Чаще других в смертном коридоре дежурят посменно два надзирателя: один уже пожилой, русый, с волнистой бородой и поблекшими голубыми глазами. Другой — молодой, франтоватый, всегда гладко выбритый и с закрученными кверху черными усиками. Русого всегда клонит ко сну, и на локтях потертого мундира у него вшиты свежие темные заплатки. Молодой всегда бодр и доволен собой. Друг друга они ненавидят, и поэтому в добродушии русого чувствуется иногда что-то фальшивое, а красивый с усиками бывает временами искусственно злобен.
Другие надзиратели, по возможности, избегают дежурств у смертников, — хотя хлопот и ответственности здесь, в сущности, очень немного.
Сдавленный низкими сводами зловонный воздух малого коридора, как будто, скопил в себе весь тот ужас, все те тревоги и думы, которые давно уже поселились в тесных камерах. И кто дышит этим воздухом, тот невольно заражается этими думами и в своих мыслях сам становится похожим на смертников.
Только не эти двое. Они привыкли. Лица заключенных — для них обыкновенные, обыденные лица; их слова и крики ничем не отличаются от обычного заглушенного шума тюрьмы.
Когда в коридоре слишком шумно, русый, точно так же, как и красивый, начинает подумывать, что недурно было бы кое с кем покончить поскорее. Тогда будет просторнее в камерах. Но русый думает это про себя, втихомолку, а красивый ругается и ворчит.
— Пропасти на вас нет! Галдят, галдят… Голова идет кругом. Хотя бы подавили вас поскорее…
Сегодня Буриков — красивый — сменился в полдень, перед самым обедом. Передал русому маленькую связку ключей. Русый подтянул кушак, расправил бороду, сел на скамеечку.
Крупицын зовет его из своей камеры.
— Дядька, а дядька!
Русый откликается на зов, не поворачивая головы.
— Ну, чего тебе?
— Нет ли чего новенького на белом свете?
— Новенького? — русый задумчиво гладит бороду. — Новенького для тебя, пожалуй, ничего нету. Тюрьма все та же и камера та же. И на обед — борщок с хлебом.
— Что же, для меня свет-то клином сошелся? Может, закон какой вышел. Или начальник опоросился. Все ж таки любопытно!
— Ничего для тебя нет любопытного. Сиди уж!
Из пятого номера ласковым вкрадчивым голосом спрашивает Иващенко:
— Дядька, а господин начальник не пожалует сегодня на поверку?
— Этого я знать не могу. Захочет, так пойдет.
— Я, собственно, насчет больничной пищи хочу ходатайствовать. Не принимает душа борща этого самого.
— Не принимает, так и не ешь! Водички полакай. Рылом не вышел, чтобы тебя вермишелями кормить.
Надзиратель сегодня почему-то непривычно груб с кривоногим, но Иващенко не смущается. Отвечает уже иначе, с явственным оттенком нахальства в надтреснутом голосе:
— Это мы еще посмотрим, как начальство взглянет! Может быть, и котлетку на завтрак получать будем.
— Держи карман шире…
Крупицын прислушивается, навострив ухо. Ему, как и Абраму, давно уже не нравится перемена в кривоногом, и он тщетно старается угадать ее причину. Рождается иногда смутная догадка, но Крупицын поспешно отгоняет ее, пока еще она не успела прочно угнездиться в голове.
Шепотом подзывает надзирателя.
— Бородач, иди поближе! Да не бойсь, не укушу. Дело есть!
Русый нехотя наклоняется к форточке.
— Ты врешь, дядька! Какие новости есть? Я по глазам вижу. Вон, как они моргают у тебя. Какие новости?
— У парашника на носу чирей вскочил.
— Эх, бородач! Я думал, ты — человек, а ты не лучше Бурикова. Скажи по правде, зачем Иващенку намедни в контору водили?
— Как перед Истинным — не знаю! А тебе-то какое горе?
— Тут нагорюешься… Неужели в конторе не говорили, — зачем?
— Надо мне спрашивать… Да и не знает никто. Разве старший…
— С глазу на глаз разве были?
— С глазу на глаз. И недолгое время побыли. А потом начальник в город укатил. При орденах.
Крупицын свистнул. Не расспрашивая больше, отошел от двери и сел, подняв колени к подбородку. Но теперь таинственным шепотом заговорил надзиратель.
— А я таки столяру подарочек припас! Жаль человека. Пускай побалуется. Только ты — молчком. Неравно, донесет кто. Тут всякая сволочь водится.
Скуластый молча кивнул головой. Мысль, которую он до сих пор отгонял так упорно, теперь угнездилась прочно, сверлила мозг больно и настойчиво.
Провел рукой по шее, словно искал что-то, и вздрогнул.
В третьем номере телеграфист корпит над переводом. Попался запутанный отрывок, и разрубленные пополам немецкие глаголы никак не склеиваются вместе в одно русское слово. Но прогресс все-таки заметен, — и телеграфист с некоторой гордостью чувствует, что его труды не пропадут даром. Если бы еще всего только месяц-другой…
— Продержали меня в Курске, пока наводили справки, два с половиною года! — рассказывает столяру человек без имени. — Я им сначала дал Олонецкий край, а потом Акмолинскую область. Ну, а когда эти справки не подтвердились, надоело уже мне сидеть в Курске и больше я ничего не давал. Отправили меня, но я, еще не доходя до места, ушел. И после того болтался на воле еще целых три года. С хорошими людьми встретился.
— Родни нету у тебя?
— Отец, говорят, еще до сих пор живой. Человек состоятельный, из староверов. Но только он давно уже меня в мертвых считает. Пускай так и будет! Не открываться же теперь.
— Теперь зачем уже… Если бы еще смягчение дали…
— Все равно, не открылся бы… Какой ни на есть, а все же отец. И старик глубокий, наполовину в гроб влез. Не хочу ему лишнюю тревогу делать. А шея — она одинаковая, с именем или так. По свету погулял, людей повидал, себя утешил и других не так уже много обидел. Будет!
— Столяр, слушай-ка…
Всю форточку заняла волнистая русая борода. И губ не видно. Как будто сама по себе эта борода шевелится и говорит.
— Что, душа-то тоскует у тебя?
Столяр жалостно морщится.
— Не поминай уж. Вот, на борщок поглядел только, а проглотить не могу. Мутит.
— Давай сюда лапу!
Столяр недоверчиво протягивает руку, — большую, грубую, с которой даже и в тюрьме не успели еще сойти твердые рабочие мозоли. И навстречу этой руке, из-за русой бороды, показывается, весело поблескивая, маленькая бутылочка-сотка с казенным ярлыком.
— На, бери! Сколько страху принял из-за тебя, из-за черта. Нас, брат, за такие дела в двадцать четыре минуты с места гонят, да еще и с волчьим паспортом. Бери скорее! А посуду потом назад отдай. Неравно еще пойдут с обыском, да отыщут в камере. Живым манером до меня доберутся.
Рука с жесткими мозолями дрожит, вот-вот уронит. Жадными горячими искорками вспыхивают поблекшие глаза.
— Дядька, миленький… Ах ты, Господи… Скажи пожалуйста, а?
— Только не буянь, смотри! Спирт, ведь. Напиток крепкий. А то меня и с бабой, и с ребятами по миру пустишь. И язык за зубами держи. Соси себе втихомолку!
— Да разве… Хоть клещами меня рви!
Он бережно перенес заветную бутылочку к нарам, поставил, посмотрел.
— Вот она штучка-то! С орлом.
Бродяга делается серьезен. Тихонько говорит русой бороде особенным, проникновенным голосом:
— Если Бог есть, так он тебя вспомянет. Облегчил ты человеча.
— Ладно уж! Под нары, под нары поставь!
В коридор пускают кухонного служителя, собирать пустые бачки от обеда. Пока стучат чужие шаги и гремит посуда, столяр сидит неподвижно, как изваяние, — только блаженная улыбка все шире разливается по лицу. Глядя на него, улыбается бродяга и телеграфист откладывает в сторону учебник и тоже смеется беззвучным счастливым смехом.
Потом, когда послеобеденная суета стихает, и русый надзиратель, как ни в чем не бывало, дремлет на своей низенькой скамеечке, столяр достает из потаенного угла бутылочку, долго и тщательно выковыривает пробку. Не решается выбить ее ударом ладони об донышко: вдруг сплеснется слишком много драгоценной жидкости.
Откупорив, нюхает. Губы при этом сами собой передергиваются короткой гримасой, как будто уже глотают.
— Спирт. Настоящий.
Бродяга уступил столяру свою чашку, украшенную голубыми цветочками и золотым ободком. Столяр осторожно отливает туда хороший глоток.
— Ученым людям почтение! Господин телеграфист, начинайте.
Но телеграфист отказывается наотрез.
— Спасибо, не пил никогда. Да вам и одному этого едва хватит, чтобы выпить хорошенько. Столько времени вы ждали, а теперь мы вдруг вздумаем обделять вас. Не годится так!
Столяр огорченно ставит чашку.
— Брезгуете, стало быть?
— Совсем не брезгую. Пейте сами, голубчик!
— Крепковато, может быть, для вас? Так можно водичкой или чаем развести.
Но телеграфист твердо стоит на своем, и столяр переносит все надежды на человека без имени. Бродяга облизывает губы кончиком языка, с минуту колеблется. Ему тоже не хочется отнять у столяра хотя бы каплю.
— Спасибо, товарищ! Не могу.
— Да что же это такое? Вот, возьму все и в парашу вылью. Пускай пропадает благодать, когда так!
И в этом внезапном заявлении слышится столько твердой решимости, что человек без имени пугается и торопливо берет чашку.
По пыльному циферблату старинных часов, установленных в главном коридоре, против входа, медленно ползут черные стрелки. Тяжелый маятник отбивает секунду за секундой, но все так же грязны и унылы серые стены, так же густы ржавые решетки, так же низок нависший свод малого коридора. Только в третьем номере все по-другому, по-новому.
Сладко дремлет человек без имени и у порога смерти видит веселые грезы жизни. А над головой столяра высоко поднялся облупленный потолок, сделался розовый и прозрачный, как небо на закате. С потолком отошла вдаль тюрьма. Столяр весел и спокоен, и дышится ему так же свободно, как в навеки минувшие дни. Он сидит на нарах, свесив ноги, покачивается из стороны в сторону и мурлычет что-то бесконечное, почти без слов. Русый просил его хорошенько подтянуться к вечерней поверке, и столяр клятвенно обещал не погубить. Но пока еще он может вести себя, как хочется, — и торопится насладиться давно не испытанным чувством.
Телеграфисту немножко завидно. Одно время он даже немножко хмурился и старался не смотреть на своего товарища, — но потом сделалось стыдно.
Ведь у него тоже есть свое утешение. И телеграфист берется за учебники.
На другом конце коридора, в четвертом номере, с молчаливым политическим нервный припадок. Вспухли искусанные до крови губы. Абрам поддерживает его голову и слушает протяжные, бессмысленные, почти звериные вопли, рвущиеся из вздрагивающей от плача груди. Гладит больного по волосам нежно, чуть касаясь.
— Будет, милый, будет, не плачьте! Ну, что я такое? Я только пархатый жиденок, а я не плачу. Будем надеяться, что нас поведут вместе. И мы помрем лучше, чем жили. Да? Ну, не плачьте же, милый…
Третий, осужденный невинно, злобно смотрит на них из своего угла. Бормочет брюзжащим, похожим на старческий, шепотом:
— Мешают, вечно мешают! Мне нужно сосредоточиться, а они мешают.