После нескольких бессонных ночей Добрывечер уснул крепко. Видел во сне деревню, из которой мальчиком ушел в город на заработки, старосту с бугорком на лысине и с медным значком на груди, соседку Машуху, солдатку зазорного поведения. Потом Машуха сделалась почему-то старостой, а настоящий староста запрягся в соху и ржал по-лошадиному. Это было так смешно, что даже не хотелось просыпаться, пока староста Машуха не ухватила Добрывечера за шиворот и не поволокла его прямо в прорубь. Добрывечер отчаянно отбивался, но Машуха обладала крепким мужицким сложением и не уступала. Вот уже совсем близко прорубь, а Машуха все толкает вперед, и под ногами уже скользкий, покрытый ледяной корой снег, по которому скользят подошвы. Добрывечер закричал и открыл глаза.

Над ним сидел кто-то темный и большой, как рогожный куль с житом. Этот темный толкал Добрывечера в плечо и в шею и что-то невнятно бормотал.

— Петров, ты! — спросил высокий, напряженно вглядываясь в темное лицо.

— Слушай! Слушай… Да ты слушай! — настойчиво твердил кто-то, похожий на рогожный куль, — и Добрывечер разобрал, наконец, что это — скуластый фабричный. Одной рукой он продолжал теребить своего соседа, а другой — указывал на решетчатое окошко.

Добрывечер сел и прислушался. Сначала ничего не мог разобрать, кроме тех смутных ночных шумов, которые обычно рождались здесь же, в коридоре. Но затем выделились из этого шороха другие, непривычные звуки, которые приходили извне. Пробирались сквозь окно и тяжело падали вниз, отражаясь от свода камеры.

Начались они издали, проходили мимо самого окна и опять затихали вдали. Мерно простучали солдатские сапоги, лязгнуло что-то металлическое. Потом быстро прошли, почти пробежали один за другим два человека. И гулко затарахтели по мостовой колеса легкой повозки.

— С час назад… с час назад… сюда приходили! Старшой сам ключом открывал. Пятый номер открывал… Взяли оттуда Иуду окаянного и повели… Бойко так шел, кандалами призвякивал!

Добрывечер еще не вполне догадывался. Чувствовал только, что дело идет еще не о нем самом, что еще может быть отсрочка. Спросил со смешным добродушием не совсем проснувшегося человека:

— Стало быть, его будут… пятого?

— Дурак! — зашипел скуластый. — Не его. С какой стати его, когда он продался? Затем и к начальнику ходил. В палачи нанялся. Нас вешать будет, вот что! И телегу провезли… с гробами. Уж это верно!

— А может быть так… Помойку вывозить или что иное?

— С солдатами-то? Нет уж. Конец делу. Дождались, братец!

Скуластый вдруг криво, нелепо усмехнулся, корчился и подпрыгивал, стараясь выдавить из горла звуки, похожие на хохот.

— Хи… Э! Выправляй заграничный пачпорт, безработный человек. Старик-то твой, гляди… А?

Старик сидел, прижавшись спиной к углу, и в темноте скорее можно было угадать, чем увидеть, что он крестится и беззвучно шепчет молитвы. Но именно то, что старик проделывал сейчас так скромно и тихо, никому не мешая, показалось вдруг Добрывечеру более страшным, чем все остальное: шум за окном, ожидание и кривляющийся скуластый.

Высокий злобно зашептал:

— Перестань, черт… Слышишь, перестань! Чего ты?

Старик не послушался, даже не обратил никакого внимания на это требование. Тогда высокий прополз по нарам до самого его угла и схватил Петрова за руку, сложенную щепотью.

— Перестань, говорят тебе!

И, не дождавшись ответа, так и замер, все крепче сжимая в холодевших, потных пальцах сложенную руку. Темные ночные звуки пришли со двора в самый тюремный корпус, были уже совсем близки, росли грозно и неотвратимо.

— Буриков! — звал скуластый, прижав лицо к форточке. — Буриков, дядька! Где ты?

Напротив, из третьего номера, выглядывал телеграфист. Его воспаленные глаза часто моргали, и зрачки в них делались все шире. Нижняя губа отвисла, как у дряхлого старика. Но он с заметным, мучительным усилием воли подобрал эту губу и сказал тем же ровным, спокойным голосом, каким учил днем немецкие глаголы:

— Кажется, идут за нами, товарищ. Будьте молодцом, не унывайте. Это совсем не так страшно.

— Дядька! Да дядька же! — безнадежно звал Крупицын, не обращая внимания на телеграфиста. — Куда он ушел-то? Дядька!

Кто-то долго не мог попасть ключом в скважину замка, запиравшего лестницу. Скреб ключом о железную личинку, как голодная крыса зубом. Потом дверь сразу распахнулась, и все звуки сделались совсем уже близкими, загремели над самым ухом.

Длинные перепутанные тени двигались по стене и по полу. Вытянув шею, телеграфист мог видеть чью-то спину в серой солдатской шинели, гладко отполированную деревянную ложу винтовки, затем чье-то форменное пальто с судейскими значками. Серая солдатская спина передвинулась ближе и загородила почти все поле зрения. Голос старшего помощника заговорил, выделяясь начальственно:

— Вот здесь! Старший, отомкни.

Шинель, уступая кому-то место, повернулась боком, и телеграфист увидел ярко освещенное молодое лицо с выражением военной исполнительности и слегка боязливого любопытства. Лицо было загорелое, свежее, и сквозь внешнюю служебную маску в нем проглядывала еще деревенская наивность.

— Вешать пришел? — негромко и укоризненно сказал ему телеграфист. — Солдат слегка отпрянул в сторону и неловко передернул винтовкой, так что она стукнулась прикладом об пол. И сейчас же наивное, боязливое любопытство бесследно убежало, а осталась только замкнутая и холодная суровость.

— Ну, что еще там? — недовольно окликнул помощник. — Затем скрипнула соседняя дверь и тот же голос, все с тем же недовольством, сказал: — Ленчицкий, выходите!

Подождал немного и повторил:

— Выходите в коридор, говорят вам!

Заплакал Жамочка. Заплакал громко и неутешно, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку. И в то же время в наполненном людьми узеньком коридорчике почувствовалось какое-то неожиданное замешательство, солдат опустил винтовку и подался вперед, а человек в форменном пальто занял его место.

— Куда еще? Куда? — грозно ревел помощник.

Топтались на одном месте, громко пыхтели и шаркали подошвами по каменному полу. Ленчицкий закричал что-то и сейчас же оборвался, словно ему заткнули рот или крепко ударили по губам. Потом все, как подхваченные одной волной, сразу выкатились из коридора, дверь шумно захлопнулась, и только голос Жамочки все еще повторял из глубины запертой камеры.

— А я-то как же? А я?

За спиной телеграфиста давно уже проснувшийся от всей этой суматохи столяр вздохнул тяжело и шумно. С похмелья у него болела голова, а мысли ползли бесцветно и вяло. Но все же он понял, что происходило в коридоре, так же хорошо, как и телеграфист. Сказал сам себе, подавляя нервную икоту:

— Поодиночке будут брать, стало быть!

И об этом думал уже телеграфист, и та же мысль видна была на лице скуластого, который ждал, что будет дальше, прижавшись к своей форточке.

— Поодиночке! — повторил телеграфист, безуспешно стараясь подобрать все отвисавшую нижнюю губу. — Абрам, вы слышите?

Еврей отозвался не сразу, — и странной веселой дробью рассыпался его голос по затихшему коридору.

— Вот и до смерти дожили, товарищ! Ну, как вы?

— Ничего себе. Ей Богу, ничего! Только они, кажется, бьют.

— Ленчицкий упирался. Я видел: они его на руках вытащили. А сколько народу: штатские какие-то заглядывали.

Телеграфист прислушивался к этому веселому голосу, и в глазах у него мутнело, а все предметы быстро побежали справа налево.

— А меня? А меня? — жалобно и настойчиво просил Жамочка.

— Плохо, что по одному! — кричал Абрам. — Всей компанией было бы все-таки веселее… Что они думают, что мы можем от конвоя отбиться? А за кем же теперь очередь? Не плачьте, Жамочка… Пойдете и вы!

Помешанный в первом номере выл протяжно, по-волчьи. И вдруг на этот вой отозвался еще кто-то другой, и оба голоса слились в один бессмысленный, неистовый рев, от которого телеграфисту сделалось совсем плохо. Он едва успел высвободить голову из форточки и опустился на пол. Столяр наткнулся на него в темноте, приподнял и с помощью бродяги переложил на нары.

— Вот бы и нам так-то! — завистливо вздохнул бродяга.

— Отойдет… Глядит уже.

К шестому номеру неслышно подкрался Буриков и тыкал скуластого сквозь форточку кулаком в лицо, заставляя его замолчать. Но Крупицын как будто совсем не замечал этих ударов и, закинув назад голову, так что выставился из-под реденькой бороды острый кадык, тянул все одну и ту же высокую ноту, почти без перерывов, с трудом переводя неровное дыхание. Щеки от натуги покрылись фиолетовыми пятнами, и алая струйка крови потекла по губам из разбитого надзирателем носа.

Политический, оттеснив Абрама, бил кулаками в дверь и кричал:

— Палачи! Кончайте скорее, будьте вы прокляты! Кончайте же!

Но там за коридором, за решетчатыми окнами, сквозь которые уже слабо белел рассвет, все как будто совсем затихло, вымерло, — а здесь переплелись в один клубок обрывки десятка жизней, свивались и расплетались, взаимно наполняя друг друга предсмертной тоской и ужасом. И когда эта тоска достигла уже как будто крайнего предела, который только может вместить в себя человеческое сердце, — клубок вдруг распался, перестал вопить Крупицын, и, обессиленный, опустился на скользкие нары политический. Один только помешанный продолжал выть однообразно и настойчиво, прорезывая воздух тонкими рвущимися звуками.

— И не идут. Все не идут! — бормотал Абрам. — Как будто так долго повесить одного человека…

Рассвет заметно светлел, и все чернее и резче обозначались перекладины решеток. Буриков ходил взад и вперед по коридору, сосредоточенный и злобный, сдержанно прокашливался и крутил усы. Он тоже удивлялся этой слишком долгой задержке, и приподнятое настроение начинало уже сменяться у него обыденной скукой.

— А может быть, только одного? — подумал вслух Абрам, глядя на политического, который сидел теперь неподвижно, отупевший и полусонный.

Телеграфист звал из своей камеры:

— Абрам, скажите, Абрам, вы здесь, вас не увели еще?

Но в эту минуту опять пришли извне в коридор шорохи и шумы уже знакомые. И теперь уже приближались и нарастали быстрее, торопливо и несдержанно, как будто не перед кем уже было таиться.

Телеграфист отступил назад и крепко оперся рукой об стену, когда порывисто, с резким стуком распахнулась дверь третьего номера. По ту сторону двери тесно, плечом к плечу, стояли люди, и их фигуры и лица слились сначала в глазах телеграфиста в одно пестрое расплывчатое пятно. Потом он рассмотрел помощника и старшего надзирателя, серых солдат и человека в штатском. Немного поодаль бережно прятал за солдатскими спинами свое большое, рыхлое тело сам начальник, — и не только у начальника, но и у его помощника, и у солдат лица были теперь какие-то растерянные, слегка виноватые, как будто в их общем деле случилась какая-то непредвиденная неудача.

Помощник протянул руку, — тощую, старческую с потертым обручальным кольцом на длинном пальце, — по направлению к столяру и сказал:

— Выходите!

И быстро, торопясь, чтобы не перебили, сейчас же прибавил:

— Там батюшка ждет. Можете сначала примириться с Господом.

Столяр растерянно оглянулся по сторонам и, поймав этот взгляд, выступил вперед бродяга, но рука поднялась выше, взмахнула в воздухе и опять опустилась.

— Нет, нет! Отсюда только одного.

Столяр провел ладонью по губам и сказал негромко и совсем просто, но каким-то особенно ласковым и проникновенным голосом, обращаясь к своим товарищам по камере:

— Прощайте, землячки. И если досадил чем или обидел, то лиха не помните и не осудите.

Обнялся с бродягой, крепко поцеловал его в губы и в обе щеки. И вдруг, вспомнив что-то, лукаво подмигнул и шепнул бродяге на ухо несколько слов.

Помощник нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Солдаты, опираясь на винтовки с торчащими вверх тонкими, как жала, штыками, смотрели, не отрываясь, и их растерянные лица делались сосредоточенными и хмурыми.

Когда столяр повернулся к телеграфисту, мимолетная улыбка уже спряталась, рассеялась по мелким складочкам на щеках и по углам глаз. Телеграфист хотел сказать что-то, но только беззвучно заплакал крупными, частыми слезами и спрятал лицо на груди у столяра, который прижал к себе его голову нежно и бережно.

— Прощай, милый. Учебники-то учи, смотри! Это ничего, что я иду. А ты все-таки учи.

Погладил его по волосам. И телеграфисту казалось, что идет на смерть не грубый, полуграмотный человек, который всего несколько недель тому назад был ему совсем не интересен и не нужен, а кто-то самый родной и близкий, без которого вся остальная жизнь, сколько бы ее ни оставалось, теряет всякий смысл и значение. Он никак не мог оторваться от шершавой, пропахнувшей табаком и потом груди, и столяр сам осторожно отвел его руки, чтобы направиться к выходу.

Солдаты и надзиратели расступились, пропустили его, потом сомкнулись опять. Телеграфист почувствовал, что вся жизнь столяра кончилась уже здесь, у порога, кончилась вся, целиком, а дальше будет только темнота, страдание и медленное, мучительное умирание, Буриков захлопнул дверь.

Словно разбуженные, наконец, грохотом замка, ожили в других камерах, зашумели, заголосили. Отчетливо выделилась назойливая просьба Жамочки:

— А меня-то что же? А меня?

Крупицын изловчился и плюнул сквозь форточку. Жирный плевок попал на плечо начальнику, но все сделали вид, что совсем не заметили этого, и плевок так и остался висеть на краешке погона. Только сам начальник съежился, засунул руки глубоко в карманы и отрывисто приказал помощнику:

— Берите и третьего. Скорее!

Помощник на мгновение задержался посреди коридора, соображая куда идти: направо или налево, Вместе с ним остановились и все остальные, и тогда ясно стало видно, что руководит всем темным ночным делом именно этот худенький, желтый старичок с длинными седыми бакенбардами, и что без его руководства все другие участники, может быть, уступили бы стыду, отвращению и жалости и разошлись поскорее в разные стороны.

Они стояли в коридоре, под градом воплей и брани, и что-то прочное, спаивавшее их вместе, видимо начинало разлагаться, но тут помощник круто повернул налево, и все заторопились, зазвенели кандалы столяра и глухо брякнули винтовки.

Сделав несколько шагов, все остановились у четвертого номера, у форточки, из которой, как отрезанная, торчала всклоченная голова Абрама. Завидев подходивших, Абрам потянул голову назад, быстро спрятался. Так же, как в третьем номере, открылась дверь с резким стуком, и так же поднялась бледная рука с потертым кольцом к одному из трех заключенных.

— Зенкевич, — вы! Выйдите скорее, вас ждут.

Но тот, на которого указывала рука, тупо смотрел на помощника, не двигаясь с места, — и вместо него выступил вперед Абрам. Глотал ртом воздух, как выброшенная на берег рыба, потом заговорил, брызгая крупными пузырьками слюны:

— Но ведь этого же не должно быть! Это — ошибка! Мы-то знаем, что этот человек невинен. Вам нужна шея для вашей веревки? Ну, так возьмите мою шею. Разве она хуже? Мне все равно, а этот человек не хочет умирать. Что? Вы одинаково не имеете права убивать ни виновного, ни невинного, но если у вас чешутся руки… Что?

— Да не тяните же! — выкрикнул начальник и взглянул искоса на свое оплеванное плечо. — Ведь уже рассвело совсем! Будете еще тут речи выслушивать.

Его жирные, добродушные щеки тряслись от злобы и отвращения и встопорщенные усы шевелились.

Старший с каким-то другим надзирателем неловко, боком, протиснулись в камеру из-за спины помощника и схватили Зенкевича быстро и осторожно, словно хватали что-то горячее. И сейчас же выпустили, потому что заключенный увернулся с непостижимой ловкостью.

Его бессмысленные, остановившиеся глаза вдруг вспыхнули огоньками.

— Вы не смеете! Я буду жаловаться. Я министру пошлю срочную телеграмму, и он отменит. Я знаю, что вы нарочно скрывали мои прошения! Убирайтесь вон.

Но надзиратели опять взяли его под руки, крепко и надежно, а из коридора угрожающе склонялись тонкие стальные жала. И недолгая вспышка погасла, все тело дрябло повисло, и замутившиеся глаза остановились. Старший ловко вытолкнул его в коридор, и Буриков так же ловко захлопнул дверь камеры.

Шаги быстро загремели по коридору, по лестнице, все удалялись и затихли.

Абрам из всей силы налег плечом на захлопнувшуюся дверь, так что мускулы сразу одеревенели от напряжения. И, повернув лицо к оставшемуся товарищу, прохрипел:

— Да помогите же… Надо догнать их… Ведь нельзя же так…

— А ты не скандаль, жиденок! — внушительно посоветовал, заглядывая в форточку, Буриков. — Небось, шкодить — нашкодили, а расплачиваться неохота?

В шестом номере старик молился, клал земные поклоны, колотясь лбом об пол. Никто теперь не мешал ему. Высокий лежал, закутав себе голову бушлатом, чтобы ничего не слышать и не видеть, а Крупицын караулил у форточки. Он был теперь задорен и почти весел, то и дело перекликался с камерой напротив. Но телеграфист отзывался неохотно, а скоро замолк совсем.

Неслышно, как большая кошка, ходил по коридору надзиратель.

Высокий под бушлатом дрожал. Подогнутые колени дробно стучали об доски нар, и все тело временами сводила судорога.

— Не горюй, безработный! — сказал ему Крупицын. — Сегодня, пожалуй, не придут больше. Очень уж долго возятся с каждым, — и поздно стало. Остатнюю порцию до завтра отложат. И даже гробы, если лишние привезли — ничего: до завтра в чихаузе постоят.

Но высокий не верил, что его оставят до завтра. Целый день, двадцать четыре часа — этот срок, этот остаток жизни представлялся ему слишком длинным. Не дадут столько. Вот, еще, может быть, минуточку, другую, или самое большее — полчаса, а затем поведут.

Правда, на какую-то бумагу, которую подавал защитник, кажется, еще нет ответа в конторе, но это ничего не значит. Вот из четвертого номера тоже кричал, что его еще нельзя казнить, а его все-таки потащили.

Высокий вспомнил, как кричал когда-то раненый им сборщик, зажимая ладонью рану, из которой текла густая темная кровь, и вспомнил также, что в испуганные и жалобные, широко открытые глаза раненого даже и тогда, во время нападения, было тяжело и страшно смотреть. Но теперь он не чувствовал к этому сборщику ничего, кроме жгучей ненависти. Если бы тогда совсем убить его — он не мог бы ничего показать на следствии, и без его показаний, пожалуй, не осудили бы, потому что других улик было совсем мало.

И можно было бы жить по-прежнему, а не ждать, когда поведут и удавят.

На воле высокий считал свою жизнь очень плохой и скудной, но теперь она представлялась ему такой радостной, что ради ее продления он готов был решиться на что угодно. Если бы приказали — убил бы и еще кого-нибудь, даже Петрова. Только бы уцелеть самому. А остальное все равно.

Петров молится, молится. Повторяет одну за другой все молитвы, какие только помнит, и, дойдя до конца, опять, без всякого перерыва, начинает сначала. Самый подбор священных слов кажется ему спасительным, и в смысл вдумываться некогда.

Из решетчатого окна протянулась длинная полоса мутного белого света. В коридоре еще горела лампа, и поэтому навстречу этой белой полосе в камеру проникала другая, — красная. Этот красный свет казался горячим, а рассвет был жесток и холоден, как остывший труп.

Крупицын прислушался болезненно изощренным ухом, махнул рукой старику, чтобы тот замолчал хоть на мгновение. Но те же самые звуки, которые сейчас встревожили его, достигли уже и до сознания всех остальных, еще уцелевших в этой медлительной бойне. Только высокий продолжал лежать под бушлатом, дрожал и не хотел ни о чем думать. Но мысли вились хороводом и были все — не о смерти, темной и неведомой, а о жизни, такой знакомой и желанной.

Тем же порядком миновали весь коридор, остановились у шестой камеры. Буриков уже сам, без приказа, распахнул дверь, вытянулся в струнку у косяка, как на поверке.

У помощника тряслись бакенбарды, лицо совсем пожелтело, покрылось темными пятнами. Солдаты выглядели злыми и измученными, а у старшего фуражка сбилась с потного лба на затылок.

Крупицын оттолкнул старика, который загораживал ему дорогу, и проворно полез под нары. В узкую, темную щель его тело протиснулось только до половины.

— Помогите, кто верует! Ой, помогите! — глухо и неразборчиво шипел под нарами его надорванный голос. С ног свалились стоптанные коты, и босые грязные подошвы быстро мелькали в воздухе.

Старший ухватился за голую ступню и потащил, но Крупицын другой ногой в железном кандальном браслете больно ударил его по руке. Тогда на помощь выступили два надзирателя, — те самые, которые недавно водили Иващенку в контору к начальнику. Петров забился в угол, продолжая креститься. Высокий высвободил голову из-под бушлата, но не вставал, как будто боялся обратить на себя внимание каким-нибудь невольным движением.

— Вот собака! — напряженно пыхтя, выбранился старший. — Куда забился…

Должно быть, Крупицын крепко держался за что-нибудь руками, потому что три человека только с большим трудом выволокли его наружу. Но тогда он извернулся, как змея, и, неожиданно ухватившись за высокого, поволок его за собой.

— Оставь, оставь! — яростно отбиваясь, заторопился высокий. — Оставь, Христос с тобой.

Какой-то солдат, старательно нацелившись, стукнул Крупицына прикладом винтовки по руке, повыше локтя. Подбитая рука сразу повисла, обессиленная. Тогда скуластый впился зубами в ногу старшего и не отрывался, судорожно сжав челюсти.

— Цыть, дьявол!

С ревом и грохотом все четверо выкатились в коридор. Пузатый надзиратель запустил Крупицыну в глаз большой палец, стараясь разжать стиснутые челюсти. Другой надавил изо всех сил коленом на низ живота. Крупицын захрипел и остался лежать на полу, когда другие, отряхиваясь и отдуваясь, вскочили на ноги. Тогда его подхватили и понесли скорым шагом, почти бегом.

Начальник страдал одышкой. Он и вообще не мог ходить скоро, а сейчас еще очень устал и потому плелся позади всех. Перед глазами у него мелькали кровавые метлячки и в ушах гудело.

Все не ладилось. Палач оказался никуда негодным, вместо намеченных восьми едва успеют повесить только четверых, — и начальник чувствовал себя очень несчастным. Досадовал на палача, на осужденных, которых приходится насильно тащить на виселицу, на товарища прокурора, который тоже был очень недоволен палачом и даже обещал жаловаться.

На дворе было сыро и туманно. Начальник кутался в пальто и с мертвящей скукой смотрел на белые, свеже обструганные столбы, к которым подтаскивали бесчувственного Крупицина.