Лежали избитые, обессилевшие, опутанные цепями.

После грохота бунта, после шума и воплей неравной борьбы, тишина казалась совсем мертвенной. Ровно и тускло горела лампа под сводом посреди коридора. Однообразными черными квадратами вырисовывались в серых дверях пустые форточки. Но когда надзиратель Буриков, сидя на своем посту, напрягал слух, он мог улавливать смутный, подавленный шорох, звяканье цепей, чей-то стон. Временами жалобно, по-бабьи, всхлипывал в своей камере Жамочка.

Он был весь в пухлых синяках, и глубокая ссадина тянулась через щеку к подбородку. Один глаз плохо открывался, и в нем все еще прыгали искры при каждом движении. Несмотря на это, он не испытывал особенной боли и, лежа на голом полу, плакал не от физического страдания, а только из-за того, что недолгие минуты протеста уже кончились. И больше уже Жамочка не чувствовал в себе ни сил, ни способности бороться. Казалось почему-то, что если бы был жив Ленчицкий, все сделалось бы иначе, — но в то же время и не жаль было, что Ленчицкий уже умер. Как-то перемешалось все, потеряло значение: смерть и жизнь, ненависть и любовь. Скованными руками Жамочка размазывал свои слезы по опухшему лицу, не замечая, что грубо обделанные браслеты наручней врезаются в кожу.

Буриков долго и старательно закручивал один ус, потом проделывал то же самое с другим. Хорошо, что в его коридоре так тихо. Посмотрелся в круглое карманное зеркальце, встал со скамеечки и своей кошачьей походкой прошелся мимо молчаливых дверей.

Заглянул в пятый номер. В темноте он с трудом мог разглядеть палача, который сидел в углу все в той же неподвижной позе, и сказал ему благодушно:

— Сидишь? То-то брат. Никогда не за свое дело не берись. Хуже будет.

Вспомнил о помешанном. О нем никто не подумал во время бунта, потому что он один только, кроме Иващенки, вел себя совсем смирно. Чтобы осветить его камеру, надзиратель просунул в форточку зажженную спичку и, подняв ее повыше, подождал, пока хорошо разгорелась. И хотя то, что увидел, совсем не могло быть особенной неожиданностью, все-таки огонек заколебался в протянутой руке, и черные тени задрожали по углам.

Помешанный по-прежнему лежал на спине, и широко открытые глаза по-прежнему смотрели вверх с напряженным любопытством, но были неподвижны, как стеклянные, и уже потускнели. И все тощее тело еще сильнее вытянулось, приобрело еще больше сходства с высохшим скелетом.

Буриков зажег вторую спичку, третью. Их мелькающие огоньки не отражались в глазах заключенного, и поднятые веки не мигали. Надзиратель бросил последнюю спичку на пол, затоптал тлеющий уголек подошвой и позвонил. И когда пришел на звонок дежурный из главного коридора, он сказал:

— Надо бы убрать из первого! Кажется, кончился и давно уже. Еще завоняет к утру…

Абрам во время избиения потерял сознание. Потом, очнувшись, он долго еще лежал неподвижно, чувствовал себя на грани между небытием и жизнью. Голова нестерпимо болела, и соленый вкус крови держался во рту. И не хотелось открывать глаза, так как не верилось, что жизнь еще не ушла, а держится упорно в исстрадавшемся теле.

Когда начали бить, Абрам был уверен, так же, как и его товарищ, что это уже — конец. Под ударами, пока не затмилось сознание, отчетливо представлял себе, что это — только избавление, и теперь, когда очнулся, испытывал не радость, а лишь тоску и разочарование.

Политический зашевелился, с трудом приподнялся, опираясь на локоть. Окликнул Абрама.

— Вы живы?

— Да… Пить хочется…

Политический пошарил руками в темноте.

— Воды нет. Кружка опрокинулась, — а может быть, вылили нарочно. Позвать надзирателя?

Абрам собрался с силами и тоже сел, прислонившись спиной к стене, чтобы не упасть. Хотел ощупать разбитые губы и тогда только почувствовал, что руки скованы. Цепь была короткая, меньше двух четвертей, и с непривычки очень мешала и без того сильно затрудненным движениям.

— Ну, как же теперь?

Каждое слово стоило мучительной боли, но Абрам чувствовал, что именно теперь следует до чего-нибудь договориться. Дальше нельзя. Дальше ждать нельзя.

Политический утвердительно кивнул головой.

— Да, я думаю! Ясно.

Слышно было, что в коридор вошло несколько человек. Может быть, вот оно — решение.

— Да ведь сейчас еще вечер, должно быть. Не вешают вечером. И вообще, вероятно, это еще не скоро. Иващенку сменили.

Оба вместе добрались до форточки, в коридоре увидали Бурикова, старшего и двух больничных служителей. Они возились над чем-то у дверей первой камеры. Абрам разглядел:

— Носилки.

Служители вынесли из камеры длинное голое тело с широко открытыми тусклыми глазами на восковом лице. Тело уже закоченело, легло в носилки неуклюже и жестко, ка деревянное. Служители взялись за поручни, старший пошел впереди, указывая дорогу и нащупывая в кармане ключ от мертвецкой. Дверь первой камеры осталась открытой, и оттуда тянулась в коридор струя застоявшегося, затхлого воздуха.

Слышно было, как носильщики неловко топтались на лестнице, как ругался старший. Потом все затихло. Буриков ушел к своей скамейке.

— Видели? — сказал Абрам и прибавил, не дожидаясь ответа: — Вот, он уже решил задачу. Помните, — кричал все и просил, а теперь успокоился и лежит, и ничего уже не боится больше. Что?

Политический пожал плечами.

— Ведь это уже решено, я думаю.

Оба отошли от форточки в глубину камеры и о чем-то совещались тихо, близко склонившись головами друг к другу.

— Может быть, все-таки следует предупредить товарищей из третьего и из шестого! — настаивал Абрам, медлительно и неотчетливо выговаривая слова. — На шестой номер плохая надежда, но в третьем, пожалуй, присоединятся.

Политический не соглашался.

— Зачем? Ведь это не протест, не демонстрация. Просто — освобождение. А они, может быть, смотрят на дело совсем иначе. И потом, как же вы будете извещать их так, чтобы не узнал об этом надзиратель? Надо сделать все совсем тихо. Зачем лишние слова?

— Вы вообще не любите слов, товарищ. А я таки любил немножко! Ну, пусть будет так. Все равно, я сейчас не могу говорить громко.

Абрам опять подошел к форточке, долго смотрел в коридор, вглядывался в давно знакомую стену, в сводчатый потолок с длинной прядью пыльной паутины, которая колебалась от незаметного движения воздуха.

Политический тем временем работал над чем-то в глубине камеры. Его наручни ритмически позвякивали.

— Тише! — зашептал Абрам. — На дежурстве Буриков. Он услышит…

Опять сошлись вместе на полуразрушенных нарах и вместе делали, одну и ту же работу. Порвали рубаху на узкие полоски и свили из них два длинных крепких шнурка. И все время опасливо поглядывали на форточку, не следит ли надзиратель.

Но Буриков сидел спокойно на своей скамейке и совсем не подозревал того, что торопливо и осторожно готовилось в четвертом номере. Был доволен тишиной и надеялся, что теперь уже все дежурство пройдет спокойно. Понемногу опускал голову все ниже и задремал, временами вздрагивая и выпрямляясь, когда чудились шаги делавшего ночной обход старшего помощника.

Политический первый покончил со своим шнурком.

— Готово! Давайте, я помогу вам, Абрам. У вас все пальцы разбиты.

Молча заканчивали дело, потом политический зашептал:

— Кому же первому, Абрам? Надо решить.

И не решались отстаивать каждый для себя жестокое первенство.

— Слишком тяжело будет! — колебался Абрам. — Пожалуй, я не смогу.

— Все равно. Нужно. Бросим жребий.

— А если второй не успеет умереть? Что тогда?

— Должен успеть.

Буриков вскинул голову, протер глаза, оправил сползшую на затылок фуражку. Сквозь дремоту ему почудилось что-то тревожное: какой-то шорох, хрип, падение. И теперь, когда дремота отошла, этот тяжелый хрип еще держался в воздухе.

Во сне кто-нибудь. Часто плачут и стонут, иногда хрипят.

Надзиратель недовольно прислушивался несколько мгновений, потом встал, прошелся через весь коридор и остановился у дверей опустевшей камеры помешанного. Напротив, в четвертом номере тоже было уже тихо, и, как будто, совсем пусто.

«Отлеживаются! — подумал Буриков. — Ничего, будут помнить».

Стонет и всхлипывает Жамочка. Ему не спится. Руки затекают в наручнях, которые мешают лечь поудобнее. Томительно медленно тянется время, но Жамочка уже привык к бесконечным тюремным ночам, привык ждать.

В свое время свет керосиновой лампы в коридоре становится еще более тусклым, и полоса утреннего полусвета проникает сквозь окно над скамейкой надзирателя. Отчетливо доносятся со двора шаги сменяющихся часовых.

В коридоре тихо. Умолк и Жамочка. Задремал, скорчившись, и скованные руки подложил под голову.

Сон и тишина во всем большом ветхом здании с толстыми серыми стенами, с длинными, извилистыми переходами и крутыми лестницами, с большой, пыльной и темной церковью, переделанной из монастырского костела. В служебном флигеле, в конторе как будто спят на стенах портреты преступников, воров и убийц, спят по шкафам и полкам арестантские дела в тощих синих обложках, спит за перегородкой старый сторож из отставных надзирателей.

Забылся под утро тяжелым больным сном начальник. Ему грезится что-то неприятное, и губы складываются в гримасу, а опущенные веки вздрагивают. Крепко спит, разметавшись, Леночка, и на лице у нее еще не исчезли следы слез.

Сочно всхрапывает в своей душной комнате батюшка, и его туго заплетенная на ночь косичка торчит на подушке тоненьким крепким хвостиком. Спит, плотно сжав бескровные губы, Семен Иванович, и его желтое высохшее лицо похоже на лицо мертвеца. Младший помощник сидит в одном белье на своей кровати и медленно, рюмку за рюмкой, тянет водку. У него запой.

Невидимая черная смерть закуталась белым саваном рассвета, притаилась и терпеливо ждет, когда исполнятся часы жизни.

Утро посветлело, погасли одна за другой чадящие лампы. Затарахтела по мостовой переднего двора повозка, которая каждое утро вывозит тюремный мусор. Где-то зазвенели ключи: целую охапку их принес старший из квартиры начальника, где они хранятся ночью. Застучали запоры, пошла утренняя поверка.

Буриков давно сменился, на его месте сидит русый.

Русый все еще не оправился от недавно пережитой тревоги. Борода у него спуталась клочьями, и мундир застегнут не на все крючки и пуговицы. А во рту сухо и невкусно, как с похмелья.

Вступив в дежурство, он не заглядывал в камеры: было немного стыдно и почему-то просто страшно. Напрасно убеждал себя, что бояться и тем более стыдиться нечего. Хотел им же сделать лучше и ведь просил не шуметь, не скандалить. Не виноват, что вышло побоище.

С утренней поверкой начальство всегда ходит заспанное и сердитое. Громче, чем обычно, кричит на арестантов, которые не успели вовремя встать и вытянуться в струнку. Иногда сбивается со счета, начинает поверку сызнова, долго ищет по камерам затерявшуюся человеческую единицу.

Сегодня тоже обход затянулся надолго, дошел до малого коридора, когда был уже совсем белый день. Впереди — старший с грифельной табличкой для записи, за ним помощник Семен Иванович, позади еще два надзирателя, — на всякий случай.

Быстро миновали открытую первую камеру, заглянули потом к Жамочке, к телеграфисту с бродягой. По другой стороне коридора пошли назад. В шестом номере старик жалобно и слезливо запросил, чтобы сняли наручни.

Он — человек больной, все кости ноют, и руки давно простужены на работе, а тяжелая цепь въедается в тело, не дает шевельнуться. И ведь он не буянил, не бил дверей. Это все Добрывечер. А он сам сидел все время совсем тихо.

Помощник обещал доложить начальнику, потом заглянул к Иващенке. Пристально и пытливо всмотрелся в обратившееся к нему лицо: рябое, искривленное, с воспаленными глазами. Старший тем временем перешел уже к следующей камере и вдруг тревожно приказал русому:

— Открой!

Когда дверь распахнулась, все разом подались в камеру, вытягивали шеи, стараясь разглядеть через чужие спины, что случилось. У помощника затряслись седые бакенбарды, мелькая перед самыми глазами русого.

— Ты что же смотрел, болван этакий? Для чего здесь поставлен? Мух считать? Да?

Абрам, как будто пытаясь взобраться на покатый подоконник, стоял у окна, едва касаясь доски полуразобранных нар самыми кончиками ножных пальцев. Шея у него вытянулась, как у ощипанного цыпленка, а под коротенькой курчавой бородкой глубоко врезалась петля шнурка, сплетенного из полотняных обрывков. Другой конец шнурка был привязан к пруту оконной решетки. Старший потянул Абрама за руку. Тело качнулось, легкое и одеревеневшее, как тот труп, который выносили вчера вечером из первого номера.

— Пожалуй, всю ночь провисел. А этот?

Все заняты были Абрамом, вспомнили о политическом, только когда помощник, подходя к окну, запнулся за что-то и едва не упал.

Политический лежал на полу вниз лицом с крепко прижатыми к груди сложенными руками. Когда его перевернули на спину, увидели выкатившиеся мутные глаза с густой сетью черноватых жилок на белках, черный и совсем сухой язык, зажатый в конвульсивно стиснутых челюстях.

Старший догадался:

— Очень просто! Сговорились. Сначала тот этого удавил, а потом и сам повесился. На окошке-то тесно было бы обоим.

Тряслись от злобы седые бакенбарды.

— На что ты тут поставлен, я тебя спрашиваю? Целую ночь провисел один — и ты не досмотрел… Вот погоди, попадет тебе на орехи…

Один надзиратель присел на корточки, теребил политического за плечи, как будто думал, что тот только представлялся мертвым и, может быть, еще оживет.

Сняли с петли Абрама, перерезав шнурок шашкой. Шашка попалась тупая, долго пилила, и тело повесившегося колебалось и вздрагивало, вытянутое, плясало страшный и дикий танец смерти.