Для того, чтобы браслеты ножных кандалов не врезались в тело при ходьбе, каторжные носят подкандальники: куски кожи, подшитой сукном или тонким войлоком. Смертникам подкандальников не выдают, потому что им ходить некуда.

Но они все-таки ходят. Ходят взад и вперед по своим камерам, волоча цепи, и у бродяги на одной ноге образовалась большая гноящаяся рана. На дне раны, когда бродяга промывает ее водой, виднеется что-то белое, твердое, — должно быть, кость. Во время побоища разбередили рану, вся нога теперь опухла и покраснела. Бродяга больше уже не может ходить. Лежит на нарах, вытянув больную ногу, как бревно. Когда хочет повернуться, принять более удобное положение — мешают наручни. Товарищу помогает телеграфист.

Телеграфист молчалив. В этот день он несколько раз брался за свои учебники, раскрывал начинавшие уже трепаться странички. Упрямым напряжением воли старался сосредоточиться на наивных и немножко смешных фразах перевода, в которых слишком часто попадались добрые садовницы и племянники бабушки. Но ум отказывался от привычной работы. Оборвалась какая-то связь, и знакомые прежде слова чернели на страницах совсем бессмысленные, мертвые.

В последний раз он бережно закрыл учебник, отложил его подальше, чтобы не попадался больше на глаза. И опять спросил человека без имени, возвращаясь все к одному и тому же наболевшему вопросу:

— Как вы думаете, они очень страдали, — в самый последний момент, когда уже решились? Мне кажется, что если бы хорошо владели собой, то нашли бы возможность как-нибудь сообщить нам, предупредить…

— Зачем?

— Да, может быть… Может быть, еще не хватило бы воли и отчаяния. Остановилась бы рука, уже готовая затянуть петлю. И была бы только лишняя мука, лишняя казнь при сознании, что товарищи уходят, и не можешь последовать за ними.

Узнали о смерти двоих только утром, когда надзиратели выносили их трупы, разговаривая громко, не стесняясь. А Жамочка видел даже носилки, на которые сложили обоих вместе, — и два трупа обнялись на их грязном полотнище мертвым скованным объятием.

Испугало Жамочку искаженное лицо Абрама. И потом он рассказывал телеграфисту, выкрикивая в форточку:

— Злой, очень злой был! И духам даже было страшно: они его тряпкой прикрыли. На другого — ничего, смотрели, а Абрама прикрыли.

Спрашивал еще, стараясь помочь себе в той непривычной работе, которую совершал его мозг после казни Ленчицкого:

— Хорошо они сделали или худо? И если хорошо, то почему злой?

Телеграфист не знал, что ответить на этот вопрос, и молчал. Не хотел толкать Жамочку на тот же путь, так как все еще надеялся, что его могут помиловать. И Жамочка отвечал сам себе:

— Должно быть, хорошо. Ведь теперь уже их не будут вешать.

Странная, гнетущая пустота была в малом коридоре без Абрама. Так привычно было слышать его голос, то негодующий, то веселый, с резким горловым акцентом. И в глубине души никто не верил, что Абрам умер. Просто ушел куда-то. Сумел перешагнуть ту черту, которая отделяет малый коридор от всего остального мира. И там, за чертой, может быть, теперь развернулся уже его дух, освобожденный от цепей и сумрака камеры. О политическом думали мало, связывали его в одно целое с Абрамом.

— Случись это на воле, — сказал бродяга, — то я и не баба, а стал бы плакать. А тут вот, не плачем, говорим себе. И не так уж жалко. К смерти мы привыкли или что другое?

— К смерти нельзя привыкнуть! — отрицательно качал головой телеграфист. — Только к ней и нельзя. А ко всему другому можно. И если с человека каждый день понемножку сдирать кожу, так он тоже привыкнет. Так и мы. Нам теперь все равно.

— A ему, значит, было не все равно. Иначе не удавился бы сам, а ждал бы, когда другие удавят. У него душа горячая была. Не такая, как у нас. Мы здесь замерзаем, а он горел.

Но не договаривали до конца, не спрашивали себя прямо, без недомолвок:

«Чего же мы ждем еще? Пора уже. Ведь впереди — только лишние мучения. Чего же мы ждем?»

Человек без имени очень страдал, часто не мог удерживать стонов, и тогда телеграфист старался незаметно затыкать уши, чтобы ничего не слышать.

Разговаривали вяло, по нескольку раз повторяли одно и то же. Лениво следили за солнечным лучом, который каким-то чудом проник в камеру, когда солнце было уже совсем низко, и медленно полз по стене, обнажая ее грязь и пыльные трещины.

Такой же луч пробрался и в камеру к Жамочке, но Жамочка смотрел на него внимательнее, обрадованный этим веселым светлым пятнышком. Так давно уже не видел он солнца над своей головой, почти забыл о нем. А когда был на воле, совсем не обращал на него внимания, даже нарочно старался ютиться где-нибудь в сырой тени, подальше от чужих взглядов.

Вырос на улице, промышлял нищенством, работая на хозяина, который держал еще человек десять мальчиков и девочек, таких же грязных, забитых и, в то же время, тупо наглых. Когда подрос, к нищенству присоединился продажный разврат, — и некогда было думать о солнце и обо всем, что светло и радостно. Такой же темный и развратный пришел в тюрьму, такой же сидел на скамье подсудимых, — и чистенький, гладко причесанный председатель в новенькой форме и в блестящих орденах брезгливо кривил губы, когда обращался к нему с каким-нибудь вопросом. А потом суд, после коротенького совещания, вынес свой приговор, и ни опытному в таких делах председателю, ни только что явившимся из своих частей временным членам не было жаль человека, которого они осудили и о котором во время суда узнали только одно мрачное, позорное и постыдное.

Теперь Жамочка сидел и смотрел на тоненький, бледный луч, убегавший уже к самому своду. И слишком поздно зародившиеся мысли все упорнее осаждали низколобую голову, ставили одну за другой неразрешимые загадки. Он чувствовал, что не дождется ответа. Сам был слишком бессилен, а никто другой не хотел и не мог помочь.

— Вот, хорошо было бы тогда, вместе с Ленчицким… А теперь сиди — и жди, жди. И с каждым днем все хуже.

Потому что теперь хотелось уже не умереть, а познать жизнь.

Солнечный луч убежал, и сразу сделалось совсем темно и холодно. В коридоре запахло керосином: ламповщик принес заправленную и уже зажженную на ночь лампу.

В шестом номере двое, — старик и высокий, — сидят по разным углам и переругиваются шипящим змеиным шепотом. И у седого желтые, но еще ровные и крепкие зубы оскаливаются, как у волка.

— Богу все молится, святоша! — шепчет высокий. — Кресты кладет. Сам заманил, навел на такое дело, а теперь грехи замаливать? Врешь, брат. Туда таких не пускают, — в рай-то! И Богу твоему до тебя, все равно, никакого дела нет, потому что ты — тля, мразь, а не человек. Христопродавец ты! Из-за кого пропадаю?

— А я выдавал, что ли? В полицию доносил? Сам попался, так за себя и отвечай… На меня зачем сваливать? Я старый человек. У меня семья есть. Разве я один тоже пошел бы?.. Господи, спаси мя и помилуй, и заступи Своею благодатью… Грех тебе! Теперь-то уже миром надо бы ладить, а ты злобишься. Отойди, сатана… Не смущай!

— Врешь! Буду смущать, потому что ты и меня самого смутил. Хоть бы убрали тебя в какое другое место, а то торчишь, словно бельмо на глазу. Видеть я тебя не могу, змею! Душа моя не переносит. Так бы вот сейчас на клочья и изорвал тебя…

Старый еще глубже забивается в угол, прижимается крепко спиной к стене, чтобы лучше обезопасить себя на случай неожиданного нападения. У высокого такое лицо, как будто он готов уже привести в исполнение свою угрозу. И старик дрожит.

— Господь с тобой! Ведь и сам, пожалуй, у гроба стоишь.

— Знаю. Потому и видеть тебя не могу. Аспид ты! Недаром от тебя и баба твоя всегда плакалась. Тебя бы, как ты родился, так сейчас сюда и упрятать, чтобы не вредил людям! Вот, молишься, стало быть, веруешь. Так как же ты с верой-то? У тебя и вера, стало быть, собачья: из-под кнута. Как надели петлю на шею, то и пошел угодников поминать. А раньше что думал? Задумал тоже на чужом огне руки погреть, старый дурак!

Долго они молчали, не шевелились. Слышно было только тяжелое дыхание высокого да подавленные вздохи старика. Когда эта тишина сгустилась вместе с вечерней темнотой, повисла плотно и тяжело отягощая тело цепями ужаса, опять зашептал высокий:

— Как-нибудь ночью придушу тебя, так и знай! Мне теперь все равно. За семь бед один ответ. Но по крайности буду знать, что от моей руки подох ты.

— Зачем пугаешь? Все на меня, а в самом души нету. Словно как я по своей воле тут у тебя на глазах. Да если бы привел Господь освободиться…

— Погоди, освободишься… Получишь свободу, как жид из третьей камеры… Вот бы цепью этой самой тебя по башке.

Гулко лязгают наручни, — и седой прячет голову в плечи, громко молится. Но высокий уже остыл. Ложится в привычную позу, накрывается бушлатом. И когда шумно проходит коридором вечерняя поверка — не встает, даже не поднимает головы, и помощник Семен Иванович видит сквозь форточку только его ноги, торчащие носками кверху, как у покойника.

На дежурстве — новый надзиратель, которого перевели сюда из следственного коридора. Надзиратель давно уже служит в этой тюрьме, на шее у него выглядывает из-под расчесанной надвое бороды большая, как блюдечко, серебряная медаль. На свой перевод к смертникам он смотрит даже как на некоторое повышение, потому что здесь меньше хлопот, чем в буйном многолюдстве подследственных. Поэтому на лице у него спокойная улыбка довольного собой и вполне обеспеченного человека.

Он ходит по коридору, чтобы размять страдающие легким ревматизмом ноги, мурлыкает в бороду какую-то песенку. Глазки у него узенькие, хитрые, хохлацкие. Шныряют по сторонам, как две серые мышки подбираются к вкусному завтраку.

Ходил долго, пока не устал. Перед тем, как сесть, заглянул в форточку. Две камеры теперь совсем пустуют. Можно было бы оставшихся смертников рассадить просторнее, но помощник говорит, что это не стоит труда. Все равно, скоро уберут всех, и, кроме того, могут прибавиться новые. В следственном несколько человек числится за военным судом, — и почти все со смертными статьями.

Вот совсем пустой номер, где двое повесились. Рядом один Иващенко. Новый его знает, потому что тогда, на рассвете, был на хозяйственном дворе. И потому с особенным любопытством вглядывается в густой сумрак камеры.

Можно разглядеть, что Иващенко сидит прямо на полу, около нар, но как-то странно выгнул туловище, — и не шелохнется, словно деревянный или просто неживой. Новый надзиратель озабоченно поправляет медаль. Может быть, и этот надумал то же, что сделали в четвертом. И, пожалуй, придется тоже отвечать совсем безвинно.

— Иващенко, слушь-ка!

Не отзывается. В согнувшемся темном комке нельзя отличить лица.

— Иващенко, тебе говорят! Ложись на показанное место. Чего сидишь на полу-то?

Он сказал строго, пристукнул даже кулаком по краю форточки, но темное тело опять не отозвалось, не переменило положения.

Тогда новый надзиратель прошелся дальше, прислушался у шестого номера, налево от палача. Покачал головой.

— Что говорят… Как два паука в одной банке.

В третьем номере телеграфист подозвал сам.

— У товарища нога очень разболелась! Надо бы фельдшера.

— Какого же теперь фельдшера, на ночь глядя? Ужо придет завтра, ежели разрешит начальник.

— До завтра хуже разболится. Ведь люди же мы! Нога вся горит, как огонь.

— Ничего! Не на свадьбе танцевать.

Мельком заглянул к Жамочке и опять вернулся напротив, к палачу. Руки как будто лежат теперь иначе, но ручаться нельзя. Может быть, просто не запомнил.

— Тебе сколько раз говорить, Иващенко? Спишь? Мне, брат, недолго и караул вызвать. Пощекочут штыками-то, живо взбодрят!

Когда и эта угроза не оказала никакого действия, новый надзиратель стал было в тупик, не зная, что предпринять дальше. Но скоро придумал. Уткнулся в самую форточку и заговорил явственным, но совсем тихим шепотом, так, чтобы не могли услышать другие:

— Теперь, брат, тебе совсем уже полная отставка! Завтра с поездом настоящего ожидают. Он тебя живо обучит… на твоей шее.

И этот осторожный шепот, должно быть, быстрее и глубже проник в сознание палача, чем грозные окрики. Иващенко сначала съежился еще сильнее, потом вдруг выпрямился, стал длинный и тонкий, как шест, на котором прямыми складками болталась одежда. Даже кривые ноги как будто тоже вытянулись, сделались прямее и тоньше. Длинной черной линией метнулся он к форточке, и новый надзиратель совсем близко перед собой увидел корявое лицо с рыжеватыми кустиками на скулах и подбородке, широко открытые глаза с нервными зрачками.

— Нет, неправда, ведь! Не завтра еще.

Как будто не спрашивало, а уговаривало, убеждало со всей силой страсти это лицо. Новый самодовольно кашлянул, пожал плечами.

— Правда или нет — это еще бабушка надвое сказала. А вот ты, пока что, истукана-то не строй! Ложись, где показано. Спать можешь, храпеть можешь. Хочешь — реви, как мальчишка из второго номера, а истукана не строй. Вот что!

Совсем успокоенный, он ушел к скамеечке, устроился поудобнее, намереваясь просидеть так уже до самой смены. А Иващенко в своей камере долго метался от нар к форточке, звенел кандалами и повторял все так же убедительно:

— Не завтра еще! Неправда! Не завтра!

Потом запустил пальцы с жидкие волосы, закружился на одном месте, как волчок.

— Ой, не завтра!

В третьей камере телеграфист старался перевязать получше больную ногу бродяги, но скованные руки не слушались, и плохо было видно в стороне от форточки. Вместо того, чтобы принести облегчение, только еще хуже растревожил рану. Бродяга скрипел зубами, временами отрывисто выговаривал:

— Будет уж! Не надо. Все равно, только скорее бы…

Телеграфист чувствовал себя виноватым, что ничем не может облегчить его страданий. Глубоко въевшееся сознание позорного бессилия сделалось как-то еще острее, глубже. Не чувствовал больше себя человеком и словно весь был соткан из одного только гнетущего стыда и отчаяния, Жалобно просил:

— Простите, милый… Что же я могу? Вы видите…

— Да, да, хорошо. И мне теперь получше, как будто… Не так жжет.

Заведомо лгал, но телеграфисту хотелось верить. Он лег на свое место, подмостил под голову сложенный бушлат вместо слежавшейся, как камень, набитой соломой подушки. Его знобило, и судорожная дрожь пробегала по всему телу, когда приходилось случайно обнаженной кожей прикасаться к железу кандалов. Прислушивался внимательно к дыханию соседа, готовый подняться на первый призыв о помощи. Но бродяга больше не жаловался, лежал смирно и дышал совсем ровно, как спящий.

Телеграфист чувствовал себя очень усталым. Ныло все тело, еще не оправившееся после побоев. В прошлую ночь тоже лихорадило, не сомкнул глаз до утра, — и теперь веки смыкались сами собою, тяжелые, как налитые свинцом. И сейчас же замелькали в темноте дремотные образы, проходившие издалека. Они словно сгущались из мрака, осветлялись, переливали почти живыми красками и опять исчезали в однотонном, безличном ничто.

Были и знакомые лица, но неестественно выросшие, как отрубленная голова великана, или совсем крошечные, как морщинистые личики гномов. Их знакомые черты странно искажались, и красивое делалось чудовищным, а уродливое привлекательным. Смотрели и мигали тысячи глаз, и среди них — глаза женщины, когда-то любимой, но вокруг них уродливо искривились жидкие ресницы, облепленные комочками засохшего гноя, и смотрели они не с любовью, а с ненавистью.

Как будто все доброе переродилось, пришло к своему собственному отрицанию, к крайней черте безобразия и порока.

Ползли в желтом светящемся тумане чудовища на низеньких кривых лапках с мягкими перепонками меж скрюченных когтистых пальцев. Чудовища, похожие на древние порождения земли, давно смытые веками. Разевали смрадные пасти, дразнили раздвоенными змеиными языками, с которых, дымясь, капал яд и горел в тумане бурым огнем. Вились среди них, любовно прижимаясь к скользким слизистым спинам, нагие и прекрасные женщины, окутанные, как сетью, длинными прядями своих рыжих волос, и сладострастно ловили открытыми розовыми ртами пылавшие капли яда. Во всей своей прелести эти женщины были бесконечно близки безобразию чудовищ, с наглым хохотом уничтожали границу между добром и злом, между ложью и истиной.

Проползали чудовища, были совсем близко и, когда почти обжигал уже жар их дыхания, бесследно таяли в темноте, и только разрозненные светлые точки прыгали здесь и там, холодные, но яркие, как светлячки в летнюю ночь.

Телеграфист бормотал сквозь дремоту бессвязные слова, и губы у него складывались в гримасу отвращения. Но свинцовые веки не открывались, и истомленное тело не могло сбросить тяжести кошмаров.

Как владетельный князь вслед за своими лакеями и прислужниками, выступил вслед за чудовищами огромный, круглый, отвислый живот светло-зеленого цвета, весь в шерстистых бородавках и трещинах шелушащейся скользкой кожи. Коротенькие, широко расставленные ножки подпирали живот, коротенькие бескостные ручки с пальцами, сложенными, как у молящегося пастора, удобно и сыто лежали сверху. А голова еще скрывалась в темноте и, постепенно выделяясь, все же оставалась неясной, почти невидимой и в то же время жутко понятной.

Совсем близко подошло чудовище, навалилось жирным бородавчатым животом, протянуло коротенькие, но цепкие руки. И длинные пальцы вытянулись еще длиннее, сначала змеились, как навозные черви, потом превратились в скользкие тоненькие веревки. Грубые, пеньковые, с узелочками и занозами, но живые. Сами свивались в крепко связанные мертвые петли, алчно ловили что-то, захлестывали со скользящим шорохом.

Яснее рисовалось выглядывавшее из-за зеленой горы живота лицо, и теперь было видно совсем уже хорошо, что это — лицо палача и в то же время лицо дьявола. И, как лик дьявола складывается в воображении из тысяч других лиц, которые таят в себе что-нибудь гнусное и отвратительное, так и лицо палача не было лицом Иващенки или кого-нибудь другого, третьего, четвертого, а походило на всех, и от всех взяло то, что клеймило их позором.

Сочно и жадно похихикивало жирное чрево с двувидной головкой, и алчно шелестели пальцы-петли. Представлялись умножающимися, беспрестанно переплетаясь, играя узорами смерти, бессчетно мелькая захлестывающимися кругами.

Как будто весь мир могло вместить это набитое, лопающееся чрево: всю алчность, все сладострастие, всю трусость, всю злобу. И, поглотив все, накрылось головкой полупалача и полудьявола, с ленивым урчанием переваривало пожранное и играло захлестывающимися петлями.

Тяжелый, как гора, все сильнее наваливался живот, слишком массивный для коротеньких ножек. Телеграфисту было трудно дышать, и неистовое отвращение вместе с предсмертным ужасом овладевало им по мере того, как все ближе к лицу выпячивалась чешуйчатая, усеянная бородавками, кожа. И совсем уже близко скользили петли с простым, давно знакомым запахом дешевого мыла, и тянулись к шее.

Телеграфист откинул голову назад, чтобы петля не могла захватить, закричал громко и пронзительно. Кошмар исчез, только по-прежнему мучительно болело тело, как будто придавленное огромной, но мягкой тяжестью, и дыхание с трудом вырывалось сквозь сжатое судорогой горло.

— Что вы? — тревожно спросил бродяга. Приподнялся было, стараясь заглянуть в лицо телеграфиста, но сейчас же опустился опять со злобным стоном.

Телеграфист стер со лба липкий пот.

— Напугал вас, простите… Пустяки, конечно. Сон привиделся. Кто-то давил меня. Хотел захлестнуть.

— Кто же?

— Дьявол… Палач… Не знаю… Нет, все.

— Все? — не понял человек без имени.

— Да, все! Все, кто живет сейчас, жрет, любит, смеется, совершает всякие гнусные или благородные дела в то время, когда мы лежим здесь и ждем смерти. Должно быть, так.

— Лихорадка у вас! — сказал человек без имени. — Если придет завтра фельдшер, попросите и для себя лекарства какого-нибудь. Хины, что ли…

Опять задышал ровню, делая вид, что спит, чтобы не беспокоить товарища.