Из больницы вытребовали смирительную рубаху, — грубо сшитый мешок серого полотна с узкими и длинными, как змеи, рукавами. Больничный надзиратель, выдавая рубашку, поинтересовался, — для кого.

— Один смертник взбесился! — объяснил посланный за рубашкой коридорный. — Все на себе порвал и нагишом на стенку лезет.

— Смертник? Рубашка-то новая… Испортит, пожалуй! — впал в раздумье больничный. — Подожди, я лучше другую дам.

И выдал другую, поплоше, заплатанную и испачканную.

С этой рубашкой посланный пришел в малый коридор, где уже ждали его пятеро надзирателей. Русый, с бородой, держал ключ в замке номера и готовился открыть.

Сначала заглянули еще раз в форточку, чтобы выбрать более удобный момент.

В полутьме камеры смутно белелось тело помешанного, искривленное, напряженно изогнутое, с отчетливыми, как у скелета, полосками ребер. Грязная кожа покрылась синяками и царапинами, и босые ноги хлопали в темной, вонючей жидкости, проливавшейся из опрокинутой параши. Голый прижался лицом в угол, цеплялся ногтями за трещины штукатурки и старался забраться куда-то вверх. Временами ему удавалось неистовым напряжением мускулов приподняться на несколько вершков, но сейчас же затем он срывался на пол, встряхивался и с коротким, отрывистым воем опять лез. Из-под обломанных ногтей текла кровь, все увеличивающиеся пятна, похожие на следы от раздавленных клопов, оставались на стене.

— Здорово старается, — с невольной нотой какого-то восхищения в голосе сказал один из надзирателей. — Гляди, свод мешает, A-то залез бы.

Голая спина с полосками ребер извивалась и корчилась, двумя острыми буграми выдавались костлявые лопатки, и с сухим, ясно слышным треском выворачивались суставы. Потом изуродованное тело нескладно, как мешок с костями, плюхалось в вонючую лужу, выпрямлялось с быстротой закрученной пружины, хрипело и опять нелепо распластывалось по стене.

— Как ползет… открывай сразу! — посоветовал Буриков. Он давно уже сменился со своей очереди, но не уходил в казарму из любопытства, — посмотреть, как будут усмирять помешанного, который пробуянил без перерыва все утро.

— Расправь рубашку! Накидывай на голову и сразу вяжи рукава… Не вырвется!

Русый осторожно, крадучись, приоткрыл дверь. Надзиратели ринулись через камеру к голому, и один уже закинул ему на голову рубашку, но помешанный вырвался, весь мокрый и скользкий. Лицо у него не потеряло напряженного, сосредоточенного выражения и поэтому казалось почти осмысленным. И два маленьких зорких глаза смотрели проницательно и осторожно из-под припухших век. Прижавшись задом к стене, голый сел на корточки, выставил вперед руки со скрюченными, окровавленными пальцами. Надзиратели невольно попятились.

— Бабы! — с презрением сплюнул Буриков. — Или запачкаться боитесь? Ничего, отмоется.

Сам подступил к помешанному, схватил его за ноги и дернул. Голый упал навзничь Тогда навалились и другие, засунули в серый мешок грязное, избитое, отчаянно сопротивлявшееся тело. Загнули руки за спину и туго прикрутили рукава.

Теперь, связанный, он был уже не страшен, а только смешон и противен. Извиваясь, как червяк, медленно полз и выл, — и, так как головы теперь не было видно, казалось, что воет вдруг оживший серый заплатанный мешок.

Оставили на полу этот сверток, постепенно затихавший, и ушли. Когда они были уже за порогом малого коридора, голос Абрама позвал громко и торопливо:

— Господин Буриков!

— Ну, что там? Я не дежурный…

— Слушайте, я очень хотел бы иметь полную свободу на одни только сутки. И знаете зачем?

— А мне какое дело?

— Большое дело! Я поймал бы вас и содрал бы с живого вашу белую кожицу. Понемножку! Очень понемножку. Этак по вершочкам. Начал бы с вечера, а кончил бы только утром. И тогда уже пускай меня вешают.

Буриков хотел что-то ответить и подался немного назад, но увидал торчащую из форточки голову Абрама с пузырьками пены на синих губах и ушел молча.

Одинокий Жамочка сидит по-прежнему во втором номере. Он не мог видеть, как вязали помешанного, но слышал его крики, слышал возню и топот надзирателей. Теперь прислушивается, приложив ухо к стене, но из первого номера не доносится больше ни одного звука. Тогда решает:

— Убили!

Он не совсем понимает, почему казни обставляются с такой странной торжественностью. Ночью, вот, пришло столько народу, что заняли весь коридор, — и солдаты, и какие-то чиновники, может быть, важные, и все это только для того, чтобы поодиночке убить четверых, которые даже ничем не могут защитить себя.

Должно быть, просто трусы — и боятся.

Хотя можно бы и совсем безопасно. Например, просунуть в форточку винтовку и пристрелить. Или насыпать мышьяку в бачок с борщом.

Жамочка напряженно трет свой лоб ладонью, — низкий лоб, заросший волосами до самых бровей. С ночи казни он начал думать, — и это дается ему трудно. Думы рождаются такие неуклюжие, громоздкие, только затемняют и путают, не объясняя ничего.

Все непонятно, начиная с того, что Ленчицкого увели и удавили, а его вот зачем-то оставили.

Жизни своей Жамочке не жалко. У него и воспоминания о прожитой жизни такие же скудные и неуклюжие, как думы о настоящем. Но очень обидно, что увели Ленчицкого. Просил ведь чтобы вместе.

Жамочка садится, поджав ноги. Глаза у него воспалились от бессонной ночи, все тело ноет и кажется таким тяжелым. Жамочка чувствует, что он вдруг как-то постарел и, пожалуй, если бы даже Ленчицкий и вернулся теперь назад с того света, то жизнь от этого не сделалась бы лучше. Все так непонятно кругом и так нехорошо, нескладно.

Хорошо было бы расспросить кого-нибудь из тех, кто все знает. Телеграфиста или лохматого жиденка. И по их ответам распределить мысли, привести все в порядок.

Но Жамочке стыдно. Раньше, при Ленчицком, он переговаривался с другими о самых зазорных вещах, и это было ничего, хорошо. А теперь стыдно. Потому что теперь Жамочке интересно совсем другое, важное, а не зазорное, как прежде. Жиденок, кроме того, злой. Сейчас кричал на Бурикова. Разве спросить телеграфиста.

Жамочка прислушался.

Слышно было, как переговаривался со своим обычным собеседником телеграфист.

— Это — унижение, Абрам! Даже угрожая, вы все-таки становитесь с ними на равную ногу. Вы должны презирать их!

В ответ кричит из своей форточки Абрам, и голос его разносится по коридору звонко и буйно, падает во все углы, отражаясь от сводов.

— Презирать? Ну, а если я никого не презираю, господин чиновник? Что вы на это скажете? А я скажу вам, что меня самого презирали достаточно, и потому я убедился, как это глупо. Что? Когда старую клячу бьют кнутом, она, может быть, тоже презирает того, кто ее бьет. И ей от этого легче? И тому, кто бьет, от этого хуже? Он бьет себе и бьет и заставляет старую гордую клячу делать то, что ему нужно. Слушайте, до сих пор внутри у меня было совсем пусто, а теперь там огонь. Я хотел бы, чтобы этот огонь вырвался наружу и спалил всех, когда меня повесят.

Телеграфист хочет возразить, но долго шевелит беззвучно губами, подбирая нужные слова. И когда слова готовы — мысль уже охладела, отошла в сторону. Не хочется говорить. Абрам продолжает, не дождавшись ответа.

— Презрение сидит совсем рядышком со страхом. Ого! Во время революции всегда сначала презирают, а потом боятся. А когда раздавят, опять начинают презирать. Но я таки не боюсь. Я ненавижу. И смерть ненавижу, а не боюсь ее. Разве можно бояться, когда это гадость, отвратительное насилие, позор человеческий?

— Но все же умрем, Абрам! — тускло сказал телеграфист. — И с ненавистью. Будем верить в других. Для нас кончено.

— А как я буду верить в других, когда я не верю и в себя? Придут после нас еще тысячи людей и будут делать еще тысячи глупостей. Э, черт! И вы в самом деле думаете, что через сто или тысячу, или миллион лет будут жить на земле лучше, чем теперь. Земля будет плоха, пока будут на ней люди, — самые скверные, самые трусливые и самые подлые из зверей. Что, после такой ночи вы еще верите в добро?

— Одно пятно не марает всех. Есть другие.

— Ну, так чего же они молчат, эти другие? Почему они не выползут из своих нор на площадь, на солнце, эти другие? Почему они не разрывают на себе одежд и не посыпают головы пеплом и не кричат, как исступленные, что нельзя больше переносить такого позора? Почему они молчат и прячутся? А потому, что им все равно! Разве на их жирные шеи надевают петлю? И еще. Не палач вешает. Все вешают, — жирные, сытые, спокойные, и у всех руки выпачканы в нашей крови. И вы хотите, чтобы они стали лучше только потому, что вы будете печатать умные книжки и жужжать им в уши насчет того, что худое — худо, а хорошее — хорошо? Ну, нет, я думаю. Нужно плевать им прямо в рожи, нужно бить их и калечить, нужно наполнить ужасом их душонки. Вот тогда они испугаются, съежатся, не будут занимать на земле так много места, и тогда, может быть, земля, действительно, станет лучше. Но всегда нужно будет держать над ними кнут.

Тряслась и металась в тесной дыре форточки бледная всклоченная голова. Кипели пузырьки слюны на губах, и русый надзиратель, прохаживаясь по коридору, старался держаться дальше от этой головы. Не совсем понимал, о чем говорят, но все-таки сочувственно кивал бородой, когда тихо и невнятно возражал телеграфист.

— Вы знали, на что вы идете, Абрам! И я согласен с вами, что палач в сюртуке хуже заплечного мастера в красной рубахе. Но я все-таки верю, что люди исправятся. Они не кричат сейчас совсем не потому, что они равнодушны. Они просто слабы, бессильны. Время вдохнет в них силу.

— Верьте, если хотите, верьте! А пока нам будут выворачивать пальцами глаза и ломать ребра, если мы не совсем охотно идем на виселицу. Вот что! Я не хочу доставить им это последнее торжество. И думаю, что мой товарищ тоже не хочет. Об этом нельзя говорить громко, но я не хочу!

Жамочка прижался лицом к своей форточке и слушает, стараясь не проронить ни одного слова. Но говорят, кажется, совсем не о том, о чем ему нужно. Нужно бы с самого начала, с корня. Что такое человек и зачем он. Если только хорошенько понять это, то, пожалуй, тогда уже можно было бы понять и все остальное.

Напротив, в камере под номером пятым — пусто. Иванченку после казней так и не привели обратно, должно быть, поместили где-нибудь в другом конце тюрьмы, и его место здесь еще никем не занято. Стало быть, всего осталось в малом коридоре, — если даже помешанный еще жив, — восемь человек. Хватит на две ночи. Или, может быть, покончат со всеми разом, кто остался? Лучше бы разом.

Заметил отсутствие Иванченки и Абрам, Кричит телеграфисту:

— Радуйтесь! Все-таки у них есть маленький стыд. Убрали с наших глаз палача. Понимаете?

Русый сказал:

— На кандальном коридоре он теперь.

Но когда Абрам попытался было расспросить его о подробностях казни, отмалчивался и качал головой. Потом сказал коротко:

— Ничего не знаю. Не видел.

Однакоже, заметно было по лицу и по тону голоса, что знает и видел многое.

Телеграфист сказал русому под вечер, перед самой сменой:

— Мне очень хотелось бы отблагодарить вас чем-нибудь за то, что вы сделали для столяра. Только у меня ничего нет, — и деньги все равно не позволят передать. Да я и знаю, что вы не ради денег… Хотите, я подарю вам на память свои книжки? Книжки и учебники? Это самое дорогое для меня. После моей смерти возьмите и сохраните. Будете помнить, что дал с любовью.

Русый не соглашался.

— Чего там… Ведь и неизвестно еще… Может, Бог даст, и вам самим пригодится… А у меня все равно ребятишки порвут только.

— Самое дорогое! — жалобно повторил телеграфист. — Больше ничего нет.

Очень был озабочен судьбой своих книжек. Надеялся, что надзиратель будет доволен подарком, но тот даже не понял. И телеграфист глубоко и горько почувствовал свое полное, унизительное бессилие. Сел в темный угол и заплакал детскими горячими слезами. Но плакал потихоньку, чтобы не заметил бродяга.

А бродяга усердно занимался работой, которая представилась заглянувшему в камеру русому совсем бессмысленной и ненужной: чинил рубаху. Аккуратно приладил заплату и обшивал ее мелкими, ровными стежками, чтобы держалась как можно прочнее. И ворчал на темноту, которая мешала сделать работу до конца так старательно и чисто, как хотелось.

В шестом номере было тихо, как в могиле. Высокий лежал, накрыв лицо полой бушлата, и томительно ожидал все того же самого, что не приходило так долго. Порой, чтобы прогнать думы, считал по порядку: один, два, три, четыре… Досчитал до многих тысяч, но мысли, живые и страшные, все же проскальзывали сквозь ряды мертвых цифр.

Старик сторонился от товарища, как будто боялся его, — увидел в нем такого же врага, какими были надзиратели, тюремное начальство, солдаты, даже неведомый человек в штатском. Весь замкнулся в себя и по виду казался почти спокойным, но держался настороже, как зверь в клетке. Бородка стала совсем белая: серая проседь перешла в седину.

Высокий думал: если все считать и считать, не останавливаясь, то на какой-нибудь цифре может прийти смерть… Число такое же, как все другие, и если знать его заранее, то можно нацарапать его на стене. Если оно когда-нибудь может прийти, то, значит, и теперь уже существует, — только где-то там, по ту сторону этой, видимой жизни. Но нельзя угадать его наперед, как не угадывают счастливого номера в лотерее. И высокий старался уверить себя, что такого числа все-таки совсем не будет.