Фиолетовую рясу батюшка надевал только по праздникам, или когда шел в гости, а для будничных дней у него была другая, совсем уже простенькая, черная. Она была слишком узка, плотно обтягивала грудь и живот, а сзади лоснилась, как лакированная.
Надевая в этот день будничную рясу, батюшка даже подумал:
«Следует или сшить новую, или присмотреть у портного по случаю. Слишком уже становится непристойно».
Намуслив палец, попытался стереть старое жирное пятно на рукаве. Потом надел коричневую соломенную шляпу и пошел через двор в главный тюремный корпус. Нужно было исполнить, наконец, давно уже полученное предписание.
В длинных коридорах встречались серые арестанты с крупными черными клеймами на спинах. Завидев священника, отходили к стене, кланялись и ждали, когда он пройдет мимо. Пекарь пронес в огромной сельнице нарезанный на пайки черный хлеб. Батюшка подманил пекаря пальцем, отломил кусочек от одного пайка, разжевал.
— Добрый хлеб и выпечен в меру. А вчера вот к обеду послали мне черт знает какой: сырой и с закалом. Если другой раз так случится, то я начальнику жаловаться буду. Он вас подтянет, лодырей…
Пошел дальше, с недоеденной хлебной коркой в руке. В боковом коридоре остановился посмотреть, как красят панели, и нашел, что краска слишком жидка, но ничего не сказал. Решил только рассказать потом, кому следует, что эконом ворует.
Дошел до лестницы к малому коридору и остановился в раздумье, — не вернуться ли. Поправил на груди крест, пригладил бородку и твердыми шагами пошел вниз.
Буриков почтительно распахнул перед ним дверь, но, пропустив посетителя вперед, посмотрел на залоснившуюся спину и презрительно усмехнулся.
Батюшка не знал, куда девать хлебную корочку, — а она мешала и, кроме того, это было непредставительно. Наконец, украдкой сунул ее в карман и, постукивая каблуками, подошел к ближайшей двери. Заглянул в форточку и не сразу разглядел длинное, голое и худое, как скелет, тело, навзничь лежавшее на нарах. Обращенное к потолку темное лицо с яркими белками закатившихся глаз казалось мертвым.
— Это что же такое? — и батюшка взялся правой рукой за свой крест, как будто ограждал себя от каких-то злых сил.
— А это — который не в себе! — почтительно и расторопно объяснил Буриков. — Вроде помешанного.
— Так ведь он мертвый уже! Зачем же тут держите?
— Никак нет. Недавно фельдшер заходил из больницы. Говорит: жив еще. Кончается. Раньше буйствовал очень, а теперь уже затих. Прикажете открыть?
Он сунул уже ключ в замок, но батюшка замахал руками и отступил.
— Нет, нет. Если человек не в себе, то какая же польза? Господь с ним. Не надо…
И, недовольный этой первой неудачей, поспешно перешел в другой конец коридора, мельком взглядывая на чьи-то бледные лица, следившие за ним из темных форточек! В одной форточке заметил седую бороду и приказал:
— Вот тут открой! Побеседую.
Седая борода отпрянула в темноту. Другой, высокий, закутанный бушлатом, беспокойно заворочался в своем углу.
— Почему же так… Днем разве? Сейчас? — прерывающимся шепотом бормотал седой. За спиной черной рясы с серебряным крестом ему почудились палачи.
— Побеседовать пришел! — еще раз объяснил батюшка и вошел в камеру. Его глаза не успели еще достаточно примениться к вечному сумраку малого коридора и пытливо скользили по исписанным и исцарапанным стенам, избегая почему-то лиц заключенных. Потом задержались ненадолго на решетчатом окне и сбежали вниз, к нарам. Остановились там на высоком, который лежал, прижавшись к стене.
Батюшка пожевал губами, не зная, с чего начать, и вдруг рассердился. Напал на высокого.
— Ты что же? Разве не видишь духовное лицо? Встать надо бы, я полагаю…
Когда батюшка только что вошел, неловкий и слегка смущенный, он показался и высокому очень страшным, роковым. Но теперь, когда батюшка рассердился, высокий сразу разглядел его мужиковатое лицо, обтянутый рясой круглый животик, измятую шляпу. Ужас пропал, и высокий торопливо поднялся.
Батюшка смерил его глазами, покачал головой и опять потерял нить. Никак не мог придумать, о чем говорить с этими людьми, для которых все земное кончено и которые, хотя говорят, дышат и думают, но в сущности уже такие же мертвецы, каких по временам отпевают там наверху, в тюремной церкви.
Мучительным напряжением памяти батюшка вызвал какое-то поучение, заученное еще в школьные годы. Чтобы было удобнее, присел на краешек нар и тогда заговорил, путаясь и заикаясь, нудные и нескладные слова, нанизывая один на другой разрозненные обрывки мыслей. Высокий и седой стояли перед ним и с покорной тоской слушали. Седой часто моргал и сморкался. А за неплотно припертой дверью стоял надзиратель, позвякивая ключами, и хмурился. Ему думалось, что если оба заключенных, пренебрегая присутствием батюшки, вздумают сейчас выскочить из камеры и побегут, очертя головы, по коридору, как бык, вырвавшийся из бойни, то может выйти большая суматоха. Хотя убежать, конечно, некуда.
На самом сложном периоде рассуждений об искуплении и о бессмертии души батюшка совсем запутался и остановился, чтобы перевести дух. Осужденные стояли перед ним прямо и строго, как в церкви, и с застывшими, неподвижными лицами смотрели на батюшкин живот.
— Да, вот так-то! — вздохнул батюшка, доставая из кармана платок. Вместе с платком выпала хлебная корочка. Седой подобрал корочку, подал:
— Хлебец, батюшка!
— Хлебец. Это я сюда шел, так у пекаря взял на пробу! — Пристальнее вгляделся в седого и вдруг спросил совсем другим голосом, не похожим на тягучую паутину заученных текстов. — Из крестьян будешь?
— Из крестьян, батюшка. Но только давно уже из деревни-то. Фабричные.
— Что ж это тебя дернуло так на старости лет?
Седой конфузливо улыбнулся.
— С безработицы все! Близко году без работы ходили. Ну, а товарищи некоторые говорят: можно. Мы и пошли.
— То-то! За такие дела-то, брат, и настоящие разбойники с умом берутся, а вы так себе захотели, с кондачка. Вот и засыпались. Баба есть?
— Как не быть! Из-за нее, может, из-за бабы этой самой… И ребятишки. Думал: заработаю сразу и уйду назад в деревню. Хуторок думал себе выделить и поселиться. К земле лежит душа. А теперь вот и попал в землю…
— Да, земля, это — вещь! Самая даже важная вещь! — задумчиво сказал батюшка. — Пасеку, чай, завел бы? Сыновья-то вырастут землю пахать, а ты, старый дед, на пасеку. Пчелок слушать…
И батюшка уже с живым, бодрым интересом повернулся к высокому.
— А ты как? За что же?
— Земляки мы. И родственники! — объяснил высокий. — С малых лет его знаю.
— Так. А много ли получали на фабрике?
Заговорили о всяких житейских мелочах, о том, как дорого стало жить и как трудно рабочему человеку найти себе подходящее дело. Высчитывали, сколько нужно затратить в месяц, чтобы прокормиться с семьей, и батюшка деловито загибал пальцы и долго спорил своим надтреснутым голосом. Старик возражал тонко и обстоятельно. С серого лица свалилась тюремная маска, и бойко поблескивали глаза из-под кустистых бровей. Высокий только изредка вставлял свои реплики и уступал, почти без спора, когда не соглашался с ним старик.
— И вот баба моя, например… — говорил старик, помахивая рукой над батюшкиным животом. — Баба моя, которую я считаю за женщину аккуратную…
И вдруг замолк, обмяк весь, и сразу потускневшие глаза смотрели уже по-прежнему растерянно и почти безумно. Вспыхнул.
— Баба-то…
— Ну, что же… Ну, Господи… — беспокойно зашевелился батюшка, тоже возвращаясь под влиянием этого взгляда к прежней растерянности.
— Теперь, чадо, надо смириться духом и безропотно принять чашу, то есть, как это… Одним словом, терпеть надо. И сам Господь наш Иисус Христос претерпел многое нас ради человек. А тебе грешному, как это… тебе умиляться надо, что дано тебе искупить вину. Может быть, еще и простится на небеси! Вот, как раскаявшийся разбойник… одним словом…
— Батюшка! — молитвенно сложил руки высокий. — Да когда повесят-то? Истома одна. Ждешь, ждешь…
Батюшка ничего не мог ответить на этот вопрос, и высокий сделался подозрителен.
— Может, сейчас же? Вас только наперед послали, чтобы зубы заговорить? А? Чтобы не брыкались по-давешнему?
— Не знаю! — сухо и грубо сказал, наконец, батюшка и поднялся с нар, упираясь кулаками в сиденье, как все тучные люди. — Засим пойду. Если почувствуете нужду открыть душу и покаяться, то дайте знать в контору. Приду.
Поднял руку для благословения, и привычно, как в церкви, оба склонили головы. Уходя, батюшка задержался еще на минуту в самой двери, к большой досаде надзирателя. Нахмурил брови и грозно выдвинул указательный палец.
— Революционеров наслушались… Книжки читали… Вот вам и книжки теперь… Жили бы себе тихо да мирно! И вам хорошо, и начальству спокойнее. Приятно, что ли, с вами канителиться-то?
И этим сразу оборвал ту случайную связь, которая успела было возникнуть. О жизни нечего было больше говорить, а смерть не связывала.
Буриков надеялся, что батюшка ограничится одним этим посещением и уйдет из коридора, избавит от ненужного беспокойства. Батюшке тоже хотелось уже быть у себя дома, в привычной, пропахнувшей камфарой и лампадной копотью комнатке. Пока надзиратель с намеренной медлительностью замыкал дверь, он нерешительно топтался на одном месте, покрякивал.
Форточки были все одинаковые, темные, с захватанными гладкими краями, но люди за этими форточками скрывались совсем разные, не похожие один на другого, и батюшка это чувствовал. Чтобы выполнить положенную миссию, следовало бы применяться к каждому, выдумывать для каждой форточки что-нибудь новое. Это было очень скучно и, главное, почти неисполнимо. Неизвестно, чего им нужно, этим людям.
Заглянул в камеру напротив той, из которой только что вышел. Здесь сидели телеграфист и человек без имени. И лица обоих батюшке не понравились. Нераскаянные.
— Как бы чего не вышло! — сумрачно ворчал Буриков. — Двери-то открывать… Не полагается без особой надобности.
— Да я пока и пойду себе! — обрадовался этому предлогу батюшка. — На первый раз довольно.
Уже у самого выхода наткнулся взглядом на высунувшуюся в коридор голову Абрама.
— Этот из жидов! — объяснил Буриков. — Не нуждается.
Абрам потянул голову в камеру.
— Здесь и христианин есть. И очень даже нуждается в вашем участии. Зайдите, если можете. Пожалуйста!
Батюшка нерешительно взглянул на Бурикова. Но тот отвернулся, помахивал ключами с видом человека, который снимает с себя всякую ответственность. А из форточки, вместо Абрама, смотрел уже политический, и его утомленное, бескровное лицо казалось совсем нестрашным и как будто, действительно, просило об участии и помощи.
— Мне нужно несколько слов сказать вам, но только так, что бы не слышал никто, кроме вас. Пусть надзиратель отойдет на другой конец коридора.
— По уставу ли будет?
Буриков смотрел в потолок, помахивал ключами.
— Ну, хорошо уж! — после долгого колебания согласился батюшка. — Надзиратель, посторонись подальше!.. Только уж я в камеру заходить не буду. Через окошечко поговорю. Так как если насчет исповеди, то сейчас неподходящее время.
— Видите ли, какое дело! — осторожным шепотом заговорил политический, так что батюшка должен был нагнуться к самой форточке, чтобы расслышать яснее. — Исповеди мне не нужно. Не теперь, перед смертью, мне возвращаться к вам. Но я надеюсь, что вы выслушаете и не откажете, если только ваша задача — облегчать страдание и утешать в горе.
— Так, так. Именно! — закивал головой батюшка. — Но лучше бы покаяться и обратиться к свету истинному. В вечном огне гореть будешь. Опомнись!
Заключенный не обратил внимания на это возражение, с упорством маниака развивая свою идею.
— Для вас не должно быть ни эллина, ни иудея. И вот как раз один из нас — иудей, а другой — неверующий по-вашему, все равно, что эллин. Но все-таки помогите. — Он совсем понизил голос, так что батюшка с трудом улавливал слова. — Вы имеете свободный доступ в тюрьму во всякое время, и вас, конечно, не обыскивают. Вам очень легко это сделать. Сократите нашу пытку, дайте возможность умереть самим, от своей руки и по своей воле. Принесите нам яду. Все равно, какого-нибудь, самого дешевого, только чтобы посильнее действовал. Ведь не трудно это. Принесите. И мой товарищ просит вас об этом. Мы ни перед кем не унижались, но если хотите, — на колени перед вами встанем. Только принесите. И поскорее, сегодня же!
— Господи Иисусе! — батюшка перекрестился и опасливо взглянул в сторону Бурикова. Тот сидел на своей низенькой скамеечке, в другом конце коридора, старательно вытряхивая из бородки ключа попавшую туда соринку, и, как будто, не обращал никакого внимания на разговор. Да там, вероятно, и не слышно. Батюшка еще раз перекрестился.
— Господи Иисусе! Да кто же я такой, чтобы людей травить?
— Не травить, а спасти. Как же вы не понимаете? Ведь для нас в одном только и есть избавление: в свободной смерти. Дайте ее нам и, умирая, мы благословлять вас будем. О мире, о любви говорит ваша вера. Должна же быть у вас жалость в сердце!
— Ничего не понимаю! — разводил руками батюшка. — Насмешка, что ли? Да и откуда мне взять-то? Я служитель церкви, а не аптекарь и не крысомор.
В волнении возвысил голос, — и заключенный зашептал тревожно:
— Тише вы… Да поймите же: это — единственное, чем вы можете помочь нам! Если вы верите… то ведь за одно это дело сколько вам грехов должно проститься…
— Сгинь, окаянный! — не дослушав, отплюнулся батюшка и поспешно, словно боялся погони, пошел прочь из коридора, не заглядывая уже больше в другие камеры. Политический, чувствуя, что его надежда, только что взлелеянная, навсегда потеряна, хотел крикнуть ему вслед грубое бранное слово, но только махнул рукой и отошел от форточки вглубь камеры, где сидел, опустив голову на руки, Абрам.
Сказал ему:
— Нужно как-нибудь иначе.
— Да, иначе! — согласился Абрам. — И, все-таки, поскорее.
Батюшка сидел у начальника в кабинете, растрепанный и вспотевший, — и жаловался. Рассказывал, что из навязанной ему миссии не получается ничего, кроме неприятностей, а потом, нарочно приберегая к концу, изложил просьбу политического.
— Так-таки прямо и попросил. Язык таки повернулся.
— А вы что же? — поднял начальник от своих бумаг скучающие глаза.
— Как что же? Плюнул, понятно, и ушел. Нет, уж пускай там приказывают сколько угодно, а я все-таки не пойду. Могут, если уж такая нужда, епархиального миссионера прислать. Ему и книги в руки. Пусть вразумляет. С меня достаточно и на самые казни ходить, терпеть всякие поношения.
— Как хотите! Меня, собственно, это не касается… Моя обязанность — тела устеречь, а о душах ваша забота. Но говоря между нами, будь я на вашем месте, так, пожалуй, согласился бы… Ведь и в самом деле: ждут, ждут. Да и нам хлопот меньше. Иващенко совершенно не годится, а настоящего палача когда-то еще пришлют.
— Да ведь противозаконно же!
— Разумеется, противозаконно. Я потому и говорю это совершенно частным образом. Ведь и к вам они не по закону, а по христианству обращались.
— Какое тут христианство! Я, слава Богу, убийцей никогда не был! Да вот еще, кстати: хлеб мне к столу присылают из пекарни такой, что прямо хоть свиней кормить. А сами жрут хороший. Вы бы распорядились, чтобы подтянуть пекарей… А?
— Распоряжусь! — согласился начальник.
Батюшка вытирал платком красное, пухлое лицо, отдувался. Чувствовал себя смертельно обиженным и был недоволен, что собеседник относится к его обиде так безучастно. Даже насмехается как будто.
Спрятал платок в карман, одернул цепочку креста и сказал:
— Засим пойду.
У себя в комнате разоблачился, остался в одном коротеньком подряснике и заплел волосы в косичку. Насыпал канарейкам корму, поправил в лампадке светильню и, вытерев об голову запачканные маслом пальцы, лег отдыхать.
Начальник сложил стопочкой просмотренные и подписанные бумаги, зевнул и посмотрел на часы. Пора уже было идти обедать. Но почему-то не торопился домой, к дочери, к чистенькому обеденному столу. Сел поудобнее и закрыл глаза.
За последние дни у него особенно часто побаливало в левой стороне груди, где сердце. Врач давно уже нашел ожирение, склероз и еще какой-то порок, развывшийся от сидячей жизни. Следовало бы съездить на воды, хорошенько полечиться, переменить режим.
Годы шли один за другим, такие одинаковые, и как будто, все прежним, здоровым и сильным оставалось тело, но вдруг подошла старость, заглянула прямо в глаза, все испортила и переменила.
Вот еще несколько таких лет, а потом, пожалуй, и умирать. С закрытыми глазами начальник представил себе эту смерть очень выпукло и ясно. Будет темнота, пустота, холод. Сердце заныло сильнее от грозно надвигавшегося страха. Словно совсем уже близко была могила: только шагнуть и опуститься на ее сырое, грязное дно.
Начальник болезненно вздрогнул всем телом, но не открывал глаз, потому что было нечто мучительно увлекательное в этих думах. Больное сердце ныло, а страх смерти рос и укреплялся, пускал цепкие корни. Так скучна жизнь, когда думаешь о ней в минуты досады и усталости, и так мила и радостна, когда перед глазами смерть.
Удастся ли еще получить отпуск, — да и денег не хватит на настоящее лечение. Маленькие сбережения, какие были, ушли целиком тоже на разные мелочи для дочери.
Вот ей не страшно. Конечно, никто не знает будущего, но Леночка еще никогда не думает, не имеет никаких причин думать о смерти. А вот, когда болит сердце и все чаще напоминает о неизбежном конце, тогда плохо. Кажется, что уже пахнет тлением и так близок этот последний мрак, густой и черный.
И тут начальник подумал о тех, кто еще остался в малом коридоре ждать своего конца после ночи казней.
Он сам не может считать себя виноватым: сделал, что мог. Но вызвавшийся быть палачом оказался из рук вон плох: слабосилен и неловок и, вдобавок, труслив. Вместо казни получилось какое-то сплошное, тягучее издевательство. Не было никакого смысла повторять это еще раз, и поневоле приходилось ждать, пока не пришлют другого, настоящего.
И они ждут. И если страшно и горько, когда болит сердце и сулит конец когда-то впереди, в еще неизвестном и, может быть, далеком будущем, то, стало быть, в тысячу раз страшнее, когда этот конец так близок.
— Этакий поп! — поморщился начальник. — И наябедничал еще. Принес бы и все тут.
Вдруг выпрямился и громко, по начальственному, позвал:
— Семен Иваныч!
Стало стыдно за непонятное малодушие, за неведомо откуда набежавшие чуждые мысли. Как будто, в самом деле, может быть что-нибудь общее…
Вошел старый помощник, — желтый, как всегда, с дрожащими бакенбардами и жесткими пальцами высохшего мертвеца.
— Семен Иваныч, я получил сведения, что заключенные в малом коридоре делают попытки достать яду. Пожалуйста, усильте наблюдение, чтобы ничего такого не было. И особенно наблюдайте, когда передают пищу. Легко можно подсыпать, если подкупят поваров.