В малом коридоре только что отобедали. Еще держится в воздухе острый запах прелой капусты, смешанный с зловонием утреннего ушата. Крупицын лежит животом кверху, громко рыгает. Помешанный бормочет свою просьбу. Он еще не принимался за еду, и в его бачке, поверх остывшего борща, плавают мелкие крупинки сала.
Высокий едва проглотил две-три ложки. Что-то сжимало горло, мешало глотать. Петров тоже ел мало. Теперь сидит, поджав ноги, и смотрит в заплеванный пол.
— Если помрет, то это и к лучшему.
Высокий взглянул на товарища.
— Ты что?
— Про хозяйку думаю. На суде-то не видал ее. Она больная у меня. В ногах вроде как водянка, ну, и оголодала за последнее время. Если помрет, говорю, то и к лучшему. Не будет горя нести.
— А ребята?
— Ребят разберут. Родственники найдутся, а если нет, то и казна должна определить, куда ни на есть. Я теперь все равно, что казенный человек.
— Не определят, думаю! Тут в четвертом номере один вроде адвоката сидит. Ты поспрошал бы.
— Это еврейчик?
— Нет, другой. Тот молчит больше, но Абрамка его хвалит. По политическому делу.
— Все равно, как Бог. Разве успеешь что сделать? Может, завтра поведут уже. Помилование обещали, а вот все нет что-то.
Телеграфист вслух учит неправильные спряжения и обрывки чуждо звучащих слов долетают в шестой номер. Скуластый прислушался, широко улыбнулся.
— Вот черт коричневый, как зудит здорово! А столяра не слыхать. Должно быть, из казенного пайка очищенную гонит.
Перед обедом было маленькое событие: водили в контору кривоногого из пятого номера. Пока он отсутствовал, строили тысячи предположений. Остановились на том, что кривоногому, должно быть, объявляют помилование. И поэтому у всех еще сильнее разгорелась всегда тлевшая надежда… Один Абрам сомневался.
— Ужо подождите немного! Если он помилован, то уже не вернется в этот коридор. Посадят к каторжанам.
Но заключенный из пятого номера вернулся. Дверь его камеры громко захлопнулась, замок щелкнул.
— Иванченко, зачем водили?
Знали, что от кривоногого трудно добиться слова, и поэтому не особенно надеялись на ответ. Но Иванченко ответил.
Оказалось, ходил еще раз подать прошение о пересмотре дела.
— Только всего? А тебя что, красным яичком подарили в конторе-то? — интересовался подозрительный Крупицын. — Больно уж ты весел вернулся.
Кривоногий стих. Слышно было, как заходил по-прежнему взад и вперед. И к послеобеденному времени все это событие отошло уже в спокойную область прошлого.
Абрам читает. Книг в малый коридор попадает немного, потому что и вся тюремная библиотека очень скудна. Все больше тоненькие, разгонисто напечатанные на серой бумаге брошюры религиозно-нравственного содержания. Читая их, Абрам начинает искренно и глубоко ненавидеть то, к чему до этого времени относился с равнодушным безразличием.
Хочется поделиться думами, — но не с кем. От одного, — осужденного невинно, — все равно, не дождаться ответа. Другой — тоже политический. Три с половиною года тому назад участвовал в крупном террористическом акте. Потом жил нелегально, но недавно его изловили и осудили. Его товарищи по делу казнены уже давно.
— Слушайте, товарищ, — говорит ему Абрам, — да слушайте же! Что вы думаете, если бы я остался жив, я написал бы книгу! И в этой книге я доказал бы еще один лишний раз старую истину, что нет такой светлой идеи, которой не опоганили бы грязные руки, которые потом за нее берутся. Вот эти книжки, это ханжеское мракобесие вам пример. И я уверен еще, что и наша идея, та самая, которая привела нас в эту камеру, — она тоже опоганится, изгадится, и, может быть, это уже началось. Так вот, разве человечество стоит того, чтобы кто-нибудь за него умирал? Разве стоит это глупое стадо хотя бы одного волоска с головы только одного разумного человека? Вот мы сидим здесь, и потому мы — частица человечества, и, следовательно, такая же грязь. А мы могли бы жить иначе, не смешиваться с этой грязью, быть независимыми и одинокими. Ну, что вы мне скажете? Вам не досадно, что вам завтра наденут петлю на шею только за то, что вы сделали глупость и пошли в стадо? Ну, я и вижу, что вам досадно! А мне нет. Потому что я все-таки люблю людей, вот таких глупых, гадких, грязных, как они есть. Если бы я знал заранее своего палача, я бы его, пожалуй, тоже любил. Я только хотел убивать, а он убивает. Мы оба делаем одно и то же, только с разных концов. Так зачем я буду сердиться на него? За то, что ему попалась под руку именно моя шея, а не чья-нибудь другая? Думают, что добро наверху, а зло внизу. Это неправда! Добро и зло вместе — это нечто круглое, как шар, как сама земля. Потому нет ни верха, ни низа. А кто хочет вытянуть наверх добро, тот обязательно делает зло. Потому что это — шар, и он вертится, товарищ! О, когда слишком много думаешь, то многое перестаешь понимать. Лучше делать, чем думать.
Политический лежит неподвижно, закинув руки за голову. Тонкий нос у него заострился на бледном лице, уже похожем на лицо мертвеца. Губы сжаты плотно и спокойно, как у человека, который равнодушен ко всему. И слова Абрама тоже не трогают его. Ему все равно.
Абрам видит это и горячится.
— Э, когда посмотришь на вас, товарищ, то совсем тошно делается на сердце! Честное слово, я буду проситься о переводе в другую камеру. Вы оба здесь — не люди, а только так, тени какие-то.
— Оставьте, Абрам! И охота вам! — медленно выговаривает политический. — Неужели опять ссориться хотите?
— Ссориться? Зачем ссориться? У меня остался еще маленький кусочек жизни, и я хочу только им воспользоваться. Когда меня осудили, я первые дни тоже был как мертвый. Я похоронил себя заранее и занимался тем, что вспоминал свою жизнь от первого до последнего денечка. Понимаете, никогда я не предполагал, что у меня такая великолепная память… Иногда я улыбался самому себе, а иногда плакал. Но плакал над теми днями, когда мне жилось хорошо и весело. Таких дней набралось совсем немного! Очень скоро я выплакал все свои слезы, и мне осталось еще только над чем смеяться. Ну, что? Теперь у меня получилось целых две жизни. Одна прошлая, которая уже совсем кончена, а другая — теперь, после ареста и приговора. Ту жизнь я уже захоронил, а эта — совсем особенная. Вы не чувствуете, что у вас чужое тело, товарищ? Душа своя, а тело чужое? Вот вы смотрите на свою руку и думаете: эти ногти — не мои ногти, эти жилки не мои жилки, ну, и шея — тоже не моя шея. Это неважно, что душа тоже умрет, когда умрет тело. Все-таки она моя. Что вы скажете на это, а?
Политический не отвечает. И Абрам обиженно отходит к форточке, просовывает в нее свою маленькую курчавую голову, так что она вся, до самых плеч, торчит в коридоре. Вытаскивать голову обратно почему-то гораздо труднее; мешают уши. Нужно предварительно повернуться немножко на бок и подаваться назад медленно и осторожно. Все-таки иногда бывает больно, и на коже остаются красные полоски.
Этот фокус изо всех заключенных могут проделывать только двое: Абрам и маленький телеграфист. Но и они не видят друг друга, потому что сидят в разных концах коридора, а амбразуры дверей слишком глубоки.
Абрам слышит, что по близости кто-то плачет. Рыдает навзрыд, голосом. Это — Жамочка.
Он очень мало волнуется самым процессом казни, потому что не может представить его себе достаточно ясно, но ему хочется умереть вместе с Ленчицким. А тот безжалостно дразнит своего сожителя.
Разве для такой дурной головы найдется петля? Пан начальник наденет на тебя юбку и возьмет в кухарки.
— Перестаньте, Ленчицкий! — сердится Абрам. — Как вам не стыдно обижать человека?
— Да то ж разве обида?
Слух заключенных малого коридора изощрился, как у слепых. Многих из своих товарищей они почти не знают в лицо, но хорошо знакомы со всеми оттенками их голоса. И в тоне Ленчицкого Абрам улавливает неподдельное наивное удивление.
— Вы настоящий дикарь, Ленчицкий! Вам следовало бы ходить голым и с каменным топором в руке. Вы совсем не вовремя родились, право…
— Так за то ж меня и удавить хотят.
По мере того, как время клонится к вечеру, голоса стихают. Общая связь коридора слабеет, распадается на отдельные ячейки, — камеры. И вместе с рано надвигающимися сумерками, которые так густы и тяжелы под этими низкими каменными сводами, с новой силой вырастает леденящая тоска ожидания.
Днем, когда еще далеки темные ужасы, не боятся говорить о них, и даже шутят над тем, что ждет в будущем. Вечером слова слишком реально облекаются в образы, звучат слишком жестоко, и потому, если говорят о казнях, то лишь отрывистым, осторожным шепотом. Как будто боятся, что кто-нибудь ненужный подслушает, — и тогда будет еще хуже.
Когда является поверка, стараются угадать по привычно спокойным лицам надзирателей и начальства, как пройдет эта ночь. И достаточно какого-нибудь случайного намека, вскользь брошенного слова, чтобы подозрение обратилось в слепую уверенность.
Сегодня начальника нет, а Семен Иванович, должно быть, занят в конторе. Поэтому с поверкой идет младший помощник. Он торопливо заглядывает в каждую форточку и смешно кивает головой, как будто сгоняет с лица муху. В первом номере вплотную сталкивается с лицом помешанного, который беззвучно шевелит белыми от неистового ужаса губами и отшатывается в сторону.
Помощник передергивает плечами и торопливо отходит.
В соседней камере — Ленчицкий и Жамочка. При виде начальства, Ленчицкий отвешивает низкий, насмешливо почтительный поклон. А Жамочка, у которого глаза еще опухли от слез, внезапно высовывает язык и делает циничные телодвижения, которым его нарочно для этого случая обучил товарищ по камере.
— Тьфу, гадость!
И помощник отплевывается. Этих двух ему не жалко. Ему кажется, что для людей, которые так цинично относятся к жизни, сама смерть не может представлять ничего особенно страшного. И вычеркнуть их из списка живых, — это почти все равно, что отнять от тела член, пораженный гангреной.
В третьей камере помощник ласково говорит телеграфисту:
— Здравствуйте. Не имеете ли каких-нибудь заявлений?
Телеграфист улыбается, смотрит на помощника снисходительно и немножко насмешливо.
— Какие же у меня могут быть заявления?
Зато хочет о чем-то просить столяр.
— Господин помощник! Окажите такую милость…
Помощник только отмахивается, не дослушав… Он уже знает, в чем дело, — и ему досадно, что он не имеет права удовлетворить такую простую и невинную просьбу.
В одну из форточек помощник совсем не заглядывает. Поспешно проходит мимо, брезгливо сжав губы. Это — пятый номер, где сидит Иващенко.
После поверки, когда все уже приготовилось к долгой и темной ночи, неожиданно слышится в коридоре голос кривоногого. Это очень странно, потому что до этого дня, — а тем более, по вечерам, — он всегда молчал. И голос у него не такой, как прежде: не глухой и тусклый, а намеренно громкий и какой-то лебезящий.
Он ни к кому не обращается в отдельности, а кричит просто так, в пространство, вставляя по временам ненужные и бессмысленные ругательства. Заметно, что о смысле своей речи кривоногий заботится мало: ему нужно только шуметь, шевелить губами, выдыхать воздух из легких.
— Ого! Что это такое? — прислушивается Абрам. — Немые у нас уже говорят, и если бы у нас были слепые, то они, может быть, скоро прозрели бы. Почему начинаются чудеса в нашем коридоре?
Крики кривоногого надоедают, — и, кроме того, вечером привыкли к тишине.
— Заткни глотку, Иванченко! — советует Крупицын. — И чего разорался? Умой морду водой да затылок помочи, — облегчит.
Но кривоногий еще долго не может успокоиться. И Абрам, который сидит, поджав ноги, на своих нарах, недовольно покачивает головой. Он что-то подозревает, но пока еще ни с кем не хочет делиться своей догадкой. Когда время придет, будет видно…
Среди ночи Петров тихонько толкнул в бок своего товарища.
— Слышь, Добрывечер… Не спишь?
— Нет. А что?
— Будто, как на дворе народ ходит.
Высокий прислушался.
За стеной какой-то смутный шорох, потом шепот, шаги.
— Караул сменяется.
— Ой ли?
— А что же еще?
Петров, не вставая, крестится и быстро шепчет молитву. Потом оба долго лежат, не шевелясь, и прислушиваются. На дворе давно уже все затихло. Крупицын храпит, по временам вздрагивает во сне и стонет.
— Сказывают: подолгу еще живут в петле-то! — бормочет старый. — В общей камере иные видели. Его вздернут, а он висит и дрыгает, висит и дрыгает. Долго дрыгает. Аж коленки к животу пригибает, — и хрипит. И тоже уменье надо на это дело и руку легкую. У кого если тяжелая рука, то никак петля не затягивается…
— Мылом мажут… А однако, оставь ты! Не надо. Видишь, вон, — саратовский-то спит себе. И ты спи. Во сне лучше.