У тюремного начальника была уютная квартирка во флигеле, над конторой.

Он уже десятый год вдовел и понемногу приобрел неряшливые привычки старого холостяка. Поэтому обычно в уютных комнатах было грязно и пыльно, картины и фотографии висели косо на кое-как вбитых гвоздях, а две комнатные собачонки изорвали и испачкали ковры. Но на днях приехала окончившая институт дочь, и перед ее приездом начальник основательно почистился. И с особенной любовью обставил комнатку, предназначенную для дочери: угловую, с балкончика которой видно было половину города и синевшую вдали реку. Стены оклеил розовыми обоями и розовое шелковое одеяло постлал на кровати. В светлом уголке у балконной двери поставил большую развесистую пальму, а перед зеркалом поместил сюрприз: хорошенькую туалетную шкатулку.

Вспомнил еще, что дочь любит картины. Поехал в город, перерыл все магазины и отобрал, как ему казалось, две самые лучшие английские гравюры в красивых декадентских рамках. Со всеми этими хлопотами он едва успел попасть на вокзал к самому приходу поезда. Но зато, когда дочь увидела свою комнату, она целовала отца долго и крепко, и повторила несколько раз, глотая счастливые сладкие слезы:

— Папочка мой, какой ты у меня милый!..

Тузик и Бобка, вымытые зеленым мылом в тюремной бане, виляли хвостами и с собачьей сообразительностью ластились к приезжей. И сразу стало светло и весело во всей квартире от одного только присутствия этой милой девушки со свежими розовыми щеками и звонким голосом.

После обеда начальник пил теперь чай не из треснутой старой чашки, а из новенького сервиза. Дочь сидела на месте хозяйки за самоваром. Когда начальник, по закореневшей привычке, тянулся было сам к чайнику, чтобы налить себе новую порцию, дочь отстаивала свои права, и отец чувствовал, что теперь для него, действительно, начинается совсем другая, лучшая жизнь.

Вышли после чаю на балкон.

Грязная серая тюремная стена внизу не загораживала вида вдаль, на застроенную балаганчиками площадь с полуразрушенным каменным фонтаном посредине, на широкую панораму крыш и труб, сквозь которые проглядывала зелень садов, на далекую реку и едва видневшиеся в легком тумане луга и лес за рекой.

— Хорошо, папочка! А лучше всего, — что ты со мной и что я никогда больше не уеду от тебя. Так надоело в институте.

Начальник посмотрел пристально на хорошенькое личико дочери и пыхнул папиросой.

— Ну, все вы так говорите, вертихвостки. А смотришь — выскочила замуж и уехала за тридевять земель. И старик-отец ни при чем остался.

— Я не выйду! Терпеть не могу женихов и невест. Они всегда глупые. Буду жить здесь, пока ты не уйдешь в отставку. А потом мы купим хутор и будем хозяйством заниматься.

Начальник хорошо понимал, что на такие обещания нельзя полагаться, но, так как дочь только повторяла его собственную давнишнюю мечту, он ничего не ответил. Ласково погладил девушку по плечам и спине, как гладят любимых кошек. И так как очень о многом надо было переговорить, то оба молчали еще долго, не зная, с чего начать.

Потом вспоминали разные милые мелочи из давно минувшего времени, когда еще жива была мать. Начальник вытащил из кармана платок и, сморкаясь, украдкой смахнул слезу. Покойницу он очень любил, все десять лет оставался верен ее памяти и до сих пор не мог говорить о ней равнодушно.

— Прежде мне все представлялось таким большим, большим! — говорила Леночка. — И наш тюремный двор казался огромным, как площадь, а на самом деле он совсем узенький. И я помню еще, как ты раз на Пасхе взял меня с собой в тюрьму. Арестанты были все такие чистенькие, в новеньких полотняных куртках, и я их нисколько не боялась. А один, очень страшный, в кандалах и с продавленным носом, подарил мне раскрашенную фигурку из хлебного мякиша.

— Арестанты очень любили, когда ты приходила, деточка. Я знал, что они тебя не обидят. Я своих молодцов хорошо знаю. На воле похуже народ попадается.

— Я эту фигурку увезла в институт, а там ее выпросила у меня одна пепиньерка. Я не хотела отдавать, но она пригрозила, что будет придираться. У нас тогда пепиньерки и первушки были ужасно какие нехорошие. Совсем не такие, как мы.

Тузик вертелся на балконе, упорно ловил свой коротко подрезанный хвост и, досадуя на неудачу, лаял.

— Скучно мне было без тебя, Леночка! Вот еще собачонки развлекали. А то каждый день все одно и то же, от поверки до поверки. Не лучше арестанта. Потом за последние годы еще разные неприятности пошли. Совсем было развинтились нервы, пока не привык…

Он круто остановился и почесал переносицу, с опаской посматривая на девушку. Она сидела перед ним, такая живая и радостная, с разметавшимися кудерьками темных волос, и в маленьких ушах просвечивала молодая розовая кровь.

«Экая она… не здешняя!» — подумал начальник и нахмурился. Ему было досадно, что остается еще целых пять лет служить до полной пенсии, и до истечения этого срока нет никакой возможности увести радостную девушку от серой грязной стены куда-нибудь далеко, где только солнце, цветы и зелень.

Но Леночке, по-видимому, было пока еще очень хорошо и здесь. Откинувшись на спинку плетеного стула, закинула руки за голову, вся такая тоненькая и упругая, еще почти девочка, но уже с формами созревшей женщины, с томным взглядом влажных глаз, бессознательно ждущих любви.

Спросила, растягивая слова, думая в то же время о чем-то другом, еще не осознанном:

— Скажи, папа… Мне говорили дорогой… Ведь здесь… Здесь не вешают? Это неправда?

И, уже выговорив отрывочную фразу до конца, сделалась внимательна, опустила руки вдоль колен и смотрела на отца с нетерпеливым ожиданием.

Начальник опять почесал переносицу, кончиком сапога легонько оттолкнул ластившегося Тузика. Все его широкое лицо с толстыми бритыми щеками как-то сжалось, покрылось мелкими жалобными морщинами, и дряблые мешки отвисли под глазами. Взялся ладонью за щеку, как от зубной боли.

— Ах, Леночка… Ну, вот, зачем это? Сидим так хорошо, вместе… Еще я не успел насмотреться на тебя, а ты об этом… Лучше потом как-нибудь… Потом!

Тогда влажные глаза потемнели, и руки поднялись с колен и опять опустились, побледневшие и, словно, бессильные.

— Почему же потом, папочка? Ты скажи мне! Я хочу знать. Вешают, да? При тебе? И ты смотрел? Видел?

Что-то еще другое проглянуло в вопросе, кроме жуткого, тревожного любопытства.

— У меня тяжелая служба, деточка. И по долгу этой службы я обязан делать все, что мне приказывают, — хотя бы даже это и было слишком тяжело, почти невыносимо. Не огорчай меня! Я так ждал тебя. И потом, пока ты здесь… разве можно себе представить…

Не докончил мысли, — такою она показалась ему чудовищно нелепой. И сморщился еще сильнее, сделав губы трубочкой, — вот-вот заплачет. Тогда Леночке сделалось очень его жалко. Она встала, наклонилась над отцом, прижала к своей груди его большую, круглую голову с седой щетиной коротко остриженных волос. Маленькой горячей рукой гладила его по лбу и по щекам и говорила ласковым полушепотом:

— Милый мой, добрый… Я понимаю, как тебе было тяжело! И наверное, этого больше не будет… Не будет, да?

От нее так успокаивающе пахло какими-то нежными духами и свежестью молодого тела. Начальник поймал маленькую ручку, прижал ее к губам.

— А мы хорошими друзьями будем жить. Уж я вижу. Только подольше замуж не выходи. Утешь старика!

Хотелось сидеть так еще долго, долго, — но где-то по ту сторону флигеля, в самой глубине тюрьмы, задребезжал звонок, сначала тихо и отрывисто, потом все громче и настойчивее.

— К поверке! — сказал начальник, встал и встряхнулся. — Ты меня извини: мне надо сегодня самому сходить, распорядиться кое-чем.

И, оставив дочь на балконе, пошел исполнять свое дело, которое уже настолько вошло в привычку, что даже перестало быть скучным.

Сначала заглянул в нижний этаж флигеля, в канцелярию, пересмотрел бумаги, заготовленные помощником. Одна, на сероватой четвертушке с не совсем ровно оторванным краем, была из суда. Прочел ее, отметил красным карандашом две фамилии и опять сморщился, как только что на балконе.

— Еще двое! Семен Иваныч, у нас в малом коридоре, кажется, все занято… Придется еще двоих прибавить.

— Потесним! Там камеры большие, — можно и по трое сажать. Вот насчет больного ничего не пишут, а он один целую камеру занимает.

Заведовавший канцелярией помощник был старше годами своего начальника, и потому на его желтом, сухом лице всегда держалось выражение обиды. И от времени до времени он писал, для своего утешения, доносы на тюремные порядки. Начальник это знал и, чтобы скрыть свою неприязнь, обращался с Семеном Ивановичем хотя и с преувеличенной ласковостью, но все же строго официально.

Сегодня не утерпел и сказал:

— Ко мне, Семен Иванович, дочка приехала! Такая славная девочка выросла, — прелесть.

— Очень приятно-с! Может быть, прикажете повторить запрос насчет больного?

— Пожалуй. Хотя скажут еще, что понапрасну надоедаем.

— Скорее бы убрать его, — только и всего.

— Действительно, томят только… Ну, я подписал тут, что нужно. Распорядитесь почту заделать, Семен Иванович.

У тюремных дверей начальника уже ждали к поверке: старший надзиратель и четверо младших. Пошли по темным коридорам, по извилистым узким лестницам. Тяжело пахло отхожими местами, капустой, свежевыпеченным черным хлебом.

В следственном коридоре, в камере номер девятый, немного задержались. Здесь сидели те самые высокий и седенький, которых утром возили в суд в синей карете.

— Этих перевести в малый коридор! — оказал начальник старшему надзирателю и прибавил построже: — Сам порядков не знаешь? Сказано было ясно, чтобы после приговора изолировать от других!

— Слушаю, ваше высокородие, Я докладывал господину помощнику насчет тесноты…

— Все равно, поместить.

И поверка двинулась дальше.