурно думать о Голде, возгордился. А я еще помню, как ты бегал в рубашонке из бумазеи.
— Нет, Голда, я не думаю о вас дурно.
— Я шучу, Ошер. Гляжу только, какой ты большой стал, и мне иногда кажется, что я живу страшно долго. А иногда — что живу еще очень мало. Только вчера ты бегал в рубашонке, а теперь разговариваешь о Керзоне. И, говорят, даже с девочками гуляешь, — хитро усмехается она.
От этой усмешки мне становится жарко. Она никогда не говорила со мной о таких вещах.
— Уже надулся, Ошерка? — спрашивает она.
— Нет! — Я отворачиваюсь и гляжу на красное солнце, которое садится за железнодорожной насыпью, на ворон, которые уже летят с полей, на туманы, встающие над прудами.
— Я пойду, Голда. Мне ведь надо еще зайти к доктору.
— Ну ладно, иди!
Опираясь на руки, она встает сначала на колени, а затем медленно, кряхтя, поднимается с травы.
И как только она выпрямляется, я делаю большие глаза. Да ведь это не Голда! Когда она лежала — все было ладно, а теперь ее не узнать.
— Ох, как вы пополнели! — вырывается у меня.
— А?
Она отодвигается от меня и крепче запахивает халат. Кровь отливает у нее от лица, и она становится совсем бледной. Вот она уже белей воротничка, который выглядывает из ее халата. Синеют лишь подглазницы.
— Этот халат… — шепчет она. — В халате… Очень широкий… И еще от безделья…
Она отворачивается и, тяжело дыша, медленно шагает к дому.
— Ошер! — Голда останавливается возле гречихи и показывает на солнце и на тени, которые становятся все длинней. — Тебе пора, иди! И больше не надо… Ко мне далеко… И газет не носи!..
— Да нет же, Голда! Я могу каждый день…
— Не нужно. Я прошу тебя. Здесь низко. Слишком много прудов. Мне это вредно. Я, может быть, перееду туда. — Она показывает на далекий лес, который чернеет по ту сторону полей. — Ты можешь меня не застать… Не приходи! Оставляй газеты у меня под дверью, а Матильда их будет забирать. Иди, иди, Ошер!
— Ну что ж, будьте здоровы, Голда!
— Вот это мне и нужно! — отвечает она.
Но я не пойму, что такое с Голдой: у нее стоят слезы в глазах.
— Только бы не умереть, Ошерка! Мне нужно еще кое-что важное сделать, — говорит она и, не оборачиваясь больше ко мне, тихонько идет к домику, где в окнах пылает пламя заката, а из трубы на крыше уже тянется сизоватая струйка дыма.
ПОЖАР
Я еще во сне услышал набат, но мне никак не хотелось просыпаться. Натянув на голову одеяло, я поджал коленки до самого подбородка и притих, надеясь, что этот интересный сон продлится. Я люблю видеть во сне всякие происшествия, хотя бы пожар, особенно ночной пожар, когда небо становится красным-красным. Гудит набат, собаки лают, все необычно, все выглядит не как всегда. И жутко и интересно.
Но сейчас это уже как будто не сон: слишком сильно хлопнула дверь, слишком шумно у нас под окнами. Колокола звонят так, что я вскакиваю с постели. Оглядываюсь кругом и не понимаю, почему у нас пламенеют окна и кровавые отсветы падают на пустые постели отца и матери.
Я в ужасе выбегаю на улицу. Но здесь меня чуть не задавили. Конные скачут к пожарному сараю, пешие бегут с ведрами и лопатами и кричат. Всех громче кричит жена Меера Калуна. Ломая руки, она вопит, что посадили ее Меера.
Ночь до краев наполнена криками людей, лаем собак, захлебывающимся перезвоном колоколов.
Дома сразу стали маленькими, прижались к земле под кроваво-красными облаками, которые то бледнеют, то вновь наливаются светом и виснут неподвижно над кожевнями, над горой, где стоит наш Совет.
— Фабрика!.. Фабрика!.. — кричат со всех сторон.
— Бойня!..
— Не бойня, а Совет…
— Совет горит! — слышу я мамин голос.
Забыв обо всем на свете, мчусь по темным улочкам к нашему Совету. Но, взбежав на гору, убеждаюсь, что здание Совета благополучно стоит на месте. Теперь до меня явственно доносится бряцанье ведер, позвякивание
Каминер сидит возле пожарной бочки на опрокинутом ведре. Он в одной рубашке.
— Да оставьте меня в покое! — отталкивает он меня.
— Я должен кое-что сказать! — говорю я торопливо.
— Ну что? — поднимает он голову. — Чего тебе нужно? — И он снова глядит на груды горящих бревен, на фонтаны искр, которые возникают каждый раз, когда пожарные крючьями растаскивают бревна. — Что ты хочешь?
Я говорю ему на ухо всего лишь одно слово:
— Исайка…
— Что-о? — Он хватает меня так, что я еле сдерживаю крик.
— Исайка возле нашего Совета, — говорю я.
— Ты сам видел?! — Он встает и ногой отбрасывает ведро так, что оно, звякнув, летит кувырком куда-то далеко в темноту.
— Пойдем-ка!
Каминер шагает так быстро, что я еле поспеваю за ним. Он идет почему-то к реке. Уже под ногами чавкает мокрая земля, трава по колено нам. Но лишь когда мы совсем удалились от пожарища, он опускается на поваленное дерево.
— Когда ты его видел? — спрашивает Бечек.
— Только что. Под горой.
— И это был Исайка?
— Да.
— А с ним никого не было?
— Не знаю. Я убежал.
— А тебя он не видел?
— Кажется, нет.
— Отомстил! — говорит он, почти не раскрывая рта. — Поджег за несколько сребреников!
Больше Бечек ничего не говорит. Он начинает соскребать грязь с сапог с таким остервенением, что я боюсь слово вымолвить; останавливается, лишь когда хрустнет ветка или лягушка бултыхнется в воду.
Начинает уже светать. На поверхности пруда можно разглядеть пузырьки. Но птиц еще не слышно. Тучи стоят так низко и их так много, что теперь на них нет отсвета пожарища. Начинает накрапывать дождик, и на поверхности пруда образуются кружки.
— Дождь, что ли? — вздрагивает Бечек. — Что такое? Тьфу! — плюет он. — Я совсем уже потерял голову — выбежал без пиджака… Вот что, Ошер! Сбегай-ка, попроси у кого-нибудь пальто.
Я вскакиваю и тотчас пускаюсь бегом.
— Подожди-ка! Еще позови Голду!
Однако на пожарище я уже Голды не застал. Да и пальто не у кого взять.
— Ну и ладно. Нет так нет. Сиди! — говорит Бечек. — Значит, нету пальто? Да, это плохо. Неприятно встретиться с ним в таком виде…
— То есть как встретиться? Ведь он хочет вас убить?!
— Мало ли что он хочет! Я ведь тоже не дурак.
— Но ведь он в вас стрелял и поджег, как вы говорите!
— Не он. Я думал о Калуне.
— А Исайка?
— Ну, подумаешь, ссорился с ним. Теперь мы уже помирились.
— С Исайкой? Да вы смеетесь! — Никак не пойму, в чем тут дело.
— Пошел бы ты лучше домой, Ошер! — говорит он сердито, но вслед за тем вновь становится приветливым. Но это странная приветливость, — лицо каменное, и ни улыбки.
— Ошер, сделай одолжение!
— Какое?
— Мне нужно сходить в милицию. Меера Калуна посадили. Сбегай в Совет и принеси мне мой пиджак. Не боишься?
— Нет, нет, принесу! — Я скорее дам кожу с себя содрать, чем покажу, что мне страшно.
— Помни, однако, Ошер! Если он там меня ждет, то, конечно, спросит, почему ты несешь мне пиджак. А ты ему голову не морочь и говори правду. Скажи, что я тебя послал, что я в милиции, у Меера Калуна, и что я буду тебя ждать у вас дома.
— У нас дома?
— Да, у вас дома. Туда и принеси пиджак.
— Ну что ж, бегу!
Однако я не побежал, а пошел, и очень медленно. Мне хотелось бы, чтобы дорога длилась как можно дольше. Я останавливаюсь у кучи тлеющих углей. Монотонно идет дождик, тихо шипят угасающие головешки. Люди смотрят на торчащую среди пожарища печь остановившимися, пустыми глазами, затем расходятся. Ухожу и я.
Я иду по тропинке к Совету, точно по стеклу, и настороженно вглядываюсь. На березе никого нет, кругом ни души.
Наконец подхожу к Совету. Дождь точно пальцами барабанит по железой крыше. Боясь оглянуться, подхожу к раскрытой настежь двери. Стараюсь идти тихо, но ботинки гулко отбивают шаг на цементном полу. На широкой скамье лежит развороченная постель Каминера. Быстро забираю его пиджак, сворачиваю в узел и отправляюсь домой.
Но на пороге меня встречает незнакомец в брезентовом плаще и с капюшоном на голове. Хочу обойти его, но он задерживает меня и, кашлянув в ладонь, спрашивает по-украински, не здесь ли поселковый Совет, хотя на вывеске перед входом все ясно написано.
— Да, — отвечаю я ему. — Но еще рано, товарищ.
Однако он не слушает меня и входит в помещение.
Хочу сказать, что входить нельзя, но мне становится страшно.
— Ты что это стащил, воришка? — говорит вынырнувший внезапно из-за кустов Исайка.
— Это пиджак, — отвечаю я, дрожа. — Несу Каминеру.
— Какие там еще пиджаки? — ощупывает он узел.
— Бечек просил. Он вышел в одной рубашке.
— А где он, твой Бечек?
— В милиции. За пожар посадили Калуна. Но Бечек будет ждать меня у нас.
— Где это — «у нас»?
— У Леи.
— Ты, кажется, Ошер?
— Ошер.
— А как меня звать, знаешь?
— Нет!.. — Я боюсь произнести его имя, потому что слышал, что он может убить за это. — Нет, не знаю.
— Не валяй дурака! Я не пьян, и меня на бога не возьмешь, — говорит он, хотя я чувствую тяжелый запах водочного перегара.
— Кажется, Исайка?
— Ах, холера! Я тебя помню, когда ты еще пешком под стол ходил, а ты со мной шутки шутишь, болячки тебе!
— Вот теперь я вас признал.
— Ясно, что признал. Ведь меня все знают! Да? — Он притягивает меня поближе к себе. Его широкое, четырехугольное лицо точно припухло, большие мешки свисают под беспокойными, давно не знавшими сна и точно испуганными глазами. — Поговаривают обо мне? Да?
— Поговаривают. — Я пытаюсь несколько освободиться от его объятий.
— Не бойся, я не стану марать руки о тебя. Зря никого не трогаю. Я не Бечек, который гоняется за мной, как собака.
— Да нет же, Исайка, — пытаюсь я его успокоить. — Ведь он тебя любит.
— Кого? — кричит он разъяренно.
— Тебя.
— Меня? — Он таращит глаза так, что у меня дух захватывает. — Меня? Я сделаю сейчас из тебя яичницу! Хочешь надуть?! У вас он или нет? Говори!
— Чтоб мне пропасть! — клянусь я совершенно искренне.
— Не кричи! Это он сам тебе сказал, что будет у вас?
— Сам сказал.
— Когда?
— Да вот недавно.
— Комиссар сказал — что пес пролаял. Бечек — не я. Я вот скажу, так скажу.
— И я говорю правду! — клянусь я вновь.
— Так ты не хочешь, чтобы меня поймали?
— Нет! — Я и в самом деле ничего против него не имею теперь. — Нет, не хочу.
— Видишь? — Он вытаскивает из кармана часы с цепочкой. — Хочешь иметь часы?
Я не понимаю, что ему от меня нужно.
— Это часы Меера Калуна, — говорит Исайка. — Он думает от меня отделаться часами да бутылкой водки. Я подарю их тебе, если ты мне вызовешь Бечека.
— Хорошо, вызову, — обещаю я и собираюсь идти.
Но Исайка велит мне подождать. Он подбегает к незнакомцу с портфелем и о чем-то с ним шепчется.
— Ну, пошли, Ошер!
Втянув голову в плечи и подняв воротник, Исайка нахлобучивает шапку до самых бровей. От этого он становится как будто ниже. А ходит он сторожко, Странно! Человек, которого все боятся, поминутно останавливается, оглядывается по сторонам и прислушивается, хотя на улице нет ни живой души. Но возле нашего дома он исчезает.
— Исайка! — кричу я громко, но он не отзывается. — Мама! — Я принимаюсь стучать в дверь. — Открой!.. Каминер здесь?
— Был и ушел, — говорит она, открывая мне. — Выдумал ведь ребенка ночью посылать! Тоже барин нашелся! Он будет либо в парткоме, либо в Совете и просил принести ему туда пиджак. Эля, — зовет она отца, — сходи с ним! Незачем ребенку ходить одному ночью.
Она сама выходит ко мне с шалью на плечах. Но я не люблю таких штук.
— Не ходи! — говорю я ей и убегаю.
В парткоме, куда я пришел, темно и двери заперты.
— Исайка! — кричу я опять.
— Цыц! — Появившийся точно из-под земли Исайка хватает меня за шиворот. — Чего орешь?
— Я думал, ты ушел, — лепечу я.
— Кто много думает, тому делают капут! — говорит он, дрожа от бешенства. — Я ведь сказал тебе: не кричать!
— Я не кричу.
— Послушай-ка, негодяй! — Он тащит меня за угол и, заикаясь от злости, спрашивает: — Зачем ты кричишь? Говори!
— Я тебя искал.
— Смотри, со мной в бирюльки не играют. Ладно уж, из слов матери я вижу, что ты не соврал. И нечего тебе дрожать! Ты мне не нужен. Я тебе даже часы отдам! Обещал — пропало. Пообещал Мееру Калуну — и сделал. Так и с тобой.
— Что ты обещал Мееру?
— Что нужно, то и обещал.
— Фабрику?..
— Ты что это таращишь на меня глаза! Чего тебе надо? — Он поднимает руку, и я замечаю в рукаве вороненую сталь револьвера. — Иди! — говорит он, бледный как полотно. — Иди!
Я иду молча. Потом говорю ему, что мне холодно, и, надев пиджак Бечека, подворачиваю длинные рукава. Так удобней будет бежать от него. Доведу до Совета, предупрежу Бечека и сбегу.
Однако Исайка не разрешает мне взбежать на гору. Он поминутно останавливается, пригибается и тащит меня тоже книзу. А сам он не спускает глаз с раскрытого окна Совета.
Наконец мы поднялись в гору. Однако дверь в Совете, которую я оставил открытой, теперь заперта.
— Бечек! — кричу я изо всех сил.
Мне хочется поскорей вскочить в помещение и захлопнуть за собой дверь.
— Он, видно, спит! — говорю я нарочито громко.
Но Исайка хватает меня за локоть. У меня на лбу выступает холодный пот.
— Зови его! — подталкивает он меня к открытому окну. — Зови! — скрежещет он зубами. — Кричи! — и сует мне в карман часы.
Однако я не хочу, чтобы Бечек подходил к окну.
— Не дави так! — умоляю я его. — Лучше я залезу туда и разбужу его.
— Лезь!
Однако окно очень высоко, а выступающий каменный фундамент скошен. Сколько ни стараюсь, ноги ползут вниз.
Только при помощи Исайки мне удается ухватиться за карниз окна. Но влезть внутрь я не могу. А тут еще рубашка зацепилась за гвоздь. Я весь изнемог, но ничего у меня не выходит. Чувствую, что сейчас свалюсь.
— Бече-ек! — кричу я из последних сил.
И вдруг замечаю, что Каминер стоит за деревом. Он подмигивает мне. Рядом с ним стоит новый начальник милиции.
Все это длится мгновенье. Меня оглушают резкие выстрелы. Потом слышны вопли. Ощущаю страшную боль, но не могу даже крикнуть.
ЗЕМЛЯ
В то утро, когда убили Исайку, я свалился с окна и вывихнул себе ногу. Это, конечно, чепуха, надо только лежать, не вертеться. Но мне трудно улежать на месте.
А на Каминера я не в обиде. Оказывается, меня все время охраняли. Бечек говорит, что он из-за меня не мог стрелять в Исайку и все утро вынужден был плестись за нами.
Если б я все это знал, то, по крайней мере, обозвал бы Исайку бандитом, может быть, кинулся бы драться с ним.
Ну, что пропало, то пропало.
Теперь я уже здоров. Жаль, что Голды еще нет. Уже осень, в школе идут занятия, а она все еще не вернулась.
Я сбегал бы к Матильде, да не знаю, там ли еще Голда. А к тому же и рассказать ей нечего.
О себе неудобно, а о местечке ничего не расскажешь. Снова у нас тоска. И, как всегда, когда дела плохи, люди собираются у нас на крылечке или толкутся на базаре. Больше всего толкуют о мебельной фабрике и о земле.
Каминер сильно изменился и вроде даже постарел. На его небритом лице прибавилось много седых колючек. Его теперь редко видно, — целыми неделями пропадает в губернском городе. Он уже и с Ищенко ездил туда. Ему нужно, говорит он, получить кредит и добиться, чтобы людей послали на землю.
Нынче все стали говорить о земле. Примолкнув среди самых горячих споров, люди с завистью глядят на крестьянский воз, груженный хлебом. Даже женщины могут, внезапно бросив работу, долго смотреть вслед огромной телеге с сеном.
Дядя Менаше позавчера, стукнув себя рукой по лбу, потребовал, чтобы ему объяснили, откуда у евреев теперь такая тяга к земле.
Земли Каминер еще не достал, и он очень сердит. Сегодня, однако, он приехал из губернии повеселевшим. Он даже посидел у нас на завалинке.
Шоссе было пустынно. Ветер налетал порывами, неся с собой высохшие листья и смешивая их с соломой и навозом на шоссе. Как обычно, люди к вечеру собрались у нас под навесом. Сидели на завалинке, на земле, курили, нюхали табак, задирали головы, следя за цепочками отлетающих аистов, прислушивались к крикам диких гусей в небе.
Всем вдруг перестало нравиться наше местечко. Его стали теперь называть не иначе, как захолустье. А отец Сролика Вениамин обозвал его даже могилой.
— Ну, все толкуете? — еще издали крикнул Каминер. Руки у него, как всегда, были в карманах, голова вскинута, точно он собирался с кем-то спорить.
Как только Каминер приблизился, все смолкли. Одни старательно глядели в землю, другие покашливали, третьи смотрели на тучу, с одного края черную, с другого красную, неподвижно повисшую над низкими домами.
— Зима идет, — начал вдруг ни с того ни с сего Фроим Котух и, как если бы уже было холодно, поежился и спрятал руки в рукава. — Кажется, сегодня будет дождь.
И, словно обеспокоенные этим сообщением, собравшиеся задрали головы к туче, где среди разодранных ее кусков уже показались звезды.
— Вы, оказывается, толкуете о погоде? — Каминер, опершись головой о руку, вытянулся на завалинке во весь рост так, что свет только что вспыхнувшего окна упал на его грязные сапоги с ушками по бокам. — Вам уже не нравится местечко?
— Да ведь дожили… Ходим без дела, — сказал Котух, не глядя на председателя Совета.
— Вот это настоящий разговор!
— Говорят, — набрался духу Вениамин, — люди кое-где уже перестали страдать.
— Кто это говорит?
— Народ.
— Какой народ?
— Народ. — Вениамин на всякий случай отодвинулся подальше. — В больших городах, товарищ председатель, люди уже имеют работу.
— Товарищ председатель не любит, когда попусту треплют языком. В городе еще тоже немало безработных.
— Но ведь народ ездит туда?
— И что же? — опять спокойно сказал Каминер. — Ищут. Если б мы раньше добыли земли… Или если б у нас было несколько фабрик…
— Да уж видели мы эти фабрики, — не дал ему договорить Фроим.
— Вот как? Уже видел, умник ты этакий! Ты пока видел только дым от фабрики. Правда, и с фабрикой было бы немало горя. Бедны мы еще — мало стульев покупают.
— Почему же, товарищ председатель, нас на землю не посылают?
— Моя фамилия Каминер!
— Газеты пишут… — не отстает от него Фроим. — В газетах есть…
— Ты уже и газеты читаешь? — говорит довольный Бечек. — Вранье это! В газетах еще пока ничего не пишут. Но все же мы отправимся на землю, Фроим. Я вместе с Ищенко уже несколько раз ездил в губернию. Ждем со дня на день. Думаю, вскоре мы сможем послать несколько десятков семей.
— Да ведь все обещают. Конечно, если бы Ленин знал! Набрался бы кто-нибудь ума да написал ему… Только нас постигло такое несчастье…
— Ну, чего вы хотите? Ведь нельзя все сразу! — Каминер садится. — Вот смотрите! — Он показывает рукой на жалкие домишки, сбившиеся в кучу, на нищие лавчонки, на тусклый фонарь, к которому как раз сейчас сторож приставил лестницу, чтобы зажечь огонь. — У нас пятьсот восемнадцать семей. Из них сто сорок восемь — портные, сапожники, жестянщики, шорники, кожевники, кузнецы, бондари, маляры, столяры…
— Переплетчики, извозчики… — не удержался я.
— Заготовщики, плотники, — продолжает Каминер. — И более двухсот семей лавочников и всяких бедняков, которые вообще ни к чему не приспособлены. Невозможно для всех сразу найти работу… Скажи вот ты, Вениамин, у тебя, кажется, домик?
— Да, товарищ Каминер.
— Собственный?
— Свой.
— Сам строил?
— Сам.
— А у вас, Фроим?
— Тоже.
— Вспомните, как вы строили свои домишки. Вероятно, не раз глаза на лоб лезли, покуда обзавелись своим домом: то не хватало лесу, то кирпича на печку. И строили-то вы всего лишь один домик. А мы закладываем фундамент для целой страны, — загремел Каминер, — чтобы всем таким труженикам, как вы, было в нем хорошо. Как же вы требуете, чтобы все вам было сразу, чтобы нигде не протекало, не продувало?!
— А ведь верно!.. — отозвался кто-то.
— Нельзя сразу… И мы еще посмотрим! — Тяжелая морщина прорезала лоб Каминера. Он стоит, весь освещенный светом из окна, и рубит шапкой воздух. — И мы еще посмотрим!..
Туго надвинув обеими руками шапку, председатель Совета, не оглядываясь, тут же уходит.
Как только все под окном разошлись, в дом заявился дядя Менаше. Я лежал на кушетке и ждал Сролика, чтобы вместе отправиться за газетами. Увидев дядю, я притворился спящим и даже стал похрапывать.
— Не дай бог никому! — говорит дядя, поглядывая в мою сторону. — В собственном доме не смеешь слова сказать!
Родителям нравится, когда приходит дядя. Он приносит им всегда что-нибудь новое. Отец уважает его и за то, что он умеет читать и что у него хороший почерк.
— Безбожники! — кричит Менаше. — Вероотступники! Не заботятся о том, чтобы переплести молитвенник или «Книгу пророков», которая уже рассыпается!
Дядю, конечно, интересуют переплеты, потому что он переплетчик. Думая, что я сплю, он начинает потихоньку ныть.
— Все еще болен, — говорит он, читая бюллетень о болезни Ленина. — И сам Семашко подписывается. А тут целый город людей… Не дай бог, если с ним что-нибудь случится, тогда все мы по дворам пойдем. Он только заболел — и уже такое самоуправство! Какой-то Бечек! Целый город оставили без куска хлеба!
— Довольно! — кричу я, не в силах стерпеть это.
От неожиданности дядя опрокидывает на себя стакан чаю.
— Ну вот пусть скажет отец!.. Что я особенного сказал? — улыбается мне перепуганный дядя. — Говорил о положении…
— Ошер!.. — заступается за него отец.
— Он ничего не говорил! — удерживает меня мать.
Но меня нечего удерживать. Как Каминер, я хочу, чтобы всем было хорошо и чтобы дядя это наконец понял.
— Когда вы строили ваш дом, дядя… — говорю я.
— То есть как?
— Он никогда ничего не строил.
— В компанию?
— Всю свою жизнь.
— Ну, не отпирайтесь! — выхожу я из себя. — Так вот, когда вы строили дом, — чуть не плача говорю я, — и у вас глаза на лоб лезли…
— Да что он такое говорит, боже мой!
— И у вас на лоб глаза лезли, когда недоставало дерева или еще чего-нибудь…
— Какого дерева?
— Деревянного дерева! — кричу я и раскрываю двери… Шум дождя наполняет притихшую комнату. — Так вот, когда вы строили один только домик… А теперь, когда мы закладываем фундамент для целой страны, когда недостает, чтобы прикрыть крышу… И если нету… вы хотите, чтобы нигде не протекало… чтобы было тепло…
Но так как и родители, и дядя Менаше вытаращили на меня недоуменные глаза, я, хлопнув дверью, выбегаю на двор и, взобравшись к себе на чердак, взбешенный, растягиваюсь на дедушкином топчане.
Вскоре ко мне на чердак взбирается и Сролик.
С тех пор как сгорела фабрика, он не отходит от меня ни на шаг: бегает на станцию за газетами, ночует со мной на чердаке.
В первый же вечер, когда Сролик пришел ко мне, он размечтался, разговорился и заявил, что если даже каждый будет ему давать по десять копеек за доставку газет, то и тогда наберется три рубля в месяц, а за год — тридцать шесть рублей, и ему хватит на билет, чтобы уехать.
Он мечтает уехать на землю или на завод, только далеко-далеко, где его никто не знает. Он будет работать и станет комсомольцем. А потом будет учиться, а когда кончит ученье, будет строить фабрики, чтобы все могли работать. И никто не будет ходить без дела. А то вдруг забудет про фабрику и мечтает отправиться в Индию или в Африку. Там он станет революционером. Мне тоже иногда приходят в голову такие мысли.
Частенько, особенно по вечерам, когда на улицах пустынно и на базаре раскачивается единственный на все местечко фонарь, на меня находит тоска и меня тянет уехать куда-нибудь далеко. Я даже начинаю потирать себе грудь от волнения. Мне хочется уехать и совершить что-то большое, важное. Я рассказываю Сролику, что у меня есть знакомый, по фамилии Магид, и он нам поможет. Мы обнимаемся и даем друг другу слово ехать вместе. Мы лежим тогда долго-долго с открытыми глазами у нас на чердаке и никак не можем уснуть.
Я уже даже написал Магиду письмо:
Дорогой товарищ Магид! У меня ночует мой приятель Сролик, который хочет уехать отсюда со мной вместе, потому что мы оба поклялись работать и жить вместе и совершить что-нибудь большое. Но здесь мы ничего такого совершить не можем. У нас очень тоскливо. Каминер говорит, что в местечке слишком много портных и лавочников. Он недоволен тем, что нам до сих пор не дали земли и у нас нет фабрик. И мне уже надоело местечко (оно мне вовсе не надоело, но я пишу это потому, что все говорят так). Я хочу приехать к вам со своим приятелем Сроликом, чтобы вместе с вами работать, учиться и бороться за пролетариат.
Ваш Oшep.
Назавтра я пожалел об этом письме, но было уже поздно, — оно ушло. Мне обидно, что я написал Магиду плохо про местечко. Каминер уже снова весел, а это значит, что нужно ожидать добрых вестей.
Сегодня ночью мы со Сроликом, как обычно, пришли на станцию. Каминер стоял на платформе с каким-то узелком. На нем был чужой брезентовый плащ. Я бы Бечека совсем не узнал, если бы не синяя фуражка с примятым козырьком, торчащая над поднятым воротником. Меня поразил его вид: какие-то брюки, которых я не видел, начищенные сапоги.
— Вы едете куда-то? — спросил я Каминера.
— А вы чего здесь шатаетесь? — спросил он. — Что делаете здесь так поздно?
— Пришли за газетами.
— A-а, за газетами? Я еду за добрыми вестями, ребята. Ну, а ты чего съежился? — спросил он Сролика и нахлобучил ему шапку на глаза.
— Ничего, товарищ Каминер.
— Чей ты?
— Это Сролик, сын Вениамина, — ответил я за него.
— А-а, — вспомнил Бечек, — это ты однажды удрал от отца? Любишь добрые вести?
— Очень люблю, товарищ Каминер.
— Ну, так жди их!
Но какие это вести, мы так и не узнали у него, так как подошел поезд.
— Готовьтесь, ребята! — крикнул он нам и, вскочив на подножку вагона, помахал нам рукой.
У МАТИЛЬДЫ
Вчера, доставив с вокзала газеты, мы со Сроликом забрались на чердак и принялись распаковывать их и сортировать. Кругом спят, только мы одни бодрствуем. Новости со всего света приходят сюда к нам, на чердак, и только завтра мы их разнесем по местечку.
Ленин очень болен. Всем хочется знать, как он себя чувствует. Мы начинаем читать газеты с бюллетеня и узнаем, что ему лучше. Утром мы всем сообщим, что Ленин выздоравливает. Мне очень хочется, чтобы он поскорей поправился. Поставив свечу на пол, я принимаюсь просматривать картинки в журналах, потом разглядываю плакаты, которые нам все время присылают.
Вытянувшись рядом со мной и подперев голову, лежит Сролик и читает газету. Между нами на полу потрескивает восковая свеча.
— Ошер!
Я чувствую руку Сролика на своем плече, но, погруженный в чтение, даже не отзываюсь.
— Ошер! — восклицает он снова. — Земля! Земля!
Он вскакивает и принимается размахивать газетой.
От этого крика у меня начинает покалывать в затылке. К тому же он газетой потушил свечу.
— Сролик, — умоляю я его и бегу в угол, чтобы зажечь спичку, — какая земля? — Меня пугают его дикие выкрики.
— Земля! — Он сует мне газету в руки и тащит к свече. — Смотри! — тычет он пальцем. — Евреям дают землю! Всем дают землю. Мы будем работать на земле!..
Я не сразу все постигаю. Но уже через минуту и сам ору:
— Земля! Земля!
Сролик говорит, что должен немедленно сообщить об этом своему отцу, и убегает.
Спускаюсь с чердака и я. Врываюсь в дом. Там тихо.
— Земля! — кричу я. — Земля!..
— Какая земля? Что с тобой? — в испуге спрашивает отец.
— Все на землю!
— Боже мой, что случилось? — кричит мать.
Однако я не могу долго с ними разговаривать, к тому же они совершенно заспанные. Быстро раздеваюсь и валюсь в постель. Но заснуть не могу. Надо, чтобы отец поехал на землю! Я уже рисую себе, как, встав на рассвете, отправлюсь в поле пахать. А вокруг дома поля, и аисты вьют гнезда на крыше нашего сарая. Это моя мечта. Как Голда и Каминер, я мечтаю о том, чтобы закрылись все грошовые еврейские лавчонки, чтоб сгинула вековечная нищета.
Утром я, как назло, проснулся очень поздно. Особенно это обидно потому, что к нам сегодня уже приходил Каминер с каким-то незнакомым человеком. Они осматривали наш сарай, и Бечек сказал, что поставит у нас лошадей и повозки, а на чердаке свалит сено.
Когда я примчался в Совет, там уже невозможно было пробиться. Люди сидели на завалинках, стояли под окнами.
— Земля! — принимаюсь я кричать еще издали. — Земля! — и показываю всем газету.
Однако никто меня не слушает. Даже отталкивают от двери и кричат, что я не такая уж важная птица и могу постоять в очереди.
— Мне нужно сообщить, что дают землю! — рвусь я вперед. — Землю!
— Здрасьте! — таращит на меня глаза кожевник Зузл и покатывается со смеху. — Здрасьте, я ваша тетя!
Оказывается, все уже знают об этом. Каминер приехал в местечко с уполномоченным, и сейчас все записываются на землю.
Жаль, что я не первый сообщил о земле! Но ничего не поделаешь! Поворачиваюсь и ухожу.
Подо мной внизу сверкает речка, и в ней отражаются вербы. Вдали чернеет куча золы, торчат обгоревшие бревна и печь бывшей фабрики. Но на душе у меня все же радостно.
Тогда я бросаюсь к школе. Хоть ребят обрадую. Покажу Голде газету, пусть и она узнает о земле.
Взлетаю на Голдино крыльцо. Дверь заперта. Новый никелированный замок уже в нескольких местах заржавел. Пригнувшись, сую газету в щель под дверь.
Однако, сколько я ни стараюсь, газеты почему-то не лезут. Схватив щепку, я принимаюсь возить ею под дверью. Что-то, однако, мешает там. Тогда я заглядываю в щель и отскакиваю как ужаленный. Оказывается, все газеты, которые я уже столько времени сую сюда, лежат нетронутыми. Матильда их не забирала.
Медленно схожу с крыльца. Мне становится страшно: не случилось ли несчастья! Я знаю, Голда обычно не могла дождаться почтальона и постоянно посылала ребят на почту за газетами. Надо сейчас же сообщить об этом учителям, бежать к Ищенко!
Но в учительской, куда я примчался, никого нет. Все в классах. Слышно, как там стучит мел о доску, как учитель бранит кого-то. Все здесь как обычно, точно с Голдой ничего не стряслось.
Выскакиваю из школы. Отправиться в партком или в Совет? А может быть, все это чепуха? Никак не могу себе представить, чтобы Голда умерла. А потом надо мной будут смеяться и Голда рассердится. И, не раздумывая больше, я направляюсь к Матильде.
Осень. У Троковичера хмель с проволоки уже сорван, огороды перекопаны, только большие белые кочаны капусты еще сидят на своих местах. На полях еще кое-где лежат одинокие бабки хлеба. Вороны стаями ходят по стерне, наполняя карканьем осеннюю тишь.
Перейдя железнодорожную насыпь, спускаюсь почерневшей полевой дорогой к хутору. Мазанки стоят, точно голые, посреди поредевших садов. Скирды хлеба, прижатые крест-накрест лесинами, желтеют в каждом дворе. Только у домика Матильды нет даже стога сена. Одиноко торчит красная черепичная крыша, и рядом прислонился высокий голый тополь.
Осторожно подкрадываюсь к дому. На кирпичах стоит чугунок воды, под ним погасшие головешки. Под крышей висят початки кукурузы, связки мака, подсолнухи.
Пробую открыть дверь, но она заперта. Единственное маленькое окошко прикрыто ставней. Может быть, Матильда и Голда в саду или на огороде? Обхожу дом вокруг. У стены лежит куча картофеля, на нем еще сырая земля. Значит, его недавно выкопали. На завалинке — книжка. Стало быть, Голда никуда не уезжала.
— Голда! — кричу я обрадованный. Поскорей бы рассказать ей все новости!
— Олда! — отвечает мне эхо, и вспугнутая ворона начинает кружить над тополем.
— Матильда!
— Ильда! — отвечают голоса со всех сторон.
Это мне нравится. Принимаюсь без конца кричать, просто так, от нечего делать. Охрипший возвращаюсь во двор и, стащив подсолнух из-под стрехи, присаживаюсь на завалинке и принимаюсь грызть семечки. Надо подождать, решаю я, вероятно, они скоро придут.
Но, кажется, в комнате кто-то ходит, вроде кто-то простонал. Прикладываю ухо к двери. Нет, мне почудилось; ничего внутри не слышно. Но не успеваю я сесть на место, как до меня снова доносится какой-то шорох.
Может быть, они спали и теперь встают? Стучу в дверь, но никто не отзывается. Тогда я подхожу к окну. Открываю ставень и заглядываю внутрь. И вижу что-то ужасное. Хочу крикнуть, но не могу.
Матильда стоит на коленях спиной ко мне. Она отвешивает желтому глиняному полу поклоны. Над Матильдой у потолка висит чуть светящаяся лампада. В ее дрожащем красноватом сиянии я внезапно замечаю Голду.
Она лежит в постели, и высокая спинка кровати заслоняет ее всю. Видна только голова и рассыпавшиеся по подушке волосы. Ее страшные остекленевшие глаза испуганно остановились на мне. Мокрый, поблескивающий лоб стягивается морщинами, и красная струйка крови появляется у закушенной губы.
— Голда! — кричу я изо всех сил и рву к себе окошко.
Но Голда начинает еще больше метаться. Матильда вскакивает с пола и, подбежав, перегибается над ней так, что целиком заслоняет ее.
Я уже не вижу Голды, но внезапно слышу ее ужасающий крик. Тут же, обессиленный, оседаю вниз. Долго-долго несутся в поле эти крики. Даже вороны поднимаются с соседних огородов и испуганно улетают прочь.
А потом становится тихо. Наступает такая тишина, что я слышу, как падает листок с тополя, как пролетает бабочка и исчезает за домом.
Еще доносится еле слышный стон Голды. И вдруг он прерывается слабеньким, отрывистым «у-a», точно возле нее вскрикнул ребенок.
Кидаюсь к двери и принимаюсь рвать ее с петель, стучать кулаками и ногами. На пороге появляется Матильда. У нее засучены рукава, и на руках кровь, но круглое рябое лицо улыбается.
— Бэ-э-э, — говорит она еле слышно.
Но именно эта улыбка заставляет меня повернуться и бежать.
Несусь стремглав и все время спотыкаюсь. Горе гнетет меня, и слезы застилают мои глаза.
САМЫЙ ПЕЧАЛЬНЫЙ ДЕНЬ В МОЕЙ ЖИЗНИ
С утра до ночи не утихает возня наших коллективистов. Во двор к нам уже не войти. Здесь полно телег, борон, плугов. В воздухе стоят запахи конского навоза, дегтя, ременной упряжи. Даже ночью, лежа в постели, я чувствую эти запахи и слышу, как сладко жуют сено десяток лошадей.
Если б не школа и газеты, я бы теперь не вылезал из конюшни.
Несколько дней подряд я бегал следом за Каминером и помогал ему: в самую рань мчался в слободу звать крестьян, которые учат наших коллективистов пахать. Отец Сролика чуть не покалечил лошадь. Председатель соседнего сельсовета Близнюк ругает его за то, что он слишком сильно нажимает на плуг, — вести его надо легко и смотреть, чтобы отваливался ровный пласт, чтобы была одинаковая глубина вспашки.
В марте наш коллектив имени Ленина выедет в Херсонскую губернию. Сейчас Каминер собрал извозчиков. Они показывают, как надо обращаться с лошадьми, как запрягать, как ездить верхом. Из-за всего этого я бываю очень занят.
Каждый вечер я читаю нашим коллективистам газету, главное — бюллетень о состоянии здоровья Ленина.
Дни нынче коротки. Как только стемнеет, в конюшне зажигают «летучую мышь». Рассаживаются кто где: на соломе, на повозках, — и льется тихая беседа. Говорят обо всем на свете, но больше всего о весне, которая скоро придет, о том, как выедут в поле.
Никогда еще я не видывал таких счастливых глаз, как здесь, когда под потолком горит фонарь, лошади жуют овес, а Каминер рассказывает людям о лете в степи, о высокой пшенице, о Днепре, по которому ходят пароходы.
Когда я после этого вхожу в дом, мне плакать хочется оттого, что я не еду туда, что не буду пахать, не выйду на рассвете убирать хлеб.
Но вот уже третий день, как кончились разговоры о Херсоне. Теперь люди всюду толкуют о Голде. Мама даже стала оплакивать Басю-кожевницу, дожившую до такого позора. Шепчутся из-за того, что позавчера Голда пришла в местечко с ребенком.
Я хоть давно знаю о ребенке, но как-то неловко было зайти к ней. Но раз над Голдой смеются, значит, обязательно навещу. Голду уже посетил Каминер, заезжал Ищенко.
Сегодня вечером я набрался храбрости. Тихонько открыв хорошо знакомую перекошенную дверь в сени, я долго отряхивал снег с ног, потом с бьющимся сердцем взялся за щеколду. Однако приподнять ее я не смог, так как она примерзла.
— Войдите! — услышал я голос Голды, и тотчас открылась дверь.
Открыла мне мать Голды. По-видимому, в сумерках она меня не разглядела, поэтому наклонилась ко мне так близко, что я увидел морщинки на ссохшемся ее лице, седые волосы, выбившиеся из-под черной шали. Она часто-часто качала головой.
— Ах, это ты? — еле выговорила она, затем сразу отвернулась, подошла к маленькому окошку и стала оттирать пальцем лед, намерзший на стеклах.
Голда попросту кивнула мне головой, как если бы мы расстались с ней только вчера.
— Садись, Ошер!
Я разглядываю свивальники, развешенные по всей комнате, и молчу. Однако почему сама Голда ничего не говорит? Тяжело так сидеть.
— Принес вам газеты, — говорю я.
— Спасибо, — отвечает она, но не берет их у меня. Она сидит на скамеечке у плиты и покачивает легкую зыбку.
Отсветы из топящейся плиты ложатся на земляной пол и стену красными трепещущими пятнами. Они падают и на Голду.
Я замечаю, что волосы у нее стали пышней и мягче, лицо чуть вытянулось и потемнело. И может быть, потому, что накрытая одеяльцем колыбель выглядит как шатер, может быть, из-за пламени в печурке, но Голда представляется мне сейчас цыганкой у костра.
— Чего я сижу? Ну, чего я сижу, ты не знаешь? — Она вскакивает со скамейки и встряхивает, как всегда, головой так, что вся копна черных волос ложится у нее, как причесанная.
Словно не зная, за что взяться, она бесцельно ходит по комнате, затем начинает снимать развешенные на веревках свивальники и пеленки, разглаживать их пальцами и складывать в корзиночку.
— Ну, мама, я ухожу, — говорит она и оборачивается ко мне: — Ошер, поможешь донести корзинку к Троковичеру? Не могу же я бегать сюда из школы! Ладно?
— Ладно, — отвечаю я, хотя мне уже пора на вокзал за газетами. — Голда, — стараюсь я прервать наступившее молчание, — у нас в конюшне находится все имущество коллектива имени Ленина.
— Знаю. Здесь был Бечек. Он все рассказал.
Раз Голда знает о коллективе, мне опять не о чем говорить с ней. А она, как назло, ни о чем не спрашивает.
— Голда, я получил письмо от Магида. — Надо же что-нибудь говорить. Правда, письмо это я получил несколько месяцев тому назад. — Магид шлет вам привет и расспрашивает о вас.
— Ты ему что-нибудь обо мне писал?
— Нет, не писал.
— И не пиши. Сама напишу. Он еще в Харькове?
— Нет, в Москве. Я ему писал, что хочу ехать учиться. Он ответил, чтобы я приезжал.
— И много ребят едет?
— Да, Голда, много. Закончу школу и поеду… И буду писать вам письма.
— Человечек! — Она глядит мне в глаза, и уголки ее губ так улыбчиво приподнимаются, что в темноте сверкает белая полоска зубов. — И кто говорит об отъезде! Послушай, мама, кто тут разговаривает о Москве!
Но мать не отзывается. Голда вновь хмурится. Она надевает жакет и поверх набрасывает шаль. Протянув мне веревочку от колыбели, она просит меня покачать ребенка, пока она сходит за охапкой дров.
Как Голда, присаживаюсь на скамеечку около печки и принимаюсь покачивать зыбку.
— А-а-а, — напеваю я при этом. — А-а-а.
— Дождалась на старости лет! — говорит мать. — Господи! — Я вижу ее воздетые руки, раскалывающие заходящее зимнее солнце. — Отец небесный! Чтоб его так разломило, как он изломал мою жизнь и жизнь моей дочери!..
— В чем дело? Ты опять за то же? — Голда входит и тихонько складывает у плиты дрова.
Бася сразу же перестает плакать. Но она не оборачивается и не отвечает Голде. Видно только, как еще больше дергается голова и трясутся ее плечи.
Усмехнувшись, Голда подходит к кровати и расстилает теплое одеяльце. Затем она наклоняется к зыбке и вынимает оттуда спящего ребенка.
— И ты, Ошер, был когда-то таким карапузом! — говорит она и осторожно берет ребенка на руки.
Предо мной красноватое круглое личико, вздернутый носик и пухлые, чуть приоткрытые губки, сладко чмокающие во сне.
Голда несет ребенка к кровати и закутывает его в одеяло так, что из свертка выглядывает только вздернутый носик.
А Голда, как и раньше, вновь стройная, тонкая, надевает свой казакин, обшитый беличьим мехом, и, повязавшись белым теплым платком, берет на руки ребенка. Я подхватываю ее корзиночку и иду вслед за ней.
— Ну, доброй ночи, мама!
— Будьте здоровы!
Но, выйдя на улицу, которая ведет к базару, Голда останавливается и, отвернув шаль, осторожно оглядывается по сторонам. Затем она поворачивает голову в сторону церкви. Торжественные колокольные звоны, то низкие — басовые, то высокие, разносятся по завечеревшему местечку.
— Суббота сегодня, что ли?
— Да, суббота.
Голда поднимает голову к низкому облачному небу и как будто разыскивает там звездочку. Она, кажется, рада, что нигде в домах еще нет огней.
На вечерней улице почти никого нет. Над синими заснеженными крышами вздымаются дымки. Они то вьются столбом к красно-сизому небу, то, покачиваясь, ползут к земле. Видно, в поле ветер, но здесь от него заслоняют дома. Все же время от времени земля начинает куриться, сыплет снегом в лицо, а колокольные звоны то приближаются, то вдруг уходят куда-то.
Навстречу нам, по-видимому, из синагоги, идет Вениамин. Руки у него заложены в рукава, голова втянута в воротник, так что торчит один только нос. Позади него торопливо шагает до глаз укутанная женщина.
— Ошер! — тянет меня за рукав Голда и поворачивает назад.
— Куда, Голда?
— Понимаешь, ветер…
И она пробирается заборами, а потом и вовсе идет задами. А чуть где-нибудь хлопнет дверь или послышится голос, она сразу жмется к какому-нибудь углу и спешит все время так, что я еле поспеваю за ней.
— Зачем мы плетемся дворами? Пойдемте, Голда, улицей.
— Что? — испуганно спрашивает она. — О чем это ты, Ошер?
— Ведь ветра уж нет.
— Да, да! — Она выпрямляется и вскидывает голову так что с платка сыплется снег. — Да, да! — выкрикивает она в ярости. — Ветра действительно нет. И чего мы тут ползаем?..
Она выше поднимает ребенка и выбирается на шоссе. Голда теперь не торопится. На шоссе прохожих больше, и я примечаю, как встречные вглядываются в нее, а потом, остановившись, долго смотрят вслед.
Голда не оборачивается. У ее бровей появляются хорошо знакомые бугорочки гнева. Глаза под длинными заиндевелыми ресницами загораются и щурятся навстречу базарному фонарю.
На базаре уже зажглись огни. Светятся окна кооперации. Вижу сквозь распахнутые ворота нашей конюшни огонь «летучей мыши».
— Вон он, наш коллектив, — показываю я в ту сторону.
— Что?
— Вон он, коллектив. Давайте зайдем — посмотрите!
— Ладно, зайдем! — И она заворачивает к нам.
Я беру ее за руку, потому что в конюшне не пройти из-за повозок, плугов, борон.
— Осторожно, Голда.
В конюшне полумрак. Никого нет. Слышно только, как с чердака сбрасывают сено и кто-то возится у лошадей.
— Вот это, Голда, шлеи, — весело говорю я. Потом я подвожу ее к развешенным по стенам уздечкам, вожжам и другой упряжи. — А вот наши лошади. Они едят из яслей. Это бороны.
— Кто это там распоряжается? — Из-за лошадей появляется насмешливое лицо Зузла.
— Ты что это, людей не узнаешь? — оживляется Голда. Она подходит к повозке и облокачивается о лестничную перекладину, чтобы легче было держать ребенка. При этом она его чуть покачивает, чтобы он не проснулся. — Загордился, Зузл?
— О-о, да ведь это Голда!.. И с наследничком! — кричит он весело и, подмигивая ей глазом, покатывается со смеху. — С наследничком!
В доме раскрылась дверь, и на порог вышла мама. Сролик, сбрасывавший сверху сено, просунул голову сквозь доски настила и с испугом смотрит на Голду. Соседка Хая-Сора тоже уже сунула сюда свой нос. У ворот конюшни столпились женщины.
— Зузл! — говорит Голда, поглядывая на женщин и медленно подступая к нему. Она снимает несколько соломинок с его кожушка и шапки и подносит их к самым глазам Зузла. — Солома набилась и, видно, щекочет тебя.
— Какая солома? — теряется он и начинает отряхиваться.
— Не сюда, а в голову, — говорит она, вся дрожа. — Что это тебя сегодня смех разбирает?
— Гляди-ка, и слова нельзя сказать об ее наследнике! — упрямствует Зузл и пытается даже рассмеяться.
— Терпеть не могу, когда без причины скалят зубы, понял, Зузл?.. — кричит она и зовет маму, которая уже хотела скрыться в дом. — На минуточку, Лея! И вы, Хая-Сора! Все, все! — Она зовет мужчин и женщин, столпившихся у ворот.
Некоторые тотчас стушевываются, остальные подходят ближе. Тишина такая, что слышно, как сопят носы, как кони жуют овес и позвякивают цепями у яслей.
— Голда, — протискивается ближе расстроенная мать, — как ты поживаешь? Как чувствует себя дитя?
— Говорят, замечательный ребенок, — кутаясь в шаль, замечает Хая-Сора и сладенько улыбается.
— Кто это говорит?
— Говорят. — И Хая-Сора пятится назад, точно боится пощечины.
— Дай ему бог здоровья! — Голда поднимает ребенка. — Велвел зовут его, Лея.
— Пусть живет в довольстве и чести!
— Спасибо, — отвечает Голда.
И мама, плачущая по любому поводу, принимается утирать глаза кончиком платка.
Когда все разошлись, сверху спустился Сролик. Растрепанный, подходит он к Голде:
— Добрый вечер.
— А-а, Сролик? И ты уезжаешь?
— Я уезжаю с отцом, товарищ Голда.
— И много семейств отправляется? — спрашивает она теперь Зузла, точно и не бранила его.
— Ленинцев — тридцать семейств, товарищ Голда. А сейчас Каминер организует новый коллектив.
— Замечательно! — Она снова оглядывает гору плугов, борон, повозок. — Я как-нибудь еще зайду. Ну, будьте здоровы!
— Может быть, запрячь сани, товарищ Голда, подвезти?
— Не стоит, Зузл. Здесь уже недалеко. Вечер вам добрый. — И Голда выходит из конюшни, останавливается у фонаря, — она давно не видела базара и удивляется тому, что лавчонок стало меньше.
— Меньше, конечно, Голда. Вон, смотрите! — указываю я ей на ряд рундуков. На некоторых висят сургучные печати, другие вовсе заколочены.
— Меньше лавчонок, — говорит она как бы про себя, — а ленинцев больше. Кому пришло в голову дать коллективу имя Ленина?
— Всем, Голда. И мне и Бечеку. А вам нравится?
— Нравится, Ошер. — Она шагает со мной к школе, не обращая внимания на то, что встречные останавливаются и с любопытством разглядывают ее и ребенка.
— А еще Каминер предложил послать Ленину письмо. Он болен… И любит нас.
— Это идея, — спохватывается Голда. — Ты сегодня увидишь Бечека?
— Нет. От вас я сразу помчусь на станцию.
— Надо бы, чтоб он ко мне зашел. Мы вместе составим письмо.
— И я тоже, Голда. Я завтра зайду к Каминеру.
— Ладно, пускай завтра! Сегодня поздно.
Уже совсем темно. По обе стороны дороги тянутся пустынные поля. Становится морозней, крепче бьет снег в лицо. Редко-редко мелькнет огонек одинокой заснеженной хатки.
У Голды окно уже светится, в доме дымят все трубы.
— Пришла Матильда, — говорит Голда и, заслоняя ребенка от ветра, быстрей идет к дому.
Я останавливаюсь у крыльца.
— Доброй ночи, Голда.
— Доброй ночи, Ошер.
Заснеженными полями направляюсь к станции.
В последнее время наша станция делается все оживленнее. Сюда являются люди с корзинками, узлами, постелями и уезжают в далекие края: в Харьков, в Петроград, в Москву.
В зале ожиданий, где под самым потолком горит маленькая лампа, холодно и неуютно. На красных четырехугольных плитках пола лежит нерастаявший снег. Я не люблю здесь сидеть. Я подружился с долговязым, худым телеграфистом и со Шкабурой и часто посиживаю либо в кассе при выдаче билетов, либо в комнате начальника станции, где топится железная печь и постоянно жарко.
— Добрый вечер, товарищ Шкабура! — говорю я, появляясь в клубе морозного пара.
Шкабура бормочет что-то под нос и ворчит — я напустил ему в комнату холод. Вскоре он начинает прислушиваться к крику за стеной и хлопанью вокзальных дверей.
— И чего это теперь так много разъезжают? — спрашивает он.
— Отправляются искать работу в городах, товарищ Шкабура. Едут на землю. И я тоже.
Я собираюсь рассказать ему, что вскоре уеду к Магиду. Но Шкабура уже клюет носом в телеграфный аппарат. Потом он вдруг просыпается:
— Что ты сказал?
Он протирает голубоватые, водянистые глаза, затем, взглянув на большие тикающие часы, успокаивается и вновь начинает дремать. Он не слышит даже стука телеграфного аппарата, его не пробуждает телефон, который каждый раз так неожиданно звонит, что я вздрагиваю.
Мне видны только сдвинувшаяся набок фуражка начальника с красным верхом, белая свеча в фонаре с бордовым и густым зеленым стеклом, поблескивающая медь телеграфного аппарата и два никелированных звоночка на желтой коробке телефона.
Пододвинув полено, я усаживаюсь подле железной печи и принимаюсь совать туда щепки. Дрова загораются, трещат, рассыпая кругом искры и наполняя комнату прыгающими огненными пятнами.
Но чем ярче, чем веселей потрескивает в печурке, тем гуще наливается чернотой большое промерзшее окно. За стеклами не видно даже рельсов. По-видимому, потух фонарь на платформе. Слышно только, как пронзительно-тонко, точно кого-то оплакивая, посвистывает в проводах ветер.
— Товарищ Шкабура, поезд опаздывает? — спрашиваю я, когда начальник вновь начинает протирать глаза и смотрит на часы.
— Как так? — настораживается он.
И в самом деле поздно, пора билеты выдавать.
Как всегда перед приходом поезда, он приосанивается. Низенький, толстенький, он сразу как-то надувается, поправляет фуражку на голове и проверяет, застегнут ли он на все пуговицы.
— Как это опаздывает? — спрашивает он снова.
— Метель! — показываю я на окно. — Вьюга пути заносит.
— Чего заносит? — раздражается он, так как не терпит, когда говорят дурное об его участке. — У меня снег чистят! У меня следят! Наконец щиты…
— Ясно, щиты, — повторяю я, — конечно, не заносит.
Я подсаживаюсь поближе к нему. Его важность, уверенность передаются мне и делают меня тверже. В сотый раз начинаю разглядывать провода, спускающиеся с потолка к телеграфному аппарату.
— Что ж, они до самой Москвы доходят? — спрашиваю я почти шепотом. Мне уже много раз говорили, но я никак не могу себе представить, что они такие длинные.
— Конечно.
— И до самого Ленина?
— Что?
— Я спрашиваю: и с Лениным вы можете говорить по этим проводам?
— Конечно.
— А там он тоже должен сидеть у такого провода?
— Шкабура… — Он чмокает губами, и его заспанное, старообразное лицо становится торжественным. — Шкабура все может… Даже к Ленину…
Он уже не слышит, что я ему рассказываю о письме, которое наши коллективисты собираются послать по этим проводам. Он говорит о своем телеграфном аппарате. Вот он взгромоздил на нос проволочные очки и показывает, как телеграфируют. Правой рукой он берет ручку аппарата и начинает ею стучать.
— Шкабура может телеграфировать… даже Ленину, — тянет он, так как читает при этом узкую бумажную ленту, на которой прыгают точки и тире. Он пригнулся к ленте и читает там что-то.
— Даже в метель можно? — спрашиваю я.
— Что-что? — Он сдвигает в испуге очки на лоб и раскрывает рот, потом бросает на меня такой взгляд, что я отодвигаюсь подальше. Приоткрыв дверцу фонаря, он опять припадает к ленте, которая между тем медленно ползет по столу.
— Что там? Что-нибудь сломалось в аппарате?
— И чего ты пристал? Отойди!
Я впервые вижу Шкабуру таким свирепым. Он затыкает уши пальцами и стоит неподвижно, уткнувшись глазами в ленту.
В мертвенной тишине лишь стучит аппарат и неимоверно громко тикают часы.
Я уже подобрался к самой двери, но боюсь открыть ее.
Громко стучат в кассу. Поезд должен вот-вот прибыть.
— Кассир! — кричат у билетного окна. — Билеты!
— Начальник! — барабанят в стену. — Поезд!
— Чего им нужно?
Шкабура хватается за голову и подбегает к окошечку, но, не открыв его, припадает вновь к аппарату, вытягивая дрожащими руками ленту, которая уже соскользнула со стола и извивается по полу.
Пассажиры ворвались в комнату. Они требуют билеты. В раскрытую дверь лезут клубы морозного воздуха. Холодный пар стелется по полу, затем поднимается к потолку, и затуманенная лампа глядит красным глазом, точно из облака. Вместе с холодом в комнату врывается далекий свист приближающегося поезда. Расстроенные пассажиры бегут на перрон. Оставшиеся смотрят на начальника, который стоит, точно столб, посреди комнаты. Паровоз кричит уже давно, ревет, просится, чтобы его впустили сюда из морозной черной дали.
— Семафор! — вздрагивает Шкабура. — Боже мой, семафор! — и без фуражки, без тулупа, расталкивая пассажиров, кидается на платформу.
Вместе со всеми пассажирами бросаюсь и я вслед за начальником. Над нами, над бесконечным мраком — только ветер, снег да непрекращающийся рев паровоза.
Шкабура в темноте поворачивает колесо, открывающее семафор. Ухватившись за ручку, помогаю ему и я.
Раскалывая ночь снопами света, обдавая им сразу рельсы, падающие снежинки, опешивших пассажиров, подкатывает к станции горячий паровоз.
От сияющих вагонных окон становится ослепительно светло. Из мрака тотчас выскакивают тополя. Борясь с ветром, они мечутся из стороны в сторону, совсем нагие. Где-то на крыше стучит оторвавшийся кусок жести.
С паровоза кубарем слетает замасленный машинист. Отыскав Шкабуру, он угрожает ему всякими карами. Из вагонов выползают заспанные пассажиры. Все ругают начальника станции за то, что он задержал поезд у семафора.
Но Шкабура только разводит руками и заикается. Ветер треплет его белесые редкие волосы. Снег ложится на плечи, на черную тужурку, которая стала совсем рябой.
— Телеграмма… Не мог… — чуть слышно говорит он, так что машинист даже наклоняется к нему. — Телеграмма… Ленин умер!.. Ленин!.. — визгливо выкрикивает он внезапно и убегает.
Сначала я даже не понял, что он сказал. Все стало ясно только тогда, когда машинист сорвал с себя замасленную кожаную фуражку, а у некоторых на глазах появились слезы.
Я не заметил, как сошел с платформы и плетусь по колено в снегу. Я уже залез в яму, наткнулся на дерево в темноте. Надо мной навзрыд плачет вьюга. Ее завывание сливается с шумами паровоза. Но не метель, не глухая ночь виною тому, что я внезапно ощутил дикую пустоту. К смерти я уже привык, видал зарезанных, задушенных, застреленных, отравленных, людей на смертном ложе, но впервые до боли в сердце, до крика в глотке я почувствовал, что такое смерть.
И, обхватив дерево, прижавшись лбом к его обледенелой коре, я стою во мраке под ветром и плачу.
ПОЕЗД ОТХОДИТ…
В конце марта, как только прилетели первые аисты, коллектив имени Ленина снялся и уехал. Стало совсем скучно. В конюшне осталась разворошенная солома, кучи конского навоза и невыносимая тишина.
Но уехал не только коллектив имени Ленина. Все местечко как-то стронулось. Кажется, будто все оно перекочевывает. Во многих домах по ночам уже не увидишь света, — там заколочены окна. А в домах получше разместились недавно организовавшиеся артели портных, сапожников, плотников.
На базаре совсем тихо. Мне все время кажется, будто у нас беспрерывный праздник. Торговцы побогаче закрыли лавки и переселились в большие города. Немало бывших лавочников уехали с коллективом. В лавке Лейтеса теперь торгует кооперация.
На базаре уже начали разбирать рундуки. Здесь, на площади, посадят деревья. Каминер предлагает посреди местечка устроить парк — «как в Николаеве».
Пришло в нашу жизнь что-то новое, большое и светлое, что наполняет каждого надеждой, влечет в широкий, светлый мир.
У меня на душе тоже радостно. Однако мне трудно свыкнуться с образовавшейся вокруг пустотой. Я тоскую по уехавшим. Не представляю себе, как это я больше не увижу Сролика или нашу соседку Хаю-Сору. Она уже не придет летом одалживать укропцу, а зимой — горячих угольков для казанка.
Когда уезжал коллектив, я долго бежал вслед за красными товарными вагонами, откуда махали шапками и платками и из широко раскрытых дверей которых неслись и шутки и плач. Не отрываясь глядел я вслед последнему вагону, пристально следил за дымом, который таял, расползался и исчезал в чисто вымытом небе.
За дымом я следил внимательно, потому что перед отходом эшелона состоялся митинг. Ищенко и Голда выступали с речами. Говорил и Каминер. Он кричал, что после тысячелетия унижений и кабалы мы берем наконец свою судьбу в собственные руки. Показывая на дым, который валил из трубы паровоза, Каминер сказал, что бесправие и нищета развеются теперь, как этот дым.
Все местечко стояло тогда вокруг вокзала. А потом, когда эшелон ушел, мы узкой межой среди изумрудных зеленей гуськом пробирались к себе обратно. Впереди шел музыкант Кальмен-Йося со скрипкой под мышкой. Шли Голда и Ищенко, шагал Наум-барабанщик с барабаном на животе, потом двигались женщины, девочки, мальчики. Позади всех шли Каминер и я. Перед глазами у меня мелькали ситцевые платки, шелковые цветастые шали, картузы, косички девочек, черные шарфы, пиджаки, рубашки.
Бечек был в хорошем настроении. Не оборачиваясь, он спросил меня:
— ! Так что же, Ошер, и ты покидаешь нас? А много, ой, много у нас работы!.. Ладно уж, поезжай!
Отъезд мой оказался неожиданным, несмотря на то что я долго к нему готовился.
Все окончившие школу покидают местечко. Позавчера уехал Буля. Один лишь Зяма не спешит, — он не может оставить больную мать.
Сегодня я прощался с Рахилью. Она поступает в медицинский.
— Ошер, — сказала она мне при прощании, озабоченно глядя на желтую песчаную дорогу, исчезающую где-то за высоким облаком, — мне чего-то страшно. Я боюсь чужбины.
— А я ничего не боюсь… Ну, будь здорова! — ответил я и подал ей руку, собираясь поскорей уйти, так как терпеть не могу прощаний.
— Не желай мне, Ошер, здоровья, пожелай лучше смелости и отваги…
Голда недавно собрала нас всех и наставляла.
— Мы должны быть отважными и смелыми, — сказала она, — потому что выходим в широкий мир. И нам нечего надеяться на какие-то руки, которые поведут нас. Беззаветно преданные нашему делу, с высоко поднятой головой, без страха и сомненья, шагайте вперед! Вам будет трудно, очень трудно, но вы добивайтесь своего! Доведите до конца дело, которое начали ваши старшие товарищи. И главное, ребята, — закончила Голда, — не гонитесь за тихой, гладенькой жизнью! Не становитесь обывателями в душе! Мечтайте, дерзайте — и вы победите!
Отвечал ей Зяма. Он бил себя в грудь и заявлял, что мы беззаветно преданны нашему делу, что мы выросли и окрепли и без всякого страха выходим в широкий светлый мир. Он говорил, а мы кричали «ура!». Потом мы пели «Вставай, проклятьем заклейменный…». Пели так громко и с таким воодушевлением, что прохожие останавливались и снимали шапки.
После этой беседы с Голдой я стал совсем примерным — говорю спокойно, тихо, не горячусь, не бегу сломя голову, не прекословлю родителям. Я помирился даже с дядей Менаше.
Но мама ведет себя последние дни совершенно несносно. Ее большие черные глаза теперь постоянно в красном ободке и припухли. Она не дает покоя отцу — все допытывается у него, что это произошло с ее домом: у нее было шестеро детей, а теперь ей, видно, придется жить среди голых стен.
Но это еще не все. Чтобы меня не обокрали, мама зашила мне в карманы восемь рублей серебром и медяками, и теперь я вынужден придерживать карманы руками, потому что при малейшем моем движении раздается такой трезвон, точно я пожарный. Кроме того, она зашила мне в рубаху еще старый кошелек отца, где лежат пять трехрублевок и пятерка, которые я скопил себе на дорогу.
В доме делается бог знает что. Мама с утра до вечера упаковывает и распаковывает узлы и каждый раз что-то вспоминает и сует в мешок какую-нибудь новую вещь.
Кроме багажа, она дает мне ручную сумку, в которую положила два хлеба, яйца, соль, жареного петуха, гречневые коржи, яблоки, зеленую бутыль с молоком и банку меду. А к сумке она еще привязала маленькую сумочку с подсолнухами, подушечку и синюю эмалированную кружку.
Зяма, увидев мой багаж, расхохотался. А тут еще отец принес от столяра мой сундук с железной ручкой. Зяма, покряхтывая, приподнял его и сказал, что в таком сундуке я могу свободно спать. Мама обиделась на Зяму и прогнала его. В этот сундук уложено мое зимнее пальто с барашковым воротником, шапка-ушанка, нижнее белье, полотенца, ложка, вилка, нож и две тарелки.
B большую рогожу отец упаковал свое ватное одеяло, две большие подушки и еще какие-то вещи из ваты и пуха. Все это он накрепко обвязал веревкой, при помощи которой у нас доставали воду из колодца.
Наконец мои вещи сложили в угол, и мама накрыла стол красно-сине-зеленой скатертью с бахромой и на табуретке возле стола поставила кипящий самовар.
Отец садится за стол и покашливает. Он собирается вести со мной разговор о большом мире, хотя сам ни разу его не видел. Он рассказывает мне, как нужно остерегаться в нынешние времена. А мать сразу же поднимает плач. Она никогда никуда не выезжала. Утирая глаза платком, она требует, чтобы я дал ей слово, что не буду бегать сломя голову и ни с кем не затею драки.
Меня от всего этого коробит. Я говорю родителям, что мне нужно попрощаться с соседями, и ухожу.
Прежде всего захожу к цирюльнику Киве. По случаю моего отъезда он смачивает мне голову особой жидкостью, от которой волосы мои слипаются и страшно блестят. Уступая моей просьбе, он бреет меня, то есть скребет лицо бритвой и брызгает чем-то, от чего на глазах появляются слезы.
После этого я направляюсь к другим соседям.
— Уезжаешь, Ошерка?..
Меня всюду просят присесть и угощают чаем. Лишь после этого мне желают счастливого пути, а родителям моим — дождаться от меня добрых вестей.
Я согласно киваю головой.
Замечаю, что люди пожилые улыбаются мне и поглядывают на меня как-то робко, несмело, точно я старше и лучше их. Благодарю всех и спешу уйти, так как не в состоянии выхлебать столько чаю и мне непривычно так долго разговаривать с пожилыми людьми.
И на улице мне не дают покоя. Каждую минуту встречаю какого-нибудь знакомого и вынужден остановиться с ним. Я побывал во всех артелях. У меня уже как будто и руки вспухли.
А в доме у нас полно народу.
— Дорогой ты мой, — говорит Каминер, — что же это ты не зашел попрощаться?
— Я только что собирался к вам, в Совет… И к вам, товарищ Голда.
За круглым столом сидит много народу. Пьют чай. По стенам покачиваются кривые тени. Мама не перестает снимать со шкафа банки с вареньем, которые стоят у нее там годами. Она достает их только по большим праздникам или когда кто-нибудь болен. Каминер тянет из розетки райские яблочки за черешки. Голда сидит безучастно.
Отец и мать явно польщены тем, что пришли Каминер и Голда. Я узнаю это по тому, что мама прячет руки под передник, по ее дружелюбной улыбке, по ее умилению. Отец степенно поглаживает бороду. Сидя рядом с Каминером, он поминутно поглядывает то на кухонную дверь, то на окна: там стоит много соседей, которые стесняются войти в дом из-за Каминера и Голды.
— Да что вы там стоите? Заходите сюда! — приглашает отец.
Постепенно соседи заполняют комнату. Каминер, по привычке, начинает говорить о том, что, вероятно, скоро можно будет послать на землю еще один коллектив, а в местечке начнут строить кирпичный завод и восстановят мебельную фабрику. Потом он рассказывает о том, что недалеко от нас имеются залежи камня, который называют «лабрадор», и уже скоро начнутся разработки его.
Голда бросает взгляд на часы и застывает в испуге.
— Лея, — кричит она маме, — почему вы не гоните меня? Ведь у меня там ребенок.
— Да подожди же! Чего ты спешишь? — пытается удержать ее Каминер.
— Ну, что ты понимаешь? — смеется она ему в лицо. — Что ты, председатель, понимаешь в коклюше? Вот мы с Леей, — она кладет маме руку на плечо, — мы хорошо знаем, сколько мук примешь, пока вырастишь вот такого парня, как Ошер.
А маме больше и не нужно.
— Ну, Лея! — успокаивает ее Голда. — Ему уже пятнадцатый год. Он у вас закаленный, и ничего его не испугает.
От маминого плача всем становится тоскливо.
Каминер встает и говорит, что ему надо идти.
— Ну, Ошер, чего же тебе пожелать? — спрашивает Голда и подает мне руку.
Но я говорю, что выйду их проводить.
На улице Каминер берет мою руку, долго держит ее, затем так сжимает пальцы, что у меня перехватывает дыхание.
— Что ты делаешь? — Голда пытается разжать руку Каминера.
— Пустяки! — лепечу я, стиснув зубы. — Ничего!
— Так, так! Не поддавайся! — кричит Каминер, точно он именно такого ответа и ждал. Он обнимает меня и целует. — Поезжай, поезжай, Ошер! — говорит он, поворачивается и, не оглядываясь, уходит. Потом уже издали он кричит мне: — Ошер, не забудь письмецо черкнуть!
— Напишу! — отвечаю я.
Не проронив ни слова, я провожаю Голду до самой окраины.
— Будь здоров, Ошер! — говорит она мне на прощанье. — Приветствуй Магида! И как только приедешь, напиши.
Гляжу мгновенье в теплые глаза Голды, на ее белый воротничок, ставший голубым под луной, бросаю взгляд даже на ее туфли, увязшие каблуками в поблескивающем песке.
— Будьте здоровы, Голда! — Я впервые жму ее холодную маленькую руку и, точно боясь чего-то, быстро поворачиваюсь и ухожу.
Почувствовав, что Голда уже далеко, я замедляю шаги.
Никак не могу себе представить, что я прохожу по местечку в последний раз, что завтра я его уже не увижу. Спрятавшись за деревом, я высовываю голову, чтобы увидеть, как оно будет выглядеть без меня, когда я уеду. С бьющимся сердцем слежу за дорогой. По обе стороны ее, белесо-голубой от луны, полной теней, замерли черные, высокие тополя, разросшиеся акации, стройные ясени.
Сегодня очень светлая ночь. Они теперь так коротки, что хоть сейчас и не поздно, а будто уже светает, — со всех сторон точно ртутью налиты белые, сияющие горизонты. Видна каждая веточка, каждый посеребренный лист тополя. Даже тонкие сережки цветущей у дороги ржи и те хорошо видны.
На одной из крыш я замечаю кошку, которая, напряженно выгнув спину, вглядывается куда-то зелеными круглыми глазами и слушает пение ночной птицы. Когда птица улетает, до меня доносится скрип колодезного журавля, дребезжание телеги где-то возле церкви, на которой резко вырисовываются ее три высоких креста. Слышу чей-то смех, обрывки мирной беседы, которую ведут на завалинках. И, как в любую ночь, как будет это завтра и послезавтра, когда меня здесь не будет, плывут в ночной тиши протяжные девичьи песни из украинской слободы, квакают лягушки.
Ну, хватит! Остановившись у самой двери нашего дома, я затаив дыхание заглядываю в окошко. Слышу, как в притихшей комнате за печкой поет сверчок, как тикают дедушкины ходики, у которых вместо гири привешена ступка. У столика, где застыл желтый самовар, отражающийся головою вниз в мутном треснувшем зеркале, стоит отец. Наморщив лоб и пожевывая кончик длинной бороды, он, по своему обыкновению, разговаривает сам с собой и даже жестикулирует, а затем принимается ходить из угла в угол.
— Бога ради, перестань! — умоляет мама.
Она сидит у стола, худенькая, подперев маленькое личико рукой, и глядит сухими красными глазами в окно, очевидно поджидая меня.
— Спать! — выкрикиваю я весело.
Мне хочется разогнать эту тоску в доме. Я уже предвижу пустоту, осиротелость, которая здесь воцарится, когда я уеду. И без промедления я кидаюсь тут же на кушетку и укрываюсь с головой. Лежу и слышу, как мать с отцом ходят на цыпочках. Потом мать задувает лампу, долго ворочается в постели и вздыхает.
Однако и мне не спится. Когда все в комнате утихает, я сбрасываю с себя одеяло и сажусь. На меня падает лунный свет. На стене напротив кресты от оконных рам. Становлюсь на колени и раскрываю окно. Уже почти рассвело, но луна все еще на небе. Укрывшись замшелыми крышами, спит местечко, где все знают меня и где я знаю всех.
Я высовываю голову в окно и молча прощаюсь с белыми домиками и желаю им всем добра и счастья.
— Ошерка! — слышу я позади мамин голос. — С кем это ты разговариваешь?
— Ни с кем! — вздрагиваю я от неожиданности. — Я жду подводу.
Удивительно, мама и отец, оказывается, уже на ногах. Они, видимо, вовсе не спали.
Мама уже стоит передо мной со стаканом молока. Только теперь я замечаю, что мы уже одного роста с ней и я даже как будто выше.
— Мне не хочется есть, — говорю я.
Но мама клянется, что умрет на месте, если я не поем.
Не успел, я выпить молоко, как услышал громыхание телеги и заспанный голос Йоси-пророка:
— Вы когда-нибудь там проснетесь?
Боясь опоздать к поезду, мы с отцом в великом волнении принимаемся выносить из дому узлы. Наш извозчик, закрепив вожжи и заложив руки в рукава, сидит на козлах и покрикивает, — он не привык долго ждать.
У меня столько узлов, что матери и отцу негде сесть, и лишь я один устраиваюсь на телеге. Они идут сзади.
Не успели мы добраться до станции, как я сразу же кинулся к начальнику, в кассу:
— Товарищ Шкабура, дайте билет!.. Я уезжаю! Будьте здоровы!
Шкабура выдает мне билет. Зажав в руке желтую картонку, не слыша, что он говорит мне, выбегаю на платформу. В последний раз смотрю на открытый семафор, на желтую песчаную насыпь, на рельсы, которые среди холмистых полей и лугов убегают в неведомый мир.
Я делаю веселый вид, хлопаю себя руками, плюю на рельсы, потом подхожу к родителям. Нужно им что-то сказать перед отъездом, но, как назло, в голове совсем пусто. И я жду не дождусь, чтобы поскорее уж прибыл поезд.
Но вот вышел Шкабура. Раздается первый звонок. Мама обнимает меня и, плача, целует, целует. Чувствую папину бороду у себя на лице. Вижу тянущиеся ко мне руки. Но я уже не понимаю, что со мной.
И вскоре совсем близко гудит паровоз, стучат на стыках колеса. Я хватаюсь за поручни какого-то вагона. Кондуктор что-то кричит и толкает меня, но я пробираюсь внутрь.
Слышу, Шкабура зовет меня прощаться, что-то кричит мама, но здесь так тесно, что невозможно даже повернуться. На площадку вагона летят мой сундук, постель, сумка.
Только когда поезд начинает трогаться, мне удается высунуть голову в дверь. Отец и мать машут мне рукой, Шкабура приветственно покачивает фонарем, и все, вместе с вокзалом и тополями, уходят назад, становятся все меньше и меньше.
— Закрой дверь! — кричит заспанный кондуктор. — И убери свои узлы с дороги!
В вагоне меня встречают еще хуже. Какая-то женщина обругала меня за то, что я толкнул ее сундуком и разбудил. Еле удерживая равновесие, я осторожно прохожу мимо трех этажей полок, откуда торчат ноги в носках, ноги в сапогах, ноги в туфлях, ноги в лаптях и ноги босые.
Кондуктор становится немного добрее и помогает мне задвинуть под скамью сундук, постель и мешок. А мою тяжелую сумку он так швырнул на третью полку, что загремела эмалированная кружка, а банка с медом и бутыль с молоком от удара, вероятно, треснули. Но это меня мало беспокоит. Пристраиваюсь у кого-то в ногах. Кругом тихо. Слышен только храп да стук колес.
В сердце тревога и жуть, такая жуть, точно я вошел в реку и дно с каждой минутой все больше уходит у меня из-под ног, вода поднимается все выше и выше.
Внезапно кто-то толкает меня в бок.
— Безобразие! — кричит человек. — Это твоя сумка? — Предо мной возникает не очень злое, но растерянное лицо с круглой маленькой бородкой и длинными густыми бровями. — Твоя? — кричит он, беспрерывно вытирая растрепанные, слипшиеся волосы, залитые не то сосновым соком, не то гуммиарабиком. Почему-то он все время облизывается. — Это твой мед?
— Мой! — отвечаю я тихо, и мне хочется плакать.
Уже весь вагон проснулся. Кто-то смеется, кто-то заступается за меня, говорит, что я ведь не нарочно.
Чтобы избежать любопытных взглядов, я выхожу в тамбур и прижимаюсь лбом к холодному стеклу.
Быстро-быстро бегут за окном телеграфные столбы, проносятся деревья, кружатся поля. Мелькнул какой-то полустанок и пропал. Все мчится, все скачет назад. Убегает, уходит, кончается что-то в моей жизни и что-то новое, неведомое несется мне навстречу.
Опускаю окно и высовываю голову. Ветер рвет мои волосы. Но мне хочется видеть, что это там мчится мне навстречу.
Ничего мне, конечно, не видно. Впереди только ясное небо, где-то вдали сливающееся с землей. Оно становится все выше и шире, точно раскрываются ворота, через которые бешеный поезд мчит меня в широкий светлый мир.
Ссылки
[1] Хедер — начальная еврейская религиозная школа.
[2] Опун — хмель. Здесь игра слов на созвучии: опиум — опун.
[3] Оточити — окружить ( укр. ).
[4] «Эмес» — еврейская советская газета, выходившая в Москве после революции.
[5] В скане пропущен разворот, в издании 1956 года этот отрывок выглядит так:
[5] Я мчусь по темным улочкам и, взбежав на гору, убеждаюсь, что здание Совета благополучно стоит на своем месте. Но отсюда мне хорошо видно, что горит мебельная фабрика. Стены уже обвалились. Пламя охватило печную трубу.
[5] Спускаясь с горы, я был точно в каком-то чаду, споткнулся, упал и кубарем скатился вниз, в яму, откуда обычно берут глину. Подняв голову, я увидел старую березу и чьи-то болтающиеся в воздухе ноги — на березе кто-то сидел и наблюдал пожар. Видимо, я этого человека здорово напугал, потому что он стал озираться по сторонам. Увидев собаку, он, верно, успокоился и крикнул ей:
[5] — Пшел!
[5] Я оцепенел, узнав голос Исайки, и стал осторожно выбираться из ямы. Добравшись до такого места, откуда он меня уже не мог видеть, я побежал к горящей фабрике. Но в голове у меня уже не пожар.
[5] Мне нужен председатель Совета Каминер. Но его нигде нет. В разодранном, колеблющемся мраке трудно разобрать лица. Внезапно меня останавливает женщина с красными, горящими глазами.
[5] — Голда! — кричу я. — Голда-а!
[5] — Они нас не запугают! — слышу я гневный голос Голды и вижу ее маленькую поднятую руку, которая грозит кому-то в темноте.
[5] То пропадая, то вновь появляясь во вздымающемся пламени, она стоит, окруженная людьми. Глаза у всех остановились, лица в саже.
[5] — Новую выстроим! Вместо одной — три! — кричит Голда. — Мы и не то переживали!
[5] Голда никогда еще не была так похожа на своего брата. Кажется, подними она руку и крикни: «За мной!», все пошли бы, как когда-то за Велвлом Ходорковым.
[5] — Голда! — зову я. — Голда!.. — Мне хочется поскорее рассказать ей об Исайке.
[5] — Чего тебе?
[5] — Где Каминер?
[5] — Вон он!