После утренней поверки в малый коридор присылают двух парашников, из краткосрочных. Они приносят на коромысле большой деревянный ушат, насквозь пропитанный отвратительной зловонной жидкостью. Надзиратель открывает по очереди двери камер, и смертники выливают в ушат свои параши. У входа в коридор становятся вызванные из караулки часовые с винтовками на изготовку. Они смотрят на смертников с любопытством и нескрываемым страхом.
Помешанный каждый раз забирается далеко под нары, колотится соловой об пол и выкрикивает свою просьбу пронзительным, истошным голосом. Ему представляется, что настал его час. Но парашники уходят, уходят и часовые, двери коридора запираются. Тогда помешанный решает, что ему удалось еще раз вымолить себе отсрочку, и, чтобы ее как-нибудь не отменили, он говорит и говорит, уставившись тяжелым, неподвижным взглядом на выдавшуюся в двери круглую шляпку гвоздя.
Чайники надзиратель раздает по камерам сам, просовывая их сквозь дверные форточки, вместе с пайками черного хлеба. Вода — мутная, только слегка тепловатая, пахнет ржавчиной и известковой накипью, — но все-таки она согревает и в холодной сырости камер кажется даже почти горячей.
Утром все заключенные веселы, потому что ночь прошла благополучно и впереди в распоряжении еще целый день, длинный день.
Скуластый здоровается с соседями напротив, в третьем номере. Там трое: телеграфист, столяр-алкоголик и еще — человек без имени, скрывающий свое звание и осужденный, как анархист.
Телеграфист изучает немецкий язык. Чтобы лучше разбирать мелкую печать учебника, он взбирается на нары, поближе к окну, держит книжку в уровень с глазами и стоит так по несколько часов подряд, пока не онемеют совсем ноги и руки.
— Господин телеграфист! — кричит скуластый. — Как дела? Шпрехен зи дейч, Иван Андрейч?
— Ничего, помаленечку. До неправильных спряжений добрался. На той неделе начну «Тридцатилетнюю войну» переводить.
— Не трудно?
— Трудновато. Но одолеть можно. Дали бы пожить еще месяца два, так я бы весь курс одолел.
— А я так предполагаю, что на том свете все люди одинаковым языком говорят.
— Ну, так что же?
— Да ничего. Так, к слову я… Мастеровому человеку нижайшее! Опохмелиться не желаете?
Это уже к столяру. Столяр страдает от полного лишения водки тяжело и безнадежно, и его не веселит даже утро. Он сидит в своем углу хмурый, полубольной, разбитый. Нехотя выглядывает в форточку.
— Морду я тебе разобью, Крупицын.
— Не достать, мастеровой человек!
— Ничего. Авось вместе поведут. Тогда за все накладу.
— Напрасно вы так за мое уважение! Вот и безработные могут засвидетельствовать, что я от всего сердца.
Высокий с пытливой внимательностью всматривается и вслушивается во все, что его окружает. О малом коридоре он много слышал еще до суда, в общей камере, — но тогда этот коридор представлялся ему совсем иным. И странно теперь, что, вот, он сам — смертник и все эти голоса и лица — голоса и лица смертников. Но так, снаружи, этого совсем незаметно. И кажется невольно, что все это — неправда, шутка. Нет никаких казней, палачей, виселиц. Просто заперли людей и держат под семью запорами, пока не надоест кому-то. Может быть, будут держать еще долго-долго, но на казнь так и не поведут. Все — одни шутки.
Теперь, при дневном свете, лицо скуластого не было загадочно и страшно. Так, обыкновенный человек, немножко похожий на татарина, с нахально оттопыренной нижней губой и большой коричневой бородавкой под глазом.
Когда скуластый отвернулся от форточки и сказал что-то высокому, тот поднялся с нар, улыбнулся заискивающе.
Петров лежал к стене лицом. Лысеющий затылок ушел в высоко поднятые плечи. Высокий слегка тронул товарища.
— Петров, слушай-ка… Слушь, говорю!
— Не тронь старика! — посоветовал скуластый. — Пускай отлежится. Поди, семья есть?
— Есть…
— Ну и дурак! С семьей на рожон полез! Не тронь его.
Кто-то хохочет сочно, громко и задорно. Этому хохоту вторит другой, — мелкий, почти бабий, с взвизгиваниями и вздохами.
Скуластый еще дальше выпячивает нижнюю тубу.
— Ржет, гадина… Вот уж убить мало этакого подлеца!
Но в глазах — не осуждение, а что-то похожее на зависть.
Это потешаются над чем-то во второй камере Ленчицкий и Жамочка. Слышно, как гудит басом Ленчицкий, между взрывами смеха:
— Кепска справа! То я говорю же, что ты есть лайдак. Не держи тебя в желязах, — так будешь висеть на шее у всякого пса. Цо?
Здесь, в тесной катере Ленчицкий и его товарищ, — еще совсем молодой, женоподобный — успели сойтись на почве извращенных, порожденных тюремным одиночеством, отношений. Это все знают, но Ленчицкий до сих пор немного конфузится, а Жамомка открыто хвастает своей связью. Он влюблен горячо и искренно, и гордится своей любовью, как женщина. Когда малый коридор внезапно заражается весельем, Жамочка служит удобной мишенью для насмешек, — и тем, которые смеются над ним, приятно, что они нашли здесь человеческое существо, еще более униженное, чем они сами.
— Господин Селиванов, я новость узнал, — кричит телеграфисту скуластый. — Свеженькая, только что отпечатана… Вчера наш Жамочка попа вызывал. «Я, — говорит, — имею желание немедленно в законный брак вступить, потому что жених мой нареченный, с которым я в грехе состою, находится в ненадежном положении и я могу преждевременной вдовой сделаться…» Ей Богу! В посаженные отцы Абрамку берут…
— Будет вам! — отвечает из своей камеры телеграфист и отмахивается рукой, как будто скуластый может видеть это движение. — Я думал, вы за делом… Не отрывайте, пожалуйста, когда я занимаюсь.
С другого конца коридора доносится еще чей-то голос:
— Кто там говорит об Абрамке?
Это из четвертого номера. Там тоже трое, но двух других почти никогда не слышно. Говорит всегда один Абрам Берзон, еврей, маленький и хилый на вид, но такой живой и крепкий, словно весь сделанный из гибкой стали. Он — часовщик, и тюремное начальство еще до самого последнего времени отдавало ему в починку свои часы. Абрам разбирал их какими-то самодельными инструментами, чистил, чинил. На воле он готовил бомбы.
Надзиратель спокойно сидит на скамейке. Шуметь не воспрещается. Все равно, за тесными пределами коридора ничего не слышно.
— Дядька, а дядька!
Чей-то надтреснутый голос звучит нерешительно и глухо. Надзиратель подходит на зов к третьему номеру. Там прижалось к форточке лицо столяра.
— Дяденька, голубчик! Ну, попроси старшого… Чего тебе стоит? Или сам потихоньку пронеси… Пожалей осужденного человека! Мне хотя бы одну соточку. Хоть глотнуть бы! Сосет меня, покоя никакого нет. Все нутро выворачивает… Вздохнуть бы разик перед смертным часом… Дяденька, а?
Надзиратель отрицательно качает головой.
Столяр уже заранее знает этот молчаливый ответ, но в его сердце все еще теплится надежда.
— Не стерпеть мне, дядька. Удавлюсь. И часу не дождусь, — удавлюсь сам. Она, ведь, семь копеек стоит, сотка-то! Велики ли деньги? А человеку душу спасешь.
— Мне жалко, что ли? Я бы и сороковку принес. Понимаю ведь! Но, между прочим, и с меня тоже спрашивают строго. Попроси господина начальника. Может быть, уважит.
— Где уж… Коли свой человек, простой, уважить не хочет… На начальство, дядька, надежда плохая.
И медленно отлипает от форточки опухшее лицо.
Кривоногий, с корявым лицом, заключенный пятого номера, ходит взад и вперед по камере. Так он ходит, молча и торопливо, уже несколько недель, — и на грязном каменном полу вытерлись светлые пятна в двух противоположных углах, где кривоногий круто поворачивается на пятке. Он приноровил свои шаги так, что в одном углу, поближе к двери, поворачивается на правой ноге, а в другом — на левой. Поэтому обе ноги устают одинаково.
Руки заложены за спину, голова низко опущена, и острый подбородок касается груди. Кандалы звякают отчетливо и равномерно, а на поворотах все их звенья встряхиваются разом, как целая связка бубенчиков.
Всегда молчит и в других камерах про него знают только — и то со слов надзирателей, — что он осужден за обыкновенный разбой. Когда в других камерах кричат или смеются слишком громко, он вздрагивает и замирает на том месте, где его застал этот звук. Не поворачивая головы, переводит одни только глаза к форточке, так что обнажаются желтые, с сетью красноватых жилок, белки. Ждет так, пока все не стихнет, — и потом опять ходит из угла в угол.
Ест он много и быстро, с волчьей жадностью, но спит плохо. Вместе с большинством других заключенных просыпается, почти всегда, еще до рассвета, сейчас же вскакивает с нар и ходит. И ночью всякий громкий звук пугает его еще сильнее, чем днем. Чтоб не так звенели кандалы, он подтягивает их высоко к поясу, хотя от этого их грубые кольца больно режут ноги. Ступая босыми подошвами так же неслышно, как неслышно ходит по коридору надзиратель в своих войлочных туфлях, он чутко прислушивается ко всем шорохам, таким звучным и загадочным в темноте ночи.
Сегодня ночью он в первый раз спал крепко и долго.
Наискосок от пятого номера — камера помешанного. К бормотанью больного кривоногий привык, как привыкают к тиканью стенных часов, и совсем не замечает его.
Слышен опять голос Абрама:
— Жамочка, и зачем вы распространяете про меня разные инсинуации?
Жамочка не понимает мудреного слова и глупо хохочет. Потом догадывается:
— Это не я! Это Крупицын все наврал.
Абраму на воле некогда было думать о женщинах и в тюрьму он попал чистым, как девушка. Но здесь он, вместе с другими, повторяет иногда циничные фразы и, как будто, даже смакует их. Это доставляет ему какое-то удовлетворение. И его не меньше, чем Крупицына, занимает роман женоподобного Жамочки.
Брызгая слюной, он торопливо рассказывает что-то относящееся к этому роману одному из своих товарищей по камере.
Его товарищ — одних лет с Абрамом, но выглядит значительно старше, и реденькая борода у него уже почти такая же седая, как у старика Петрова. Брови у него всегда тесно сдвинуты, и в глазах светится упорная, настойчивая, поглощающая все идея, — идея маниака. Он постоянно сочиняет длинные прошения во все инстанции. Он невинен, осужден по ложному оговору провокатора и старается доказать это, пока еще не поздно. Но жизни в нем уже нет, потому что эти прошения давно поглотили все его другие мысли и желания, — и на воле ему, все равно, нечего было бы делать.
Он слышит торопливую речь Абрама, но не улавливает ее смысла. И звук этих слов надоедает ему, мешает сосредоточиться. Чтобы отвязаться от собеседника, он сочувственно кивает головой и говорит:
— Да, да, я понимаю! Это очень смешно. Правда, это очень смешно.
Больше он ничего не может придумать и смолкает.